VII РАСКОЛ В НИГИЛИСТАХ

Повторять слова учителя — не значит быть его продолжателем. Надо понимать ту цель, к которой шел учитель.

Д. Писарев

1. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ОБЪЯСНЕНИЯ

На «Нерешенный вопрос» Антонович откликнулся немедленно: 10 ноября 1864 года вышел в свет сентябрьский номер «Русского слова» с началом статьи Писарева о теории реализма, а уже 19-го в октябрьской книжке «Современника» «Посторонний сатирик» напечатал «Вопрос, обращенный к «Русскому слову».

Антонович — а именно он скрывался за этим псевдонимом — удивляется появлению подобного рода статьи в радикальном журнале, ей бы более пристало, с его точки зрения, быть напечатанной в «Эпохе», «Отечественных записках» или «Русском вестнике». Может быть, иронизирует он, здесь скрыт какой-то фокус, и «Русское слово» собирается вызвать спор в журналистике, а затем отречься от этой статьи? Начальническим тоном он вопрошает: согласна ли редакция журнала со статьей «Нерешенный вопрос»? Разделяет ли она положительную оценку Писарева «Отцов и детей», самого типа Базарова и отрицательную — статьи Антоновича «Асмодей нашего времени»? А как относятся Минаев и Благосветлов к деянию своего товарища по журналу? Спорить с «Русским словом» Постороннему сатирику сейчас совсем некстати, завален делами, но уж так и быть, он согласен: и, получив ответ, поднимет брошенную ему перчатку.

С выдержкой и достоинством, как бы игнорируя тон Постороннего сатирика, Писарев призвал сотрудников «Современника» к спокойному и дельному обсуждению вопросов, в равной степени близких и дорогих обоим журналам. Он написал «Объяснение» к своей статье, где попытался сосредоточить внимание оппонентов на трех основных, как он полагал, вопросах:

1) Существуют ли люди, подобные Базарову?

2) Полезны ли они для общества?

3) В чем заключается приносимая ими польза?

На первые два вопроса, полагал Писарев, его статья дает положительный ответ. Третий в ней разобран подробно.

«Журналы «Русский вестник», «Отечественные записки», «Время» и «Библиотека для чтения», — замечал критик, — на первый вопрос ответили да, на второй — нет. Вследствие этого, третий вопрос не мог даже быть поставлен. «Современник» на первый вопрос отвечал — нет. Вследствие этого, второй и третий вопросы не могли быть поставлены».

«Каждый мыслящий читатель, — продолжал Писарев, — понимает, что весь интерес дела сосредоточивается именно в третьем вопросе. «Современник» и журнальное стадо различными путями пришли к одному результату. А «Русское слово» проложило себе совершенно самостоятельную дорогу, то есть поставило и решило третий вопрос, который игнорируется до сих пор…»

«Евлампиев! — писал Писарев Благосветлову. — Эту заметку, по моему мнению, следует отпечатать в октябрьской книжке. Но это только мое мнение, а ничуть не требование. Я вовсе не хочу насиловать твое решение и разгонять сотрудников «Русского слова». Поэтому объявляю тебе заранее, что, как бы ты ни поступил, я ни в каком случае не выражу и даже не почувствую ни малейшего неудовольствия».

10 декабря вышла в свет октябрьская книжка «Русского слова» со второй частью «Нерешенного вопроса». В ней же был напечатан без подписи «Ответ «Современнику». В основе ответа лежало «Объяснение» Писарева, но Благосветлов подверг его собственной редакции. Заявив о полной солидарности редакции журнала с «Нерешенным вопросом», он целиком сводил его содержание к объяснению образа Базарова. «Г. Тургенев… — говорилось в ответе, — старался отнестись к Базарову, как к представителю современного реализма, беспристрастно. Критике оставалось только разъяснить и дополнить те черты, которые г. Тургенев упустил из виду. В этом разъяснении весь смысл и вся задача «Нерешенного вопроса». Это был тактический ход: статья Писарева имела куда более обширный и значительный смысл. Характеристика Базарова служила лишь отправным пунктом для изложения целой системы взглядов. Да и сам Базаров был взят в качестве представителя реализма только за невозможностью анализировать другую, более подходящую фигуру — Рахметова. Очевидно, «геологический переворот», совершенный цензурой над статьей, заставлял Благосвет-лова бояться за судьбу журнала и требовал сугубой осторожности.

В «Ответе» высказывалось категорическое нежелание полемизировать с «Современником», потому что «Русское слово» сознает всю бесполезность полемики, особенно в такое время, когда она… не может оказать существенных услуг литературе». Благосветлов подчеркпвал, что «Русское слово» может расходиться с «Современником» на частных и отдельных вопросах, но оно всегда настолько уважало общую идею, что не решится пожертвовать этой идеей в пользу какого бы то ни было личного самолюбия».

Обмен первыми репликами позволяет составить представление о настроениях сторон перед началом сражения. Оба журнала заявляют, что не желают полемики, но каждый твердо стоит на своем и в случае упорства противной стороны к спору готов. Писарев предпочитал бы спокойное и дельное обсуждение широкого круга проблем, выяснение тех идей, которые одинаково дороги «Современнику» и «Русскому слову». Его коллега по журналу, Благосветлов, напротив, считает предмет разногласия частным вопросом. Антонович настроен воинственно: ом воздержится от полемики только в том случае, если редакция отречется от статьи своего сотрудника. Однако ответ, сводящий все к ошибке Антоновича, лишь раздразнил его болезненное самолюбие.

В той же книжке «Русского слова» Варфоломей Зайцев, делая обзор современной журналистики, слегка зацепил Антоновича, сказав, что «полемические приемы «Современника»… не отличаются изяществом». Метнул он стрелу и в Щедрина, отсылая читателя к его фельетонам как первоисточнику этих приемов.

В декабрьской книжке «Современника», вышедшей в начале января, Посторонний сатирик выступил с «Предварительными объяснениями». Он пока не начинает полемики, нужно еще выяснить кое-какие вопросы. Прежде всего он обращается к Зайцеву: «Ужели, — спрашивает он его, — вы не захотели бы подписать ни одной из моих полемических статей, ужели и вам кажется, как «Отечественным запискам», что моя полемика не требуется для блага отечества и не проливает света на мировые вопросы?» Антонович утверждает, что Тургенев показал «Русскому слову» фигу, а оно «приняло ее «за идеал, за комплимент». Антонович считает «Нерешенный вопрос» вызовом «Современнику» и в подтверждение этого цитирует писаревские оценки своей статьи «Асмодей нашего времени». Антонович указывал, что по-прежнему держится своего отрицательного взгляда на роман Тургенева, и обещал дать в дальнейшем подробный разбор «Нерешенного вопроса» и подвергнуть критике ошибки «Русского слова». Попутно он сообщил, что статью его о Тургеневе принял сам Чернышевский…

«Русское слово» ответило на «Предварительные объяснения» сдержанно. Благосветлов (под псевдонимом Заштатный юморист) и Зайцев в Библиографическом листке в насмешливых выражениях указали Постороннему сатирику, что он начинает полемику не по-рыцарски и, если не изменит своей тактики, то рискует остаться один на этом турнире. Заштатный юморист сетовал на то, что Антонович воспользовался статьей Писарева «Нерешенный вопрос», чтобы придраться к «Русскому слову» и «из частного вопроса сделать предмет общего спора». При всем уважении к «Современнику» сотрудники «Русского слова» готовы к преломлению копий.

Атмосфера наполнялась грозовым электричеством. Еще ничего не сказано по существу, еще не рассмотрен ни один принципиальный вопрос, а страсти кипят вовсю. Сотрудники двух передовых журналов потрясают копьями, издают воинственные кличи — вот-вот начнется побоище!


Писарев в этой перепалке пе участвует. Более того, он лишен возможности оказать, какое-либо влияние на своих товарищей по журналу. Видеться с Благосветловым ему запрещено, а после отъезда матери в Грунец в конце ноября он вновь почти совершенно отрезан от внешнего мира. Правда, иногда посещает его сестра Вера и даже приводит с собой кое-кого, но с ней он не рискует передать послание Благосветлову. И уж конечно, не через коменданта крепости вступать в контакт с журналом по поводу полемики.

Дмитрий Иванович по-прежнему много работает. В декабре он заканчивает и в два приема сдает коменданту большую статью «Историческое развитие европейской мысли», в январе нового 1865 года пишет разбор повести Помяловского «Мещанское счастье» и первую часть статьи «Перелом в умственной жизни средневековой Европы». Он много размышляет и делится своими мыслями с матерью.


Писарев — матери, 24 декабря 1864 г.:

«Журналистика — мое призвание. Это я твердо знаю. Написать в месяц от 4 до 5 печатных листов я могу незаметно и уже нисколько не утруждая себя; форма выражения дается мне теперь еще легче, чем прежде, но только я становлюсь строже и требовательнее к себе в отношении мысли, больше обдумываю, стараясь яснее отдавать себе отчет в том, что пишу… Мой взгляд на вещи и тот план, по которому я намерен со временем построить мою жизнь и деятельность, выясняются для меня с каждым днем явственнее и отчетливее. Если мне удастся выйти опять на ровную дорогу, т. е. жить в Петербурге и писать в журнале, то я, наверное, буду самым последовательным из русских писателей и доведу свою идею до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня…

Все наши хорошие писатели имели значительную слабость к общим рассуждениям и высшим взглядам, и у меня есть эта слабость, хотя я еще и не считаю себя хорошим писателем; но я понимаю, несмотря на эту слабость, что общие рассуждения и высшие взгляды составляют совершенно бесполезную роскошь и мертвый капитал для такого общества, которому недостает самых простых и элементарных знаний. Поэтому обществу надо давать эти необходимые знания, т. е. знакомить публику с лучшими представителями европейской науки. Мне эта задача во всех отношениях по душе и по силам. Во-первых, я пишу, как тебе известно, чрезвычайно быстро; во-вторых, я пишу весело и занимательно; в-третьих, я усваиваю себе очень легко чужие мысли, так что могу передавать их совершенно понятным образом; и, наконец, в-четвертых, я одержим страстной охотой читать. Все эти свойства до сих пор все еще растут и развиваются во мне, так что каждая новая статья моя выходит живее и пишется легче, чем предыдущая. При таких условиях я, нимало не утомляя себя, могу писать по 50 листов в год, т. е. по 800 страниц. Стоит только выбирать тщательно сюжет статей, и таким образом публика будет ежегодно получать целую массу званий по самым разнообразным предметам. Припомни теперь, сколько пользы принес Белинский, и сообрази, что Белинский ограничивается почти исключительно областью литературной критики; кроме того, Белинский был человек больной и раздражительный, что непременно мешало ясности и последовательности работы. Принявши все это в расчет, ты поймешь, сколько настоящей пользы могу принести я при моем порядочном здоровье, при моей способности писать, не раздражаясь, при моей ненависти к фразам и при моем постоянном стремлении доказывать и объяснять, придерживаясь метода опытных наук…»

Писарев — матери, 17 января 1865 года:

«Теперь к моему характеру присоединилась еще одна черта, которой в нем прежде не существовало. Я начал любить людей вообще, а прежде, и даже очень недавно, мне до них не было никакого дела. Прежде я писал отчасти ради денег, отчасти для того, чтобы доставить себе удовольствие; мне приятно было излагать мои мысли, и больше я ни о чем не думал и не хотел думать. А теперь мне представляется часто, что мою статью читает где-нибудь в глуши очень молодой человек, который еще меньше моего жил на свете и очень мало знает, а между тем желал бы что-нибудь узнать. И вот, когда мне представляется такой читатель, то мною овладевает самое горячее желание сделать ему как можно больше пользы, наговорить ему как можно больше хороших вещей, надавать ему всяких основательных знаний и, главное, возбудить в нем охоту к дельным знаниям. Это, наверное, отражается и в изложении моих статей, и в выборе их сюжетов, и это придает процессу работы особенную прелесть для меня самого. Работа перестает быть делом одной мысли и начинает удовлетворять потребности чувства… Я с самого начала так повел свою жизнь, что мне неудобно приниматься теперь самому за микроскопы и за анатомический нож, но я перечитаю все, что есть замечательного по естествознанию, и, как дилетант, принесу много пользы распространением дельных сведений посредством журнальных статей».


В начале февраля Варвара Дмитриевна возвратилась в Петербург. На сей раз она остановилась на территории самой крепости, в доме плац-майора Петра Петровича Кандаурова. Добрый старик сам предложил ей свое гостеприимство. Возможности свиданий с сыном были теперь почти ничем не ограничены. На сей раз мать прежде всего принялась за проверку финансов сына — и не без результата.


Писарев — Благосветлову, 8 февраля:

«Бесстыжие твои глаза! Ты меня огрел при расчете на 77 р. 50 к. серебром, которых я тебе не подарю ни за какие коврижки. Слушай! В расходе никаких разногласий быть не может. Но число написанных мною листов определено у тебя неверно. По-твоему выходит с чем-то 64 листа, а по-моему 66 листов и 5 страниц… Ты, при расчете, вероятно, отбрасывал хвостики, то есть неполные страницы, а я всякий хвостик, как бы он ни был мал, считаю за полную страницу, и всегда буду так считать, к величайшему твоему негодованию ц огорчению. Я так добросовестен в типографском отношении, что не позволяю себе в моих статьях почти ни одной красной строки. А уж хвостики я беру себе без всякого разговора. Поэтому, если не хочешь меня изобидеть и разогорчить, доплати мне мои 77 с полтиной. Впрочем, так как я мог ошибиться, я уполномачиваю Верочку проверить по книжкам журнала, верно ли обозначено у меня число страниц. — А теперь о другом. Правда ли, что у нас всего только 1700 подписчиков? Если правда, то не поторопился ли ты прибавить мне по 10 руб. на лист? Если эта прибавка тебя обременяет, я готов от нее отступиться. Но, разумеется, ты примешь мою жертву только в том случае, если она необходима для существования журнала. А от моих 77 с полтиной я даже и для спасения журнала не отступлюсь. Хоть тресни, а подавай мои деньги…»


Не ограничиваясь финансовыми разногласиями, Писарев в этом обширном письме сообщает и о своих новых работах. Статья о «Мареве» Клюшникова окончена, пишет Дмитрий Иванович, «она написана чрезвычайно политично и наносит Клюшникову и Каткову коварнейшие удары с той стороны, с которой их не защитит никакая цензура». Писарев статьей совершенно доволен и считает, что «никогда еще не писал такой оскорбительной рецензии». Историческую статью, которую Писарев заканчивает, он намерен назвать «Вымирание и перерождение средневековых идей»: «Под этой рубрикой можно поговорить обо всем на свете». Он собирается очень долго возиться с средними веками и, приближаясь к новому времени, «писать подробнее, то есть не размазывать, а давать больше фактов». Он восхищается историком Лораном, который «свистит неподражаемо, и притом свистит фактами». Пользуясь Лораном и Шлоссером, Писарев намечает написать серию интересных статей («публика ахнет», «будет хохотать так, как хохотали читая Вольтера»), но просит не стеснять его в объеме («поверь, что скажут нам спасибо»). Историю французской революция Писарев предполагает отложить до осени, она «будет гораздо понятнее, когда старый режим будет освещен со всех сторон».


