[Fam., V, 1]
Цисальпийская Галлия, январь 62 г.
Проконсул[113] Квинт Метелл, сын Квинта, Целер шлет привет Марку Туллию Цицерону.
1. Если ты здравствуешь, хорошо[114]. Ввиду нашей взаимной приязни и восстановления согласия между нами я полагал, что ты не подвергнешь меня осмеянию во время моего отсутствия, и не думал, что брат мой Метелл за свои слова испытает нападение с твоей стороны, направленное против его гражданских прав и благополучия[115]. Если ему слабой защитой было его собственное чувство дозволенного, то его должно было достаточно оградить либо достоинство нашего рода[116], либо моя преданность тебе и государству. Теперь я вижу его обойденным, а себя покинутым теми, кому это подобало менее всего.
2. Таким образом, я, который управляю провинцией, который начальствую над войском, который веду войну[117], опечален и в трауре[118]. Так как вы сделали это необдуманно и несообразно с мягкостью наших предков[119], то не придется удивляться, если вы раскаетесь в этом. Я не ожидал, что ты так непостоянен по отношению ко мне и моим близким. Меня, однако, не отвлекут от государственных дел ни домашние огорчения, ни обида с чьей бы то ни было стороны.
[Fam., V, 2]
Рим, конец января — начало февраля 62 г.
Марк Туллий, сын Марка, Цицерон шлет привет проконсулу Квинту Метеллу, сыну Квинта, Целеру.
1. Если ты и войско здравствуете, хорошо[120]. Ты пишешь, что «ты полагал, что ввиду нашей взаимной приязни и восстановления согласия между нами я никогда не подвергну тебя осмеянию». В чем здесь дело, вполне понять не могу, но, как подозреваю, тебе сообщили, что я, выступив в сенате, сказал, что очень многие недовольны тем, что я сохранил государство[121], и что твои ближние, которым ты не мог отказать, добились от тебя умолчания о том, что ты считал нужным сказать в сенате в похвалу мне. Сказав это, я прибавил, что обязанности по охране государства мы с тобой распределили так: я взял на себя защиту Рима от внутренних раздоров и преступлений внутри его, а ты — защиту Италии от вооруженных врагов[122] и тайного заговора; и это наше содружество во имя выполнения столь великого и славного долга было поколеблено твоими ближними, опасавшимися, в то время как я облек тебя величайшими и почетнейшими полномочиями, как бы ты не уделил мне какой-нибудь доли взаимного благоволения.
2. Когда я излагал в своей речи, как я ждал твоего выступления и в каком заблуждении я был, речь моя показалась приятной, и даже немного посмеялись — не над тобой, а скорее над моим заблуждением и над тем, что я открыто и прямо признался в своем желании услыхать от тебя похвалу. Ведь высказанное мной желание, чтобы мои славные и великие деяния все же получили некоторую оценку из твоих уст, не может не делать тебе чести.
3. Ты пишешь «ввиду нашей взаимной приязни». Что ты считаешь в приязни взаимным, не знаю. Со своей стороны, полагаю, что оно в том, что получаешь и отвечаешь одинаковым расположением. Если бы я сказал, что я ради тебя отказался от провинции, то сам показался бы тебе легкомысленным; ведь к этому меня привели мои расчеты, и от этого решения я с каждым днем получаю все больше выгоды и удовольствия. Скажу одно: едва отказавшись на народной сходке от провинции, я начал думать, каким бы образом передать ее тебе. О жеребьевке между вами[123] я не говорю ничего; хочу только, чтобы ты догадывался, что в этом деле ничего не было сделано моим коллегой[124] без моего ведома. Вспомни остальное: как быстро я в тот день созвал сенат по окончании жеребьевки, как много я сказал о тебе, когда ты сказал мне, что моя речь не только была для тебя почетной, но и обидной для твоих коллег.
4. К тому же постановление, принятое сенатом в тот день, имеет такое вступление[125], что до тех пор, пока оно будет в силе, моя услуга тебе не может быть тайной. Вспомни также, что я сказал о тебе в сенате после твоего отъезда, какие речи произнес я на народных сходках, какое письмо тебе написал. Сопоставив все это, рассуди, пожалуйста, сам, достаточным ли проявлением взаимной приязни в ответ на все это может показаться твой последний приезд в Рим[126].
5. Ты пишешь о «восстановлении согласия между нами». Не понимаю, почему ты говоришь, что восстановлено то, что никогда не было нарушено.
6. Ты пишешь, что не подобало, чтобы «брат твой Метелл за свои слова испытал нападение». Прежде всего прошу тебя не сомневаться в том, что я весьма высоко ценю твои чувства и братскую любовь, полную преданности и привязанности. Затем, если я в чем-либо и выступил[127] против твоего брата ради блага государства, то прости меня, ибо я предан государству так же глубоко, как кто бы то ни было. Если же я защитился от жесточайшего натиска с его стороны, то удовлетворись тем, что я совсем не жалуюсь даже тебе на обиду от твоего брата. Узнав, что он задумал и готовится обратить всю свою власть трибуна на мою погибель, я вступил в переговоры с твоей женой Клавдией и вашей сестрой Муцией[128], приязнь которой ко мне, ввиду моих дружеских отношений с Гнеем Помпеем, я давно усмотрел во многом, — о том, чтобы они удержали его от нанесения мне этой обиды.
