V НЕЛИТЕРАТУРНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Для теоретиков этот год был невыносимо тяжел. Разные совершенно нелитературные обстоятельства привлекали внимание общества к таким предметам, которые не поддавались спокойному анализу. Лирические восторги были в полном ходу.

Д. Писарев

1. ЖЕРТВЫ ИСКУПЛЕНИЯ

Третье отделение давно искало прямых связей литераторов с революционным подпольем. И вот наконец удача. Рукопись ведущего публициста одного из радикальных журналов обнаружена в нелегальной типографии. Ниточка найдена. Остается лишь умело потянуть за нее, чтобы размотать весь клубок. Следственная комиссия с нетерпением ожидала показаний Писарева.

Вдруг оказалось, что в письменном показании Баллода Писарев не назван. И вообще нет ответа по 12-му пункту — о тираже и времени напечатания прокламаций, о фамилиях лиц, от которых получены тексты воззваний, о способах распространения напечатанных листков. Вызванный в комиссию, Баллод объяснил, что ответ уничтожил, так как допустил в нем ошибку. Затем он признался, что разорванный лист бросил в печь. В каземат был послан офицер, который извлек из печи смятые клочки бумаги. Сделав Баллоду строгое внушение, комиссия дала ему новые вопросы.

4 июля комиссия рассмотрела полученные ответы и констатировала: «Баллод, сознаваясь в своих преступлениях, стремится, однако, к закрытию сообщников». Действительно он держался в рамках сделанных ранее признаний: подтвердил свои показания на Писарева, Яковлева, Мошкалова и Лобанова, но новых имен, фактов, подробностей не сообщил.

Восемнадцатилетний студент Алексей Яковлев отсидел прошлой осенью два месяца в крепости за участие в студенческих волнениях. Арестованный вторично еще в мае за пропаганду среди солдат, он был заключен в ожидании военного суда в Трубецком бастионе. Его допросили 5-го. Он показал, что никаких прокламаций от Баллода не получал и печатать воззвание «Офицерам» не просил.

Одновременно с Писаревым арестовали Лобанова; в комиссии выяснилось, что по ошибке взят Николай вместо Василия. На другой день это исправили. Студент Василий Лобанов, двадцати лет от роду, был арестован в первый раз в прошлом году как участник сентябрьских волнений в университете, затем привлекался по делу о распространении «Великорусса», но судом был оправдан. На допросе Лобанов отвечал, что Баллода знает хорошо по университету, но снабжать его «Колоколом» не мог, так как сам не имел ни одного номера.

Мошкалова взять не удалось: еще в конце апреля он вполне легально уехал за границу.

6 июля Писарева привели на допрос.

«Дмитрий Иванович Писарев, — отвечал он на первый вопросный пункт, — 21 год от рождения, православного вероисповедания, на исповеди и у св. причастия бываю ежегодно. Родители мои: отставной штабс-капитан Иван Иванович Писарев и Варвара Дмитриевна Писарева, урожденная Данилова, проживают в Тульской губернии, в Новосильском уезде, в сельце Бутырки. У меня две сестры, братьев нет. Состояние моего отца заключается в деревне или сельце Бутырках, около 600 дес. земли…»

Подробно и обстоятельно ответил Писарев и на второй вопросный пункт — о знакомствах: «В Петербурге я знаком с графом Кушелевым-Безбородко, с г. Благосветловым, с Поповым, с г. Минаевым, с г. Крестовским, составляющими ближайший круг редакции «Русского слова»… В университете я был знаком с очень многими студентами… Встречался я у гр. Кушелева со многими литераторами и познакомился довольно коротко с г. Афанасьевым-Чужбинским, Палаузовым, Шишкиным, с братьями Тибленами, с Достоевскими, с Кремпиным… С другими редакциями я не сходился и только два раза был по делам журнала у г. Чернышевского».

Легко справился Писарев и с ответом на третий вопросный пункт — об отношениях с Баллодом. При всей обширности этого ответа новых фактов он сообщил немного, ибо лишь перелагал заданные вопросы.

«Со студентом Баллодом я познакомился, как сосед по квартире и как товарищ по университету. Видались мы с ним осенью 1860 г. и весною 1861-го почти ежедневно, осенью 1861-го реже, раз в неделю или в две, а с начала 1862 г., после того, как приятель мой, Владимир Жуковский, уехал в Уфу, я перестал бывать в доме Белянина и не видался с Баллодом до мая. В мае мы с ним встретились на улице; он упрекнул меня, зачем я его забыл; я обещал зайти к нему и звал его также к себе; потом я был у него раза два или три, и он у меня раза два, но застал меня дома только один раз. Когда — я бывал у Баллода ежедневно, то встречал обыкновенно наших соседей по квартире, играл с ними в карты; иногда мы пили вместе и принимали женщин. О политической деятельности своей Баллод мне ничего не говорил; иногда только, осенью 1861 г., соседи предупреждали меня, чтобы я не входил к Баллоду, потому что у него собрался интимный кружок. Не желая мешать их занятиям, я всегда пользовался этим предостережением и потому близких и доверенных лиц Баллода не знаю. Участия в действиях Баллода я не принимал. Я догадывался, что кружок Баллода имеет политические стремления, но так как сам Баллод никогда не говорил мне об этом, то я и не расспрашивал, чтобы не показать любопытства и навязчивости». Далее все застопорилось. Ему предъявили рукопись, содержавшую открытый революционный призыв: «Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть… То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу. Нам остается только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы». Он отвечал: «Я, кандидат С.-Петербургского университета Дмитрий Писарев, предъявленной мне статьи не писал и не сочинял…» Комиссия возвратила его в каземат. Действительному статскому советнику Каменскому было предложено ускорить рассмотрение бумаг Писарева, а генерал-губернатору сообщили, что срочно требуются опечатанные бумаги Попова.

В день ареста Писарева Варвара Дмитриевна и Верочка были в Петербурге. Мать, убежденная в невиновности сына, сразу же принялась за хлопоты. Однако попасть на прием к начальнику III отделения оказалось непросто. В письме на его имя Варвара Дмитриевна выразила недоумение по поводу ареста и тревогу за здоровье сына. Она умоляла поскорее освободить его и выслать к ней в деревню.


Среди бумаг скрывшегося Николая Жуковского комиссия обратила внимание на три документа: письмо неизвестной дамы, которая рекомендует Жуковского княгине Долгоруковой как человека, которому можно вполне довериться, и просит передать ему деньги, собранные в пользу Михаила Бакунина; письмо из Уфы, в котором задаются разные вопросы, в том числе «что великорусс-цы?»; записку Василия Жуковского, в которой говорится: «Дядя посылает тебе 4 № «Колокола», один «Под суд» и один номер «Будущности». Если успеешь прочитать к завтрему, то завтра получишь следующие номера с Володей, а старые отдашь ему».

7 июля в Уфу пошла шифрованная депеша: «В Уфе проживают братья Василий и Владимир Жуковские. Доложив губернатору, арестуйте их сейчас одновременно, опечатайте все бумаги и книги, если найдутся запрещенные, и пришлите все это с самими Жуковскими в Петербург с жандармами, но каждого порознь; если там есть третий брат их Николай, губернский секретарь, то с ним поступите так же».

Спустя десять дней уфимский жандарм доносил в III отделение, что братьев сейчас в городе нет, всего же их пятеро и «все они заражены в последней степени учением юной России и в настоящем виде суть лишь вредные члены семейства и общества». Обещая арестовать их по возвращении в город, жандарм оговаривал возможную неудачу: «Есть темный слух, что они имеют в Петербурге сведения об опасности их ожидающей».

А между тем 8 (20) июля к политическому эмигранту князю П. В. Долгорукову, жившему в бельгийском курортном городке Спа, явился молодой человек с отличными манерами и объявил, что он пересек Бельгию специально, чтобы познакомиться с князем. На вопрос хозяина, с кем он имеет честь говорить, гость представился:

— Я — Жуковский.

— Как! — удивился князь. — Это вы, который имел счастье ускользнуть?

— Да. А вы уже знаете об этом?

— Разумеется.

Князю был сообщен этот факт в письме из Петербурга.

Николай Жуковский провел в Спа целый день. Он рассказал Долгорукову подробности провала «карманной типографии» и своего побега. Друзья в Петербурге снабдили его деньгами и всем необходимым, поляки помогли перейти границу, Через Германию и Бельгию он едет теперь в Лондон.


В тот самый день, когда за Писаревым захлопнулась дверь каземата, в Лондоне вышел очередной номер «Колокола».

«В Петербурге террор, — писал Герцен, — самый опасный и бессмысленный из всех, террор оторопелой глупости… Правительство в белой горячке, вчерашние прогрессисты и либералы вместе с ним, на их стороне общество, литература, народ… И все это оправдывается петербургскими пожарами и последней прокламацией!

«— Да когда же в России что-нибудь не горело?..»

Герцен не понимает петербургской оргии страхов. Он обвиняет правительство в том, что оно не знает, откуда опасность, и, не ведая ни силы своей, ни слабости, наносит удары зря. Оно обещает, дразнит, но ничего не делает, «будит — и бьет по голове проснувшихся».

«Юношеский порыв, неосторожный, несдержанный… не сделал никакого вреда и не мог сделать». Жаль, что вышла эта прокламация, но винить юношей за это нельзя. «Стыдно вам! — гневно бросает Герцен русскому обществу. — Вы всю жизнь молчали от страха перед дикой властью, помолчите же сколько-нибудь от страха будущих угрызений совести».

«Наши жертвы искупления… — писал Герцен, — должны вынести двойное мученичество: народ их не знает, нет — хуже, он знает их за дворян, за врагов. Он не жалеет их, он не хочет их жертвы». Это «страшное историческое несчастье», «черные плоды черных дел». К этому привел вековой разрыв общества с народом. «Довершите ваш подвиг преданности, — обращается Терпен к пострадавшим от репрессий, — исполните великую жертву любви и с высоты вашей Голгофы и из подземелий ваших рудников отпустите народу невольную обиду его…»

Извещение на последней странице предлагало издателям «Современника» и «Русского слова» продолжать их издание в Лондоне.

Пройдет не меньше недели, прежде чем первые экземпляры «Колокола» попадут в Петербург, но тайной полиции предложение Герцена стало известно в тот же день. Кронштадтская таможня обнаружила недозволенный багаж у одного из пассажиров английского парохода. Владельца багажа Павла Ветошникова задержали. Случайности здесь не было: агент, засланный в Лондон, заранее сообщил, что при Ветошникове будут важные улики. И действительно, кроме большого количества запрещенных изданий, у него оказались письма лондонских изгнанников.

В бумагах Ветошникова нашелся наконец долгожданный повод для ареста Чернышевского. В письме к Н. А. Серно-Соловьевичу Герцен спрашивал: «Мы готовы издавать «Современник» здесь с Чернышевским или в Женеве — печатать ли предложения об этом?» 7 июля Чернышевский и Серно-Соловьевич были заключены в отдельные казематы Алексеевского равелина. Туда же доставили и Ветошникова.

Два дня спустя следственная комиссия начала производством новое дело — «о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами». Намечалась новая цепь обысков и арестов. Дело о «карманной типографии» в свете новых открытий становилось второстепенным.


9 июля Писарева привели в комиссию вторично. Ему снова предъявили рукопись статьи и одно из писем его, взятых при обыске. Продолжая все отрицать, он написал: «Я, кандидат Дмитрий Писарев, действительно писал предъявленное мне письмо, но статья, заключающая в себе возражения на брошюру Шедо-Ферроти, написана но мною, хотя почерк поразительно похож на почерк моей руки…» Чтобы сломить его упорство, было решено дать очную ставку…

Допрошенный в тот же день Лобанов сознался, что дважды давал Баллоду «Колокол», полученный года два назад от студента Евгения Печаткина. Он подтвердил, что Баллод выражал желание получать «Колокол» регулярно, а Печаткин обещал это устроить и взял адрес Баллода.

Арестовали Печаткина. Двадцатичетырехлетний молодой человек, брат известного книгопродавца и владельца бумажной фабрики, был уже знаком с крепостью, как участник студенческих волнений. Он был заметной фигурой среди студентов и пользовался в кружках влиянием. При обыске у него нашли записку, в которой его просят принести последние прокламации. (К счастью, не заглянули в почтовый ящик, где лежала их целая пачка.) По почерку комиссия установила, что записку писала Варвара Глушановская. Приказали обыскать ее и арестовать. Впоследствии Печаткин рассказывал, что уже в заключении он неожиданно получил товарищеский совет о том, что следует показывать, чтобы выйти сухим из воды. И он показал, что о конспиративной деятельности Баллода ничего не знает; ни ему, ни Лобанову «Колокола» не давал; с Глушановской встречался лишь на лекциях в университете, но близко не знаком.

Лобанов, видно, страдал от неосторожной откровенности своих показаний. Встретив в крепостном коридоре друга, он крикнул ему: «Прости меня, Печаткин!»