«Я намерен давать тебе ежемесячно по две статьи, — завершает письмо Писарев, — одну в первый отдел, другую в критику. Хочу употребить все силы, чтобы окончательно поднять «Русское слово» на ноги… Я обещал повиноваться и не буду выходить из повиновения. Нам было бы очень полезно повидаться с тобой. Я готов писать, о чем прикажешь. Но во всяком случае, в антрактах между срочными работами, я буду писать дальше тот ряд исторических статей, которые я начал в прошлом году. Жиронду и Гору я не могу начать раньше, чем окончу этот ряд статей, а то выйдет чепуха. Я хочу тебе предложить, чтобы ты передал в мои руки попечение об «Эпохе». Я на нее очень зол. Ты присылай мне ее книжки по мере ее выхода. Я буду их читать и собирать материалы, а потом в летней книжке и царапну полемическую статью о целом полугодии этого журнала. Я изобрел новый полемический прием, от которого они взвоют».


Январские книжки обоих журналов вышли в феврале — сначала «Современник». Посторонний сатирик обвинил сотрудников «Русского слова» в том, что они отлынивают от прямых объяснений с ним. Нет, друзья мои, восклицает он, не на того напали! «Я вас заставлю объясняться со мной!» Подробно разобрав все обвинения, выдвинутые против него сотрудниками «Русского слова», Антонович отвергает их и, в свою очередь, предлагает редакции «Русского слова» и персонально Благосветлову 13 вопросов.

Он обвиняет Благосветлова в том, что он надел базаровскую маску, а некогда вел «уморительную» полемику против «одного лица», то есть Чернышевского. Однако самым принципиальным вопросом он считает «Нерешенный вопрос» Писарева. В третий и последний раз он предлагает редакции отказаться от солидарности с этой статьей, и если и теперь его не послушают, то он заставит отказаться от «Нерешенного вопроса» и расхлебать кашу, которую заварила эта статья.

В том же номере «Современника» перебежавший из «Русского слова» Минаев объявляет себя несолидарным с Писаревым: он никогда «не доходил до обожания базаровского типа» и в романе Тургенева видит только пролог к эпическим творениям Писемского, Клюшникова и Стебницкого.

«Буря в стакане воды, или копеечное великодушие г. Постороннего сатирика» — так озаглавлен ответ Благосветлова, напечатанный за его полной подписью в январской книжке. Он не остается в долгу перед Посторонним сатириком. Угрозы его, замечает Благосветлов, больше смешны, чем серьезны. Размазня, о которой идет речь в статьях Постороннего сатирика, заварена самим «Современником», и пусть он сам ответит, считает ли себя солидарным с известными фельетонами Щедрина о нигилистах и Чернышевском, пусть он объяснит, какими рыцарскими побуждениями руководствовался Щедрин, обратив против «Русского слова» целую батарею своего остроумия.

В февральской книжке Антонович отвечает дважды. Под личиной Постороннего сатирика он печатает заметку «Глуповцы в «Русском слове» (посвящается Г. Е. Благосветлову) и на двадцати страницах «уничтожает» своего противника. Заключая свой ответ, Антонович объявляет, что вполне солидарен с фельетонами Щедрина, «поскольку они относятся к г. Благосветлову, а к другим сотрудникам только относительно их мнений, несогласных с «Современником». Он отграничивает Благосветлова от Писарева и Зайцева: «Много чести для вас, — обращается он к издателю «Русского слова», — если вы их называете своими сотрудниками».

В другой статье — «Промахи» Антонович впервые выступает в полемике под собственным именем. Подзаголовок обещает разбор двух статей — Зайцева «Последний философ-идеалист» и Писарева «Нерешенный вопрос», но на 38 страницах критик едва управился с первой, вторую же отлагает на следующий раз. Став в позу знатока, Антонович поучает Зайцева за то, что он «болтовню сдуру», достойную московского сумасшедшего Ивана Яковлевича, принял за философию и оценил Шопенгауэра незаслуженно высоко. Он критикует Зайцева за неосновательные, исполненные ошибок и противоречий замечания на статью Сеченова «Рефлексы головного мозга».

В очередной книжке «Русского слова» Зайцев поместил две полемические заметки. В одной он отвечал Антоновичу, в другой — Постороннему сатирику. «Несколько слов г. Антоновичу» — спокойное и аргументированное возражение по поводу Шопенгауэра и полное признание своих ошибок в суждениях о Сеченове.

Вторая заметка — «Гг. Постороннему и всяким прочим сатирикам» — написана более решительно, но тоже в достойном тоне. Зайцев заявляет, что на брань Постороннего сатирика еще в прошлой книжке все, что следовало, сказал Благосветлов. Зайцев взялся теперь за перо потому, что у Постороннего сатирика нашлись союзники. Из всех вопросов Постороннего сатирика он считает нужным ответить только на один: «нахожу ли я, что полемика его не имела серьезной цели, а была только массою ругательств…?» Грешен, отвечает Зайцев, действительно думал так и еще более в этом утвердился, когда Посторонний сатирик начал полемику против «Русского слова».

Совсем в ином — уже резком тоне заметка Благосветлова «Последнее мое объяснение с г. Посторонним сатириком «Современника», в том же февральском номере. Он не стесняется в определении литературных приемов Антоновича.

Самолюбие Антоновича, его почти патологическая нетерпимость к чужим мнениям жаждали реванша. В мартовской книжке он напечатал две новые заметки Постороннего сатирика. Собственно, нового в них не было ничего. Заметка, адресованная Зайцеву, выражала неудовольствие его ответом.

На этом этапе в полемику наконец вмешивается Писарев. Он не может позволить, чтобы чернили журнал, которому он посвятил всю свою сознательную жизнь. Оскорбления, нанесенные издателю журнала, нельзя оставлять без ответа. В конце концов, они затрагивают и его собственную честь. Движимый благородным товарищеским чувством, Писарев возвышает свой голос в защиту Благосветлова.

Как осужденный узник, Писарев не имеет права выступить в печати с заявлением, но это препятствие легко преодолеть. Письмо подпишет мать — столь прозрачная маскировка никого не введет в заблуждение. Опровергать инсинуации надо там, где они появились, и письмо пишется на имя редактора «Современника». Писарев изображает Благосветлова своим «другом, учителем и руководителем, которому он обязан своим развитием и в советах которого он нуждается до настоящей минуты». Здесь кое-что преувеличено, роль Благосветлова выпячена сильнее, чем следует, в ущерб самостоятельности самого Писарева. Но это сейчас несущественно, важна солидарность. И Варвара Дмитриевна относит письмо к Некрасову. Надо полагать, Антонович пережил немало неприятных минут, когда узнал о намерении редактора опубликовать письмо В. Д. Писаревой. Тем не менее письмо было напечатано в той же мартовской книжке «Современника».

«Позорить Благосветлова и в то же время выгораживать Писарева — невозможно, или оба — честные люди, или оба негодяи. Таково глубокое убеждение моего сына», — завершала свое письмо Варвара Дмитриевна.

Через несколько дней, в конце апреля, вышла мартовская книжка «Русского слова». Заканчивая статью «Прогулка по садам российской словесности», Писарев (уже от своего имени) посвятил несколько страниц полемисту «Современника». Вслед за Зайцевым Писарев делает вид, что Антонович и Посторонний сатирик разные лица.

Свой шутливый топ Писарев объясняет тем, что о подвигах Постороннего сатирика «не стоит говорить серьезно». Но чтобы сатирик не принимал этот тон «за неспособность опровергнуть его болтовшо серьезными аргументами», Писарев предлагает ему «небольшой образчик» своего полемического искусства. «Русское слово» ни от чего не отлынивает, ответ насчет «Нерешенного вопроса» был дан еще в октябрьской книжке и подкреплен тем, что статья продолжала печататься в двух следующих номерах. Получив ответ «Русского слова», Постороннему сатирику было незачем заниматься «предварительными объяснениями: надо было приступить к разгромлению статьи, которая не нравилась. Милосердие было неуместно, оно маскировало пустоту. «У вас нет доводов против «Нерешенного вопроса», — обращается Писарев к Антоновичу, уже отождествляя его с Посторонним сатириком, — у вас нет самостоятельного миросозерцания, которое вы могли бы противопоставить нашим идеям… У вас не хватает честности и мужества на то, чтобы откровенно отказаться от «Асмодея нашего времени» как от грубой, но извинительной ошибки…» Посторонний сатирик, продолжает Писарев, совершенно напрасно перекладывает ответственность за «Асмодея» на лицо, которое заведовало тогда редакцией «Современника» (Чернышевского). Чтобы увидеть несостоятельность статьи, требовалось внимательно прочитать роман Тургенева. Заваленный срочной работой редактор не успел этого сделать, но винить его в этом нельзя. «Редактор обязан читать все, что пишут его сотрудники для журнала, но on нисколько не обязан читать все, что читают его сотрудники… Ответственность за основную мысль, за ее направление лежит на авторе и на редакторе. Но ответственность за верность сообщаемых фактов лежит исключительно на одном авторе».

Реплика Писарева завершила первый этап борьбы — этап «предварительных объяснений». Устыдился ли Антонович, убоялся ли превращения полемики в монолог? Скорее всего, впрочем, после реплики Писарева и письма его матери Елисеев и другие сотрудники «Современника» одержали верх над своим драчливым коллегой. Как бы то ни было, мартовская книжка «Современника» была последней, где Посторонний сатирик упражнялся в своем беспредметном остроумии но адресу «Русского слова». В разделе «Литературных мелочей» Постороннего сатирика, который еще просуществовал несколько месяцев, нападки на журнал Благосветлова прекратились.


Раиса Гарднер в декабре 1863 года уехала лечиться за границу и провела там почти десять месяцев — сначала в Швейцарии, а затем на железных водах в Швальбахе. Переписка с Писаревыми не прекращалась, Раиса регулярно сообщала Варваре Дмитриевне и Верочке все мелочи своей семейной жизни, рассказывала о многочисленных родственниках мужа, которые постоянно окружали ее.

В декабре Гарднер приехала в Петербург и пожелала повидаться со своим кузеном. Вера Ивановна взяла ее с собой на свидание. Дмитрий Иванович ошалел от восторга. Все пережитое и передуманное за три с половиной года разлуки было позабыто. Писарев говорил за десятерых о своих статьях и своих чувствах. Даже присутствие двоюродного дяди — Сергея Григорьевича Писарева — не стесняло его излияний. Раисе было приятно, но серьезного значения этому она не придала: одиночному узнику можно простить многое.

Когда же в начале февраля вернулась в Петербург мать и показала ему письмо, где Раиса признавалась, что уже «перестала захлебываться от любви», Писарев вновь возгорелся надеждой. Старая любовь пробудилась с новой силой, и Дмитрий Иванович стал мечтать о сближении с кузиной после освобождения. Об этих его мечтах Варвара Дмитриевна сообщила Раисе.


Раиса Гарднер — Писаревой, 16 февраля 1865 г.:

«…Если, даже коснувшись этого предмета, я не свирепею и не лаюсь, — значит же я сегодня в хорошем расположении духа. Нет, в самом деле, трудно не лаяться, когда видишь, что такой умный человек, как Митя, не хочет понять, что есть дела, которые необходимо сдать в архив и покончить с ними навсегда… Хронический жених, ведь это просто ужасно. Сам добивается со мной приятельских отношений и не хочет понять, что я наконец настолько нетерпелива, что если досаждать меня одним и тем же, так я с досады готова всякого ко всем чертям послать, несмотря ни на какой ум; тем более что меня этим не удивишь…

Мама, я вас очень попрошу: если вам нетрудно будет доставать отдельные оттиски Митиных статей, так припасайте, пожалуйста, и на мою долю по экземпляру. За этот год мы будем брать все журналы из летучей библиотеки, а его статьи мне хотелось бы иметь у себя. Ну, тут непременно надо оговориться, чтобы сам автор даже этого заявления не принимал за декларацию в любви. Эх, право, досадно, как это такой умный малый и так горазд глупить…»

Раиса Гарднер — Писаревой, март 1865 г.:

«…Maman, да скажите же ради бога, когда же это Митя-то поумнеет? Надо иметь его объемистую голову, чтобы вмещать в нее рядом с его обширным и всесторонним умом такое… нелепое ребячество, какое высказывается во всех его отношениях ко мне. Те «несбыточные надежды и идеи», о которых Вы пишете, вызвали во мне сначала раздражение и досаду, а потом смех… Ведь если в ругательстве над Катковым и в похвале Брему он мог усмотреть надежды для себя, то глумление над Станицким может показаться ему признанием в любви… Ведь это сумасбродство. Ведь этой манией он напрашивается в субъекты юмористических романов Теккерея и Диккенса. Возможны ли тут какие-нибудь разумные отношения. Ну как я скажу, например, что с особенным удовольствием читала последнюю часть «Нерешенного вопроса», что она заживо затрагивает. Батюшки светы! Что же бы то было! Я стала бы рассматриваться более влюбленной, нежели сама любовь, и более страстной, нежели сама страсть. Мама, вы этим письмом располагайте, как хотите. Если сочтете нелишним дать прочесть его, то давайте; только, пожалуйста, не принимайте этого за просьбу с моей стороны.

Мама, да давайте же как-нибудь Митю-то урезонивать; ну что это, право. Ведь он же дорожит дружескими нашими отношениями, так зачем же делать их невозможными…»


Урезонивать Писарева не потребовалось. Он нашел в себе силы, чтобы поставить наконец точку на своей юношеской любви.


Писарев — Раисе Гарднер [апрель] 1865 года:

«Mia саrа[6]. В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами. Никакого хронического жениха тебе не предстоит. Чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: желаешь ли ты меня видеть? — и если ты не ответишь мне просто и ясно: «желаю», — то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет ни слова до тех пор, пока ты сама того не пожелаешь, а так как ты уверена в том, что не пожелаешь никогда, то никогда этого и не будет. На безбрачие я себя не обрекаю, но жениться намерен только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту. Но теперь мне этими пустяками заниматься некогда, во-первых, потому что я казенная собственность, а во-вторых, потому что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы. Вообще же я думаю, что жизнь велика и что —

Много перлов чудных скрыто в глубине…

Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь; но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу. Довольны ли вы этим, злобущая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и потому добиваться каких-то приятельских отношений мне совсем не к лицу. Это все равно, как если бы генерал-лейтенант стал добиваться полковничьих эполет. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться. Довольно я ползал перед тобой на коленях. Наконец, мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя, вероятно, буду всегда, — но добиваться — баста. Что дашь — спасибо, а просить не желаю. До свидания».