7. Однако он — я хорошо знаю, что ты слыхал об этом, — в канун январских календ нанес мне, консулу, сохранившему государство, такое оскорбление, какому никогда не подвергался ни один самый недостойный гражданин, даже занимая самую незначительную должность: по окончании срока моих полномочий он своей властью лишил меня возможности произнести речь перед народом. Однако его обида принесла мне величайший почет: так как он позволил мне только произнести клятву, то я громким голосом произнес самую истинную и самую прекрасную клятву, а народ также громким голосом поклялся в том, что я поклялся правдиво[129].
8. Оскорбленный так тяжко, я однако в тот же день направил к Метеллу общих друзей для переговоров с ним об отказе от такого замысла. Он ответил им, что он не свободен, и в самом деле несколько ранее он сказал на народной сходке, что тому, кто свирепствовал над другими без суда[130], самому не следует давать возможности говорить. Что за строгий человек и что за выдающийся гражданин! Он считал, что наказания, какому сенат, с согласия всех честных граждан, подверг тех, кто хотел сжечь Рим, убить должностных лиц и сенаторов и раздуть величайшую войну, так же достоин человек, избавивший курию от убийства, Рим от сожжения, Италию от войны[131]. Поэтому я оказал противодействие брату твоему Метеллу в его присутствии, ибо в январские календы я обсуждал с ним в сенате государственные дела так, чтобы он почувствовал, что ему предстоит бороться с смелым и стойким человеком. За два дня до январских нон, выступив с предложением[132], он обращался ко мне с каждым третьим словом, угрожал мне, и у него, несомненно, не было иного решения, как опрокинуть меня каким угодно способом — не путем обсуждения и прений, а силой и нажимом. Не противопоставь я его безрассудству своего мужества и присутствия духа, — кто бы не решил, что я в бытность консулом проявил смелость скорее случайно, чем обдуманно?
9. Если ты не знал о таких мыслях Метелла по отношению ко мне, то ты должен считать, что брат скрыл от тебя весьма важное. Если же он посвятил тебя в некоторые свои замыслы, то я должен казаться тебе мягким и снисходительным, так как не требую от тебя никакого объяснения по этому поводу. И если ты понимаешь, что я взволнован не «словами» Метелла, как ты пишешь, а его замыслами и крайне враждебным отношением ко мне, то признай теперь мою доброту, если только слабость духа и распущенность в ответ на жесточайшую обиду должно называть добротой. Я никогда не высказывался против твоего брата. Всякий раз, когда обсуждался какой-нибудь вопрос, я, сидя, присоединялся к тем, кто, как мне казалось, склонялся к более мягкому решению. Добавлю также то, о чем я уже не должен был заботиться, но что я однако не воспринял тягостно и чему я, со своей стороны, даже способствовал, — чтобы мой враг, так как это был твой брат, был поддержан постановлением сената[133].
10. Таким образом, я не «подверг нападению» твоего брата, но отразил нападение и не был, как ты пишешь, «непостоянен» по отношению к тебе, но проявил такое постоянство, что остался верен своему расположению, даже лишившись твоих услуг. В то самое время, когда ты в своем письме почти угрожаешь мне, пишу тебе в ответ: твою скорбь я не только прощаю, но даже высоко хвалю (ведь мои чувства говорят мне, как велика сила братской любви). Тебя же я прошу справедливо отнестись к моей скорби: если твои друзья подвергли меня резким, жестоким, беспричинным нападкам, то признай, что я не только не должен был уступить, но в таком деле имел право воспользоваться помощью твоей и твоего войска[134].
Я всегда хотел, чтобы ты был мне другом, всегда трудился над тем, чтобы ты понял, что я твой лучший друг. Остаюсь в этом расположении и до тех пор буду оставаться, пока ты захочешь этого, и скорее из любви к тебе перестану ненавидеть твоего брата, чем из ненависти к нему испорчу наши благожелательные отношения.
[Fam., V, 7]
Рим, апрель 62 г.
Марк Туллий, сын Марка, Цицерон шлет привет императору[135] Гнею Помпею, сыну Гнея, Великому[136].
1. Если ты и войско здравствуете, хорошо[137]. Твое официальное письмо доставило мне, вместе со всеми, невероятную радость. Ведь ты подал нам такую надежду на спокойствие, какую я всегда сулил всем, рассчитывая на тебя одного. Но знай: твои старые враги[138], новые друзья, страшно поражены твоим письмом и повержены, обманувшись в своих великих чаяниях.
2. Что же касается письма, посланного тобой мне, то оно, хотя в нем слабо выражено расположение ко мне, все же было приятно мне, ибо обычно меня ничто так не радует, как сознание выполненных обязанностей, и если я за свои действия иногда и не получаю взаимно, то очень легко мирюсь с тем, что перевес заслуг на моей стороне. Не сомневаюсь в том, что если моя величайшая преданность тебе еще мало расположила тебя ко мне, то дела государственные сблизят и соединят нас.
3. Чтобы ты не был в неведении того, что я хотел найти в твоем письме, напишу прямо, как этого требуют моя природа и наша дружба. Я совершил действия[139], за которые ждал некоторого поздравления в твоем письме как ради наших дружеских отношений, так и ради государства. Думаю, что ты воздержался от него из боязни обидеть кое-кого[140]. Но знай: то, что мы совершили для спасения отечества, оценено, одобрено суждением и свидетельством всего мира. По приезде ты узнаешь, сколько в моем поведении благоразумия и силы духа, так что ты, далеко превосходящий Африканского[141], легко согласишься объединиться со мной, немного уступающим Лелию, и в государственной деятельности и в дружбе.