Потапов — Писаревой, 9 июля 1862 года:

«Милостивая Государыня Варвара Дмитриевна! На письмо Ваше от 6-го июля замедлил отвечать потому, что ожидал постановления комиссии, которая определила: собственно Вам принадлежащие вещи, взятые при арестовании сына Вашего, Вам выдать, а потому неугодно ли Вам будет прислать за ними в 3-е отделение Собственной ЕИВ Канцелярии к ДСС Каменскому; что же касается до свиданий Ваших, то, как я имею честь объяснить Вам, комиссия не считает себя вправе их дозволить впредь до разъяснения обстоятельства дела, по которому Ваш сын арестован. Сын Ваш здоров. Я видел его лично сего дня. Примите, М[илостивая] Г[осударыня], уверения и проч. А. Потапов».


На очной ставке 11 июля Баллод подтвердил свое показание. Писарев попытался выкрутиться. Он объяснил, что писал статью против Шедо-Ферроти для «Русского слова», запрещенную потом цензурой, и что именно ее имеет в виду Баллод, а не предъявляемую рукопись. «Я, вообще, говорил с Баллодом о моих журнальных работах, как о предмете, наиболее занимавшем меня, — показывал Писарев, — при этом я упомянул вскользь о статье по поводу Шедо-Ферроти, пожаловался на строгость цензуры, которая даже таких пустяков не пропускает, и когда Баллод просил показать ему запрещенную статью, я отвечал ему, что это ничтожная статья, которую не стоило ни читать, ни запрещать, ни отстаивать от цензуры. При этом я должен оговориться, что запрещенная статья моя не заключала в себе возражения на брошюру Шедо-Ферроти, а только группировку отзывов его о Герцене и Огареве. Она никуда не пошла и, вероятно, не сохранилась».

Баллод не принял эту версию и настаивал на своем. Писарев был тверд: «Улик г. Баллода я не признаю и остаюсь при прежнем показании моем, данном в комиссии».

В архивах III отделения и Петропавловской крепости не обнаружено никаких указаний на заключение Писарева в Алексеевский равелин. Тем не менее очевидно, это факт. В 1901 году некто Ив. Борисов напечатал в «Русской старине» воспоминания об Алексеевском равелине. В 1862–1865 годах, будучи совсем молодым человеком, он служил там помощником смотрителя. «На службе в равелине, — писал Борисов, — мне нередко приходилось встречаться с заключенными. В особенности я хорошо помню Чернышевского, Шелгунова и Писарева…» Борисов утверждает, что Писарев в равелине находился недолго и «вскоре был переведен в один из казематов самой крепости». Детали, которые рассказывает далее мемуарист, подтверждаются другими источниками. Кратковременное заключение Писарева в равелин могло случиться только в это время: его перевели сюда для устрашения после того, как он продолжал запираться на очной ставке.


Писарева — Потапову, 24 июля:

«…Премного благодарю Ваше превосходительство за уведомление и ответ на мои просьбы; надеясь на Ваше милостивое снисхождение — ожидаю письма от сына и моих вещей, которые мне необходимы для отъезда.

Молю Всевышнего, чтобы он не оставил моего несчастного сына, и поручаю его Вашему милостивому вниманию. Ваше Превосходительство! Когда он будет освобожден, прикажите ему немедленно ехать в деревню: ему надо отдохнуть от волнения, которое он должен был испытать; страшусь за его здоровье! Ваше Превосходительство! Не оставьте моего сына…»


Варвара Дмитриевна все еще не получила вещей, за которыми Потапов предлагал ей прислать две недели назад. Добиться аудиенции ей так и не удалось, и новым письмом она напомнила о себе жандармскому превосходительству. Любезный ответ Потапова содержал опять лишь обещания, и Писарева, благодаря за внимание, в третий раз излагает свои просьбы.

Рукой Потапова на письме карандашом: «Все выдано». Дата не указана, но прошло, наверное, еще два-три дня, пока Варвара Дмитриевна смогла получить вещи и первое письмо сына из заключения.

«Насчет моего здоровья, — писал Писарев, — ты с Верочкой можете быть совершенно спокойны. Я чувствую себя хорошо; сегодня ровно две недели с тех пор, как я в крепости, а между тем меланхолии, которой ты так боялась, не показывается. О положении моего дела не могу сказать тебе ничего, потому что сам ничего не знаю. Ради бога только, мой друг, Маman, не сокрушайся заранее, но смотри на дело спокойно и серьезно, не увлекаясь приятными надеждами. Ты спрашиваешь, ехать ли тебе в деревню, или оставаться здесь. Мне бы хотелось, конечно, чтобы ты осталась здесь, и я попрошу тебя это сделать, если только позволят это твои домашние дела… Обо мне вы обе, Maman и Верочка, не беспокойтесь, мне денег не нужно; у меня все казенное, и я сам, как человек казенный, пропасть не могу… Ну, кажется, все, больше писать не о чем. Крепко обнимаю вас и прошу обеих быть благоразумными — не плакать и не заболевать. Обнимаю Вас. Поклонитесь всем знакомым, в особенности М-me Гарднер, и пишите по возможности часто и много».

Письмо было написано еще 17 июля и больше недели его продержали в III отделении. Уже это настораживало и заставляло думать, что все гораздо серьезнее, чем полагала Варвара Дмитриевна. И сын просит сам не увлекаться приятными надеждами. Что же делать? Остается ждать и готовиться к худшему. В Петербурге она больше ничем не может быть полезной сыну, а дома — дела. Получив наконец из III отделения вещи, Варвара Дмитриевна вместе с дочерью уехала в Грунец.


В первой половине июля подписчики «Русского слова» получили циркулярное письмо, в котором сообщалось о приостановке журнала по 13 января 1863 года и предлагались на выбор формы компенсации: возврат подписных денег за второе полугодие или зачет их в подписную сумму будущего года. «Самое же издание «Русского слова», — говорилось в письме, — передается графом Г. А. Кушелевым-Беэбородко Г. Е. Благосветлову, заведовавшему в продолжение последних двух лет редакцией».

«Граф Кушелев отказался от продолжения «Русского слова» и передает мне его, — писал Благосветлов Мордовцеву 27 июля 1862 года. — Беру его с трепетом и страхом, но хоронить журнал навсегда было бы бесчестно в настоящую минуту. Я войду в долги, поставлю всю жизнь на карту, но буду продолжать. Ни цензура, ни даже равнодушие публики не разочарует меня, пока не увижу, что я ошибаюсь. Впрочем, о будущем всего меньше думается в настоящую минуту. Повсюду аресты и обыски. Писарев в крепости, — за что? Бог ведает эту тайну тайной полиции. Сколько я знаю, кроме журнальной деятельности, этот милый юноша ни во что не мешался. Чернышевский и Серно-Соловьевич тоже в крепости; я не безопасен, когда все пишущее берется и заключается в каземат. Чем все это кончится — неизвестно, но жить становится скучно, так скверно, что ничего путного не делается, ни о чем путном не думается. Положение мое невыносимо тяжелое, я работник, у которого отняли и труд, и кусок хлеба, и даже не потрудились объяснить, за что отняли. Страшная апатия, страшная тоска!»

Ответ цензурного комитета на прошение графа Кушелева о передаче «Русского слова» задерживался. Министр народного просвещения запросил III отделение: «Не встречается ли с его стороны препятствий к позволению г-ну Благосветлову быть редактором и издателем «Русского слова». Потапов отвечал Головнину: «О сем я буду иметь честь объясняться с Вашим превосходительством лично».

В июле следственная комиссия сообщила в III отделение, что «по рассмотрении бумаг, взятых в квартире литератора Писарева… и принадлежащих живущему в оной штабс-капитану Попову, оказалось, что сей последний состоял в противозаконных сношениях с литератором Благосветловым». Имелись в виду старые письма Благосветлова, писанные им Попову из-за границы в 1857–1860 годах, в которых откровенно высказывались весьма радикальные взгляды. Из писем также следовало, что Попов содействовал Благосветлову в контрабандной транспортировке в Россию большого количества заграничных революционных изданий.

«Последствия… допросов в продолжение минувшей недели, — писал Голицын Потапову 5 августа, — указали на неблагонамеренность действий проживающих в С.-Петербурге прикомандированного ко 2 кадетскому корпусу гвардии штабс-капитана Попова и литератора, занимающегося в редакции «Русское слово» Благосветлова… Но имеющиеся в виду о сих лицах данные не могут еще служить достаточным поводом к принятию касательно их решительных мер и к их арестованию». Для большего разъяснения поступков этих лиц комиссия обращалась к управляющему III отделением с просьбой об учреждении секретного наблюдения за Поповым и Благосветловым. Надзор был установлен, а для начала тайная канцелярия поделилась с комиссией Голицына теми сведениями, которые уже имелись. «Благосветлов, — сообщал Потапов, — близкий знакомый Утина, один из сильнейших порицателей в Шахматном клубе, не чужд изданий «Великорусса» и «Земской думы».


21 июля владелица меблированных комнат Таисия Мазанова передала в III отделение письмо для своего бывшего постояльца. Она просила Баллода заплатить ей 386 рублей долга за квартиру и стол и, между прочим, сообщала, что Николай Жуковский скрылся. Проявилось ли в этом простодушие полуграмотной вдовы кухмистера? Или наивная попытка сообщить симпатичному квартиранту важную для него новость? А может быть, ей кто-то помогал сочинять письмо? Письмо Мазановой не было вручено адресату. Однако с его текстом узника познакомили.

26 июля в Уфе арестовали Василия и Владимира Жуковских. 4 августа они были доставлены в Петербург и заключены в отдельные казематы Невской и Екатерининской куртин. Затем комиссия попросила высочайшее повеление о вызове Николая Жуковского и Павла Мошкалова для ответа в Россию и передала его для исполнения в министерство иностранных дел.

Население Петропавловской крепости быстро увеличивалось. После 31 мая, когда ранним утром вывели на гражданскую казнь Владимира Обручева, в Алексеевском равелине оставался только один узник — поручик Михаил Бейдеман, арестованный в августе 1861 года за намерение возмутить крестьян. 7 июля 1862 года в равелин прибыло сразу трое: Чернышевский, Серно-Соловьевич, Ветошников. К середине августа две трети покоев равелина были заняты. Разумеется, ни один из узников даже не подозревал о столь многолюдном соседстве.

Три четверти казематов в Никольской, Невской, Екатерининской куртинах и в Трубецком бастионе были также заполнены. Арестанты содержались в тюрьмах при III отделении и при полицейских частях. И не только в Петербурге, но и в Москве, Варшаве, Киеве…

Аресты и обыски шли по всей России. На квартире матери Хрущева в Курске полиция перевернула все вверх дном. Приехавший на каникулы Иван Петрович был перепуган смертельно. Он боялся за свой дневник, боялся за себя. Но все обошлось: ничего не нашли, самого не взяли, даже извинились. Страх, однако, остался. Хрущов был убежден, что его должны арестовать.

Число жертв искупления росло.

2. «КОВАРНАЯ ЛЖИВОСТЬ» ЦЫПЛЕНКА

И августа через месяц после очной ставки с Баллодом Писарева вновь доставили в следственную комиссию.

«Я вижу, что дальнейшее запирательство бесполезно и невозможно, — начал он свои показания, — и потому решаюсь разъяснить все дело. Разговор мой с Баллодом происходил, действительно, так, как показывает Баллод. Я принял его предложение и исполнил данное ему обещание. В разговоре с Баллодом я выразил раздражение против цензурных притеснений и вообще против отношений правительства к литературе. Баллод предлагал мне выразить это раздражение, и я согласился, потому что, во-первых, это предложение давало мне возможность вылить накопившуюся желчь; во 2-х, оно льстило моему авторскому самолюбию; в 3-х, оно было так поставлено, что не принять его значило бы обнаружить трусость. Вот побуждения, заставившие меня писать эту статью. Определенной цели у меня не было, потому что я не знал и не расспрашивал, каким образом Баллод намерен распространить мою статью. Я слышал от него только, что он может ее напечатать. Когда я стал писать, то уже увлекся за пределы всякой осторожности и благоразумия; я дал полную волю моему раздражению и обругал всех и все, что только попалось мне под руку. Статья эта, как и большая часть моих журнальных статей, писана без черновой, прямо набело, под впечатлением минуты. А впечатления эти были: закрытие воскресных школ и читален, закрытие Шахматного клуба, приостановление журналов «Современник» и «Русское слово», упразднение II отделения Литературного фонда. Все это волновало меня и отражалось на моей статье. Поэтому она написана резко, заносчиво и доходит до таких крайностей, которые я в спокойном расположении не одобряю».

Четко формулируя ответы, Писарев в основном соглашался с версией Баллода. При этом он только сильнее подчеркнул свое раздражение на цензуру, побудившее принять предложение товарища, попытался обосновать невозможность отказаться от него и категорически уверял, что понятия не имел о наличии «карманной типографии». Кроме того, он настаивал, что статья писалась под впечатлением минуты.

Комиссия была удовлетворена тем, что сломила упорство подследственного. Однако усомнилась в том, что под впечатлением минуты возможно доходить до таких крайностей, которые имеются в статье. Кроме того, следователи попросили объяснить причины столь долгого запирательства.