Это было последнее письмо, которое написал Писарев подруге своего детства. Ни переписываться, ни встретиться им больше не пришлось. Однако из писем Раисы к Варваре Дмитриевне видно, что она продолжала живо интересоваться делами кузена. «Вообразите, — писала она из Москвы 10 марта 1865 года, — тут пронесся слух, что «Русское слово» опять запрещено; я была просто в отчаянии, так было жалко и вас и Митю; потом сказали, что вздор…» Или спустя два месяца в письме от 28 мая: «Письмо ваше к Некрасову, разумеется, читала. Вы спрашиваете меня, поступил ли Митя благородно. Да, но и только всего; это единственное удовлетворение, которое может вынести из этого. Да скажите, с чего Антонович так беленится? Не нравится ему Благосветлов, ну наплюй да разбирай журнал… Митины статьи все читаю. Ничего — дельно…»

2. РАЗРУШЕНИЕ ЭСТЕТИКИ

Новый этап журнальной полемики открыла статья Антоновича «Современная эстетическая теория» в мартовской книге «Современника» за 1865 год. Прежде чем выступить с обещанным разбором «Нерешенного вопроса», Антонович счел нужным обеспечить себе теоретическую базу. Считая себя единственным хранителем традиций Чернышевского, он взялся изложить его эстетическую теорию в первоначальном виде, как «она вышла из рук ее основателя или насадителя на русской почве».

Однако, приступив к популяризации эстетических взглядов Чернышевского, Антонович защищал их не столько от сторонников «чистого искусства», сколько от «рьяных, но не слишком рациональных» последователей новой теории. В последнее время, пишет Антонович, некоторые, восставая против ложных направлений искусства, в горячности и нерассудительности дошли до того, что стали восставать против искусства и эстетического наслаждения вообще. Антонович обвинил своих противников в отступлении от эстетической теории Чернышевского в искажении его идей. Этим обвинением он надеялся привести их в замешательство и, заставив отречься от своих ошибок, направить на истинный путь. Самоуверенный Антонович ошибался в своих расчетах — его противники оказались не столь слабы, чтобы спешить раскаяться, более того, убежденные в своей правоте, они поспешили перейти в контратаку.

В апрельской книжке «Русского слова» с рецензией на книгу Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» выступил Зайцев. Не называя имени Антоновича, он яростно полемизирует с ним, причисляя его к «филистерам» и «либеральным эстетикам». По мнению Зайцева, «искусство не имеет настоящих оснований в природе человека», «оно не более, как болезненное явление в искаженном, ненормально развившемся организме».

В майском номере со статьей «Разрушение эстетики» выступил Писарев. Он принимает навязанную Антоновичем тему, но старается прояснить, что главный предмет спора не искусство и не эстетика.

Свою статью Писарев начинает с заявления, что написанная десять лет назад книга «Эстетические отношения искусства к действительности» «совершенно устарела». Произошло это, объясняет он, «не потому, что автор был в то время не способен написать что-нибудь более долговечное», а потому, что «надо было вначале опровергать филистеров доводами, заимствованными из филистерских арсеналов». Эстетика, порожденная умственной неподвижностью общества, в свою очередь, поддерживала эту неподвижность. Чтобы пробудить в расслабленной литературе сознание ее высоких и серьезных гражданских обязанностей, надо было совершенно уничтожить эстетику, надо было отправить ее туда, куда отправлены алхимия и астрология». Однако, по мнению Писарева, приниматься за это дело следовало расчетливо и осторожно. Выступать прямо против эстетики — значило перепутать трусливых филистеров, и Чернышевский, как полагает Писарев, прикинулся сам эстетиком, чтобы подорвать эстетику изнутри.

Писарев утверждает, что уже из введения «догадливый читатель» узнает результат, к которому стремится автор. Цитируя Чернышевского, критик повторяет его заключительные слова, многозначительно выделяя их курсивом: «Если еще стоит говорить об эстетике». По мнению Писарева, это замечательная оговорка, которая свидетельствует о стремлении автора не создавать новую эстетику, а уничтожить старую и вообще всякую эстетическую теорию. Подчеркнутые критиком слова несли и дополнительную нагрузку, прямо выражая отношение Писарева к самой дискуссии.

«Эстетика, или наука о прекрасном, — пишет Писарев, — имеет разумное право существовать только в том случае, если прекрасное имеет какое-нибудь самостоятельное значение, независимое от бесконечного разнообразия личных вкусов». Автор «Эстетических отношений» ведет читателей, как полагает Писарев, к выводу о том, что прекрасным называется только то, что нравится нам. В этом случае, замечает критик, у каждого человека образуется собственная эстетика, а общая эстетика рассыпается в прах. Человеку чуждо стремление к абсолютному совершенству, продолжает Писарев комментировать Чернышевского. Для каждого «совершенством» является то, что для него вполне удовлетворительно в своем роде. Таким образом, на свете существует бесконечно много «совершенств», ибо «каждая отдельная личность является единственным и верховным судьею в вопросе о том, что для нее удовлетворительно». Чернышевский, по Писареву, считает излишним развивать взыскательный и разборчивый вкус и не одобряет прихотливую строгость требований; «здоровым» он называет человека, который удовлетворяется легко. Писарев уточняет, что все эти мнения относятся к области прекрасного, к той области, в которой недовольство действительностью не может повести за собой ничего, кроме бессмысленного страдания. Критик предлагает представить читателю, что его воображение настолько воспламенилось рафаэлевскими картинами и древними статуями, что все живые женщины стали казаться некрасивыми. «Недовольство действительностью, совершенно бесплодное и нелепое, когда оно обращено на красоту, — вновь возвращается Писарев к интересующей его проблеме, — становится, напротив того, очень полезным и уважительным чувством, когда оно направлено против житейских неудобств, устроенных руками и умами людей. Тут недовольство ведет за собой преобразовательную деятельность и, следовательно, приносит очень реальные и осязательные результаты».

Если каждый здоровый человек признается высшим авторитетом в деле эстетики, развивает Писарев по-своему мысли Чернышевского, то эстетика как наука становится такою же нелепостью, какой была бы, например, наука о любви.

«Прекрасное есть жизнь», — говорит Чернышевский. Писарев находит это определение настолько широким, что «в нем совершенно тонет и исчезает то, что называется красотою в обыкновенном разговорном языке». Из этого определения, по его мнению, следует, во-первых, что автор совершенно равнодушно относится «к прекрасному в узком и общепринятом смысле этого слова»; во-вторых, что «всякий вполне здоровый и нормально развившийся человек прекрасен», «все, что не изуродовано в большей или в меньшей степени, то прекрасно». Эстетика, полагает Писарев, при таком определении прекрасного «исчезает в физиологии и гигиене».

Если, как утверждает Чернышевский, «прекрасное в объективной деятельности вполне прекрасно и совершенно удовлетворяет человека», то очевидно, что «цель искусства состоит не в том, чтобы создать такое чудо красоты, которого нет и не может быть в природе».

В чем же цель искусства? Вопрос этот, заявляет Писарев, понимается превратно не только филистерами, но «даже и теми самолюбивыми посредственностями, которые считают себя учениками автора и преемниками Добролюбова». И Писарев останавливается на анализе различных отраслей искусства, предпринятом автором «Эстетических отношений».

Подробнее всего он рассматривает анализ архитектуры. По мнению критика, Чернышевский поставил господам эстетикам убийственную дилемму: или исключить архитектуру из числа искусств, или причислить к искусствам садоводство, мебельное, модное, ювелирное, лепное мастерство и вообще «все отрасли промышленности, все ремесла, имеющие целью удовлетворять вкусу или эстетическому чувству». Соглашаясь с позицией Чернышевского, Писарев полагает, что «если сущность, цель и определение искусства заключается в его стремлении к красоте», то произведениями искусства являются не только портик или палаццо, но и фарфоровый чайник, и дамская шляпка, и клюквенный кисель, вылитый в кухонную форму, и размалеванная старуха. Вслед за Чернышевским он признает архитектуру не искусством, а отраслью практической деятельности. Он категорически возражает против утверждений эстетиков, видящих в памятниках архитектуры проявление народного миросозерцания. По мнению Писарева, «значительное количество бесполезных и великолепных зданий» лишь проявление «пылкой фантазии архитекторов и декораторов, подогреваемых хорошим жалованием или страхом наказания» при наличии громадных масс дешевого человеческого труда. Смену архитектурных стилей он уподобляет переменам моды. Цитируя рассказ Тэна о Рафаэле, Писарев приходит к выводу о том, что «истинное искусство с величайшей готовностью превращало себя в лакея роскоши». Но «может ли мыслитель сказать после этого, что истинное искусство чуждается роскоши? Если же мыслитель решится выгнать из храма истинного искусства Рафаэля Санцио, то спрашивается, кто же останется в этом храме после изгнания главного жреца? И спрашивается еще, не превратится ли тогда этот храм истинного искусства в мастерскую человеческой мысли, в которой исследователи, писатели и рисовальщики, каждый по своему, будут стремиться к одной великой цели — к искоренению бедности и невежества?» Вновь от вопросов искусства критик перекидывает мостик к социальным проблемам.

По мнению Писарева, в уме автора «Эстетических отношений» это превращение совершилось. Ему пришлось лишь «до поры до времени оставлять в неприкосновенности какой-то призрак истинного искусства. В существование которого он, человек, осмелившийся заговорить в эстетическом трактате о 10000 франков, уже нисколько не верит».

Вновь поддерживая, что спор следует вести не об искусстве, Писарев обвиняет Антоновича в том, что он «старается потихоньку поворотить «Современник» назад, в тихую область сладких звуков и приятных очертаний», он хочет, «чтобы книга «Эстетические отношения» залегла навсегда поперек той дороги, по которой движется русская мысль… чтобы эта книга образовала собою ту крайнюю границу, дальше которой не было бы ни проходу, ни проезду». Очень похвальное намерение, иронизирует Писарев, «связать таким образом мысль общества, которое только что начинает пробуждаться».

Излагая и комментируя по-своему идеи книги Чернышевского, Антонович, по мнению Писарева, стремится доказать, что в настоящее время эти идеи утрируются «слишком рьяными, но не слишком рациональными последователями». И образумить этих рьяных он старается словами самого автора. Он берет из книги то, что «соответствует изящности его чувств, и оставляет без внимания все то, что подходит близко к рьяности и нерациональности таких негодных людей, как, например, автор «Нерешенного вопроса». Так, Антонович замалчивает отрицание Чернышевским искусства для искусства, игнорирует его мнение о том, что искусство чрезвычайно часто бывает пустой забавой, пренебрегает сопоставлением архитектуры с ювелирным мастерством. Это, говорит Писарев, он может проделывать безнаказанно, ибо «книга — не живой человек». Понимая «все выгоды своего положения», Антонович, как ловкий и сообразительный джентльмен, «эксплуатирует их с величайшей развязностью». Писарев намекает на то, что Чернышевский из сибирской каторги не может вмешаться в полемику и возразить Антоновичу против искажения смысла его произведения.

О скульптуре, живописи и музыке Писарев упоминает бегло, лишь пересказывая мысли Чернышевского. Он соглашается также с мнением автора «Эстетических отношений» о поэзии, которая «по самой сущности своей может давать только бледные и неопределенные намеки на действительность». Иллюстрируя это положение, Писарев приводит в пример драмы Шекспира («выше шекспировских драм в поэзии ничего нет»), которые достигают «некоторой определенности, приближающей их к действительности, только тогда, когда они играются на сцене». При этом критик замечает, что удовлетворительно исполнять шекспировские роли могут только замечательные актеры и что разные актеры могут трактовать эти роли по-разному. «Стало быть, задача действительно очень трудная, — делает вывод Писарев, — и намеки действительно бледны и неопределенны». В ходе этого рассуждения Писарев трижды повторяет подчеркнутые слова и дважды выделяет их курсивом. Этим приемом критик обращает внимание читателя на скрытый смысл, содержащийся в статье.

Писарев не формулирует собственного ответа на поставленный им вопрос: в чем цель искусства. Он цитирует Чернышевского: «Наука не думает быть выше действительности; это не стыд для нее. Искусство также не должно думать быть выше действительности; это не унизительно для него. Наука не стыдится говорить, что цель ее — понять и объяснить действительность, потом применить к пользе человека свои объяснения; пусть и искусство не стыдится признаться, что цель его: для вознаграждения человека, в случае отсутствия полнейшего эстетического наслаждения, доставляемого действительностью, — воспроизвести, по мере сил, эту драгоценную действительность и ко благу человека объяснить ее. Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою ее и быть для человека учебником жизни».

Писарев находит эти слова превосходными и видит в них весь смысл и всю тенденцию «Эстетических отношений». С этой оценкой слов Чернышевского и определением их значения трудно не согласиться. Но как же быть с заявлением Писарева о том, что книга Чернышевского устарела? Как объяснить согласие Писарева с центральным местом «Эстетических отношений», если он, по крайней мере, трижды, дополняя и развивая положения Чернышевского, убеждал читателя в том, что эстетика Чернышевским разрушена?


Изложив таким образом содержание «Эстетических отношений», Писарев переходит к практическим выводам и здесь дает решающий бой Антоновичу. Единственная обязанность критика, по мнению Писарева, заключается в том, чтобы «рассматривать каждое художественное произведение непременно в связи с тою жизнью, среди которой и для которой оно возникло». Во всем остальном критик абсолютно свободен. Доктрина «Эстетических отношений», по мысли Писарева, разбивая оковы старых эстетических теорий, отнюдь не заменяет их новыми. Она утверждает только, что «право произносить окончательный приговор над художественными произведениями принадлежит не эстетику, который может судить только о форме, а мыслящему человеку, который судит о содержании, то есть о явлениях жизни». Критик больше не прикладывает к художественному произведению различные статьи готового эстетического кодекса, а «вносит и обязан вносить в свою деятельность все свое личное миросозерцание, весь свой индивидуальный характер, весь свой образ мыслей, всю совокупность своих человеческих и гражданских убеждений, надежд и желаний». Из безличного и бесстрастного блюстителя неподвижного закона он превращается в живого человека.