[Fam., V, 6]
Рим, после 10 декабря 62 г.
Марк Цицерон шлет привет проквестору Публию Сестию, сыну Луция.
1. Ко мне явился письмоводитель Деций и попросил меня постараться о том, чтобы тебя в настоящее время не сменяли. Хотя я и считал его честным человеком и твоим другом, однако, памятуя о том, что ты писал мне, я вообще не поверил этому благоразумному человеку, что твои желания так сильно изменились. Но после того как твоя Корнелия[142] посетила Теренцию, а я поговорил с Квинтом Корнелием, я постарался присутствовать в сенате, сколько бы раз он ни собирался, и приложил особенно много усилий к тому, чтобы заставить народного трибуна Квинта Фуфия и прочих, которым ты писал ранее, верить мне более, чем твоим письмам. Все дело вообще было отложено на январь, но успех был легким.
2. В прежних письмах ты желал мне удачи в покупке дома у Красса. Ободренный твоими поздравлениями, я купил за 3500000 сестерциев тот самый дом через некоторое время после твоего поздравления. Должен сообщить тебе, что у меня вследствие этого столько долгов, что я жажду участвовать в заговоре[143], если бы только кто-нибудь принял меня. Но одни отвергают меня из ненависти и открыто ненавидят того, кто покарал заговорщиков, другие же не верят мне, боясь ловушки с моей стороны, и полагают, что тот, кто вызволил из затруднительного положения всех ростовщиков[144], не может нуждаться в деньгах. За половину[145] платы денег очень много, я же благодаря своей деятельности считаюсь надежным плательщиком.
3. Твой дом и все постройки я осмотрел и очень одобрил их. Хотя все и находят, что Антоний не выполнил своих обязанностей по отношению ко мне, я все-таки защищал его в сенате[146] со всей убедительностью и старанием и очень сильно повлиял на сенат своей речью и авторитетом. Пиши мне, пожалуйста, почаще.
[Att., I, 12]
Рим, 1 января 61 г.
1. Эта троянка[147] — поистине сама медлительность, да и Корнелий впоследствии не возвращался к Теренции. Полагаю, нужно прибегнуть к помощи Консидия, Акция и Селиция[148], ибо у Цецилия близкие не могут получить ни гроша дешевле, чем за одну сотую[149]. Возвращаясь однако к тому, с чего начал; я не видал никого, кто бы превзошел ее бесстыдством, хитростью, медлительностью. «Посылаю вольноотпущенника, Титу поручено». Отговорки и проволочки; но, может быть, случай, а не мы...[150], ибо посланцы Помпея сообщают мне, что он будет открыто настаивать на смещении Антония, и в то же время претор обратится к народу с предложением об этом. Дело это такого рода, что я, считаясь с мнением честных людей и народным, не смогу защищать этого человека без ущерба для своей чести, и у меня нет желания к этому, а это самое главное. Создалось положение, разобраться в котором всецело предоставляю тебе.
2. Есть у меня вольноотпущенник, подлинный негодяй — я имею в виду Гилара; он счетовод и твой клиент. Переводчик[151] Валерий извещает меня о нем, а Фиил[152] написал, что Гилар свой человек у Антония и что Антоний часто упоминает, что, по его сведениям, в собираемых деньгах есть доля для меня и что я послал вольноотпущенника для охраны общей добычи. Это немало взволновало меня; я, правда, не поверил, но какой-то разговор, конечно, был. Все это ты расследуй, разузнай, разбери и удали этого бездельника из тех мест, если есть возможность. Валерий сообщил, что эти разговоры исходят от Гнея Планция[153]. Поручаю все это тебе; выясни, в чем здесь дело.
3. Помпей, несомненно, очень дружественно расположен ко мне. Все чрезвычайно одобряют его развод с Муцией[154]. Ты, я думаю, слыхал, что Публия Клодия, сына Аппия, застали переодетым в женское платье в доме Гая Цезаря во время жертвоприношения за народ и что маленькая рабыня безопасно вывела его из дома; дело это чрезвычайно позорное. Я уверен, что ты очень удручен им.
4. Больше мне не о чем писать тебе. Клянусь, я писал тебе с трудом, ибо недавно умер мой милый молодой раб Сосифей, бывший у меня чтецом[155], и это взволновало меня более, чем, казалось бы, должна огорчить смерть раба. Пиши мне, пожалуйста, часто. Если не о чем будет, пиши обо всем, что придет на ум. Январские календы. (В консульство Марка Мессалы и Марка Писона).
[Fam., V, 5]
Рим, январь 61 г.
Марк Цицерон шлет привет императору[156] Гаю Антонию, сыну Марка.
1. Хотя я давно решил не обращаться к тебе ни с какими письмами, кроме рекомендательных (не потому, чтобы я придавал им большое значение в твоих глазах, но для того, чтобы не показать тем, кто просит, что наш союз хоть сколько-нибудь ослабел), однако в связи с тем, что к тебе едет Тит Помпоний[157], человек, хорошо знающий о моей преданности тебе и об услугах, которые я тебе оказал, любящий тебя, чрезвычайно расположенный ко мне, я все же счел нужным написать тебе несколько слов, особенно потому, что у меня нет иного способа удовлетворить самого Помпония.