«Что я действительно человек впечатлительный и сильно увлекающийся, — отвечал Писарев, — это доказывается, во 1-х, моим умопомешательством, о котором я упомянул в ответе на второй вопросный пункт. Сведения о моем темпераменте могут быть получены от докторов Штейна и Шульца, пользовавших меня во время моей душевной болезни; во 2-х, моею историею с г. Гарднером, о которой я упоминаю в ответе на 1-й пункт; в 3-х, моими карточными долгами, о которых говорится в 10 пункте. Написавши свою отчаянно резкую статью, я отдал ее Баллоду, который вскоре после того был арестован. Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решил не сознаваться. Главною побудительною причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной агитации, тем более что нелепые толки в обществе и даже в газетах (в «Северной пчеле» и в «Сыне отечества») приводили эту агитацию в связь с петербургскими пожарами. Так как я сам принял участие в агитации совершенно случайно, то я не хотел, чтоб мое неосторожное поведение повредило в каком бы то ни было отношении литераторам, с которыми я работал».

Объяснения Писарева не убедили комиссию — неискренность их была вполне очевидна. Однако широких перспектив для следствия он не представлял, а уличать в неискренности столь упорного арестанта дело непростое и длительное. Стоит ли в таком случае тратить на него время? В руках комиссии находились куда более крупные фигуры и перспективные дела. Было решено удовлетвориться полученным признанием, но потребовать от Писарева формального раскаяния. Писарев исполнил это требование:

«Объяснивши, таким образом, дело мое по чистой совести, — писал он, — я совершенно предаю себя правосудию комиссии. Находясь теперь в спокойном состоянии духа, решившись откровенно сознаться в моем преступлении, я осмеливаюсь обратиться к милосердию монарха, хотя чувствую, что не имею на то ни малейшего права. Я умоляю его величество не считать меня закоренелым преступником и взглянуть на мою преступную статью как на минутный порыв, а не как на выражение обдуманного плана действий. Я так молод, так способен увлекаться и ошибаться, так мало знаю жизнь, что часто не умею взвесить свои слова и поступки. Все это нисколько не оправдывает меня, но я уверен, что высочайше утвержденная комиссия повергнет эти обстоятельства на милостивое внимание его величества и что милосердие монарха даст мне возможность загладить последующим моим поведением совершенное мною преступление…»

Это не письмо на высочайшее имя, как полагают некоторые исследователи, а только часть показаний — сама форма требовала обращения к императору. Баллод не ошибается в своих воспоминаниях — специального письма к царю Писарев действительно не писал.

Баллод и Писарев сошлись наконец в своих показаниях. Новых открытий здесь комиссии ждать не приходилось. Но не откроется ли что-нибудь в другой области? Писарева попросили подробнее рассказать о своих отношениях с Благосветловым и Поповым. И здесь комиссию ожидало разочарование: хорошие, мол, дружеские отношения, и больше ничего.

Затем комиссия задала несколько вопросов по бумагам, взятым при обыске.

Его попросили объяснить одно место в письме матери от 18 сентября 1861 года, где она осуждает какой-то обед у Дюссо в честь каких-то «странных убеждений». Писарев ответил: «Обед у Дюссо 5 сентября давался мною в честь моей двоюродной сестры Раисы Александровны Кореневой, с которою я воспитывался и в которую был влюблен. В этот день — ее именин — я хотел их праздновать. На обеде присутствовали г. Баллод и Владимир Жуковский; нас было всего трое. Сестра моя сочувствовала любви моей, а мать моя смотрела на нее недоброжелательно, но почему она называет ее — «странными убеждениями», — этого я не знаю».

Комиссию заинтересовало еще одно место из другого письма матери, от 18 января 1862 года, где она неодобрительно отзывалась о занятиях сына социальными вопросами. Он объяснил: «Моя мать была недовольна тем, что я редко пишу к ней; кроме того, ей не нравилось реальное направление мыслей, проявлявшееся в моих статьях для «Русского слова», поэтому она и отзывается с укоризною о социальных вопросах и ложной дороге».

Ему предъявили клочок бумаги, на котором против десятка фамилий значились трехзначные и двузначные цифры. Он со смехом ответил, что это запись его карточных долгов.

По поводу найденной у него карточки издателей «Колокола» Писарев показал: «Фотографические портреты Герцена и Огарева продаются почти во всех бумажных лавках. В одной из них я купил этот экземпляр. С этими лицами я незнаком и не имел с ними никаких сношений, ни личных, ни письменных; купил я их миниатюрный портрет из любопытства, как мог бы купить портрет Гарибальди, Кавура или Людовика-Наполеона».

Его спросили, откуда у него иностранные книги, безусловно запрещенные в России. Писарев ответил, что все они куплены в разных магазинах иностранных книг в Петербурге.

Вопросные пункты были исчерпаны, и комиссия сочла возможным возвратить Писарева в отдельный каземат Невской куртины.

Обвиняемые по политическим делам, как правило, не заинтересованы в открытии суду истины и меньше всего думают о своих будущих биографах. Вступая в единоборство с властью, обвиняемый чаще всего стремится очиститься от обвинений сам или выгородить своих товарищей, оправдать практику кружка или партии, к которым он принадлежит, или даже пропагандировать определенные идеи и разоблачать правительственную политику. Преследуя любую из этих целей, подсудимый умышленно искажает истинную картину и представляет ее в выгодном для него освещении.

Успех или неудача самозащиты подсудимого определяется также многими причинами: его личными качествами, обоснованностью и полнотой обвинения, личностями судей и методами следствия, поведением других подсудимых. Только с учетом этих обстоятельств можно понять тактику подсудимого и мотивы его поведения. И лишь они дают ключ к оценке правдивости показаний. Теоретически с этим согласны все. На практике же зачастую следственные материалы оказываются единственным источником, и — велик соблазн! — из них щедро черпают, забыв про осторожность.

Биографы Писарева, за небольшим исключением, принимают все его показания за чистую монету, а раскаяние считают искренним. Могло ли быть иначе? Писарев, «хрустальная коробочка», способен ли он солгать? При этом забывают, что Писарев был совсем не глуп и, как утилитарист, руководствовался теорией «личной пользы». Не замечается, что бесцензурная статья против Шедо-Ферроти весьма близка по духу подцензурным статьям о Базарове и книге Пекарского. А ведь из этого следует, что «впечатления минуты» были гораздо обширней и продолжительней, чем это признает Писарев на следствии. Не принимаются во внимание и явные несуразности в показаниях: о «странных убеждениях», например, или о том, что Писарев мог бы вместо портрета Герцена и Огарева приобрести портрет Кавура или Наполеона III. Такой наивный подход, смешивающий норму поведения с вынужденной обстоятельствами тактикой самозащиты, не имеет ничего общего с научным анализом. Сам Писарев решительнейшим образом восстает против этого.

Свой взгляд на поведение обвиняемого перед судом Писарев изложил в марте 1866 года в статье «Популяризаторы отрицательных доктрин», по стечению обстоятельств ставшей последней его статьей, написанной в каземате. Статья рассказывает о первом периоде французского Просвещения — о революции в умах, ставшей прелюдией великой революции 1789 года.

«Герои свободной мысли, — пишет Писарев, — так недавно выступили на сцену всемирной истории, что до сих пор еще не установлена та точка зрения, с которой следует оценивать их поступки и характеры. Историки все еще смешивают этих людей с бойцами и мучениками супранатурализма»[5].

Можно ли судить Вольтера так же, как Яна Гуса? Справедливо ли обвинять философа нового времени в недостатке мужества, когда он уклоняется от той наши, которую Гус смело выпивает до дна? Нет, отвечает Писарев: «Утилитариста невозможно мерять тою меркою, которая прикладывается к мистику».

В средние века идея олицетворялась в личности, в новое время идея сильна сама по себе — своей разумностью и убедительностью. У Гуса был расчет идти на костер, твердя то, что он считал за истину, его отречение сбило бы с толку тысячи его последователей. Другое дело Вольтер, который низвергал вековые авторитеты и стремился возможно шире распространить свои взгляды в обществе. Его идеи не нуждались в обаянии имени автора — они работали сами. Вольтер печатает свою книгу анонимно, она раскупается и производит впечатление. Власти в тревоге — ищут автора. Наконец требуют Вольтера, а он отвечает: «знать не знаю, ведать не ведаю». Читателей такое отречение не обманывает и не смущает («Как же! Держи карман! Дурака нашел! Так сейчас он тебе и признается»), а полицейских сыщиков и иезуитов лишает возможности мучить оппозиционного мыслителя.

Писарев сравнивает поведение французского писателя с «коварной лживостью» цыпленка, «который улепетывает от повара, вместо того чтобы честно и мужественно стремиться в его объятия». Что бы вышло, если бы Вольтер признался? Его посадили бы в Бастилию. Кому это было бы выгодно — философам или иезуитам? Вольтерьянцы не разгромили бы Бастилию, и Вольтер просидел бы положенный срок, расстраивая свое здоровье, вместо того чтобы продолжать борьбу. «И все это, — иронизирует Писарев, — только для того, чтобы лишний раз удивить парижскую полицию честностью и мужеством. Нечего сказать: цель великая и достойная!»

Мысль выражена предельно ясно: искренность и правдивость в полицейской камере совершенно неуместны.

Публицист защищает Вольтера, а уж дело читателя сообразить, что это вынужденный прием, что Вольтер лишь повод для выражения взглядов автора.

«Конечно, — заключает свои рассуждения Писарев, — все это очень похоже на тактику бурсаков в отношении к начальству; но что же делать? Бывают такие времена, когда целое общество уподобляется одной огромной бурсе. Виноваты в этом не те люди, которые лгут, а те, которые заставляют лгать».

Этим сказано все: ложь не может быть моральной нормой, но другого выхода из положения пока нет. «Коварная лживость» цыпленка, улепетывающего от повара, заслуживает оправдания и поощрения. Можно ли в этом свете считать раскаяние Писарева искренним?


Следствие по делу «карманной типографии» приближалось к концу. На новом допросе Яковлев сознался, что давал Баллоду «Полярную звезду» и «Колокол». Девятнадцатилетняя Варвара Глушановская, получившая, как и Печаткин, товарищеский совет, заявила, что в записке написала совсем не то, что было на самом деле. Ей просто хотелось самой прочесть воззвание «К офицерам», но она не была уверена, что Печаткин сможет исполнить ее просьбу. В тот же день Глушановскую освободили на поруки.

Наконец допросили Жуковских. Владимир показал, что именно он познакомил брата Николая с Баллодом, но не знает, занимались ли они какой-либо политической деятельностью. Полагает, что Николай и сейчас в Петербурге. Насколько он помнит, Василий не посылал Николаю через него запрещенных изданий. «Дядей» называли Баллода, который действительно получал по почте «Колокол». Василий же показал, что Баллод в резких выражениях отзывался о правительстве, а в сентябре прошлого года играл роль вожака на студенческих сходках. Он сознался, что иногда брал «Колокол» у Баллода, который постоянно распространял сочинения Герцена.

11 сентября Баллода вызвали снова в комиссию и потребовали дать объяснения. Он отрицал свое участие в студенческих беспорядках: на демонстрациях в стенах университета не бывал и вожаком не держался. Но вообще студенческие демонстрации его забавляли как новость, и он с удовольствием рассказывал о них всем, в том числе и Жуковским, — верно, поэтому и прослыл у них за вожака. Запирался в комнате он с товарищами по Рижской семинарии, советовался с ними об устройстве коммуны. Сочинения Герцена ему нравились за остроумие, доставать их было последнее время очень легко, и он давал их всем, кто интересовался. Типографские принадлежности добыл Мошкалов, он же научил наборному искусству и помогал разбрасывать прокламации. К мысли о печатании прокламаций пришел под влиянием сочинений Герцена и «Великорусса», а непосредственной причиной было недовольство закрытием университета.

17 сентября следственная комиссия познакомилась с письмом Николая Жуковского, опубликованным в «Колоколе», где он извещал друзей о своем благополучном прибытии в Лондон. Одновременно комиссия получила уведомление министра внутренних дел о том, что высочайше поведено вызов Жуковского и Мошкалова приостановить, так как «в настоящее время представляется неудобным вызывать из-за границы политических преступников, тем более что самый порядок вызова ни законами, ни бывшими примерами не установлен».

Вскоре Баллода вновь привели в комендантский дом. В небольшой комнате, где обычно арестанты ожидали вызова в комиссию, на сей раз сидел только один человек, сенатор Жданов.

— Вы, пожалуй, не узнали меня, — обратился он к Баллоду. — Там, в комиссии, вы видели меня в ленте и орденах, а тут мы запросто побеседуем о вашем деле.

И сенатор принялся доказывать, что дело очень серьезное и. что Баллоду грозит смертная казнь.

— Но я постараюсь вам помочь, — продолжал Жданов, прикрывая дверь и вынимая из кармана номер «Колокола». — Я вам помогу, но вы не забудьте меня за это, когда ваша партия восторжествует. Ведь я уже стар и опасным быть не могу. Вот читайте: Жуковский сбежал в Лондон; валите все на него. Ему все равно там, а вам все-таки легче.

О бегстве Жуковского Баллод уже знал, но в подлинность газеты не поверил. Он слыхал, что отдельные номера «Колокола» перепечатывались с изменениями в III отделении. Не желая попадаться на полицейскую уловку, Баллод ответил сенатору, что лгать не хочет.

— Очень жаль, — сказал на это Жданов и приказал увести арестанта.

Этот эпизод впоследствии рассказал сам Баллод в своих воспоминаниях. Он показателен: хотя высший гребень революционной волны остался позади, этого не сознавали не только революционеры, ожидавшие повсеместного крестьянского восстания весной 1863 года, но и некоторые представители верхов, испытывавшие чрезмерные страхи за свое будущее.