«Искусство воспроизводит все, что есть интересного для человека в жизни», — цитирует Писарев Чернышевского и спрашивает:

— Что же именно интересно и что неинтересно?

«Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоянии избавить искусство от упрека, будто бы оно — пустая забава», — приводит Писарев второе положение Чернышевского и снова вопрошает:

— Что такое мыслящий человек?

— Что именно достойно его внимания?

«Эстетические отношения», констатирует Писарев, на эти вопросы ответа не дают. Каждый критик должен решать эти вопросы по-своему в зависимости от того, «чего он требует от жизни и каким образом он понимает характер и потребности своего времени».

Два критика, оставаясь адептами учения, изложенного в «Эстетических отношениях», могут разойтись в своих мнениях: один из них посмотрит на то или иное произведение искусства с презрением, другой — с восхищением. «Спор между этими двумя критиками, — подчеркивает Писарев, — с самого начала будет происходить совсем не на эстетической почве». Критики будут спорить между собой о том, что такое мыслящий человек, что должен этот человек находить достойным своего внимания, как он должен смотреть на природу и на общественную жизнь, как должен он думать и действовать. В споре, продолжает Писарев, онн развернут все свое мировоззрение: заглянут и в естествознание, и в историю, и в политику, и в социальную науку, и в нравственную философию. Только об искусстве не будет сказано ни одного слова, потому что «смысл всего спора будет заключаться в содержании, а не в форме художественного произведения». Писарев решительно отклоняет намерение Антоновича дать ему бой в области эстетики: ни один из критиков, заявляет он, не будет вправе упрекать другого в отступничестве от «Эстетических отношений», потому что расходятся они между собой «в тех именно вопросах, которые эта доктрина сознательно и систематически предоставляет в полное распоряжение каждой отдельной личности».

Писарев обвиняет Антоновича в том, что он усмотрел в «Эстетических отношениях» «какую-то энциклопедию науки и жизни, порешившую на вечные времена все вопросы прошедшего, настоящего и будущего». Стараясь обуздать книгой Чернышевского «рьяных, но нерациональных последователей», Антонович совершенно не понимает, что причина его разногласия с ними «таится не в эстетических понятиях, а в основных взглядах на жизнь общества и задачу современного писателя».

Процитировав обвинения, с которыми Антонович обрушился на «некоторых», в горячности и нерассудительности восставших «вообще против искусства и против эстетического наслаждения им», Писарев восклицает: «О г. Антонович! О гениальный г. Антонович! Вы себе даже представить не можете, какую пропасть умственной нищеты и нравственной мелкости вы обнаруживаете в этой самодовольной тираде против горячности и нерассудительности каких-то некоторых. Вы говорите откровенно всем вашим читателям, что вы никогда не способны возвыситься до понимания той нравственной философии, которую два-три года тому назад поддерживал «Современник» и которую в настоящее время должно защищать от вашей жалкой близорукости одно «Русское слово».

«Умственная слабость» и «нравственная приземистость» Антоновича, по мнению Писарева, особенно ярко выражаются в его рассуждениях об аскетизме. И Писарев берется ему объяснить «с достаточной вразумительностью, чем обусловливаются наши понятия об искусстве и какая громадная разница существует между этими понятиями, с одной стороны, и «сухим аскетическим взглядом», с другой стороны».

Аскет — человек, который борется со своими страстями, переделывая свою природу. Но кто же, спрашивает Писарев, назовет аскетом горького пьяницу или отчаянного игрока, которые предаются своим страстям, забывая о своих обязанностях? Можно ли назвать аскетами Архимеда или Ньютона, которые, забывая о всех человеческих наслаждениях, проводили дни и ночи над математическими вычислениями? «Аскетом ни в каком случае нельзя назвать такого человека, который весь поглощен одной преобладающей страстью и который, нисколько не думая о борьбе с самим собою, посвящает удовлетворению этой страсти все свои силы и всю свою жизнь», — утверждает Писарев.

И в Архимеде, и в пьянице, и в игроке одна страсть развилась в ущерб всем остальным страстям и положила свою печать на все поступки, на весь образ мыслей и на всю жизнь данной личности. Только нарушение равновесия в пьянице и игроке ставит их ниже обыкновенных людей, а в Архимеде и Ньютоне — неизмеримо выше. «Величайшие подвиги полезного труда так же свойственны человеческой природе, как свойственны ей самые грязные проявления нравственной распущенности».

Если бы великие исследователи приневоливали себя, если бы они действовали по обязанности, а не по страсти, то они никогда бы не сделались великими деятелями. Потратив большую часть своей энергии на борьбу со своими страстями, они сделались бы людьми утомленными и взялись бы за умственную работу слабо и вяло.

«Человек становится полезным и великим тогда, когда он, при благоприятных условиях, усиливает и развивает в себе высшие стремления своей личности, которые, усилившись и развившись сами собой, без ломки и борьбы, одерживают победу и упрочивают за собой перевес над низшими и вредными инстинктами нашей природы».

Некоторые, убеждает Писарев своих читателей, кого Антонович упрекает в горячности и нерассудительности, принадлежат к той же категории людей, к которой относятся Архимеды, Ньютоны, пьяницы и игроки. И Писарев рисует выразительный и симпатичный облик «горячих и нерассудительных» людей. «У этих некоторых, — пишет он, — которые действительно очень горячи и нерассудительны, вся жизнь наполнена стремлением к одной цели, все действия, слова и мысли окрашены одною преобладающей и безотвязной страстью, перед которой бледнеют и исчезают всякие посторонние соображения и всякие побочные интересы. Этим некоторым хочется непременно возбудить в людях желание серьезно задуматься над своим настоящим положением. Для чего им этого хочется и какой им от этого будет барыш — этого я решительно не знаю; что же касается до вас, г. Антонович, то вы, без сомнения, знаете об этом еще меньше моего».

В этих словах совсем недвусмысленно разъясняется смысл деятельности «некоторых», причин, по которым они «горячи и нерассудительны». Эзоповским языком здесь выражены революционные устремления.

«Как бы то ни было, — продолжает Писарев, — однако им этого очень хочется. Они думают, читают, пишут, принимают на себя различные хлопоты и неприятности, и все только для того, чтобы как-нибудь расшевелить умственные способности окружающих людей, направить их внимание на вопросы действительной жизни и указать им на те пути, на которых эта жизнь становится легче и лучше. Какие странные субъекты, какие, можно даже сказать, глупые субъекты! Не правда ли, г. Антонович? Во-первых, кого расшевелить? А во-вторых, им-то что за дело? Не правда ли, г. Антонович?»

Критик издевается над своим оппонентом, и он имеет на это право. Трудно поверить, что идейный руководитель лучшего в России журнала не понимает азбучных истин.

«Предаваясь безраздельно своей глупой страсти, — пишет Писарев, — эти глупые некоторые ищут и находят в ней одной главные источники своих страданий и своих наслаждений, своих сомнений и своих надежд, своих иллюзий и своих разочарований. Они чувствуют себя счастливыми, когда они видят, что сколько-нибудь подвинулись вперед к своей цели; они злятся и волнуются, когда обстоятельства отбрасывают их назад или заставляют топтаться на одном месте. Они не говорят себе, что они, как добродетельные граждане, обязаны чувствовать себя счастливыми в одном случае и страдать разлитием желчи в другом. Нет, они действительно, без всякой команды, чувствуют себя счастливыми, когда их работа подвигается вперед; и желчь их разливается также действительно и также без всякой команды, когда умственная спячка окружающих людей заявляет свое существование посредством какого-нибудь неожиданно-громкого взрыва храпений».

Кажется, в подцензурной печати, да еще в статье об эстетике, нельзя высказаться яснее. Но Писарев ставит точки над «и», апеллируя к Добролюбову.

Антоновичу, как всякому рассудительному и негорячему человеку, все это может показаться неправдоподобными выдумками, но, говорит Писарев, «некоторым из ваших предшественников, хоть бы, например, Добролюбову, эти самые слова показались бы такими известными истинами, о которых не стоит даже и распространяться».

Писарев советует оппоненту обратиться за справками и пояснениями «к кому-нибудь из оставшихся вокруг вас сотрудников добролюбовского «Современника», хотя бы, например, к г. составителю «Внутреннего обозрения», и эти ветераны, наверное, объяснят вам, что, хотя то явление, которое я описываю, очень неправдоподобно, однако оно действительно встречается в жизни». Адресуя Антоновича к Елисееву, Писарев безошибочно указывает на единственного сотрудника «Современника», который продолжает на страницах журнала традиции Чернышевского и Добролюбова.

Рассудительный и негорячий Антонович может сколько угодно называть некоторых «людьми помешанными или одержимыми». Но он должен признать, что они последовательны и искренни в своем помешательстве. Это должно оградить их от упреков и в аскетизме, и в бессознательных и необдуманных выходках.

Писарев представляет Антоновича школьником, которому надоело учиться, и он хочет «в игрушечки поиграть», рассуждая при этом о том, «в какие именно игрушечки должны играть благовоспитанные деточки». «И этот школьнический взгляд на долг и труд, — пишет Писарев, — вы проводите в том самом журнале, в котором Добролюбов доказывал неутомимо, что для нормального, здорового и развитого человека долг и труд совершенно сливаются с личной выгодой и с личным наслаждением».

«…Вы чрезвычайно хорошо поняли идеи ваших учителей и чрезвычайно способны сделаться их преемником, — иронизирует Писарев. — Есть надежда, что вы в скором времени заподозрите в аскетизме того ригориста, которого бурлаки прозвали Никитушкой Ломовым (читай — Рахметова. — Ю. К.). Развивайтесь дальше, и вы пойдете очень далеко…»

«Рассудительный и негорячий» Антонович, — продолжает Писарев, — полагает, что «невозможно придумать никакого основания, которое бы могло дать право воспрещать или даже порицать» удовлетворение потребности человека в эстетическом наслаждении. «Не горазды же вы придумывать», — язвительно замечает он. Эстетическому наслаждению Писарев противопоставляет утоление голода. Это, несомненно, нормальная потребность человека, удовлетворяемая питательными предметами, и действительно, невозможно придумать никакого основания, которое бы могло дать право воспрещать или даже порицать удовлетворение этой потребности. Никто этого ни воспрещает и ни порицает, однако у огромного большинства людей потребность эта удовлетворяется чрезвычайно плохо: не все могут есть то, что им хочется, так как питательных предметов производится не столько, сколько следовало бы их производить. Происходит это потому, что «слишком много рабочих рук отвлекается на производство тех изящных предметов, которыми удовлетворяются разные эстетические пожелания, которые вы, критик «Современника», преемник Добролюбова и ученик автора «Эстетических отношений», считаете вашею обязанностью принять под свое просвещенное покровительство».

Эта азбучная истина, Писарев не сомневается, превосходно известна Антоновичу, но он оставляет ее под спудом именно тогда, когда был обязан ею воспользоваться. Цитируя положение, в котором Антонович признает искусство полезным, даже «если бы оно было просто искусством для искусства», Писарев возмущается: «Это говорит критик «Современника», и что всего любопытнее, он говорит это, прикрываясь «Эстетическими отношениями»! Значит, Добролюбов «принес русскому обществу много вреда», ибо он всю жизнь боролся против искусства для искусства?

Писарев высмеивает утверждение Антоновича о том, что «эстетическое наслаждение полезно и тем, что оно значительно содействует развитию человека, уменьшает его грубость, делает его мягче, впечатлительнее, вообще гуманнее, сдерживает его дикие инстинкты» и т. п. Эту «уморительную импровизацию» Писарев сравнивает с рекламой «тонической воды из хинина», которая уступает по красоте языка и яркости красок рекламе искусства, созданной Антоновичем, но превосходит ее по конкретности. Где же факты, подкрепляющие это положение? — спрашивает Писарев. «Не вздумаете ли вы заглянуть в историю?» И любезно предлагает: «Ах, сделайте одолжение, загляните хоть в историю Нерона, который сам был и музыкантом, и певцом, и актером, и обожателем Гомера». Или полюбуйтесь Италией XV века, продолжает Писарев, когда там наступила великая эпоха процветания для искусства. «Вероятно, в тогдашней Италии воцарилась чистота нравов, поголовная кротость, всеобщее братолюбие? Да, похоже на то! Все эти и многие другие добродетели воплотились, например, в семействе Борджиа. Это имя, как известно, в своем роде так же выразительно, как имя Нерона». Писарев берет в союзники французского эстетика Тэна, «который не прячется в лицемерную мораль», а «радуется процветанию искусства и вовсе не думает скрывать от читателя, что это процветание было вызвано грубостью нравов». У Антоновича же не хватило храбрости сделаться чистокровным эстетиком, и он робко и неловко пробует «составить какую-то невозможную амальгаму искусства с утилитарностью и эстетики с примерным благонравием…».

В заключение статьи Писарев указывает, что в той же самой книжке «Современника», где Антонович рекомендует «чистое искусство», автор «Внутреннего обозрения» «осмеивает высокие наслаждения души». Адресуясь к оппоненту, он обращает его внимание на комизм создавшегося положения: «Ваш сотрудник говорит с иронией то же самое, что вы совершенно серьезно выдаете нашему обществу за «современную эстетическую теорию» — «вы с г. составителем «Внутреннего обозрения» взаимно истребляете друг друга».

«Разрушение эстетики» традиционно рассматривается как единственная работа Писарева, специально посвященная вопросам эстетики. Между тем главный пафос статьи заключается в социальных вопросах. Основное расхождение оппонентов не в отношении к прекрасному, а в подходе к жизненным явлениям. Писарев указывает Антоновичу, что спорить об эстетике, когда существуют более важные и жизненно необходимые вопросы, по меньшей мере пустое занятие. Именно для того, чтобы убедить Антоновича, Писарев нарочито огрубляет выводы Чернышевского и говорит об уничтожении эстетики. Он стыдит критика «Современника», который считает себя хранителем наследства Чернышевского и Добролюбова, но не следует их традициям на практике. В отличие от своих учителей, главное внимание уделявших социальным вопросам, Антонович не имеет ясной программы в этой области. Таким образом, «Разрушение эстетики» представляет собой не систематизированный свод эстетических взглядов Писарева (которого вообще не существует), а яркую полемическую статью в защиту собственных социально-политических взглядов.