2. Если я попрошу тебя об очень важных услугах, то это никого не должно удивить, ибо я сделал все[158], что могло послужить тебе на пользу, принести тебе почести, возвеличить тебя. Что ты никак не отблагодарил меня[159] за все это, ты сам можешь засвидетельствовать лучше, чем кто бы то ни было. Но я слыхал от многих, что ты сделал нечто противоположное. Не смею сказать, что я «собрал сведения», чтобы случайно не употребить того самого слова, которое, как говорят, ты склонен ошибочно приписывать мне[160]. Однако предпочитаю, чтобы ты узнал то, что мне сообщили, не из моего письма, а от Помпония, которому это было не менее тягостно. Какими исключительными были мое отношение и преданность тебе, тому свидетелями сенат и римский народ; сколь благодарным по отношению ко мне был ты, можешь решить сам; насколько ты передо мной в долгу, судят прочие.
3. К тому, что я сделал для тебя в прошлом, меня побудило собственное желание, а потом — постоянство. Но то, что остается сделать, верь мне, требует от меня гораздо большего усердия, большей настойчивости и труда. Если мне будет казаться, что я не трачу и не теряю их попусту, приложу к этому все свои силы. Если же почувствую, что все это останется невознагражденным, то я не допущу того, чтобы казаться безумцем в твоих глазах. В чем здесь дело и какого рода, ты сможешь узнать от Помпония[161]. Самого Помпония я так настоятельно препоручаю тебе, что хотя я и уверен в том, что ты сделаешь все ради него самого, я все-таки прошу тебя, если в тебе еще есть хоть сколько-нибудь любви ко мне, проявить ее всю в деле Помпония[162]. Ты не можешь сделать ничего более приятного мне.
[Att., I, 13]
Рим, 25 января 61 г.
1. Я уже получил от тебя три письма: одно от Марка Корнелия, которое, как я думаю, ты передал ему в Трех Харчевнях[163]; второе доставил мне твой хозяин[164] из Канусия; третье — это то, что ты послал, как ты пишешь, с корабля после подъема якоря. Все они были не только посыпаны солью остроумия, как говорят ученики ораторов, но и замечательны по проявлениям твоей дружбы. Эти письма заставляют меня ответить тебе, но я несколько медлю с ответом, именно потому, что не нахожу надежного посланца. Много ли таких, кто сможет доставить довольно увесистое письмо без того, чтобы не уменьшить его веса, прочитав его от начала до конца? К тому же мне полезен не всякий[165], кто отправится в Эпир. Я все же думаю, что ты, заклав жертвы у своей Амальтеи, тотчас же выехал для осады Сикиона[166]; но я не знаю точно, когда ты отправишься к Антонию и сколько времени потратишь на Эпир. Поэтому я не решаюсь доверить письмо, где говорю несколько свободно, ни ахеянам, ни эпиротам.
2. После того, как ты меня оставил, произошли события, достойные упоминания в моем письме, но их нельзя касаться ввиду опасности, что письмо пропадет или будет вскрыто или перехвачено. Прежде всего ты должен знать, что мне не предложили высказаться первым и предпочли мне усмирителя аллоброгов[167], причем это произошло под гул одобрения сенаторов, но не против моего желания, ибо я далек от уважения к дурному человеку и свободно оберегаю вопреки его желанию свое достоинство государственного деятеля. К тому же говорящий во вторую очередь оказывает почти такое же влияние, как и первенствующий в сенате[168], причем благосклонность консула не слишком связывает его свободу. Третий — Катул[169], четвертый, если хочешь знать и это, — Гортенсий[170]. Сам консул[171] — человек неумный и к тому же дурной; это шутник, вызывающий смех, даже не будучи колким; лицо его более смешное, чем его остроты; он совершенно не заботится о делах государства и держится в стороне от оптиматов; от него не приходится ни ждать чего-либо хорошего для государства, ибо он не хочет, ни опасаться дурного, ибо он не осмеливается. Зато его коллега весьма почитает меня и усердный защитник партии честных.
3. Разногласие между ними пока еще невелико, но я боюсь, как бы эта зараза не распространилась далее. Ты, я думаю, слышал, что в дом Цезаря, когда там происходило жертвоприношение за народ, проник мужчина, переодетый в женское платье; так как весталки должны были возобновить жертвоприношение, то Квинт Корнифиций заявил об этом в сенате (первым это сделал он; не подумай случайно, что кто-либо из нас[172]); затем, по постановлению сената[173], дело передали весталкам и понтификам, а те определили, что было кощунство; после этого, по постановлению сената, консулы обнародовали предложенный закон[174]; Цезарь же известил жену о разводе[175]. В этом деле Писон, из дружбы к Публию Клодию, прилагает старание к тому, чтобы предложение, которое он сам вносит, и вносит на основании постановления сената и притом по делу об оскорблении религии, было отвергнуто. Мессала действует до сего времени со всей строгостью. Честные граждане, уступая просьбам Клодия, отстраняются от дела; вербуются шайки сторонников. Я, настроенный вначале, как Ликург[176], с каждым днем становлюсь все мягче; Катон[177] настаивает и торопит. Что еще сказать? Боюсь, как бы все это, не будучи доведено до конца честными гражданами и найдя защиту злонамеренных, не причинило государству великих несчастий.