После 11 августа Писарев был вновь предоставлен самому себе. Однообразное и томительное одиночество несколько скрашивалось ежедневными прогулками в чахлом саду у комендантского дома. Ему их разрешили в начале сентября — полчаса после обеда в сопровождении двух конвойных и под надзором жандармского унтер-офицера.


Писарев — родным, 16 сентября 1862 года:

«Cher Papa, Маman и Верочка! Давно я не писал Вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе — из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая составляет счастливейшую черту моего характера. Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна. Мне кажется даже, что эти волнения и испытания вместе с семейными событиями, совершившимися нынешнею весною, теснее приблизят меня к вам, а то я в самом деле начал превращаться в какую-то окаменелость. В жизни бывает хорошо получать столь сильные толчки. От этого крепнешь и умнеешь. Пишите, пожалуйста, побольше».


Два раза в месяц плац-адъютант приносил письма от матери и оставлял листок писчей бумаги для ответа. На следующий день он брал готовое письмо у заключенного и сдавал его в канцелярию крепости. Здесь оно могло пролежать несколько дней: его прочитывали писаря, а нередко и сам комендант. Письмо поступало затем в III отделение, где с ним тоже внимательно знакомились. В среднем проходило около двух недель, пока письмо сдавалось на почту. Бывало, однако, что письма задерживались на более длительные сроки или даже исчезали совсем.

В архиве III отделения лежит письмо В. Д. Писаревой к сыну от 27 сентября 1862 года. Оно не было вручено адресату, так как написано по-французски. Но прочитать его Писареву позволили — мать беспокоилась, что от него долго нет вестей. Там же ответ Потапова: препровождаю письмо сына от 6 октября. Следующее письмо матери Писареву вручили, а затем опять был большой перерыв.


Писарев — родным. 2 ноября 1862 года:

«Все идет по-прежнему: я здоров, спокоен и ни в чем не нуждаюсь. Жду известий от вас, потому что последнее письмо ваше от 7 октября я получил с лишком две недели тому назад. Завтра будет ровно четыре месяца с тех пор, как я арестован; наступает зима, и я мог бы пожалеть о потерянном лете, если бы имел дурную привычку жалеть о том, что прошло, или жаловаться на то, что нельзя переделать. Больше нечего писать. Обнимаю Вас, Верочку и Катю. Пишите, пожалуйста, непременно по-русски».


Невиннейшее письмо. Но что-то в нем — упоминание ли об аресте или намек на умышленную задержку писем — пришлось не по вкусу крепостному начальству, и оно было задержано. Свою роль, однако, оно сыграло: письмо матери, залежавшееся в III отделении, было Писареву вручено, и 14 ноября он получил возможность на него ответить. Писарев нежно успокаивал мать, советовал десятилетней Кате «не откладывать для него лучшие яблоки, так как они могут испортиться», и специально обращался к Вере: «Я особенно благодарен тебе за то, что ты веришь моему спокойствию и понимаешь, что в нем нет ничего искусственного. Действительно, это сфера моего эгоистического характера».

Письма любимого сына и брата в Грунце ожидали с нетерпением. Они читались вслух соседям, выписки из них посылали родным и знакомым. Самая небольшая задержка очередной весточки из крепости вызывала острую боль, панические мысли и полные отчаяния послания близким. Порой у Варвары Дмитриевны, при всем ее сильном характере и громадной энергии, опускались руки. Но она не могла позволить себе раскисать. Имение еще раз было перезаложено, и ее занятия музыкой с дочерьми соседних помещиков были единственным источником существования всей семьи. А главное, предстояли еще хлопоты за освобождение любимого сына.

18 ноября Варвара Дмитриевна обращается к Потапову: «Здоров ли сын? С начала октября ничего о нем не знаю». Запрос возымел свое действие — письма Писарева от 2 и 14 ноября были отправлены по назначению. Более того, ему было разрешено написать внеочередное — третье в этом месяце — письмо.


Писарев — матери. 27 ноября:

«Друт мой Maman! Меня чрезвычайно удивляет и огорчает то, что ты не получаешь моих писем и беспокоишься об моей участи. Повторяю тебе еще раз то, что я писал тебе 6-го октября, именно: я пишу к тебе аккуратно два раза в месяц. Кроме того, я умоляю тебя, убедись ты в том, что я совершенно здоров и что беспокоиться обо мне решительно нечего; если бы и случилось так, что пройдет несколько лишних недель между двумя моими письмами, то и тогда не следует тревожиться; ведь сколько раз уже это случалось, и постоянно оказывалось, что все идет по-прежнему и что не произошло никакого несчастия… Все, что я могу сказать тебе о себе, все это уже сказано выше, в этом же письме; я здоров, следовательно, спокоен. Особых известий нет, а это в своем роде хорошее известие. Прощай! Крепко обнимаю тебя, папашу, Верочку и Катю. Поздравляю Катю с прошедшим днем рождения и ангела (17 и 24 ноября), а тебя, друг мой мамаша, с будущими именинами (4 декабря). Прощайте!»


26 ноября следственная комиссия просила разрешения царя отделить производство следствия о Баллоде, Писареве, Лобанове, Печаткине, братьях Жуковских и Мош-калове от общего дела о распространении возмутительных воззваний и первых четырех предать суду сената. Александр II все утвердил.

Еще через два дня комиссия дала свое заключение по делу «карманной типографии».


«По производству следствия оказались виновными:

1) Баллод, по собственному сознанию:

а) в печатании возмутительных воззваний: «Офицеры» в количестве 80-ти экземпляров, «О капитане Александрове» около 500 экземпляров, «Русское правительство под покровительством Шедо-Ферроти» около 650 экземпляров;

б) в распространении этих воззваний посредством разбрасывания их на улицах и в гостиницах;

в) в покушении распространить таким же образом листок «Что нужно народу», который уже был набран Баллодом;

г) в имении у себя в количестве 9-ти экземпляров в высшей степени возмутительной прокламации под заглавием «Молодая Россия», о приобретении коей Баллод неосновательно показывал, что будто получил оную от членов какого-то революционного комитета, с которым имел тайные свиданпя в Александровском парке, и

д) в заказе наборщику Горбаневскому напечатать возмутительный листок под заглавием «Офицеры», который Горбаневский представил начальству.

2) Писарев — также по собственному сознанию, в сочинении статьи возмутительного содержания под названием: «Русское правительство под покровительством Шедо-Ферроти» и в передаче оной Баллоду для напечатания и распространения».


7 декабря князь Голицын доложил следственной комиссии, что царь утвердил заключение: дело о Баллоде, Писареве, Лобанове и Печаткине передается на рассмотрение правительствующего сената, а бежавший за границу Н. Жуковский и находящийся за границей с дозволения начальства П. Мошкалов вызываются в Россию для дачи показаний.

3. «ОБО МНЕ БЕСПОКОИТЬСЯ НЕЧЕГО»

Как две капли воды похожи друг на друга дни одиночного узника. Проснувшись утром на узкой и жесткой кровати, не хочется открывать глаза, настолько все вокруг опостылело. Все те же грязные, закопченные стены, закругленный в одну сторону свод, два больших полукруглых закрашенных известью окна с толстыми железными решетками в глубоких темных амбразурах. Узкое зеркало небольшой печи, топка которой выходит в коридор. Все тот же стол с оловянной кружкой на нем, деревянный стул, закрытый крышкой ящик в углу — параша…

В Невской куртине не так сыро, как в равелине. Зато гораздо жестче постель (тюфяк и одна из двух подушек набиты соломой, одеяло из солдатского сукна) и значительно хуже еда (в равелине на содержание «благородного» арестанта отпускалось 50 копеек в сутки, здесь половина этой суммы, правда, с октября добавили пятачок).

Нет здесь и зловещей тишины равелина, но почти несмолкающая симфония звуков, наполняющих каземат, еще отвратительнее. Надрывистый и острый кашель в соседних камерах и топот солдатских сапог в коридоре. Бряцанье замков и смачная брань часового, раздосадованного на кого-то из заключенных. Гудки пароходов на Неве и выстрел над самым ухом из крепостной пушки, возвещающий полдень. Бой курантов Петропавловского собора и их назойливая музыка. От всего этого можно сойти с ума. Когда прибывает вода в Неве, над головой несколько раз в сутки раздаются залпы десятка пушек, предупреждающих петербуржцев об опасности наводнения. А в царские дни стены каземата дрожат от пушечной канонады.

Вставать не хочется, но и лежать дольше невозможно. И не только потому, что болят бока от жесткого ложа. В каземате стоит дикий холод — протопленная с вечера печь давно остыла. Но при этом почти нечем дышать: постоянный запах затхлой сырости, сдобренный коридорными ароматами — вонью от фонаря и кожаных сапог, — за ночь смешивался с чадом ночника и спертым воздухом от дыхания сидящих в коридоре солдат. Стуча зубами, узник облачается в казенную одежду — халат, похожий на больничный, чулки, солдатские башмаки. Одевшись, быстро открывает форточку, хотя помогает это слабо — она слишком мала. Иногда же, при сильном ветре, в нее влетают новые запахи и кухонный чад — из подвала. Чтобы согреться, заключенный начинает быстро ходить взад-вперед: десять шагов вдоль одной стены, восемь — вдоль другой, тринадцать по диагонали. Только бы не задуматься слишком, чтобы не стукнуться головой о закругленный свод.

Если встать на стул, можно высунуть нос в форточку и узнать, какая погода на дворе. Увидеть же почти ничего не удается: только пустой угол садика перед комендантским домом да кусок забора, огораживающего этот сад. Писарев сидел в нескольких камерах Невской куртины, но ему ни разу не повезло: казематы на противоположной стороне коридора выходили окнами на Неву — там можно было видеть широкую водную гладь реки, пароходы и лодки, скользящие по ней, и маленькие фигурки катающихся людей — совершенно свободных и совсем непричастных ц крепости.

Время от времени заключенный слышит характерный скрип: это часовой в коридоре поднимает железную шторку оконца в двери, чтобы сквозь стекло убедиться, что арестант на месте. Можно мгновенно среагировать на знакомый звук и показать часовому язык или скорчить рожу. Но это забавы начинающих. Со временем узник перестает обращать внимание на такую мелочь, которая повторяется, по крайней мере, двадцать раз в сутки. Убедившись в сохранности арестанта и в полном его одиночестве, часовой через секунду опускает шторку.

В десятом часу, иногда и позже в коридоре слышится окрик: «Старшего!» Затем гремят ключи, и в камеру буквально врываются несколько солдат во главе с унтер-офицером. Следом за ними входит плац-адъютант. Начинается знакомая пантомима. Один солдат бросается к ночнику — тушит его и заправляет маслом, затем хватает кружку на столе и наполняет ее водой, он же выносит парашу. Двое других энергично махают метлами по сухому полу или — это бывает дважды в неделю — поливают его водой и размазывают грязь швабрами. Еще двое вносят табурет и таз, один из них подает узнику кружку с водой, помогая умываться. Становится теплее — снова затопили печь. Иногда появляется еще один солдат — он кропит стены и пол какой-то жидкостью и курит на раскаленном кирпиче квасом. Воздух в каземате от этого свежеет, хотя совсем ненадолго. Так же стремительно, как и появились, уборщики удаляются. Им на смену входят новые солдаты: один несет большой медный чайник, весь черный от копоти, и глиняную кружку, другой — корзину с белыми булками. Оставив булку, два куска сахара и налив кружку горячего чая без вкуса и запаха (на завтрак больше ничего не полагалось), и эти солдаты удаляются. Пока — в полном молчании — все это происходит, дверь распахнута настежь, и в каземате находятся жандармский унтер-офицер и дежурный плац-адъютант. Только к одному из них можно обратиться с вопросом, хотя в ответ услышишь лаконичное «да» или «нет». Если рядом нет унтера — двое из трех плац-адъютантов позволяют себе вступать с узниками и в более пространные разговоры. Оставив на столе десять папирос — суточную норму, — уходит и дежурный.

После завтрака дверь в каземат запирается, и до обеда узник остается один. Эти несколько наиболее светлых дневных часов заключенные обычно проводили за чтением. Впрочем, светлыми эти часы можно назвать лишь с большой натяжкой. В камере всегда стояли сумерки: даже в полдень, лежа на койке, читать было невозможно.

Читал ли что-нибудь Писарев в первый год своего заключения? Сведений об этом нет. В крепости имелась библиотека, и желающие могли получать оттуда религиозные сочинения, романы первой половины века, книги о путешествиях и исторические исследования, журналы десяти-двадцатилетней давности. Были книги на немецком и французском языках. Конечно, такой выбор литературы не вызывал особого энтузиазма у заключенного. Но все же, если нет ничего другого? Известно, кроме того, что другие заключенные, Михайлов и Чернышевский, например, пользовались собственными книгами, взятыми при их аресте. Можно полагать, что и Писареву была предоставлена такая возможность.

Иногда в дневные часы каземат посещало начальство! довольно часто — крепостной плац-майор, очень редко — комендант, а как-то раз — сам генерал-губернатор. Комендант Сорокин, сухой формалист, ограничивался краткими вопросами о здоровье арестанта и его претензиях. Он задавал их отрывистым, лающим голосом и почти не слушал ответов. Зато добрый плац-майор старался подбодрить узника теплым словом и шуткой.