Статья о разрушении эстетики появилась в мае 1865 года, а в апрельской и июньской книжках «Русского слова» Писарев напечатал две статьи под общим названием «Пушкин и Белинский». Это был давно обещанный критиком разбор произведений великого поэта. Еще за год до публикации статей Писарев предварял их таким объяснением: «Предупреждаю только заранее моих будущих оппонентов, что я совершенно устраняю в вопросе о Пушкине историческую точку зрения. Я очень хорошо знаю, что «Евгений Онегин» гораздо лучше «Фелицы» Державина и что «Капитанская дочка» стоит во всех отношениях выше «Бедной Лизы» Карамзина. Я нисколько не обвиняю Пушкина в том, что он не был проникнут теми идеями, которые в его время не существовали или не могли быть ему доступны. Я задам себе и решу только один вопрос: следует ли нам читать Пушкина в настоящую минуту или же мы можем поставить его на полку, подобно тому как мы уже это сделали с Ломоносовым, Державиным, Карамзиным и Жуковским?»

Появление этих парадоксальных и несправедливых статей можно объяснить только в свете споров о пушкинском и гоголевском направлениях в русской литературе. Еще с середины 1850-х годов либеральная критика пыталась противопоставить Пушкина Гоголю как основоположнику критического реализма. Она выступала против выводов Белинского и основных положений «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского. А. В. Дружинин, П. В. Анненков, М. Н. Катков и другие изображали Пушкина примиренным с действительностью жрецом «чистой поэзии», далекой от «злобы дня». В противовес этому революционно-демократическая критика допускала недооценку Пушкина. «У нас, например, — писал Чернышевский в 1860 году, — огромное большинство поэтов и публики продолжает считать Пушкина лучшим представителем русской поэзии, между тем как время Пушкина давно прошло». Статьи Писарева заостряли до крайности подобные мнения. «Имя Пушкина, — писал он, — сделалось знаменем неисправимых романтиков и литературных филистеров». Подчеркнуто неисторический подход, мерка Базарова, примененная к Онегину, увлекли своей парадоксальностью и смелостью одних читателей и отшатнули других, расценивших это как глумление над творчеством великого поэта. Статьи против Пушкина только по форме литературная критика, по сути это злободневная публицистика. Ниспровергая Пушкина как «кумира прежних поколений», Писарев наносил сильнейший удар своим литературным и политическим противникам, ослаблял влияние «чистой поэзии» на молодежь и привлекал ее на путь «реализма». Однако критическое чувство на сей раз изменило Писареву. В полемическом азарте он допустил крупную ошибку. Вместо того чтобы вырвать знамя из рук противника и поставить творчество Пушкина на службу «реализму», как сделал он это с «Отцами и детьми» Тургенева, а спустя три года с «Преступлением и наказанием» Достоевского, он «уступил» Пушкина сторонникам «чистого искусства».


Полемика с Антоновичем не отнимает у Писарева всех его сил, не отвлекает его от дальнейшей разработки «теории реализма». Именно в это время он доводит свою теорию до логического завершения. Вслед за Шелгуновым и Соколовым Писарев поднимает вопрос о пролетариате.

«В настоящее время, — пишет он, — вся историческая будущность Западной Европы зависит от того, каким образом разрешится рабочий вопрос, т. е. каким образом упрочится и обеспечится материальное существование рабочих населений». Публицист подчеркивает, что если рабочий вопрос может быть разрешен сам по себе, то «он разрешится не какими-нибудь посторонними благодетелями и покровителями, а только самими работниками, когда к их рабочей силе, практической сметливости и трудолюбию присоединится ясное понимание междучеловеческих отношений и уменье возвышаться от единичных наблюдений до общих выводов и широких умозаключений». Другими словами, Писарев приходит к выводу о том, что освобождение рабочего класса должно быть делом рук самого рабочего класса и что путь к этому лежит через соединение движения пролетариата с революционной теорией.

Рабочий вопрос для Писарева не только проблема Западной Европы. Он неминуемо встанет и перед Россией. «С нашей стороны, — продолжает Писарев, — было бы очень неосновательно думать, что эта чаша пройдет мимо нас и что наша общественная жизнь в своем дальнейшем развитии никогда не наткнется на эту мудреную задачу. Поэтому, глядя на наших западных соседей и вдумываясь в их поучительные ошибки и страдания, мы должны заранее припасать те материалы, которые требуются для удовлетворительного разрешения этого неизбежного и неотвратимого вопроса».

К числу таких необходимых материалов Писарев относит организацию прочной нравственной и умственной связи между лабораторией ученого и мастерской ремесленника. «Сближение образованного общества с черным народом… — замечает Писарев, — конечно, необходимо, но только оно должно состоять не в тупом уважении к народной мудрости, которую совершенно справедливо осмеивает и отвергает положительная наука, а в разумной, полной, искренней и деятельной реабилитации физического труда, которому все мы на словах свидетельствуем наше нижайшее почтение и от которого, однако, на деле все мы тщательно отстраняемся сами и отстраняем наших возлюбленных детей… Простой народ всегда и везде делит все человечество на таких людей, которые работают сами, и на таких, за которых работают другие; первых он считает своими, а вторых — чужими. Кто упускает из виду эту простую истину, тому нечего и мечтать о сближении с народом».

Все эти мысли Писарев высказал в статье «Школа и жизнь», опубликованной в июле — августе 1865 года в журнале «Русское слово». Выдвигая свой проект гимназической и университетской программ (усиление преподавания математики и естествознания, сочетание теоретических занятий с физическим воспитанием и производительным трудом), Писарев сознавал его неосуществимость. «Школа, — писал он, — везде и всегда составляет самую крепкую и неприступную цитадель всевозможных традиций и предрассудков, мешающих обществу мыслить и жить сообразно с его действительными потребностями. Все члены общества, питающие искреннюю или притворную нежность к традициям или к предрассудкам, охраняют школу от влияния новых идей так же старательно, как старая нянька охраняет своего питомца от дурного глаза». Коренные школьные реформы возможны только в результате коренных общественных преобразований. «Овладеть школой, — утверждал Писарев, — и перестроить воспитание может только та идея, которая давно перешла в наступательное положение и одержала решительную победу в сознании самого общества, а совсем не та идея, которая, по своей крайней молодости, принуждена еще бороться за свое собственное существование. Когда взята уже школа, тогда борьба кончена, победа упрочена…»


В июльской книжке «Современника» Антонович выступил с новой полемической статьей — «Лжереалисты» (по поводу «Русского слова»), переполненной резкими и оскорбительными выпадами в адрес Писарева и Зайцева. Антонович пытался доказать, что взгляды его оппонентов искажают «реализм». Повторив все свои прежние обвинения, он большую часть статьи посвятил доказательству ошибочности эстетических взглядов Писарева. В его разборе содержались и верные положения. Он правильно указывал на субъективистский подход Писарева к решению эстетических вопросов, справедливо критиковал отношение Писарева к изобразительным искусствам и музыке. Но в целом критика была предвзятой и огульной. Антонович не понял ни характера эстетических взглядов Писарева, ни подцензурного смысла статьи. Более того, в ряде вопросов сам Антонович вульгаризировал ряд основных положений эстетики Чернышевского.

В сентябрьском номере «Русского слова» Писарев выступил с ответной статьей — «Посмотрим!». Взяв на себя «долю ответственности за происходившее безобразие», Писарев признает неуместность нескольких резких выражений, которые он позволил себе в «Нерешенном вопросе» с целью возбудить полемику. Однако, по мнению Писарева, не будь даже этих резких выражений, с Посторонним сатириком «добросовестная и дельная полемика, клонящаяся к выяснению и всестороннему рассмотрению идей, вообще совершенно невозможна». Писарев подробно рассматривает все аспекты и мотивы полемики и доказывает несправедливость обвинений в отступлении от революционного демократизма, брошенных Антоновичем в адрес «Русского слова» и лично Писарева. Одновременно Писарев правильно критикует Антоновича за либеральный подход к социальным вопросам.

Писарев подчеркивает, что главный вопрос нынешнего века: «каким образом голодных людей кормить и всех вообще обеспечить?» До сих пор не найдено, утверждает он, даже теоретическое решение этой задачи. «Что же должны делать те люди, которые берутся быть руководителями общественного самосознания?» — спрашивает он и разделяет этот вопрос на три вопроса.

«Что должны они делать, пока теоретическое решение еще не найдено?» «Всеми силами искать теоретического решения и всеми силами побуждать других людей к тому же самому исканию, то есть изображать яркими красками страдания голодного большинства, вдумываться в причины этих страданий, постоянно обращать внимание общества на экономические и общественные вопросы и систематически отрицать, заплевывать и осмеивать все, что отвлекает умственные силы образованных людей от главной задачи».

«Что должны они делать, если теоретическое решение уже найдено?» «Постоянно разъяснять обществу с разных сторон и во всех подробностях основные начала разумной доктрины, знакомить его таким образом с найденным теоретическим решением и при этом всеми возможными средствами усиливать приток новых людей из низших классов в образованное общество; другими словами, надо вербовать агентов найденного разумного учения и надо увеличивать массу мыслящего пролетариата».

«Что должны они будут делать, когда теоретическое решение будет осуществлено?» — «Ответ на третий вопрос в наше время невозможен и не имеет для нас ни малейшего интереса, потому что этот третий вопрос получит практическое значение не для нас, а разве только для наших внуков и правнуков».

Статья Писарева завершила почти двухлетнюю полемику передовых журналов.


В июне В. Д. Писарева подала прошение «на высочайшее имя». Она писала, что сын ее, приговоренный к заключению на 2 года и 8.месяцев, находится в крепости уже три года и что дальнейшее его пребывание в заключении угрожает ему рецидивом психического расстройства, от которого он лечился шесть лет тому назад. Она просила освободить Писарева и отправить его на житье к ней в деревню.

К прошению III отделение приложило справку о статье закона, по которой в срок заключения зачисляется время, проведенное в тюрьме, в арестантских ротах и рабочих домах после объявления приговора. Александр II на справке написал: «Весьма справедливо, что в этой статье речь идет о времени заключения по объявлению приговора, а не до объявления его». Прошение Писаревой царь велел отправить на заключение министру юстиции.

Не получив ответа на свое прошение, Варвара Дмитриевна вновь обратилась к Суворову. Светлейший князь принял ее участливо и обещал помочь добиться помилования. В тот же день он написал личное письмо шефу жандармов.


Суворов — Долгорукову, 12 августа:

«Известный вашему сиятельству кандидат Санкт-Петербургского университета Дмитрий Писарев, содержавшийся в С.-Петербургской крепости более двух лет во время производства следствия, подвергнут по высочайше утвержденному мнению Государственного совета срочному содержанию на 2 года 8 месяцев, за политическое преступление. Молодой человек этот, неся заслуженное наказание с покорностью, являет из-за стен крепости пример добродетели, содержа литературным своим трудом престарелую мать и малолетних сестер, но здоровье его ослабевает, и несчастное семейство может лишиться единственной опоры в жизни. Ваше сиятельство, вероятно, одинакового со мной мнения, что наказания налагаются законом не в виду возмездия за преступление, но в видах исправления, а потому, если есть убеждение, что виновный исправится, то всякая оказываемая ему милость может только укрепить его на пути добродетели, а потому я имею честь обратиться к вам, милостивый государь, с покорнейшей просьбой, не изволите ли вы признать возможным в настоящее время по прошествии почти 3-х лет со дня заключения Писарева предстать с ходатайством к государю императору о всемилостивейшем помиловании».


На следующий день шеф жандармов сообщил генерал-губернатору о неблагоприятной резолюции императора. А еще через два дня поступило и долгожданное заключение министра юстиции: прошение Писаревой было признано «не заслуживающим уважения».

Надежды матери на милосердие царя вновь оказались напрасны. На сей раз оказался бессилен и сам князь Суворов.

3. ДАМОКЛОВ МЕЧ

С 1 сентября 1865 года вступал в силу новый закон о печати. Освобождая издания от предварительной цензуры и заменяя ее цензурой карательной, он только создавал видимость свободы печати. Угрожая издателям и редакторам денежными штрафами и судебными преследованиями, закон не устанавливал точных границ разрешенного и открывал широкие возможности для произвола цензоров всех рангов. Над радикальной журналистикой навис дамоклов меч.

Однако отмена предварительной цензуры позволяла издателям рисковать. И Благосветлов рискнул. «Мысли о русских романах», почти два года пролежавшие в редакции, теперь были пущены в ход. Под названием «Новый тип» статья печаталась в десятом (первом бесцензурном) номере «Русского слова».

На узких полосках бумаги, свернутых в комочки, Писарев переправил в редакцию несколько дополнений, вызванных течением времени.

Писарев счел нужным отметить практические результаты «Что делать?». Несмотря на умственную вялость российского общества и силу обстоятельств, задерживающую его развитие, мысль Чернышевского о создании артельных мастерских («самое замечательное место в романе!») получила свой отклик, «не одно честное сердце отозвалось на нее, не один свежий голос откликнулся на этот призыв к деятельности». Чернышевский «оказался единственным нашим беллетристом, художественное произведение которого имело непосредственное влияние на наше общество, правда на небольшую часть его, но зато на лучшую».

В конце статьи, сравнивая Инсарова с Рахметовым, Писарев добавил несколько строк, которых он не мог написать два года назад. Сейчас, когда и ему и Чернышевскому приговор был вынесен и эти строки не должны фигурировать в сенате, он написал, что в отличие от Тургенева, который не видал в нашей жизни ни одного живого явления, соответствовавшего тем идеям, из которых построена фигура Инсарова, Чернышевский, напротив того, видел много таких явлений, которые вразумительно говорят о существовании нового типа и о деятельности особенных людей, подобных Рахметову. «Если бы этих явлений не было, то фигура Рахметова была бы очень бледна, как фигура Инсарова. А если эти явления действительно существуют, то, может быть, светлое будущее совсем не так неизмеримо далеко от нас, как мы привыкли думать. Где являются Рахметовы, там они разливают вокруг себя светлые идеи и пробуждают живые надежды».

Это было открытым признанием революционного пути.

В редакции «Русского слова» новый закон вызвал настоящую революцию. Благосветлов, как собственник журнала, стремился взять более осторожный курс. Зайцев и Соколов, литературные пролетарии, которым нечего было терять, напротив, считали необходимым перейти к более радикальной пропаганде.

В начале сентября они потребовали от Благосветлова реформировать журнал на артельных началах. Инициатива принадлежала Соколову, который, побывав за границей, теперь носился с идеей перестройки всего журнального дела в духе прудонистских проектов. Благосветлов сопротивлялся. Зайцев писал Шелгунову, отбывавшему ссылку в Великом Устюге, что «потерял надежду склонить на них нашего почтенного издателя, который при всех своих достоинствах не одарен тою добродетелью, которою в такой степени отличаемся все мы, т. е. быть пролетарием». Шелгунов превосходно знал, что Благосветлов «далеко не пролетарий», но все же из письма Зайцева не мог понять, что именно происходит в редакции «Русского слова».