4. Твой известный друг (знаешь, о ком я говорю?), — о ком ты написал мне, что он, не посмев порицать, начал хвалить[178], — открыто показывает, что высоко ценит меня, обнимает, любит, явно хвалит, втайне, но так, что это очевидно, относится недоброжелательно. Никакого дружелюбия, никакой искренности, никакой ясности в государственных делах, никакой честности, никакой смелости, никакой независимости. Но об этом я подробнее напишу тебе в другой раз, ибо у меня еще недостаточно сведений об этом, и письмо о таких важных делах я не решаюсь доверить этому неизвестному мне сыну земли.
5. Преторы еще не бросали жребия о распределении провинций. Дело это в таком же положении, в каком ты оставил его. Воображаемое описание[179] Мисена и Путеол, которое ты просишь, я включу в свою речь. Число «за два дня до декабрьских нон» указано неверно, я заметил. Те места в моих речах, которые ты хвалишь, поверь мне, очень нравились и мне, но я не решался сказать об этом ранее; теперь, так как ты одобрил их, они кажутся мне еще аттичнее[180]. В речи против Метелла[181] я добавил кое-что. Я пришлю тебе книгу, ибо любовь ко мне сделала тебя реторолюбивым.
6. Какие же новости сообщить тебе? Какие? А вот: консул Мессала купил дом Автрониев за 3000000 сестерциев. Какое мне до этого дело, спросишь ты. Дело в том, что вследствие этого сложилось мнение, что и я удачно купил дом, и люди начали понимать, что допустимо пользоваться средствами друзей при покупке, которая делается для придания себе некоторого веса. Та троянка[182] — сама медлительность, но все-таки можно надеяться. Ты, со своей стороны, заверши то дело. Жди от меня письма, в котором я напишу более свободно. За пять дней до февральских календ. (В консульство Марка Мессалы и Марка Писона).
[Att., I, 14]
Рим, 13 февраля 61 г.
1. Боюсь, мне будет несносно писать о том, как я занят, но я так разрывался, что с трудом выбрал время для этого небольшого письма, и то похитив его от чрезвычайно важных занятий. Какова была первая речь Помпея перед народом, я уже писал тебе[183]: не приятная для бедняков, пустая для злонамеренных, не угодная богатым, не убедительная для честных; словом, она была принята холодно. Затем, по настоянию консула Писона, народный трибун Фуфий, очень легкомысленный человек, выводит Помпея к народной сходке. Это происходило в цирке Фламиния[184], где в тот день было торжественное рыночное сборище[185]. Фуфий спросил его, согласен ли он с тем, чтобы претор назначил судей, которые и составят совет претора. Ведь именно так постановил сенат по поводу проступка Клодия против религии.
2. Тогда Помпей произнес длинную речь в весьма аристократическом духе: авторитету сената он придает и всегда придавал величайшее значение во всех делах. Затем консул Мессала в сенате спросил Помпея о его мнении о кощунстве и об обнародованном предложении[186]. Помпей в своей речи в сенате вообще одобрил все постановления этого сословия и, усевшись на свое место, сказал мне, что он, по его мнению, достаточно ответил «по поводу этих дел».
3. Красс, увидав, что Помпей снискал одобрение, ибо присутствовавшие предположили, что он одобряет мою деятельность как консула, встал и красноречиво высказался о моем консульстве, говоря, что «тем, что он сенатор, что он свободный человек, что он вообще жив, он обязан мне; всякий раз, как он видит жену, видит свой дом, видит отечество, он видит мое благодеяние». Что еще? Все то место, что я в своих речах, Аристархом[187] которых ты являешься, обыкновенно разукрашиваю — о пламени, о железе (ты знаешь эти лекифы[188]), — он соткал с большой силой. Я сидел рядом с Помпеем. Я понял, что его волнует вопрос, не завоевывает ли Красс признательности, которую он сам упустил, или же моя деятельность настолько значительна, что сенат охотно слушает похвалы ей, особенно от человека, который тем менее обязан восхвалять меня, что все мои письма с восхвалением Помпея должны были задеть его.
4. Этот день очень сблизил меня с Крассом; однако я охотно принял и все то, что более или менее скрыто дал мне тот другой. А сам я, всеблагие боги! до чего я разошелся при новом слушателе в лице Помпея[189]. Если я когда-либо был особенно богат периодами, богат переходами, богат внезапными мыслями, богат доводами, то именно в тот день. Что еще? Крики одобрения. Моя основная мысль была следующей: значение сословия сенаторов, согласие с всадниками, единодушие в Италии, затухание заговора, понижение цен, гражданский мир. Тебе знакомы мои звоны, когда я говорю по этому поводу. Они были так сильны, что я могу быть тем более краток, что они, пожалуй, донеслись до тебя.
5. В Риме положение такое: сенат — это ареопаг[190]: сама стойкость, сама строгость, сама смелость. Когда наступил день народного голосования по поводу предложения на основании постановления сената, забегали юноши с бородками[191], все это стадо Катилины, под предводительством «дочки» Куриона[192], и просили народ отвергнуть предложение, а консул Писон выступал против предложения, сделанного им самим. Шайки Клодия заранее захватили мостки[193]. Раздавались таблички, но ни одной не было с надписью «как предлагаешь». Вот на ростры[194] взлетает Катон и подвергает консула Писона удивительной порке[195], если можно назвать поркой речь, полную важности, полную авторитета, наконец, несущую спасение. К нему присоединяется и наш Гортенсий и, кроме того, многие честные граждане; но замечательным было вмешательство Фавония[196]. При этом скоплении оптиматов комиции распускаются, и созывается сенат. Когда в сенате, собравшемся в полном составе, выносилось постановление, чтобы консулы побудили народ принять предложение, причем Писон выступал против, а Клодий бросался в ноги каждому сенатору по очереди, около пятнадцати человек склонилось на сторону Куриона[197], не хотевшего никакого постановления сената; противная сторона насчитывала до четырехсот человек. Дело сделано. Фуфий уступил в третий раз[198]. Клодий произнес подлые речи, в которых он грубо оскорблял Лукулла, Гортенсия, Гая Писона и консула Мессалу. Меня он обвинил только в том, что я «собрал сведения»[199]. Сенат принял решение не рассматривать ни вопроса о назначении преторов в провинции, ни о посольствах, ни о прочих делах, пока закон не будет предложен народу.