Около двух часов пополудни опять гремели ключи и снова врывались солдаты — несли обед из двух блюд (по воскресеньям и в праздники к ним добавлялся пирог). Обед отличался разнообразием, ведь он предназначался для «благородных арестантов». Сам комендант крепости каждые полгода утверждал семидневную раскладку. Но продукты были крайне низкого качества (при петербургской дороговизне на отпускаемые средства трудно было достать лучшие, не обходилось и без воровства), а приготовление — из рук вон. Как бы суп ни назывался, он всегда был только мутноватой горячей водичкой; макароны сваривались в какую-то плотную массу, масло было всегда прогорклое, а мясо следовало бы рубить топором (здесь его подавали цельным куском — приходилось рвать зубами).

Хлебодары и чаечерпии появлялись в каземате еще один раз — в семь вечера. На ужин полагался снова чай с белым хлебом и второе блюдо с двумя ломтями черного.

И еще однажды открывалась дверь в камеру — летом случалось это после ужина, зимой значительно раньше, — солдаты входили зажечь ночник. По инструкции каземат должен был освещаться в июне 4 часа, в сентябре — 11, а в ноябре — 18 часов в сутки.

Ночи тянулись томительно долго. При скудном освещении читать невозможно, неуютная постель не манит, да и нельзя же ежедневно спать по 18 часов. Правда, до десяти вечера разрешается жечь стеариновую свечу, но это — за свой счет.

Широким черным столбом поднимается вверх копоть от ночника на окне. Рядом, на оконном косяке, — слабая полоска от наружного фонаря. На сводчатом потолке веером отражается застекленная рама над дверью. В коридоре — мерные шаги часового, тяжелый храп спящих солдат. Звон курантов в ночной тишине значительно громче.

Прогоревшая печь постепенно остывает, все сильнее чувствуется сырость. Свернувшись в комок под тонким одеялом и набросив сверху халат, узник наконец засыпает.

За ночь раза три он пробуждается от громкого стука и крика. Часовой, приподняв железную шторку глазка, стучит в стекло и, прижавшись к нему лицом, кричит:

— Ночник!

Надев на босу ногу башмаки, заключенный подходит к окну и лучиной поправляет обгоревший толстый фитиль.

И так изо дня в день. Узник не живет, а гаснет. Он чувствует себя заживо погребенным, и вся его прошлая жизнь представляется каким-то сказочным сном. Оставленные на воле родные, близкие, друзья кажутся нереальными тенями, а далекая жизнь за стенами каземата с ее суетой — каким-то иным, совершенно невероятным миром.

Человек может привыкнуть ко всему, но примириться с этой ежедневной нравственной пыткой невозможно. В душе узника непрерывно переливается вся сложная гамма человеческих чувств — от абсолютной апатии до яростной злобы. Но изменить что-либо он бессилен, и ему остается, смирив свою ярость, механически следовать ритму тюремной жизни. Только постоянная работа мысли помогает узнику сохранить бодрость духа, отвлекая его от окружающей обстановки.

Разнообразие вносили прогулки. Так приятно снимать казенную одежду и облачаться в собственный костюм. Надеяться на случайные встречи, на новые впечатления. Полной грудью вдыхать свежий воздух. Однако случайности были редки, а полчаса — это так мало. Скоро и прогулки стали такой же механической обязанностью, как все остальное.

Устойчивое удовольствие доставляла лишь баня — дважды в месяц вымыться, выпариться, одеться в чистое белье (пусть грубое и колючее) и хоть несколько часов почувствовать себя снова человеком. Истинную же радость заключенный испытывал, лишь получая письма из дома.


Писарев — матери, 30 декабря 1862 года:

«Старый год совсем кончается, и ты, друг мой мамаша, вероятно, уже получила то письмо, в котором я поздравляю Вас всех с наступающим Новым. Недели полторы назад я получил твое письмо от 4-го декабря, и чувствую потребность поговорить с тобой серь^ евно и по душе: меня тревожит и огорчает твое уныние; я начинаю бояться за твое здоровье, с которым ты вообще обходишься с не простительной небрежностью. Ты говорила и писала мне несколько раз, что желала бы всеми силами души разделить со мною заключение, и вообще как-нибудь облегчить мое положение, которое, неизвестно почему, представляется тебе и всем вам невыносимо тяжелым. Я, конечно, вполне верю искренности этих теплых слов; я бы знал, что ты так думаешь и чувствуешь, если бы даже ты этого не писала; если бы я в чем-нибудь нуждался, и если бы ты могла помочь мне, принеся лично какую-нибудь тяжелую жертву, я бы, не задумавшись, попросил у тебя этой жертвы, потому что я уверен, что ты с радостью пожертвовала бы собою для меня, или вообще для кого-нибудь из твоих детей. Все это я знаю, но вот в чем дело: непосредственно для меня ты ровно ничего не можешь сделать, а между тем от тебя и от тебя одной зависит поддержать до конца то спокойное и светлое настроение духа, которое не оставляло меня ни на минуту с первого дня моего ареста. Сделай так, чтобы я мог быть уверен, что, как бы долго ни продолжалась наша разлука, я, при свидании, увижу тебя здоровою и спокойною… Я знаю, что слово долг производит на тебя магическое действие, и потому, становясь на твою точку зрения, показываю тебе, как тесно связаны заботы о твоем здоровье с моим душевным спокойствием, которое существенно необходимо в моем положении. Ради бога, не отнимай у меня этой твердости и спокойствия. Подумай, каково бы мне было, если бы я тосковал и грустил все это время. А если мне придется бояться за твою жизнь и думать, что мои поступки кладут тебя в могилу, то согласись, что тут не устоит никакая твердость. Только, пожалуйста, не вздумай хитрить со мной. Я хочу и должен знать все, что с тобою делается. Если ты решишься скрывать от меня настоящее положение твоего здоровья, то ты сделаешь еще хуже. Я сейчас увижу, что в письме есть недомолвки, и когда недоверие будет возбуждено, то уже нельзя будет его уничтожить. Я буду воображать себе бог знает что, и спокойствие все-таки будет нарушено. Я знаю твою твердую волю, друг мой мама, пойми только, что ты должна быть здорова, и я уверен, что так и будет. О себе скажу вам коротко: здоров и спокоен. Обо мне вообще беспокоиться нечего; я не хрупок и не чувствителен…»


Дело о «карманной типографии» в самый канун Нового года было направлено в правительствующий сенат. В связи с этим управляющий III отделением Потапов написал частным образом госпоже Писаревой, что письма сыну впредь следует адресовать на имя коменданта Петропавловской крепости.

4. ПЕРЕД СУДОМ СЕНАТА

8 января в присутствии I отделения 5-го департамента правительствующего сената слушали предложение управляющего министерством юстиции с изложением высочайшего повеления о предании суду сената Баллода, Писарева, Лобанова и Печаткина. Генерал-губернатору было предложено в будущий четверг 10 января представить — в сенат каждого подсудимого отдельно.

Около полудня Писарева вывели на крепостной двор. У комендантского дома стояла четырехместная извозчичья карета. Незнакомый штабс-капитан, переговорив о чем-то с крепостным плац-адъютантом, открыл дверцу, приглашая сесть. Сам он сел рядом с Писаревым, напротив поместились два жандарма. Неплотно задернутые занавески из тафты позволяли видеть, что карета движется по Троицкому мосту и Дворцовой набережной.

Въехав в арку сената, карета остановилась. Во дворе стояло много экипажей. Жандармы быстро выскочили из кареты и, обнажив палаши, стали по обе стороны двери. Следом за штабс-капитаном вышел и Писарев. В том же порядке — впереди полицейский офицер, за ним узник, а по бокам жандармы — двинулись по двору к подъезду у самых ворот, затем поднялись по лестнице.

Писарева ьвели в небольшую комнату и предложили сесть. Через четверть часа дверь присутствия распахнулась, и оттуда вышли какой-то поручик, затем Баллод, следом два жандарма. Писарев привстал, желая приветствовать друга. Невысокий, полный, затянутый в мундир господин с корявым и тупым лицом — обер-секретарь Кузнецов — вышел из присутствия и сказал Писареву, глядя поверх его головы:

— Пожалуйста!

Писарев вошел. Следом — сопровождающий его штабс-капитан и жандармы, ставшие по обе стороны двери.

Длинный стол, покрытый красным сукном, украшенный зерцалом. За ним — пятеро старцев сенаторов. Самому молодому из них около шестидесяти. Парадные мундиры сверкают — золотое шитье, цветные ленты, шнуры, ордена. На лицах неподвижная важность.

Во главе стола — первоприсутствующий: умные глаза на хитро-злобной физиономии под шапкой длинных торчащих волос, — Матвей Михайлович Карниолин-Пинский, тайный советник. В молодости он был учителем провинциальной гимназии, потом преподавал декламацию в театральной школе и писал водевили. И вот уже тридцать восемь лет отправляет правосудие, из них тринадцать присутствует в сенате, а с прошлого года занимает председательское кресло.

По правую сторону от председателя — двое в военных мундирах. Высокая жердь с крашеными волосами и усами на одутловато-дряблом лице, свирепо-тупой взгляд солдафона — Алексей Петрович Бутурлин, генерал-лейтенант, бывший ярославский генерал-губернатор, а еще раньше участник подавления польского мятежа 1831 года и усмиритель крестьянских беспорядков в Лифляндии. Рядом — низенький старичок крайне добродушного вида, Николай Михайлович Корнеев, тоже генерал-лейтенант и тоже где-то губернатор в прошлом; ему больше восьмидесяти, и он так давно присутствует в сенате, что никто уже не помнит, где именно он губернаторствовал. Напротив — два придворных мундира: гофмейстеры двора и тайные советники — Алексей Владимирович Веневитинов и Борис Иванович Бер, господа неопределенного возраста и невыразительной внешности, чем-то похожие друг на друга. Первый из них замечателен тем, что был младшим братом давно умершего талантливого поэта и короткое время занимал должность товарища министра уделов.

За отдельным столом у окна — представительный сорокалетний мужчина с красивым, холеным, но удивительно антипатичным лицом — обер-прокурор Яков Яковлевич Чемодуров, действительный статский советник. Это образованный бюрократ новой формации. Двадцать лет назад, окончив училище правоведения, он пришел в канцелярию сената помощником секретаря и, неуклонно продвигаясь по служебной лестнице, пять лет назад стал обер-прокурором. И в этой должности, и позднее, будучи сенатором, он стяжает немало лавров в борьбе с государственными преступниками.

Обер-секретарь указал место, где должен стать подсудимый, — напротив председателя, в конце длинного стола. Сам он, держа бумаги в руках, встал рядом, повернувшись вполоборота к Писареву, и по знаку первоприсутствующего начал читать.

Читал он как актер — громко, выразительно, с чувством. Слова «преступная статья возмутительного содержания» он произнес с особым трагическим пафосом. Тон его стал торжественно-елейным, когда он читал: «…по всеподданнейшему докладу о вышеизложенных обстоятельствах государь император повелеть соизволил…»

Чтение кончилось. Первоприсутствующий откашлялся, спросил подсудимого, доверяет ли он своим судьям и не имеется ли у него на кого-либо из них подозрения. Писарев отвечал, что не имеется. Обер-секретарь положил перед ним на край стола заранее заготовленный текст, и Писарев подписал его.

Обер-секретарь передал бумагу первоприсутствующему, тот внимательно прочитал ее, будто видел текст в первый раз, подписал и передал сенаторам, каждый из которых не спеша прочитал текст, прежде чем расписаться, затем бумагу подписали и чиновники.

Слегка постучав ладонью по толстой папке с материалами, первоприсутствующий спросил, признает ли подсудимый свои показания, данные в следственной комиссии. Писарев отвечал утвердительно.

— Прочтите, — предложил председатель обер-секретарю.

На сей раз выразительное чтение длилось почти полчаса. Когда оно закончилось, Писарева спросили: имеет ли он что-либо добавить? Получив отрицательный ответ, ему предложили дать новую подписку. Обер-секретарь положил на край стола еще один стандартный текст, и вся процедура повторилась снова.

На сегодня все кончилось. Председатель предложил штабс-капитану препроводить подсудимого в крепость, и Писарев в сопровождении жандармов вышел из сената. В проходной комнате он успел заметить дожидающегося своей очереди Лобанова. В три часа дня он возвратился в каземат.

21 января сенат получил от генерал-губернатора сведения о результатах так называемых «повальных обысков» об образе жизни и поведения Баллода, Лобанова и Печаткина. «При этом долгом считаю присовокупить, — писал А. А. Суворов, — что повальный обыск о литераторе Писареве не мог быть произведен полицией, потому что во время проживания Писарева здесь, в доме иностранца Дорна, он вел себя таким образом, что о образе жизни этого подсудимого знал только квартирный хозяин его, штабс-капитан лейб-гвардии Павловского полка Попов, который состоит под секретным надзором полиции за противозаконные сношения с бывшим учителем Благосветловым; посему требовать от него удостоверение о поведении Писарева признается неудобным».

29 января сенат определил, что Баллод и Писарев подлежат содержанию в крепости до окончания дела. Лобанов и Печаткин через два дня были освобождены на поруки с «приличным внушением», чтобы вели себя безукоризненно.