Еще больше озадачило Шелгунова следующее письмо Зайцева: «Я, Соколов и Писарев, — писал Зайцев, — подали нынче в отставку от «Русского слова» и всей журналистики. На днях об удалении нашем будет напечатано или в книжке «Русского слова», или в «Петербургских ведомостях»…

В тот же день Николай Васильевич получил письмо от Благосветлова. «По правде сказать, — писал издатель, — только вы и Писарев связываете меня нравственными отношениями к «Русскому слову»; я люблю его именно настолько, насколько могу любить и уважать вас… вчера я подал просьбу об утверждении меня редактором серьезного отдела. Кроме того, предполагается предложить Зайцеву особый отдел для редакции. Но знаю, как все это устроится… прошу вас убедительнейше высылать поскорее статьи…» Сбитый о толку Шелгунов не знал, что и подумать.

Письмо Благосветлова отражало более позднюю фазу конфликта. Заручившись предварительно поддержкой Писарева, Соколов и Зайцев предъявили издателю ультиматум: или он соглашается на реформу, или они втроем оставляют журнал. Благосветлов уступил. В газете «Голос» от 8 октября появилось подписанное Благосветловым, Благовещенским, Зайцевым и Соколовым извещение о том, что издатель «Русского слова» не считает подписную сумму своей собственностью и будет регулярно печатать отчеты о расходах по журналу.

С торжеством сообщая Шелгунову о своей победе, Зайцев добавлял: «Нынче я, Соколов и Дмитрий Иванович заключили между собой тайный оборонительный союз, условия которого состоят в том, что управляющий конторою не может исключить или удалить против воли никого из постоянных сотрудников, какими мы считаем себя, вас и Благовещенского. Удаление одного влечет за собой немедленный выход остальных (т. е. из нас троих пока)».

Соглашение, однако, было непрочным. Благосветлов пошел на него скрепя сердце и был готов при первом удобном случае от него отказаться. Уже извещая об этом соглашении в сентябрьской книжке «Русского слова», Благосветлов высказал свои «издательские убеждения», с которыми ни Зайцев, ни Соколов согласны не были. Он, например, единолично установил для себя максимум доходов от журнала в пять тысяч рублей, обещая все сверх этой суммы употребить на увеличение гонорара основным сотрудникам журнала.

В это время произошел очередной конфликт. Соколов написал статью «Журнальное дело», в которой доказывал, что издатель обязан снижать подписную плату по мере увеличения числа подписчиков. Благосветлов заявил, что «ответственность перед здравым смыслом» не позволяет ему печатать «такую нелепость».

Благовещенский, считавшийся официальным редактором, 20 октября подал в Главное управление по делам печати прошение, в котором высказывал желание «разделить редакторскую ответственность по журналу «Русское слово» с гг. Григорием Благосветловым и Варфоломеем Зайцевым».

Одновременно Благосветлов и Зайцев подали особые прошения, в которых просили утвердить их редакторами отделов. 5 ноября в их просьбе было отказано. Тогда Зайцев потребовал, чтобы Благосветлов представил в качестве редактора критического отдела Соколова. «Мне будет очень приятно, — писал и Писарев Благосветлову, — если Соколов будет утвержден, и я надеюсь, что ты, со своей стороны, не будешь противиться его редакторству». Но издатель твердо стоял на своем. Тогда «бунтари» объявили 1 декабря в газете «Голос» о своем выходе из журнала, а через несколько дней в «С.-петербургских ведомостях» подробно объяснили причины своего разрыва с Благосветловым. В обоих случаях Соколов и Зайцев сообщали, что Писарев к ним присоединился.

Раскол в редакции «Русского слова» вслед за подобным же разладом внутри «Современника» оживленно комментировался в печати и частной переписке. «Еще чуднее шутка разыгралась с «Рус. словом», — сообщал Анненков Тургеневу за границу. — От него отказались публично Писарев, Зайцев, Соколов и проч., потому что редактор, по их словам, в нравственном безобразии и надувательстве превосходит меру терпения и всякое вероятие. Что будет делать Благосветлов — неизвестно».

На место ушедших сотрудников Благосветлов пригласил молодого литератора Петра Никитича Ткачева и поручил ему вести «Библиографический листок». Редактор-издатель, по словам Ткачева, «с прежней энергией продолжал вести свой журнал по прежнему тернистому пути». Но дни «Русского слова» были уже сочтены.


Условия пребывания Писарева в крепости между тем становились все более льготными. С одной стороны, при содействии Суворова следовали официальные послабления, с другой — сочувствие крепостных офицеров обеспечивало полулегальные поблажки. 1865 год был в жизни Писарева самым плодотворным. В этот год он написал для «Русского слова» полтора десятка статей объемом свыше 100 печатных листов.

28 ноября Суворов сообщал коменданту, что «штабс-капитан Писарев просит разрешить жене его посещать заключенного в крепости литератора Писарева 3 раза в неделю, так как благотворное влияние матери действует на нравственное исправление сына», и что он, Суворов, «не встречает препятствий к удовлетворению этого ходатайства».

В секретном архиве III отделения сохранилось донесение генерала Сорокина: «Чиновник Саранчов Дмитрий, служащий в канцелярии военного министерства бухгалтером, находившийся в тесной дружбе с Сераковским, ныне обращает внимание тем, что, не отказавшись от своего крайнего либерализма и питая ненависть к правительству, имеет частые свидания с заключенным в крепости г. Писаревым. Свидания эти происходят у одного из плац-адъютантов крепости». Из дальнейшего изложения видно, что речь идет об И. Ф. Пинкорнелли. О чем беседовал Писарев с Саранчовым, к сожалению, из дела III отделения неясно.

К этому же времени относятся, очевидно, встречи с Писаревым помощника смотрителя Алексеевского равелина Ив. Борисова. «Писарева, — вспоминает Борисов, — тогда еще совсем молодого человека, с едва пробивавшимися светло-рыжеватыми усами и бородкой, — видел я во время привода его в комендантский дом для свидания с матерью… Внешне скромный, в общем добродушный вид Писарева вовсе не напоминал того горячего, беспощадного отрицателя, каким являлся он в своих публицистических статьях». Борисов сообщает, что «читал в рукописи вес критические статьи Писарева, проходившие через канцелярию крепостного коменданта». Почерк Писарева, вспоминает он, был «мелок, четок и красив. В рукописях… почти не было помарок, и они писались сразу, без переделки, как видно, под сильным влиянием горячей мысли и высокого вдохновения. Статьи Писарева на меня, юного тогда, страшно повлияли в том отношении, что я сжег все, чему поклонялся».


В конце 1865 года в жизнь Писарева входит новое лицо, сыгравшее исключительную роль в пропаганде его сочинений. В конце ноября или начале декабря в доме Зуев «на Малой Дворянской, где жили Варвара Дмитриевна и Вера Ивановна Писаревы, впервые появляется двадцатишестилетний артиллерийский поручик Флорентий Павленков. Он только что приехал из Киева, чтобы поступить на педагогические курсы при военной гимназии и ускорить печатание второго выпуска «Физики» Гано, переведенной им на русский язык.

Павленков происходил из дворян Тамбовской губернии. Рано лишившийся родителей, он еще ребенком был отдан на воспитание в Александровский кадетский корпус для малолетних, а затем переведен в 1-й Петербургский кадетский корпус. Окончив в августе 1861 года Михайловскую артиллерийскую академию в чине прапорщика, Павленков был назначен на службу в Киевский арсенал, где заведовал водоснабжением арсенальских мастерских. Здесь он обнаружил злоупотребления по службе командира арсенала и вместе с двумя другими молодыми офицерами подал об этом формальное заявление инспектировавшему арсенал генералу. Молодые люди не знали, что инспектирование сводилось в то время к получению ежегодной дани с инспектируемых учреждений, и были удивлены, когда генерал принялся их уговаривать взять свое заявление обратно. Видя упорство Павленкова, генерал распорядился перевести его в Брянск. Следствие производилось крайне медленно, в действиях генерала явственно было видно намерение выгородить командира арсенала и обвинить молодого офицера в клевете. Через год Павленкова возвратили в Киев якобы для ускорения следствия, но его не допрашивали и к исполнению служебных обязанностей не допускали. Летом 1865 года он вторично заявил претензию инспектору. Результатом был новый перевод в Брянск и двухнедельный арест. Убедившись в невозможности продолжать службу в артиллерии, Павленков вышел в отставку.

Еще в Михайловской академии Павленков заинтересовался естественными науками, писал статьи по артиллерийской технике, занимался только что распространившейся фотографией. Вместе со своим другом, тоже артиллерийским офицером В. Д. Черкасовым, Павленков перевел на русский язык курс физики Гано, пользовавшийся большой популярностью. Заручившись согласием на небольшой кредит, Павленков и Черкасов открыли при типографии М. Куколь-Яснопольского подписку и начали издавать свой перевод выпусками. На доход от издания молодой издатель надеялся осуществить свою давнюю мечту. Еще в Киеве Флорентий Федорович зачитывался статьями Писарева в «Русском слове» и сожалел, что не имеет возможности собрать их все вместе и выпустить отдельным изданием. Теперь это стало реальным.


Павленков — Писареву, 14 декабря 1865 г…

«Милостивый государь Дмитрий Иванович! Я желал бы приобрести право на издание полного собрания Ваших сочинении. Что касается до расплаты с Вами, то я могу в начале января вручить Вам 600 руб. Остальные надеюсь выдать через небольшие промежутки времени таким образом, чтоб вся сумма была погашена не позже конца апреля или (самый последний срок) середины мая… В пробном выпуске я бы желал поместить «Базарова», «Нерешенный вопрос», «Новый тип», «Разрушение эстетики». Впрочем, я всегда буду согласен на Ваш выбор. За издание всех Ваших сочинений я могу предложить Вам 2500 рублей. Начнется оно не ранее февраля… скорое его окончание будет зависеть от материальных средств, но во всяком случае не думаю, чтобы оно заняло более года».

Писарев — Писаревой:

«Ну вот, мама, ты все не верила, что твой непокорный сын может сделать кое-что и хорошего, такого по крайней мере, чтобы люди очень ценили и чем бы они очень дорожили. Ан вышло, что ты ошибалась, да еще как! Где это видано, чтобы издавалось полное (заметь, шатай, полное, а не «избранное» и пр.) собрание сочинений живого, а не мертвого русского критика и публициста, которому всего 26 лет и которого г. Антонович считает неумным, Катков — вредным, Николай Соловьев — антихристом и пр. Признаюсь, мне это приятно, что меня издают, да еще деньги за это платят, которые нам теперь совсем нелишние. Заживем, мамаша, заживем, да еще как. Предчувствую, что еще несколько лет работы, и я так высоко заберусь на литературный Парнас, что ты и Верочка, и Катя станете звать меня не Митей уже, а Дмитрием Ивановичем, а я благосклонно разрешу всем вам сохранять прежнее мое наименование. Итак — успех. Повторяю, я рад и вот еще почему. Вообще я человек очень самоуверенный и себе цену знаю, но, несмотря на всю мою самоуверенность, я все же чувствую потребность проверить свои заслуги оценкой других. Слава — это признание в тебе обществом силы, дарования, полезности. И потому я рад вдвойне».


Без колебаний Писарев принял предложение Павленкова. Условия, предложенные издателем в первом письме, в дальнейшем, по ряду объективных причин, изменились. Издание растянулось на три года, вместо предложенных восьми томов вышло десять. Пробный выпуск не состоялся, а намеченные в него статьи попали в разные тома. План издания, несомненно, составлялся самим Писаревым (по крайней мере, восемь первых частей, вышедших при его жизни). Выплаты автору производились постепенно, по мере выпуска томов.

Павленков взял на себя нелегкую задачу, но не отступал, какие бы трудности ни встречались на его пути. Пропаганду писаревских идей он считал своей жизненной целью.


Первая бесцензурная книжка «Русского слова» вызвала пристальное внимание цензуры. Цензор Скуратов в своем докладе цензурному комитету отмечал, что «Русское слово» в сей книжке не изменило своему слишком известному направлению в статьях «Новый тип» г. Писарева, «О капитале» г. Соколова и «Библиографический листок» г. П. Я. и г. Зайцева. Они поражают крайними социалистическими или материалистическими явлениями». По мнению цензора, статья Писарева «заключает в себе длинный панегирик роману Чернышевского «Что делать?», произведению, не имеющему, как известно, никакого художественного достоинства, но проникнутого социалистическими стремлениями».

Цензурный комитет не согласился с цензором, увидевшим в статьях октябрьской книжки «Русского слова» нарушение законов о печати и на заседании 15 декабря нашел, что эти статьи «по изложению своему… не представляют вполне достаточного повода к судебному преследованию». Мнение Петербургского цензурного комитета было рассмотрено членом совета Главного управления по делам печати И. А. Гончаровым.

Гончаров нашел, что в трех указанных статьях (а также и в некоторых других) октябрьской книжки «Русского слова» повторяются те же нарушения правил печати, за которые были объявлены предостережения «Современнику». Уже этим определяется необходимость применить и к «Русскому слову» ту же меру строгости. «Наиболее обращающая на себя внимание цензуры в рассматриваемой книге статья — «Новый тип» г. Писарева, — пишет Гончаров, — представляет поразительный образец крайнего злоупотребления ума и дарования».

20 декабря министр внутренних дел П. А. Валуев распорядился объявить первое предостережение журналу «Русское слово», в основе которого лежал гончаровский проект: «Принимая во внимание, что в журнале «Русское слово» (№ 10), в статье «Новый тип» (стр. 4, 8, 10, 13, 26) отвергается понятие о браке и проводятся теории социализма и коммунизма, статья же «О капитале» (стр. 50–62) враждебно сопоставляет класс собственников с неимущими и рабочими классами, а в повестях «Три семьи» (стр. 113–115) и «Год жизни» (224–227) высказываются проникнутые крайним цинизмом отзывы об основных понятиях о чести и о нравственности вообще…»


В тот же день, 20 декабря, Писарев сдал в комендатуру очередную статью «Рука (физиологические очерки)» на пяти листах, а еще через три дня — статью «Подрастающая гуманность. Сельские картины» на семи листах. Затем в работе наступил вынужденный перерыв — над Писаревым разразилась гроз».

Узнав о предостережении «Русскому слову», генерал Сорокин вознамерился взять реванш над непокорным узником, пользовавшимся покровительством генерал-губернатора. Лишить Писарева права писать было не во власти коменданта, но он добился желаемого результата, не превышая своих полномочий. По его приказанию у заключенного отобрали книги и письменные принадлежности. Свидания с матерью были сокращены до двух часов в неделю, за камерой установлен строгий надзор. Поставленный в безвыходное положение Писарев впервые за три с половиной года вознамерился подать официальную жалобу и попросил коменданта предоставить ему необходимые материалы, чтобы написать письмо военному генерал-губернатору.