6. Вот каковы римские дела. Однако выслушай также то, на что я не надеялся. Мессала — выдающийся консул: мужественный, стойкий, ревностный; меня он хвалит, любит, подражает мне. Пороки того, другого, уменьшаются от присутствия одного порока: бездеятелен, сонлив, неопытен, не годен ни на что, но настолько дурного нрава, что возненавидел Помпея после той речи перед народом, в которой тот воздал хвалу сенату. Поэтому он удивительным образом оттолкнул от себя всех честных граждан. И все это он совершил не столько из дружбы к Клодию, сколько из стремления к беспорядку и развалу. Однако из должностных лиц на него не походит никто, кроме Фуфия. Честные у нас народные трибуны. Корнут[200] — истинный Лжекатон. Что еще нужно?
7. Теперь, чтобы перейти к частным делам, троянка[201] сдержала обещания. Ты же выполни то, что взял на себя. Брат Квинт, купивший за 725000 сестерциев остальные три четверти здания Аргилета[202], старается продать тускульскую усадьбу, чтобы купить, если сможет, дом Пацилиев. Я помирился с Лукцеем[203]. Вижу, что он очень уж жаждет занять должность. Я окажу содействие. Извещай меня самым подробным образом о том, что ты делаешь, где ты, в каком положении твои дела. Февральские иды.
[Att., I, 15]
Рим, 15 марта 61 г.
1. Ты слыхал, что Азия досталась по жребию моему любимейшему брату Квинту[204]. Не сомневаюсь, что слухи об этом дошли до тебя быстрее, чем письмо от кого-либо из нас. Теперь, так как мы всегда были очень жадны к славе и более, чем кто-либо другой, являемся и считаемся филэллинами и ради государства навлекли на себя ненависть и вражду многих, то
Все ты искусство ратное вспомни[205]
и постарайся о том, чтобы все хвалили и любили нас.
2. Я напишу тебе об этом более подробно в том письме, которое передам самому Квинту. Ты же извести меня, пожалуйста, о том, что ты выполнил из моих поручений, а также из твоих дел. Ведь после твоего отъезда из Брундисия мне не доставили от тебя ни одного письма. Я очень хочу знать, что ты делаешь. Мартовские иды.
[Att., I, 16]
Рим, конец июня или июль 61 г.
1. Ты спрашиваешь у меня, как случилось, что судебное решение так не совпало с всеобщим ожиданием, и одновременно хочешь знать, почему я сражался слабее обычного. Отвечу тебе, начав с конца по обычаю Гомера[206]. До тех пор, пока я должен был защищать суждение сената[207], я сражался так яростно и крепко, что вызвал крики одобрения и огромное стечение народа и услыхал величайшую похвалу. Итак, если я когда-либо казался тебе обладающим гражданским мужеством, то ты, конечно, восхищался бы мной в этом деле. Когда же тот[208] обратился к народным сходкам и стал там упоминать мое имя для того, чтобы вызвать ненависть, бессмертные боги! какие битвы и побоища я дал, какой произвел натиск на Писона, Куриона и весь тот отряд, как преследовал малодушие стариков и развращенность молодежи[209]! Часто (пусть боги так помогают мне!) я желал твоего присутствия не только ради твоих советов, но и для того, чтобы ты видел достойные удивления битвы.
2. Но после того как Гортенсий[210] придумал, чтобы народный трибун Фуфий предложил закон о кощунстве, отличавшийся от предложения консулов только способом назначения судей[211] (вся суть была в этом), и сражался за то, чтобы это осуществилось, так как он убедил и себя и других в том, что обвиняемый не сможет ни при каких судьях ускользнуть, я свернул паруса, видя нищету[212] судей, и как свидетель сказал только то, что было настолько известно и засвидетельствовано, что я не мог умолчать об этом[213]. Поэтому, если ты спрашиваешь о причине оправдания (возвращаюсь к началу), то это бедность и подлость судей. А тому, что так случилось, причиной предложение Гортенсия: боясь, что Фуфий наложит запрет на закон, предложенный на основании постановления сената, он не понял, что лучше было бы оставить того человека[214] под подозрением и в траурных одеждах[215], нежели предать нестойкому суду. Движимый ненавистью, он поспешил довести дело до суда, говоря, что тот[208] будет зарезан даже свинцовым мечом.