Пламя, таившееся тридцать лет под пеплом, наконец вспыхнуло. В ночь на 11 (23) января 1863 года отряды польских повстанцев напали на царские гарнизоны. В большинстве пунктов русские войска сумели отразить нападение, но полякам удалось нарушить телеграфную и дорожную связь Варшавы с Петербургом. Встревоженное командование царских войск принялось концентрировать свои силы. Тем временем росли повстанческие отряды. Пожар партизанской войны разгорался. К концу января значительная территория Польши, включая многие уездные города, фактически контролировалась восставшими.

«Льется польская кровь, льется русская кровь… Отчего же и для чего она льется?» — спрашивал Центральный комитет «Земли и воли» в прокламации, выпущенной в первые недели восстания. Разъясняя справедливость польского дела, прокламация призывала офицеров и солдат русской армии помнить, что с освобождением Польши тесно связана и свобода России, не проливать крови польских братьев, иначе «дети будут стыдиться произносить имена своих отцов». «Вместо того чтобы позорить себя преступным избиением поляков, обратите свой меч на общего врага нашего, выйдите из Польши, возвративши ей похищенную свободу, и идите к нам, в свое отечество, освобождать его от виновника всех народных бедствий — императорского правительства».

Почти одновременно в Петербурге распространялась и другая листовка — «Свобода» № 1. В ней сообщалось о создании общества «Земля и воля» во главе с Русским Центральным народным комитетом. Выражая уверенность в неизбежности народной революции, комитет призывал образованные классы стать на сторону народа, чтобы «предотвратить или по крайней мере ослабить то кровопролитие, которое правительство вызовет своим дальнейшим существованием». Своей целью комитет провозглашал свержение самодержавия и созыв Народного собрания из выборных представителей свободного народа. Одним из членов Центрального комитета «Земли и воли» с ноября 1862 года был Благосветлов. Вместе с А. А. Слепцовым, Н. Н. Обручевым, В. С. Курочкиным и Н. И. Утиным он стоял во главе крупнейшей в то время революционной организации.


Срок запрещения «Современника» и «Русского слова» истекал 18 февраля. Закрывая радикальные журналы на восемь месяцев, правительство не рассчитывало на их продолжение. Однако издатели думали иначе. Некрасов, исходя из буквального смысла запрета, не стал и хлопотать о разрешении возобновить «Современник», он просто представил в цензуру текст объявления об издании журнала в 1863 году. После нескольких изменений, сделанных министром, в начале ноября объявление было разрешено к печати. Благосветлову было сложнее. Получив «Русское слово» в подарок от Кушелева, он безуспешно добивался своего утверждения издателем-редактором, а не добившись, решил издавать журнал явочным порядком. Он уговорил А. С. Афанасьева-Чужбинского стать подставным редактором (его беспрепятственно утвердили), разослал подписчикам письмо о возобновлении журнала, принялся хлопотать о досрочном выпуске первой книжки. Почти одновременно, в начале февраля, подписчики получили январскую книжку «Русского слова» и сдвоенную январско-февральскую — «Современника».

Однако не прошло и месяца, как в цензурном ведомстве возникло специальное дело «О редакторе «Русского слова» Благосветлове». Основанием послужило письмо о возобновлении журнала, в котором говорилось, что он «был закрыт по капризу двух министров». Один из подписчиков донес об этом в III отделение. Шеф жандармов князь Долгоруков возмутился не столько этой «крамольной» фразой, сколько тем, что, несмотря на его запрет, Благосветлов фактически редактирует журнал.

В секретном письме министру внутренних дел П. А. Валуеву Долгоруков сообщил сведения о Благосветлове, имеющиеся в III отделении. Указав, что утвердить Благосветлова редактором журнала «по вышеизложенным сведениям о нем признано было неудобным», шеф жандармов спрашивал министра, «на каком же основании допущен к редакции Благосветлов? На основании чего в печатном циркулярном письме редакции к подписчикам… сказано, что самое издание передается Благосветлову?»

В начале 1863 года Благосветлов попал в поле зрения агентуры петербургского обер-полицеймейстера И. В. Анненкова, озабоченного деятельностью тайного революционного общества в столице.

«Со времени последнего моего визита у Вашего превосходительства, — доносил агент в середине марта, — я продолжал следить за всеми действиями известной вам партии. Главное и видное место нынче в круге ее действий в Петербурге принадлежит г-ну Благосветлову, бывшему главному члену Шахматного клуба, ныне редактору журнала «Русское слово». Поэтому я решился искать случаев познакомиться с ним лично для ближайшего следования за действиями партии… Случай я скоро нашел и в настоящее время уже лично знаком с Благосветловым и в первый мой визит у него заметил на столах в гостиной несколько иностранных брошюр без клейма…»

Обер-полицеймейстер поделился с управляющим III отделением своими сведениями и соображениями, но твердого мнения у него не было. С одной стороны, он считает возможным, что прокламация «Льется польская кровь, льется русская кровь…» напечатана в типографии «Русского слова». «Образ мыслей, направление и вся предшествовавшая деятельность Благосветлова… допускают возможность подобного предположения». С другой стороны, он выражает «весьма сильно сомнения» в этом. Агенту казалось более вероятным, что из типографии «Русского слова» вышла осенняя прокламация к образованным классам.

С этого времени полиция начинает тщательно следить за Благосветловым.

Министерство иностранных дел принимало меры для вызова на суд сената А. А. Серно-Соловьевича, В. И. Кельсиева, И. С. Тургенева, В. И. Касаткина, А. А. Черкесова, Н. И. Жуковского, П. С. Мошкалова.

Генеральный консул в Лондоне пригласил Жуковского к себе специальной повесткой. На следующий день он получил ответ: «На повестку от 8 февраля 1863 г. Николай Жуковский уведомляет господина ген. российского в Лондоне консула, что он в консульство являться не считает нужным и просит г. консула сообщить Жуковскому письменно те причины, по которым он желает видеть его лично».

Русский консул в Лондоне приказал консулу напечатать вызов в «Таймсе». На это откликнулся только Мош-калов: «Имею честь уведомить русское консульство в Лондоне, — писал он 1 марта из Фрейберга, — что я, действительно, с 1859 по 1862 год был студентом Спб университета, почему и покорнейше прошу уведомить письменно, что именно русский консул имеет мне сообщить».

В «Таймсе» напечатали новое объявление: Жуковский и Мошкалов приглашались явиться в сенат до 1 июня старого стиля.

На это объявление никто не откликнулся.


Одним из крепостных плац-адъютантов был Иван Федорович Пинкорнелли. Высокий, крайне худощавый поручик с бледно-желтым лицом был далеко не молод и не вполне здоров. Ему только что исполнилось пятьдесят четыре года. Он несвободно владел левой рукой, пораженной ревматизмом, плохо видел, был глуховат на одно ухо. Никаких средств, кроме жалованья, он не имел, но это не мешало ему быть другом узников. «Добрый, милый Пинкорнелли!» — вспоминал в далекой Сибири М. Л. Михайлов. И не он один впоследствии с теплым чувством говорил о крепостном плац-адъютанте.

В архиве крепости сохранилось дело 1863 года «О неисполнении плац-адъютантом поручиком Пинкорнелли инструкции при посещении в казематах арестованных лиц». Вот что там говорится.

4 февраля плац-адъютант был у арестанта № 9 четыре минуты и разговаривал с ним, но так тихо, что удалось разобрать только отдельные слова. Поручик говорил, что «будет помогать сколько сил хватит», и спросил: «Приготовлено ли?» Заключенный показал на подушку, Пинкорнелли протянул было руку, но арестант кивнул на дверь. «Пустые головы, что они могут понять», — сказал плац-адъютант и приказал унтер-офицеру закрыть дверь. Унтер приказание выполнил, но в глазок видел, как поручил взял из-под подушки какую-то бумагу. В тот же день поручик Пинкорнелли был пять минут у арестанта № 4, читал какую-то бумагу и взял ее с собой. Донес об этом унтер-офицер Павел Иванов. Второй же унтер-офицер Матвей Савельев говорил, что ничего не видел и не слышал. Комендант сделал плац-адъютанту замечание за нарушение инструкции.

В другом архивном деле есть запись: «Д. Писарев (Невская куртина, каземат 9) в феврале 1863 в великую четыредесятницу у исповеди и св. причастия был». Значит, нет никаких сомнений, что именно Писарев передал 4 февраля поручику Пинкорнелли какую-то бумагу. Это ему говорил плац-адъютант, что будет помогать сколько хватит сил. О чем шла речь? Возможно, о письме домой, в котором Писарев сообщал, что на поруки его не освободили и до окончания дела он подлежит содержанию в крепости. Ведь в письмах, отправленных официальным путем, о ходе дела сообщать было «не положено».

Ни одно из писем, писанных Писаревым домой в первой половине 1863 года, не сохранилось целиком. Только несколько отрывочных фраз из них процитировано первым биографом Писарева Е. А. Соловьевым. Как видно, главной заботой Писарева по-прежнему оставалось утешение матери. «В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно», — пишет он в одном письме. Или уверяет в другом, что заключение бережет его «от простуды, насморка и кашля, которые, вероятно, свирепствуют теперь в Петербурге».

Выдвигая как бы в шутку те или иные «преимущества» тюремного заключения, Писарев внушает матери вполне серьезную мысль: «Если бы ты, мама, взглянула на мое положение с этой точки зрения, то ты, вероятно, убедилась бы в том, что каждое несчастие, как бы велико оно ни было, представляет свою утешительную сторону». За годы заключения эта мысль в различных вариациях будет высказана Писаревым в письмах домой.

Весной Писарев был болен. Об этом есть несколько строк в записках землевольца И. Г. Жукова, сидевшего в Петропавловской крепости с 9 марта по 21 июня 1863 года. Случилось так, рассказывает он (из контекста воспоминаний следует, что эпизод относится скорее всего к апрелю), что однажды, при обходе казематов плац-майором, одновременно отворили двери в камеру Жукова и в камеру напротив. «Писарев сидел в кровати полураздетым, опахнувшись одеялом; выглядел больным». Вошедший плац-майор, добрейший и внимательнейший к заключенным старик полковник, кивнул головой в сторону Писарева и произнес: «Нездоров!»

Впоследствии Жуков узнал, что плац-майор, считая казенный паек неподходящим для больного, оделял Писарева пищею от своего стола. Имя этого полковника Петр Петрович Кандауров.

Только в середине апреля 1863 года сенат вернулся к делу «о карманной типографии».

16 и 18 апреля был допрошен Баллод. Сенаторы интересовались составом революционного комитета. Они заявили Баллоду, что его рассказ о встречах с неизвестными людьми в Александровском и Петровском парках лишен всякого правдоподобия, а все обстоятельства дела приводят к убеждению, что Баллод сам является членом революционного комитета. Баллода предупредили, что запирательство лишь усугубит его вину. Если же он чистосердечно признается и назовет всех своих сообщников, то суд будет ходатайствовать перед царем о смягчении наказания.

Баллод остался при прежних показаниях. Он лишь уточнил, что к написанному Мошкаловым тексту прокламации «Русское правительство под покровительством Шедо-Ферроти» он, Баллод, сочинил заголовок и выноску: «Интересно бы знать, во сколько обходится это покровительство». К показаниям он добавил: «Что же касается до последствий, могущих быть для меня, то я об этом думал столько же, сколько думает охотник, отправляющийся для забавы на медведя».

Баллода спросили, не он ли печатал «Великорусе», так как шрифт его очень похож на шрифт «карманной типографии», и просили раскрыть эту организацию. На это Баллод ответил: «Воззвание «Великорусе» я не печатал и составлявших и печатавших его не знаю».

Утром 22 апреля к комендантскому дому подали две кареты: в сенат одновременно вызывали двух арестантов — Писарева и Рымаренко.

В секретарской комнате перед присутствием было многолюдно — за столом что-то писали два секретаря, возле несколько чиновников вполголоса беседовали, в углу сидел священник. Только крайние четыре стула были свободны — для двух арестантов и сопровождавших их офицеров. Между Писаревым и Рымаренко сел полицейский поручик. Ровно в полдень дверь присутствия распахнулась, и обер-секретарь, как и в прошлый раз, глядя чуть выше головы Писарева, пригласил его войти.

Знакомый длинный красный стол с водруженным на нем зерцалом. Тот же блеск парадных мундиров и та же неподвижная важность старцев сенаторов. Но что-то изменилось… Где же солдафон со свирепым взглядом? В его кресле неестественно прямо, будто верхом на лошади па-ред фронтом, сидел небольшой человечек в военном мундире и бессмысленно глядел на арестанта пустыми серыми глазами. (Бутурлин скончался, и его место занял тоже генерал-лейтенант Карл-Бургарт Карлович Венцель, бывший иркутский генерал-губернатор.) Нет и добродушного старичка Корнеева (он лежал при смерти), вместо него восседал совершенно круглый толстяк с апоплексическим лицом и в генеральской форме — Николай Евгеньевич Лукаш, генерал-майор и гофмейстер.

Первоприсутствующий обратился к подсудимому:

— Мы имеем дать вам несколько вопросных пунктов, но сначала священник сделает вам духовное увещевание.