Конечно, коменданту совсем не улыбалась жалоба узника, но службу он знал, а по инструкции заключенный имел право жаловаться. Бумага и письменные принадлежности были выданы в тот же день.

Письмо Писарева Сорокин сопроводил своим объяснением, где перечислял все нарушения режима, совершенные Писаревым и его матерью. А в заключение указывал, что по своей вине Писарев должен был бы содержаться в Шлиссельбургской крепости, где свидания с родными и литературные занятия были бы не так возможны, как здесь.

Не ожидая ответа князя Суворова, генерал Сорокин предложил Писареву указать необходимые для работы книги и потребовал назвать лиц, которые устраивали узнику четырехчасовые свидания с матерью (об этом он узнал из письма Писарева к Суворову). В архиве сохранился листок с ответами Писарева. Он перечислил нужные ему книги, а насчет свиданий написал: «По чьему позволению это делалось, — этого я не знаю, знаю только, что меня обыкновенно уводили на свидание в 10 часов или в начале 11-го, а приводили в каземат в 2 часа или в начале 3-го».

Надо полагать, Писареву не было известно, что продолжительность свиданий с матерью зависела не от официальных распоряжений начальства, а от доброй воли офицеров крепости, сочувствовавших заключенным. Своим неосторожным упоминанием в письме Суворову он поставил этих людей под удар. Его уклончивый ответ на вопрос коменданта не менял положения: при желании комендант мог без труда отыскать виновных. Впрочем, почему-то генерал Сорокин этого не сделал. Следов расследования не сохранилось, никто из персонала наказан не был.

Письмо Писарева достигло своей цели, он вновь получил возможность писать.

Тем временем цензурный комитет познакомился с ноябрьским номером «Русского слова», который вышел в свет 25 декабря. На заседании 5 января 1866 года цензор Скуратов доложил, что эта книга «немногим отличается по духу и направлению от октябрьской», и обратил особое внимание комитета на статьи «Исторические идеи Огюста Конта» Писарева и «Рабочие ассоциации» Шелгунова. «В первой из них, — писал цензор, — под именем средневековой доктрины отрицается божественное происхождение христианской религии, и она представляется лишь результатом борьбы воображения с рассудком». Цензор указывал, что автор статьи старается доказать «бессилие христианского учения, проповедующего сильным и богатым милосердие и щедрость к слабым и неимущим, считая единственным надежным основанием благоустроенного общества развитие всеобщего эгоизма в личностях». По мнению автора, утверждал цензор, «сильных может удержать от посягательства на личность и собственность слабых единственно страх встретить опасный отпор, а для этого нужно, чтобы слабые умели защищать себя коллективною силою масс». Цензор полагал, что эта статья, «как имеющая мыслью развращение нравов и явно противная нравственности», подлежит судебному преследованию. Цензурный комитет согласился с мнением цензора и представил свое заключение на усмотрение Главного управления по делам печати, обращая его внимание также на другие статьи ноябрьской книжки «Русского слова» — «Рабочие ассоциации» и «Библиографический листок», характеризующие направление журнала.

Одновременно с ноябрьской книжкой познакомился член совета Гончаров. В своем донесении он отметил как «самое замечательное место в цензурном отношении» три страницы из статьи «Исторические идеи Огюста Конта». «Если, — писал Гончаров, — несмотря на замаскированную диалектику автора, вывод будет ясен и для всех гг. членов Совета, то само собою разумеется, что такое явное отрицание святости происхождения и значения христианской религии подвергает автора и редакторов журнала прямо ответственности по суду на основании I ч. тома XV Свода законов». Гончаров обращал внимание совета и на другие статьи ноябрьского номера: «Рабочие ассоциации» Шелгунова, «Развитие органического мира во время образования земной коры», «Библиографический листок» и комедию Федорова «Удочка». «Все вышеизложенные вместе взятые уклонения от правил печати, — писал Гончаров, — образуют вредное направление, почему, на основании высочайшего указа 6 апреля, редакции «Русского слова» следовало бы объявить второе предостережение». Однако административную меру в данном случае Гончаров считал менее удобной, чем судебное преследование. Во-первых, потому, что, мотивируя предостережение, пришлось бы смягчить степень проступка. Во-вторых, предостережение не было бы наказанием для главного преступника, Писарева, который, как известно из печати, отделился от журнала, тогда как по суду он первый был бы подвергнут ответственности. Наконец, в-третьих, упомянутое капитальное нарушение правил печати явилось бы достаточным поводом для суда «положить предел вредной пропаганде» «Русского слова». Познакомившись с решением Петербургского цензурного комитета, Гончаров дополнил свой доклад предложением сообщить суду также о статьях, по которым было дано первое предостережение.

На сей раз совет не согласился с Гончаровым. 8 января «Русскому слову» было объявлено второе предостережение за опубликование в ноябрьской книжке статей «Исторические идеи Огюста Конта» и «Рабочие ассоциации».


Свидание Писарева с Благосветловым и Благовещенским, состоявшееся 2 января 1866 года по инициативе редактора-издателя «Русского слова», наметило пути к соглашению. Практически сотрудничество Писарева в журнале не прекращалось, ибо в ноябрьской книжке, где уже не было статей Зайцева и Соколова, печаталось продолжение писаревской статьи о Конте, а в редакции лежали еще две его статьи. Благосветлов сумел удержать своего главного сотрудника. Решающую роль здесь, конечно, сыграла привязанность Дмитрия Ивановича к журналу, сознание того, что это его орган, где он может проводить свои идеи.

По поручению Суворова его адъютант посетил заключенного. Писарев попросил полковника Спасского исходатайствовать у генерал-губернатора позволение читать «Московские ведомости» за текущий год. Разрешение было дано. Через несколько дней журнал привез в крепость Благосветлов, выхлопотавший у Суворова для себя еженедельные свидания с Дмитрием Ивановичем.

20 января Писарев направил обычным порядком окончание статьи о Конте под заголовком «Времена метафизической аргументации» и был готов приняться за новую работу. Но… крепостное начальство продолжало чинить препятствия. О книгах, привезенных Благосветловым в комендатуру, был сделан запрос генерал-губернатору. Суворов дал разрешение без промедления. Однако ни книг, ни «Московских ведомостей» Писарев не получал. Новый плац-майор ссылался на отсутствие разрешения коменданта крепости. И только в феврале, после письменного обращения к генералу Сорокину, Писареву все это вручили.

В первых числах февраля вышла декабрьская книжка «Русского слова». Она открывалась объявлением о подписке: «Русское слово» в 1866 году будет издаваться по прежней программе, в том же объеме и при постоянном участии Д. И. Писарева, Н. Ф. Бажина (Холодова), Г. И. Успенского, Жака Лефреня, П. Н. Ткачева и др…Направление, которому «Русское слово» следует в продолжение нескольких лет, достаточно выяснилось для наших читателей и потому не требует никаких реклам». В специальном примечании говорилось: «Недоразумения, случайно возникшие между редакциею и г. Писаревым, устранены, и он по-прежнему остается постоянным сотрудником «Русского слова».

7 февраля И. А. Гончаров написал очередной разбор: «Декабрьская книжка этого журнала, — писал он, — почти всеми статьями, в ней помещенными, представляет замечательный образец журнальной ловкости — остаться верною принятому направлению, не подавая поводов к административному и еще менее к судебному преследованию… Только в подборе, в соединении в одну книгу целого ряда статей тождественного содержания можно угадывать намерение редакции выразить свои тенденции».

Гончаров указывает на роман Эркмана и Шатриана «Воспоминания пролетария», статьи «Производительные силы Европы», «Честные мошенники», «Эпизоды из истории Франции» и разбор романа Герцена «Кто виноват?». (Статья Писарева «Сельские картины» осталась незамеченной.) Гончаров отмечает, что предварительная цензура вовсе не пропустила бы некоторых статей. Не находя удобным подвергать журнал карательной мере за декабрьский номер, Гончаров полагает необходимым отсрочить наказание до первейшего повода. «Относительно всякого другого журнала, — заключает Иван Александрович, — можно было бы допустить некоторое снисхождение, т. е. предупредить редакцию о предстоящей мере, но журнал «Русское слово», по известным причинам, этого снисхождения не заслуживает».

Прошло менее двух недель, и совет воспользовался мнением Гончарова. 18 февраля «Русскому слову» было объявлено третье предостережение, мотивированное неблагонамеренностью указанных Гончаровым статей декабрьской книжки и некоторых статей № 1 за 1866 год. Дамоклов меч опустился: журнал был приостановлен на пять месяцев, и возобновиться ему было не суждено.

4. БЕЛЫЙ ТЕРРОР

4 апреля в четвертом часу пополудни император совершал свою ежедневную прогулку с собакой по Летнему саду. Толпа зевак с Дворцовой набережной глазела на царя. Никто не обращал внимания на долговязого блондина, державшего руку за бортом пальто. Когда Александр II подошел к ожидавшей его коляске, блондин протиснулся сквозь толпу и, вынув из-под пальто руку с пистолетом, прицелился. Сторож Летнего сада громко вскрикнул, но в тот же момент грянул выстрел, и молодой человек побежал вдоль набережной. Толпа бросилась за ним, через минуту его схватили и начали избивать. Вырываясь, неизвестный кричал: «Дурачье! Я за вас стрелял!..» Подоспевшая полиция спасла его от самосуда.

В пять часов вся столица знала о чудесном спасении царя. Петербург ошалел от радости. В Зимнем дворце собрался Государственный совет, чтобы принести свои поздравления. С выражением верноподданнических чувств во дворец спешили министры и генералы, высшие придворные, военные и гражданские чины. Густая толпа заливала Дворцовую площадь. «Он не русский! — кричали в толпе. — Он не может быть русским! Русские обожают царя!» До поздней ночи громкие крики «ура!» оглашали площадь. Царь несколько раз выходил на балкон. Во всех церквах столицы служили молебствия.

Среди арестованных у ворот Летнего сада был костромской картузник Осип Комиссаров. Доставленный в Ill отделение, он дрожал от страха, полагая, что окончательно погиб. Но вдруг через два-три часа начальство решило, что именно он спас царя. Генерал Тотлебен якобы сам видел, что костромской мещанин ударил стрелявшего под руку и тем отвратил пулю от царской груди. Одуревшего от неожиданности мещанина сажают в карету и везут в Зимний дворец. Здесь перед огромной толпой вельмож и сановников царь обнимает его, благодарит за самоотверженный подвиг и возводит в дворянское звание. С несчастного льет пот, его безбородое лицо выражает смертельный испуг, великие князья, министры, генералы жмут ему руки и оказывают почти царские почести.

Костромской картузник Осип Иванов Комиссаров превратился в потомственного дворянина Иосифа Иоанновича Комиссарова-Костромского. Его облачили в сюртук, ему наняли кучера и лакеев, ему подарили многоэтажный дом, его портрет красовался рядом с портретом царя. Священники с церковных амвонов именовали его ангелом-хранителем, газетчики называли «смиренным орудием промысла», стихотворцы сулили ему вечную славу, художники брались за сходную цену изготовить в любом количестве его портреты. В газетах сообщали, что будто бы Наполеон III наградил его орденом Почетного легиона. Костромские помещики дарили ему поместья, монетный двор отчеканил ему золотую шпагу, тульские рабочие изготовили ружье. Петербургский сапожник Ситнов объявил в газетах, что отныне будет шить ему бесплатно сапоги.

Публика валила в театры, чтобы посмотреть на сидящего рядом с царской ложей маленького тщедушного человечка. Напомаженный, завитой, веснушчатый, с серьгой в ухе и в странном сюртуке, он был бледен, испуган. Рядом с ним — жена, в шелках, брильянтах и аляповатом кокошнике.


Преступник на другой день после покушения был передан в распоряжение следственной комиссии, созданной еще во время майских пожаров 1862 года. Его допрашивали непрерывно, день и ночь, не давая ни сна, ни отдыха. Он упорно скрывал свое имя и упрямо твердил, что не имел никаких сообщников. Найденные при нем пули, порох, яд, рукописное воззвание «Друзьям-рабочим» и письмо без адреса к какому-то «Николаю Андреевичу» нитей следствию не давали. Применили «самые деятельные и энергичные меры» и довели допрашиваемого до полного изнеможения. Он просил отдыха, обещая дать нужные показания. На другой день он назвался Алексеем Петровым, но по-прежнему утверждал, что действовал один.

По полицейским участкам была разослана «фотография «Петрова». Один из дворников узнал человека, который жил у него в марте под фамилией Владимиров. Он вспомнил, что видел у него на столе письмо, адресованное некоему Ермолову в Москву, а однажды ходил по его поручению к какому-то «домашнему учителю». Домашнего учителя, которым оказался И. А. Худяков, арестовали, в Москву послали телеграмму с предписанием отыскать и арестовать Ермолова. «Петров» («Владимиров») упорствовал по-прежнему, и неизвестно, как долго бы это продолжалось, если бы не случайность, которая помогла установить его личность.

7 апреля содержатель Знаменской гостиницы сообщил в полицию, что один из его постояльцев с 3 апреля домой не возвращался. По предъявленной ему фотографии он опознал исчезнувшего. При обыске в комнате был найден разорванный конверт, на котором удалось прочитать адрес и фамилию «Николая Андреевича». Арестованный в Москве Н. А. Ишутин был доставлен в следственную комиссию и признал в Алексее Петрове своего двоюродного брата Дмитрия Владимировича Каракозова.


8 апреля во главе следственной комиссии был поставлен генерал Муравьев, облеченный чрезвычайными полномочиями. «Я стар, — сказал он, приняв назначение, — но или лягу костьми моими, или дойду до корня зла». Правительственные сферы ждали от Муравьева, всего два года тому назад залившего кровью Литву, каких-то чудодейственных мер, которые сокрушат крамолу и всякий либерализм.

«Московские ведомости» приветствовали назначение Муравьева. Он стал популярен не менее Комиссарова — в его честь устраивались обеды и банкеты. Петербургские враги Муравьева должны были пасть. Князя Долгорукова на посту шефа жандармов заменил граф Шувалов. Министром народного просвещения вместо Головнина назначили графа Д. А. Толстого. Должность петербургского военного генерал-губернатора была упразднена, светлейший князь Суворов назначен генерал-инспектором пехоты, а ставший вместо Анненкова обер-полицеймейстером генерал Ф. Ф. Трепов подчинен непосредственно шефу жандармов.