3. А если ты спросишь, каков был суд, то скажу, что с невероятным исходом, так что теперь, после окончания его (я с самого начала), другие порицают замысел Гортенсия. Ибо когда под громкие крики был произведен отвод свидетелей, когда обвинитель[216], словно добросовестный цензор, отстранил недостойнейших людей, а подсудимый, точно покладистый хозяин гладиаторов[217], стал отделять всех самых честных, как только судьи заняли свои места, честные граждане сильно встревожились. Ведь более постыдного сборища не было никогда даже при игре в кости: запятнанные сенаторы, обнищавшие всадники, трибуны казначейства, как их называют, не выплачивающие деньги, а скорее принимающие их[218]. Однако среди них были и немногие честные граждане, которых тот[208] не мог обратить в бегство при отводе. Они сидели сокрушенные и печальные среди так непохожих на них людей и тяжко страдали от соприкосновения с подлостью.
4. При этом, как только каждый вопрос передавался для заслушивания на основании первых заявлений, проявлялась невероятная строгость при полном единомыслии. Подсудимый не достиг ничего, обвинитель получал больше, чем требовал. Гортенсий (что еще нужно?) торжествовал, что он предусмотрел столь многое; не было никого, кто бы считал того подсудимым, а не тысячу раз осужденным. Ты, я думаю, слыхал, что после моих свидетельских показаний судьи под выкрики сторонников Клодия сразу все встали со своих мест, обступили меня и показали Публию Клодию свои шеи, чтобы он поразил их вместо меня. Это показалось мне много более почетным, чем тот случай, когда твои сограждане не позволили Ксенократу[219] дать клятву при его свидетельских показаниях, или случай, когда наши судьи отказались взглянуть на таблицы с записями Метелла Нумидийского[220], которые по обычаю проносили перед присутствовавшими. Этот случай, говорю я, гораздо более почетен.
5. Итак, возгласами судей, в то время как они защитили меня, как спасение отечества, подсудимый был сражен, а вместе с ним пали духом и все его патроны. Ко мне же на другой день пришло такое же множество людей, какое провожало меня домой по окончании моего консульства. Достославные ареопагиты — кричать, что они не придут, если им не дадут охраны. Дело передается на обсуждение; не потребовал охраны только один голос. Вопрос переносится в сенат. С великой важностью и торжественностью выносится решение: воздается хвала судьям, даются указания должностным лицам. Никто не думал, что тот человек явится для ответа.
Ныне поведайте, музы...
Как... упал... пламень..[221]
Тебе знаком тот лысый из наннеянцев[222], тот мой поклонник; я уже писал тебе о его речи, в которой он воздавал мне честь. В течение двух дней, при помощи одного раба и этого человека из школы гладиаторов, он устроил все дело: позвал, посулил, похлопотал, дал. Более того (всеблагие боги! какое падение!), даже ночи определенных женщин[223] и доступ к знатным юношам были в полной мере к услугам некоторых судей в виде прибавки к оплате. Итак, при полном отсутствии честных граждан, когда форум был заполнен рабами, двадцать пять судей все же были столь мужественны, что они, несмотря на крайнюю опасность, предпочитали даже погибнуть, нежели все погубить. Но на тридцать одного судью голод оказал большее действие, чем дурная слава. Катул[224], увидев одного из них, спросил: «Почему вы требовали от нас охраны? Не из страха ли, что у вас отнимут деньги?».
6. Вот, в самых коротких словах, каков был этот суд и какова причина оправдания. Ты спрашиваешь далее, каково теперь общее и мое личное положение. Знай, что положение государства, которое ты считал обеспеченным моими решениями, а я — промыслом богов, и которое казалось укрепленным и утвержденным благодаря объединению всех честных граждан и авторитету моего консульства, если только нам не окажет милости кто-нибудь из богов, будет утрачено нами вследствие одного этого суда, если только это суд, когда тридцать человек, самых пустых и негодных из всего римского народа, получив какие-то деньги, уничтожают всякое человеческое и божеское право, когда Тальна, Плавт и Спонгия[225] и прочие отбросы в этом роде решают, что никогда не было того, что известно как случившееся не только всем людям, но даже скотине.
7. Однако, чтобы утешить тебя насчет положения государства, скажу, что бесчестность в своей победе неистовствует не так сильно, как надеялись злонамеренные, хотя государству и нанесена столь тяжелая рана. Ведь они были вполне уверены в том, что когда религия, когда нравственность, когда честность суда, когда авторитет сената пали, то случится так, что победители — испорченность и распутство — потребуют возмездия всякому честному гражданину за боль от клейма, наложенного на любого бесчестного человека строгостью моего консульства.
8. Опять-таки я (мне не кажется, что я дерзко хвастаю, когда говорю о себе тебе, особенно в письме, не предназначенном для других), опять-таки я, повторяю, поддержал павших духом честных граждан, каждого успокаивая, ободряя; преследуя продажных судей и не давая им покоя, я пресек дерзкие речи всех его сторонников и пособников его победы. Я ни разу не допустил, чтобы консул Писон в чем-либо удержал свой успех, отнял у него уже обещанную ему Сирию[226], призвал сенат к его былой строгости и ободрил его в его унынии. Клодия в его присутствии я сокрушил и последовательной речью, преисполненной важности, и в прениях в таком роде. Из прений можно попотчевать тебя кое-чем; прочее не может иметь той же силы и прелести вне того страстного состязания, которое вы[227] называете агоном.