Священник в епитрахили вступил в присутствие с воздетыми руками, держа в одной евангелие, в другой — крест. Подойдя почти вплотную к Писареву, он стал вполоборота к нему и начал. Тонким негромким голосом нестерпимо долго и усыпляюще монотонно читал он заученную наизусть речь: о важности присяги, о невозможности ее нарушить, о необходимости раскаяться в содеянном преступлении и раскрыть его во всех подробностях…

Когда священник ушел, его место занял обер-секретарь. По предложению первоприсутствующего он прочел сразу все вопросы, на которые предстояло ответить подсудимому. Потом стал читать каждый пункт отдельно. Писарев отвечал сначала словесно, а затем вместе с обер-секретарем подходил к стоящему в стороне письменному столу, садился там и письменно повторял свой ответ.

Прежде всего Писарева спросили, имея в виду его показания в следственной комиссии, ради чего он обратился к милосердию царя, не ради ли желания отделаться меньшим наказанием? Писарев ответил: «Совершенно я убежден в том, что не имею никакого права обращаться к милосердию монарха; я сочту совершенно справедливым и без малейшего ропота перенесу всякое наказание. Обращение мое к милосердию монарха было вызвано не расчетом на смягчение моей участи, а желанием выразить мое полное смирение и чистосердечное раскаяние. Сознание мое было полное; в нем не было ни задней мысли, ни утайки». Писарев настаивал, что он во всем уже полностью сознался. Это заявление не обещало новых сведений суду. И действительно, в ответах на следующие вопросы Писарев ничего не добавил к прежним показаниям. Напротив, кое-что он объяснил иначе, смягчая факты, создавая новые затруднения для обвинения.

Писареву предложили рассказать о своих отношениях с Валлодом и о «преступных замыслах» последнего.

«Сношения мои с Баллодом, — отвечал Писарев, — начались с того, что мы встречались с ним у студента Шефнера и у братьев Жуковских. Нам случалось кутить вместе; мы выпили с ним брудершафт и стали говорить друг другу «ты»; из этого не вышло особенной короткости, потому что во время моего студенчества я был на «ты» с 20-ю или с 30-ю человеками. Мы с Баллодом почти никогда не говорили серьезно, потому что встречались за карточным столом или за бутылкой вина; занятия науками не могли нас сблизить: он был натуралист, а я филолог; мы никогда не доверяли друг другу никаких задушевных мыслей; я не знаю ни семейных, ни сердечных дел Баллода; между нами была только дружеская бесцеремонность, безо всякого нравственного сближения. Эти отношения не изменились и тогда, когда я поселился в одном доме с Баллодом, потому что другом моим был только Владимир Жуковский. Куда ходил Баллод, с кем он виделся, замышлял ли он что-нибудь — об этом я решительно ничего не знал и не догадывался».

Все новые подробности, приведенные им теперь, были направлены к доказательству того, что Баллод был только собутыльником. Такая постановка вопроса позволяла Писареву утверждать, что о деятельности Баллода он не мог ни знать, ни догадываться.

Писареву напомнили его показания в следственной комиссии, где он имел неосторожность сболтнуть, что догадывался о политических стремлениях кружка Баллода. Ему зачитали отрывок из показания Василия Жуковского о том, что осенью Баллод играл роль вожака в студенческих сходках. Писарев вышел из этого положения.

«Один раз, — показал он, — когда я уже переехал на квартиру Попова, в декабре или в конце ноября 1861 г., я зашел к Жуковским и, не заставши Владимира, хотел зайти на минуту к Баллоду. Тогда Василий Жуковский сказал мне: «не ходи, — у него какое-то интимное собрание; не любит, чтоб к нему входили». Какое это было собрание и действительно ли оно было, этого я не знаю. Василий, как мальчик недальнего ума и совершенно неразвитой, мог принять за собрание с особым значением простую сходку студентов, ругавших матрикулы. Я не стал его расспрашивать, потому что не люблю выведывать чужие секреты. Я высказал в своих показаниях, что предполагаю политический характер этого собрания только потому, что теперь Баллод арестован за агитацию».

Писарев внес сразу несколько поправок в свое прежнее показание. В следственной комиссии он говорил, что «иногда соседи предупреждали» не входить к Баллоду. Теперь он показывает, что было это один раз, и называет Василия Жуковского («неразвитого», «мальчика недалекого ума»), который сам в этом признался. Этим Писарев полностью дезавуировал неприятные для Баллода показания. Наконец, Писарев заявил, что предположения о политической деятельности Баллода возникли у него только после ареста.

Сенаторы поинтересовались, почему же Писарев согласился написать статью по предложению Баллода. На этот вопрос Писарев ответил гораздо короче и определеннее, чем в первом показании. «Объяснить, почему я; очертя голову, согласился, по предложению Баллода, написать статью, — показал он, — я могу только указанием на весь мой характер. Человек благоразумный не сделал бы этого, а я сделал это из мальчишеского ухарства; кроме того, я страдал тогда оттого, что любимая мною женщина вышла замуж за другого; я был расстроен закрытием «Русского слова». Написать статью было недолго, и я не успел одуматься, когда Баллод был уже захвачен с моей статьей. Ни в моем предыдущем поведении, ни в журнальных моих статьях нет никаких фактов, которые указывали бы на обдуманное намерение и установившиеся политические убеждения. Баллод предложил мне написать резкую декламацию, — я так и сделал».

Не вникая в детали, Писарев признал, что совершил свой поступок «из мальчишеского ухарства», будучи человеком неблагоразумным. Он всячески подчеркивал, что «не успел одуматься», что у него нет «установившихся политических убеждений». Это самый слабый пункт дополнительных показаний Писарева, но он рассчитывал (и не ошибся), что сенат не будет читать его журнальных статей. Для большей же убедительности он завершил свои ответы заверением: «Эти показания вполне истинны, я готов подтвердить их даже присягою».

Ответив на вопросы, Писарев обратился к сенату со словесным прошением освободить его на поруки матери. Сенат не нашел возможным исполнить эту просьбу. Тогда Писарев просил разрешить ему хотя бы свидания с матерью. Это было обещано.

26 апреля петербургский генерал-губернатор сообщил в III отделение: «Правительствующий Сенат Указом от 24 апреля разрешил Писареву иметь свидание с матерью. Нужно высочайшее повеление». Резолюция: «Высочайше разрешено с соблюдением установленных правил. 27 апреля».

«Я находилась в это время в деревне… — вспоминала В. Д. Писарева. — Получив известие от сына; что разрешено свидание, я… отправилась в Петербург…»

5. «ВСПОМНИТЕ СТАРИКА ГАЛИЛЕЯ»

Только теперь, встретившись с сыном в комендантском доме, Варвара Дмитриевна узнала толком, в чем он обвиняется. Дмитрий Иванович объяснил матери, что он потерял голову, когда Раиса вышла замуж, и сгоряча наделал глупостей. Он даже просил передать кузине, что если его сошлют, то виновата в этом будет она. Однако было бы опрометчиво принимать объяснение Писарева за чистую монету. Во-первых, при свидании присутствовал плац-адъютант, и, конечно, следовало держаться своих показаний. Во-вторых, как бы иначе мог Писарев объяснить матери свой поступок? При всем доверии, которое он к ней питал, вряд ли стоило рассказывать что-либо касающееся других лиц. И в этом случае личные причины всего удобнее. Наконец, кто знает, не рассчитывал ли Писарев своим обвинением вызвать раскаяние любимой женщины?

Вернувшись со свидания, Варвара Дмитриевна написала приемной дочери ожесточенное письмо. На такое письмо отвечают сразу или не отвечают вовсе. Раиса ответила.


Раиса Гарднер — Писаревой, 3 мая 1863 года:

«Маman, ведь я в положении матери, нечаянно задушившей своего ребенка. Я вас задушила, задушила, я знаю, но поймите же и мое положение. Меня тяготит такое страшное чувство, что ему и названия нет. Я говорю чувство, но умом я не обвиняю себя. Вы говорите: «зачем было приезжать в Петербург?» Теперь и я сказала бы то же самое, но не тогда. Если бы я знала, что буду женою Евгеши, то, разумеется, не приезжала бы; а Митя обманывал меня, показывая вид, что мирится с мыслью не быть моим мужем, меня разубедила в этом только известная вам история. А до той поры, скажите, считали ли и вы сами Митю способным на отчаянный поступок с горя. Я — никогда не считала…»

Прощайте, мама, обнимаю вас, моя милая, добрая мама, хоть и навсегда, прощайте, а все-таки от этого не отступлюсь. Верочка, крепко обнимаю тебя. Господи, как мне жалко-то всех вас. Мите ничего не говорю, не знаю, что сказать».


Писаревы восприняли письмо Раисы как признание вины. В этом духе в Москву полетело письмо Варвары Дмитриевны и Верочки. Собирался писать и Писарев. Но Раиса поспешила рассеять заблуждение.


Раиса Гарднер — Писаревым, 18 мая:

«Я и ждала и не ждала от вас письма; то думалось, что не напишете, то казалось, что ваша любовь ко мне возьмет верх над чувством невольного отчуждения от всего, что вредно близкому нам человеку. Чувство это я понимаю, понимаю тоже, что вы считаете меня косвенной причиной горькой участи Мити; одного не могу я понять, как это он-то пожелал передать мне, что если он будет сослан, то виною этого — я. Какое действие думал он произвести этим обвинением, да и в чем состоит оно? В том, что я полюбила Евгещу? Так подобное обвинение не имеет смысла, да и очень оно опоздало; ведь Митя знал об этом чувстве два года назад. А если он обвиняет меня в том, что я приехала в Петербург, так попросила бы его припомнить все усилия, все уловки и обманы, к которым он прибегал, чтобы убедить меня приехать… Ах! Господи, смешно и досадно вспомнить…

Что мне не надо было соглашаться на предложение Благосветлова оттого только, что тут было соприкосновение с Митей, так этого я до сих пор не понимаю, почему же? По последствиям я знаю, что не надо было ехать, но тогда не было уважительных причин. Впрочем, была: надо было бы побольше оберегать себя, ну да, к несчастию, я этим не умею руководиться…

Во втором письме вы пишете, что ему хочется, чтобы я знала, что он меня поистине любил. Что любил-то, я знаю, а истинным мы называем то чувство, которому сочувствовать можем; а я его чувство ко мне и понимать-то перестала.

Прошедшее во мне так отжило, что я недавно сожгла всю его переписку более чем за десять лет; сожгла для того только, чтобы не попадалась мне на глаза и не будила воспоминаний, подчас горьких, но большею частью тяжелых и желчных. Пусть же он лучше не пишет, ведь нам говорить друг другу нечего, а главное, мне положительно не хочется ни говорить, ни слушать. Я бы не стала и читать его писем. Передайте ему это…»


Возмущенная несправедливым обвинением, Раиса и сама была несправедлива. Только в состоянии сильного раздражения могла она отречься от прошлого, оскорбив этим и приемную мать, и кузину. На три с половиной месяца переписка оборвалась. Успокоившись и осознав свою неправоту, Гарднер первая сделала шаг к примирению. «Я слишком резко выразилась в письме моем к Верочке о том, что для меня прошедшее не существует, — писала она в начале сентября, — но мне было так обидно, так обидно, что она… ну да, право, этого не расскажешь в немногих словах…» Взаимная привязанность взяла верх, размолвка была забыта. По молчаливому соглашению обе стороны избегали упоминать в письмах имя Писарева.

Мать поселилась совсем близко от крепости. Здесь же на Петербургской стороне, напротив Иоанновских ворот, в доме, принадлежавшем Петропавловскому собору. Всего два часа в неделю Варвара Дмитриевна могла видеться с сыном, но и все остальное время — до последней минуты — было посвящено только ему. После первого свидания она спешила поделиться всем, что узнала, с родными, знакомыми и приятелями Мити, — на письма ушло, по крайней мере, несколько дней. Затем начались хождения по присутственным местам.

Среди петербургских знакомых Писаревых были влиятельные лица. Значительный пост занимал даже один из родственников, кузен Варвары Дмитриевны — Михаил Мартынович-Роговский, у которого Писарев жил когда-то, был генерал-лейтенантом, членом военного совета и инспектором военно-учебных заведений. Но ни он, ни кто-либо из знакомых не приняли участия в судьбе Писарева. Во всяком случае, следов этого участия не сохранилось.

Спустя пятнадцать лет В. Д. Писарева в письме к Ф. М. Достоевскому вспоминала о своей беседе с Карниолин-Пинским и Чемодуровым: «Оба сказали мне, что я напрасно так тревожусь, что сын мой и спокоен и весел даже, и когда его требуют в Сенат, то он из крепости приезжает не как из заключения, а как бы с балу, и что когда ему дали прочесть статью, за которую он арестован, то он, улыбаясь, сказал, что теперь она и ему не нравится — и более ничего, никакого раскаяния, никакого горестного выражения в лице…»

Раскаяния здесь и не было. «Резкая декламация», сочиненная «из мальчишеского ухарства», не могла нравиться Писареву совсем по другим причинам.

Год, проведенный в одиночном каземате Петропавловской крепости, не прошел даром для его умственного роста. Почти полное отсутствие внешних впечатлений, невозможность заниматься любимым трудом, крайняя ограниченность духовной пищи, которую могла поставить крепостная библиотека, не повергли его в отчаяние, а толкнули к усиленным размышлениям.