«Ночью с восьмого на девятое апреля, — вспоминал современник, — начинается период поголовного хватания… Брали всех и каждого, кто только был оговорен, чье имя было произнесено на допросе кем-нибудь из взятых или находилось в захваченной переписке. Брали чиновников и офицеров, учителей и учеников, студентов и юнкеров; брали женщин и девочек, нянюшек и мамушек, мировых посредников и мужиков, князей и мещан; допрашивали детей и дворников, прислугу и хозяев; брали в Москве, брали в Петербурге, брали в уездных городах, в отдаленных губерниях; брали в селах и деревнях, брали по такой обширной программе, что никто и нигде не чувствовал себя безопасным, кроме членов комиссии и сотрудников «Московских ведомостей».

Муравьев ставил своей целью «обнаружить зло в самом корне». Он везде видел революционные организации и почти поголовно арестовывал участников разрешенных и полулегальных обществ: издательской артели, общества для распространения полезных книг, школ для взрослых, переплетных и швейных мастерских, основанных на кооперативных началах. Особенно решительные меры были приняты «к остановлению необузданного и зловредного направления журналистики».

13 апреля был арестован Благосветлов, 14-го — Василий Курочкин, 15-го — Евгений Печаткин, 16-го — братья Европеус с женами, 25-го — полковник Лавров, 28-го — Зайцев и Соколов, 29-го — Елисеев, 30-го — Василий Слепцов. В крепости томились Николай Курочкин, Минаев, Владимир Ковалевский и многие другие, менее известные литераторы.

3 июня в «Северной почте» появилось извещение: «По высочайшему повелению, объявленному министру внутренних дел председателем комитета министров 28 минувшего мая, журналы «Современник» и «Русское слово» вследствие доказанного с давнего времени вредного их направления прекращены».

После 4 апреля Писарев был полностью изолирован от внешнего мира: свидания с матерью запрещены, книги и письменные принадлежности отобраны, ограничена переписка.

Белый террор, начавшийся после выстрела Каракозова, осложнил деятельность Павленкова. Во-первых, в крепости оказался Евгений Печаткин, с книжным магазином которого Флорентий Федорович вел дела. Во-вторых, прервалась связь с Писаревым, с которым не были улажены некоторые разногласия. Еще в апреле 1866 года благополучно вышла первая часть сочинений Писарева. Однако Павленков не без оснований полагал, что в новой осложнившейся обстановке вторая часть, хоть и содержавшая статьи, разрешенные в свое время цензурой, не пройдет так легко, как прошла первая. Писарев упорно и» хотел поступиться ни одной строкой, тогда как Павленков считал необходимым для пользы дела внести ряд изменений и сокращений. Надеясь на скорое возобновление связей с Писаревым, Павленков задержал вторую часть и в мае представил в цензурный комитет сразу третью. В книгу входили четыре критические статьи: «Сердитое бессилие», «Промахи незрелой мысли», «Роман кисейной девушки» и «Пушкин и Белинский».

В совете по делам печати книгу рассматривал И. А. Гончаров, всегда враждебно настроенный к «Русскому слову», искренне убежденный в зловредности его направления. Высказав свое неодобрение разрушительным тенденциям писаревской критики, направленным на близкую сердцу Гончарова область художественной литературы и эстетики, он не усмотрел в статьях ничего особо опасного. Третья часть вышла в свет беспрепятственно.

Отчаявшись установить в скором времени контакт с Писаревым, Павленков приступил к печатанию второй части, которую и представил 2 июня в Петербургский цензурный комитет.

Через два дня член совета по печати при министерстве внутренних дел Варадинов дал свой отзыв. «Вторая часть сочинений г. Писарева, заключающая в себе четыре статьи: 1. «Русский Дон-Кихот», 2. «Бедная русская мысль», 3. «Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби» и 4. «Реалисты», — писал Варадинов, — есть книга положительно вредная». Цензор обнаружил в статьях тонкий угар атеизма, глумление над всеми науками, за исключением естественных, открытую проповедь реализма, глубокое уважение к «Современнику», задушевное сочувствие к нигилисту Базарову. Совет по делам печати, рассмотрев заключение Варадинова, согласился с ним, что книга не может быть допущена к обращению в публике, и распорядился об арестовании отпечатанного тиража.

Усиленные хлопоты Павленкова, его хождения в цензурный комитет и Главное управление по делам печати оказались безрезультатными. 7 июля Петербургский цензурный комитет обратился к прокурору окружного суда с предложением начать судебное преследование издателя сочинений Писарева Ф. Ф. Павленкова.


Благосветлов — Шелгунову, из Петербурга в Вологду, 7 июня 1866 года:

«Николай Васильевич, вчера меня выпустили из крепости на свободу, Я часто вспоминал Вас, потому что сидел в той же яме, в которой сидели и Вы. Говорят, что всех арестованных 240 человек, из них почти все будут освобождены, но кто с аневризмом, кто с дрожанием рук, а некоторые и совершенными калеками. Только самые здоровые организмы уцелевают от влияния одиночного застенка.

«Русское слово» запрещено безусловно. Это Вы, конечно, уже знаете из газет. Литература еле дышит, благодаря тому обстоятельству, что у нас во всем оказывается виноватой она — бедная и беззащитная Магдалина. Грустно, тяжело, и я хотел бы быть все это время вместе с Вами. Через неделю извещу Вас подробно, как устроится наше общее положение. Работать надо, потому что жить надо, а жить и работать почти не дают возможности. Но человек изобретателен, когда его очень притесняют, а потому я и думаю, что «Русское слово» воскреснет в другой форме».


Спустя неделю после выхода из крепости Благосветлов напечатал объявление о выдаче подписчикам запрещенного «Русского слова» шести книжек нового журнала — «Дело». Реализовал план, намеченный еще в начале года, после второго предостережения. «Вот что надо делать, — писал в январе Благосветлов, — выбрать другое заглавие для такого же журнала, как и «Русское слово», и продолжать его издание при тех же сотрудниках и подписчиках». А на другой день после третьего предостережения и приостановки «Русского слова» на пять месяцев некий штабс-капитан Шульгин подал прошение об издании нового учено-литературного журнала под названием «Дело». В мае, за десять дней до окончательного запрещения «Русского слова», издание нового журнала было разрешено.

Н. И. Шульгин, малообразованный человек и совсем не литератор, был подставным лицом Благосветлова. В объявлениях говорилось, что «бывшая редакция «Русского слова» вступила в соглашение с редакцией журнала «Дело»… Но делалось это лишь для обмана цензуры. Хозяином «Дела» был все тот же Благосветлов, а сотрудниками все те же сотрудники «Русского слова», оставшиеся в журнале после ухода Зайцева и Соколова. Выйдя из крепости, Благосветлов при ближайшем участии Ткачева стал готовить первый номер журнала к выпуску в августе.

К началу июля Писареву вновь разрешили продолжать литературную работу. Он принялся за «Очерки из истории европейских народов», задуманные еще в прошлом году. Работа двигалась медленно, туго. Впрочем, особенно спешить было некуда. Писарев не представлял, где он будет печатать эту работу: о журнале «Дело» ему ничего еще не было известно.

Отсутствие напряженной работы толкнуло его к чтению книг из крепостной библиотеки. Он вдруг открыл в себе склонность к беллетристике, впрочем объясняя эту склонность бедностью впечатлений своей уединенной жизни.

Мать продолжала хлопоты, добиваясь возобновления свиданий. Это было труднее, чем раньше, — Суворов, всегда готовый пойти навстречу, был больше не властен над Петропавловской крепостью.


Писарев — матери, 13 июля 1866 года:

«Друг мой мамаша! Здоровье мое по-прежнему хорошо, и даже погода, при всей своей отвратительности, мало действует на мое обыкновенное, ровное и довольно светлое настроение. Время проходит у меня довольно скоро, работаю понемногу своих итальянцев, хотя и сомневаюсь, чтобы из них вышло что-нибудь путное, читаю книги из нашей казенной библиотеки… Третьего дня и вчера я читал в «Библиотеке для чтения» за 1856 год — четвертую и пятую часть романа Теккерея «Ньюкомы». Первые три части мне неизвестны, продолжение и окончание также; несмотря на все это, я читал эти две части с величайшим удовольствием, читал так, как меломан может слушать хорошую музыку, нисколько не заботясь о том, что он не слыхал начала пьесы, и не услышит ее конца. Неправда ли, друг мой мамаша, что подобные занятия совершенно непривычны для свирепого критика, писавшего о разрушении эстетики?

А между тем «Ньюкомы» все-таки прелестнейший роман, и я теперь умею ценить Теккерея так, как не умел бы ценить его несколько лет тому назад. Очень молодым людям Теккерей не может нравиться, надо пожить, надо иметь за собой достаточный запас воспоминаний, тогда мягкий осенний колорит, лежащий на его произведениях, получает такую прелесть, с которою ничто не может сравниться. Однако пора и честь знать. Не в эстетики же я, в самом деле, записался! Отвечу тебе лучше, друг мой мамаша, на твой вопрос: ехать ли тебе к Львовой? Мне кажется, что на дачу к ней ехать тебе незачем. Очень это хлопотливо, да, кажется, и надобности особенной нет. А съездить на городскую квартиру не мешало бы. Заискивания никакого тут быть не может, потому что она сделала тебе первый визит. Мне кажется, ответить на этот визит — значит только показать, что ты считаешь случившуюся размолвку оконченною. Впрочем, я думаю вообще, что никогда ни к чему не надо себя приневоливать. Стало быть, если не хочется ехать, то и не следует. Однако, бог знает, о чем я распространяюсь в этом письме: то об осеннем колорите Теккерея, то об Львовой, до которой мне нет никакого дела До свидания! Прижимаю Вас вместе с Вашими детьми к моему пылающему сердцу».


На письме рукой В. Д. Писаревой пометка: «Львова — вымышленное имя». Кто она? Не связана ли предполагаемая поездка Варвары Дмитриевны к ней с хлопотами о возобновлении свиданий? Как бы то ни было, но мать добилась своего: через три дня, 16 июля в десять часов утра, впервые после каракозовского выстрела, она смогла обнять сына.

21 июля 1866 года в цензурный комитет поступила пятая часть сочинений Писарева, содержащая статьи по воспитанию и образованию: «Наша университетская наука», «Школа и жизнь», «Мысли Вирхова о воспитании женщин», «Погибшие и погибающие». Павленков опасался, что ее ожидает судьба второй части, но он ошибся. По истечении трехдневного срока книга беспрепятственно поступила в продажу.

Неожиданно возникли осложнения с шестой частью. Представленная в цензурный комитет 16 сентября, она возбудила сильнейшую тревогу в цензурных инстанциях. В книге были напечатаны четыре статьи по естествознанию — «Процесс жизни (по Фохту)», «Физиологические эскизы Молешотта», «Физиологические картины Бюхнера», «Прогресс в мире животных и растений». Внимание цензора А. А. де Роберти привлекли две первые статьи. В них, по его мнению, «ясно видно материалистическое направление автора… стремления его разрушить общепринятое понятие о духовной природе человека». 21 сентября цензурный комитет постановил: возбудить судебное преследование против издателя книги. 30 сентября шестая часть была арестована.

Итоги первого года издания сочинений Писарева были для Павленкова неутешительны. Из шести частей только три попали в руки читателей, две лежали под арестом, и по ним против издателя было возбуждено судебное преследование. Четвертую часть Павленков задерживал сам, ожидая исхода процесса. Молодой издатель духом не падал и не собирался останавливаться на полдороге. «Я всегда возмущался, — говорил он, — невыдержанностью окружающих меня людей. Начинать мы все большие Мастера, а как доходит до развязки — так сейчас и на попятный. Раз навсегда мною положено, если начал, то и кончай, а то не к чему было и приниматься».


К концу июля следственная комиссия Муравьева закончила свою работу. Ее результаты были незначительны. Вместо обширного заговора обнаружены лишь небольшие кружки студентов. Суду предавалось 36 человек, из которых только 11 можно было обвинить в знании о готовящемся покушении.

31 августа Верховный уголовный суд приговорил Каракозова к смертной казни; в этот же день в своем имении скончался генерал Муравьев. 24 сентября состоялся приговор по делу остальных подсудимых. Шесть человек судом были оправданы, 29 приговорены к разным срокам каторжных работ и заключения.


В крепости Писарев несколько раз болел. Его лечил крепостной врач Гаврила Иванович Вильямс. Уже немолодой и в генеральском чине (действительный статский советник), он был грубоват, но к больным относился внимательно. Его жена, Анна Тимофеевна, приходилась дальней родственницей писателю В. В. Вересаеву, который в 1885 году, семнадцатилетним юношей, бывал у Вильямсов на первом этаже белого двухэтажного комендантского дома против Петропавловского собора и даже спорил с Гаврилой Ивановичем о Писареве. В «Воспоминаниях» писателя об этом есть несколько страничек. «Очень глубокий старик, — пишет Вересаев о Вильямсе, — всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытой волосатой грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромной силой преломления, так что глаза за ними всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, — как будто его душат, а он в это время хохочет». Вильямс был славянофил, глубоко верующий, монархист. Он обожал Тютчева и Пушкина, а Некрасова не считал за поэта, Белинского называл пошляком.

«— Нет, деточка, — говорил он Вересаеву, — искренний мой вам совет — бросьте читать Белинского. В нем — зерно всей писаревщины. Вы Писаревым, конечно, упиваетесь? Ну, что же? Великий мыслитель? Гений? А? Что? Кх-х-ха-ха-ха!..

Мне стыдно было не заступиться за Писарева, — продолжает Вересаев. — Сказал, что я с ним, конечно, во многом не согласен, например, во взглядах его на искусство, но что очень полезна его неподкупная жажда правды, сила и смелость искания…

Гаврила Иванович совсем подавился хохотом. Потом, со слезами от смеха на глазах, стал серьезным и начал ругать Писарева, — что это негодяй, шулер, развратитель молодежи, что его следовало бы повесить.

Когда Гаврила Иванович ушел к себе в кабинет, Анна Тимофеевна сказала улыбаясь:

— Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…»

В Центральном государственном архиве литературы и искусства хранится узкая полоска бумаги, на которой написано карандашом: «Дмитрий Писарев свидетельствует Гавриле Ивановичу свою глубочайшую благодарность и вечное уважение». Это последние строчки, написанные Писаревым в стенах крепости.

Царским манифестом от 28 октября 1866 года, изданным в честь бракосочетания наследника престола, цесаревича Александра Александровича, срок заключения для всех, отбывающих наказание по приговору, уменьшался на одну треть. В силу этого манифеста Писарев был освобожден 18 ноября под поручительство матери без права отлучаться из Петербурга. В Петропавловской крепости он провел 4 года 4 месяца и 18 дней.

Загрузка...