«Вспомните старика Галилея, — писал Писарев в июле 1863 года, — подумайте, почему он перед папским инквизиционным судом не побоялся произнести знаменитые слова: «А она все-таки вертится!» — подумайте об этом, и вы увидите, какой могучий и незаменимый талисман составляют для мыслящего человека любимые занятия его мысли».

Писарев имел право писать так. Он сам выдержал одиночное заключение и не пал духом благодаря этому могучему талисману.

Увлеченный потоком событий весны 1862 года, Писарев на короткое время поверил было в возможность скорой революции. В крепости он освободился от иллюзий и глубоко продумал то, о чем на свободе лишь догадывался. Не отречение от политических убеждений руководило им, когда он осуждал свою «резкую декламацию». В его голове уже сложились мысли о новых путях борьбы.


Писарев был на скудном крепостном содержании и ни от кого не хотел принимать помощи. Мать передала ему предложение адресоваться в Комитет Литературного фонда, но сын категорически отказался. Он хотел улучшать свое положение только лично заработанными деньгами.

Узнику крепости разрешалось писать дважды в месяц и только родителям. При содействии матери Писарев получил возможность писать когда и кому заблагорассудится. Он отрывал поля от книжных страниц и на этих узких полосках бумаги писал микроскопическими буквами. Почти с каждого свидания мать уносила в своем башмаке такое письмо. Дома она переписывала текст и отсылала адресату, а подлинник оставляла себе на память. А. Д. Данилов вспоминал, что, совершая эти преступления, Варвара Дмитриевна дрожала от страха.

Одно из первых писем сына Варвара Дмитриевна отнесла Благосветлову. И тот предложил добиваться разрешения писать. Прецедент был налицо: в «Современнике» печатался роман Чернышевского, тоже узника крепости. С ходатайством полагалось обращаться непосредственно в сенат, но кто-то посоветовал Варваре Дмитриевне действовать через Суворова.

Военный генерал-губернатор Петербурга Александр Аркадьевич Суворов, внук великого полководца, был влиятельным вельможей и личным другом царя. Светлейший князь Италийский, граф Рымникский, генерал-адъютант царской свиты, генерал от инфантерии, член Государственного совета и т. д. не обладал военными талантами деда, но унаследовал от пего простоту и человечность. Он был «действительно добрым, гуманным и вполне культурным человеком, сочувствующим каждому человеческому страданию», — писал о нем И. В. Шелгунов. Суворов был доступен для каждого, независим и настойчив в своей готовности оказать кому-либо помощь.

Петербургским генерал-губернатором с чрезвычайными полномочиями Суворов был назначен в октябре 1861 года. Едва заняв этот пост, он убедил царя досрочно освободить из крепости студентов, а затем своей властью фактически отменил постановление о высылке двухсот из них в 24 часа из столицы. 50 человек он лично взял на поруки, а остальных расписал на своих знакомых и подчиненных. Известно его содействие политическим заключенным Михайлову, Чернышевскому, Шелгунову, Пантелееву и другим. Суворов говорил, что по примеру своего деда не может утвердить смертного приговора. И действительно, он добивался их отмены.

Неудивительно, что Суворов пользовался большой популярностью среди петербуржцев, особенно среди молодежи. Столь же естественно, что у пего было немало противников в среде высшей администрации.

В первых числах июня Варвара Дмитриевна с дочерью отправились в резиденцию генерал-губернатора на Большой Морской.

В громадной приемной зале толпилось множество людей. Из кабинета доносился громкий голос и веселый раскатистый смех. Точно в назначенный час в дверях показалась величественная фигура Суворова в парадной форме. В сопровождении свиты он начал по кругу обходить просителей: наклоняя правое ухо, терпеливо выслушивал каждого, задавал вопросы, отдавал распоряжения сопровождающим.

Наконец он остановился перед Писаревой, и она передала прошение ему в собственные руки. Бегло взглянув на листок, князь поднял голову — голубые глаза его смотрели приветливо.


Суворов — Сорокину, 5 июня 1863 года:

«Мать содержащегося в здешней крепости литератора Писарева ходатайствует о дозволении сыну ее, во время содержания под стражей, продолжать свои литературные занятия, которые до заключения его в крепость составляли единственный источник как для собственного существования этого литератора, так и для поддержания его семейства. Принимая во внимание, что литературные произведения Писарева, прежде напечатания их, по установленному порядку будут рассматриваться цензурой, я с своей стороны не нахожу препятствий к удовлетворению означенного ходатайства г-жи Писаревой… Сообщая об этом Вашему Превосходительству для зависящего от Вас распоряжения, покорнейше прошу уведомить, каким порядком полагаете Вы отправлять в цензуру произведения Писарева».

Сорокин — Суворову, в июня:

«…Просьба г-жи Писаревой подлежит разрешению Правительствующего Сената, в который должны препровождаться и рукописи для дальнейшего распоряжения. Но заниматься литературным трудом в казематах высочайше запрещено. Разрешение такового есть особенная высочайшая милость».


Генерал-губернатору не оставалось ничего другого, как соблюсти все формальности. Он снесся с сенатом и получил оттуда указ о том, что «Сенат не встречает возражений». Необходимо еще разрешение царя, но это функция III отделения.


Суворов — Долгорукому, 23 июня:

«…Хотя занятия литературной деятельностью в казематах воспрещены, по, принимая во внимание изложенные в просьбе матери Писарева обстоятельства, считаю долгом покорнейше просить Ваше Сиятельство об исходатайствовании высочайшего разрешения подсудимому Писареву продолжать в каземате свои литературные занятия, подобно тому, как дано уже, сколько известно, таковое же разрешение содержащемуся в Алексеевском равелине титулярному советнику Чернышевскому».


Шеф жандармов записывает для памяти, по рассеянности сливая две фамилии в одну: «23-го. На каком основании дозволено было писать Писаревскому?» Здесь ясе вторая пометка, уже после доклада царю: «24-го. Разрешено. Кн. Суворову сообщил».

Князь Суворов оправдал возложенные на пего надежды и настоял на своем. Но когда же Писарев фактически приступил к литературному труду?

Существует версия о том, что будто бы Суворов чуть ли не в январе своей властью разрешил Писареву писать и Писарев якобы приступил к работе. (Нужды пет, что плодов этой работы не существует.) Затем будто бы комендант крепости и III отделение вознамерились лишить Писарева возможности писать — и тогда-то Суворов добился официального разрешения. Версия эта основана на недоразумении: записка Потапова от 22 мая без указания года в архивном деле оказалась подшитой не на месте, из ее содержания следует, что относится она не к 1863-му, а к следующему году. Из приведенных документов видно, что Суворов действительно пытался обойтись своей властью, но этому воспротивился комендант. Ввиду происшедшего конфликта маловероятно, чтобы генерал Сорокин стал спешить: скорее всего ом сообщил узнику о высочайшей милости только после того, как послал оправдательную записку генерал-губернатору. Но и в этот день Писарев не мог еще приступить к работе: нужно было условиться с Благосветловым о теме статьи и получить необходимые пособия. Для этого тоже требовалось время.

Впоследствии Благосветлов вспоминал о том восторге, с которым Писарев принял от него первую пачку книг. «Ну, теперь, — говорил он, — кругом меня все сделалось светлей и просторней; давай только больше книг и работы, и я оживу». И действительно, Писарев ожил с той минуты, как представилась ему возможность возобновить после годичного молчания свою литературную деятельность.

Это случилось в начале июля 1863 года.


В двадцатых числах июня в Петербурге, объявился Иван Петрович Хрущов. В день приезда он разыскал Писаревых, и до поздней ночи светилось оконце в доме Петропавловского собора. Варвара Дмитриевна и Верочка так были рады старому знакомому, что не сразу уловили происшедшую в нем перемену.

Прошлогодний обыск в Курске стал для Ивана Петровича потрясением. Сам того не сознавая, он постепенно отходил от своих кратковременных увлечений радикальными идеями. Перемена эта поначалу была едва заметна. Возвратившись осенью в Петербург, он по-прежнему бывал в студенческих кружках — может быть, только немного реже; так же напрашивался на обеды и ужины к знакомым аристократам — пожалуй, лишь несколько чаще. Правда, в салонах уже не декламировал «Парадный подъезд» и «Се человек» и не бросался в споры, когда слышал нападки на молодежь.

Хрущов интуитивно ощущал вокруг себя какую-то «подземную» деятельность и очень боялся оказаться в нее вовлеченным. Петербург его тяготил. Зимой он сдал экзамены н, получив кандидатский диплом, откровенно сказал попечителю, что не хотел бы оставаться в столице. Делянов предложил ему место старшего учителя русского языка в Олонецкой гимназии. Иван Петрович с радостью согласился. О лучшем месте он и не мог мечтать — избавляясь от повседневного влияния петербургской среды, он уезжал не тай далеко, чтобы лишиться возможности бывать в столице. Как бы Хрущов ни оправдывал свой отъезд из Петербурга, он просто-напросто сбежал от соблазнов и сомнений.

Покой, которого так жаждал Хрущов, оказался весьма относительным. В Петрозаводске в это время собралась большая группа политических ссыльных, пользовавшаяся влиянием в городе. В губернском правлении советником служил известный этнограф Павел Рыбников, высланный сюда еще в 1859 году из Москвы как член кружка «вертепников». Там же в качестве мелких чиновников подвизались харьковский студент Петр Завадский, высланный за участие в тайном обществе, и студенты Петербургского университета Константин Ген и Евгений Михаэлис, главари сентябрьских студенческих беспорядков. Вокруг этой группы ссыльных сложился кружок местной интеллигенции: читали Бокля, статьи из «Современника», «Что делать?» Чернышевского. Хрущов сразу же вошел в этот кружок. Просветительский характер кружка, отсутствие в нем политических целей импонировали Ивану Петровичу, но все-таки «освежающие душу разговоры» по вечерам, которые он когда-то так любил, действовали ему на нервы. В Петрозаводске Хрущов познакомился и вскоре сблизился с семьей известного историка Д. В. Поленова, крупного землевладельца Олонецкой губернии и не менее важного Петербургского чиновника. С детьми историка Иван Петрович Подружился — с дочерью Верой, ставшей через год его женой, и сыном Василием, впоследствии знаменитым художником. Сердечные привязанности постепенно отдаляли его от Кружка.


В Петрозаводск приехал великий князь Николай Александрович. Двадцатилетнего наследника престола сопровождал его наставник граф Строганов. Когда высокие гости знакомились с гимназией, их сопровождал сам директор. На долю Хрущона выпала лишь короткая беседа с графом. Однако хотелось представиться наследнику. Поводом стал заонежский сказитель Кузьма Романов, которого в это утро Хрущов сам впервые услышал. Наследник, учившийся у Буслаева, интересовался народным творчеством. Важно было сообразить это. Остальное пустяки: помчаться на пристань и задержать пароход, на котором старец отправлялся домой… затем в губернаторский дворец, передать записку графу Строганову, приглашая его «разделить со мною наслаждение сегодняшнего дня, прослушать рапсода, значение которого тут же объяснил». И вот Иван Петрович вместе со всей камарильей на пароходе. Пока Строганов расспрашивает певца, Хрущов отвечает на вопросы наследника:

— Как вы сюда попали? Почему не живете в Петербурге?

— В столице я не нашел места, а собственных средств не имею. К тому же в последнее время Петербург меня раздражал.

— Чем же?

— Тем, например, что некоторые из моих товарищей посажены в крепость.

— Кто же?

— Писарев.

— Это тот, что писал в «Очерках»?

— В «Русском слове». И знаете, за что попал он?

— Нет, не знаю.

— За то, что невеста его вышла замуж за другого, а он с горя принял участие в прокламации. Мы с ним давно знакомы, и вот я с прошлой почтой имел письмо от его матери, которая с ним видалась.

Записывая разговор в дневник, Иван Петрович спешит оговориться: «Я это только потому сказал, что он сам признался официально».

Конечно, Хрущов с добрыми намерениями затеял разговор о Писареве, но великого князя не интересовал какой-то журналист, написавший прокламацию. Наследник задавал новые вопросы о петрозаводской жизни, о гимназии, затем беседа перешла на более широкие темы: освобождение крестьян, отмена телесных наказаний, патриотический подъем народа и т. п…Через несколько дней вместе с Поленовым Хрущов приехал в Петербург хлопотать о переводе в столицу.

24 июня он записал в дневнике, что обедал у попечителя учебного округа Делянова в обществе профессора Коссовича и графа Сиверса. (В гору идет Иван Петрович! Он еще сделает карьеру по учено-бюрократической части. Когда со временем Делянов станет министром народного просвещения, Хрущов будет ближайшим его сподвижником.) «Кудахтали мы долго о суете мирской, опасном направлении «Современника», — продолжает он, — а с Писаревым я виделся в крепости». Иван Петрович и сам смущен такой широтой: «И богу свечка, и черту кочерга», — замечает он вскользь. Через несколько дней он испишет целую страницу, стараясь придать благопристойный смысл своему двусмысленному положению. О Писареве еще одна фраза: «Митя пополнел». И только. Подробностей встречи нет в дневнике. По всей вероятности, Писарев встретил Хрущова холодно, и разговор не получился. Впоследствии Иван Петрович записал: «А потом заключение твое, — и ты был не прав ко мне; ведь я искренне хотел продолжить знакомство». Конечно, Писарев был прав — он понял, что их пути окончательно разошлись.

Загрузка...