9. Итак, когда мы в майские иды собрались в сенате, когда мне было предложено высказаться, я долго говорил о высших делах государства; под влиянием божественного вдохновения я сказал следующее: отцы-сенаторы от одного удара не должны пасть духом, проявить слабость; рана эта такова, что ее, мне кажется, нельзя ни скрыть, ни слишком испугаться, чтобы нас не сочли великими глупцами, если мы не отдадим себе отчета в ней, и совершенно малодушными, если испугаемся ее; дважды был оправдан Лентул, дважды Катилина[228], это уже третий, кого судьи выпускают на государство. «Ты ошибаешься, Клодий, судьи сохранили тебя не для Рима, а для тюрьмы, и хотели не удержать тебя в государстве, а лишить возможности удалиться в изгнание. Поэтому воспряньте духом, отцы-сенаторы, поддержите свое достоинство; остается еще то славное согласие между честными гражданами; горе постигло честных граждан, но их доблесть не ослабела; никакого нового ущерба не нанесено, но обнаружен тот, который уже был; при суде над одним погибшим человеком найдено много подобных ему».
10. Но что я делаю? Я включил в письмо чуть ли не всю речь. Возвращусь к прениям. Встает смазливый малый[229] и бросает мне упрек в том, что я был в Байях[230]. Это ложь, да и какое ему до это дело? «Послушать тебя, — говорю, — я был в запретном месте»[231]. «Что, — говорит, — нужно арпинцу на теплых водах?». «Расскажи, — говорю, — что понадобилось твоему патрону[232], которого так сильно потянуло к водам арпинца». Ты ведь знаешь приморское имение Мария. «Доколе, — говорит, — мы будем терпеть этого царя[233]?». — «Ты зовешь меня царем, — говорю я, — когда Царь ни разу не упомянул о тебе». Ведь он мысленно уже давно пожрал наследство Царя. «Ты купил дом», — говорит он. «Можно подумать, он говорит: ты купил судей», — говорю я. «Твоей клятве, — говорит, — не поверили». «Мне, — отвечаю, — поверило двадцать пять судей, а тридцать один судья, раз они потребовали деньги вперед, тебе не поверили ни в чем». Под громкие крики он умолк и смутился.
11. Мое личное положение вот какое. Честные граждане относятся ко мне так же, как и при твоем отъезде, а городские грязь и подонки много лучше, чем при твоем отъезде. Ибо мне не вредит и то, что мои свидетельские показания, по-видимому, не возымели действия. Без боли пущена кровь у недоброжелательства, тем более, что все, кто способствовал тому позору[234], признают, что решение по тому, не вызывающему сомнений, делу было у судей куплено. К тому же эта составляющая народные сходки пьявка казначейства, жалкая и голодная чернь, полагает, что Великий[235] особенно расположен ко мне; право, многочисленные и приятные узы соединяют нас друг с другом настолько, что эти наши сотрапезники заговора, молодые люди с бородками, называют его в своих разговорах Гнеем Цицероном. Таким образом, и на играх и при боях гладиаторов я встречал поразительные знаки одобрения без свиста пастушьей свирели.
12. Теперь ждут комиций. Вопреки всеобщему желанию, наш Великий проталкивает сына Авла[236], сражаясь за это не своим влиянием и дружескими отношениями, а тем, чем, по словам Филиппа[237], можно взять все крепости, лишь бы только на них мог взобраться ослик, нагруженный золотом. Сам же знаменитый консул, подобно актеру низшего разряда[238], говорят, взял дело в свои руки и держит у себя дома раздатчиков[239], чему я не верю. Однако, по требованию Катона и Домиция[240], сенат уже принял два постановления, вызвавшие нарекания, ибо их считают направленными против консула: одно разрешает производить обыск у должностных лиц, другое гласит, что тот, в чьем доме живут раздатчики, совершает противогосударственное деяние.
13. Все-таки народный трибун Луркон, вступивший в должность одновременно с Элиевым законом, освободился и от Элиева и Фуфиева законов[241] для того, чтобы внести закон о подкупе избирателей[242], обнародованный при добром знамении тем хромым человеком[243]. Таким образом, комиции отложены на пятый день до секстильских календ. Новое в законе то, что если кто-нибудь посулит деньги членам трибы и не даст их, то он не подлежит наказанию; если же даст, то в течение всей своей жизни должен каждому из членов трибы по 3000 сестерциев. Я сказал, что Клодий уже и ранее соблюдал этот закон: его обыкновением было обещать и не дать. Но послушай: ты понимаешь, что если тот будет избран, то мое славное консульство, которое Курион прежде[244] называл апофеозом, превратится в детскую игру[245]. Поэтому, мне думается, нужно предаваться философии, как это делаешь ты, и не придавать никакой цены этим консульствам.
14. Ты пишешь мне о своем решении не ездить в Азию. Я, правда, предпочел бы, чтобы ты поехал туда, но боюсь, как бы от этого не было неприятностей. Я, однако, не могу порицать тебя за это решение, особенно когда я сам не выехал в провинцию.
15. Твоими надписями, которые ты поместил в Амальтее, я буду доволен, особенно когда и Фиилл покинул меня и Архий[246] ничего не написал обо мне. К тому же я боюсь, что он, сочинив для Лукуллов поэму на греческом языке, теперь смотрит в сторону Цецилиевой драмы[247].
16. Я поблагодарил Антония[248] от твоего имени, а то письмо передал Маллию. Раньше я писал тебе реже, потому что у меня не было подходящего человека, кому я мог бы передать письмо, и я не знал хорошо, куда послать. Вот как высоко я ценил тебя.
17. Если Цинций[249] поручит мне какое-нибудь твое дело, я возьмусь. Но теперь он более занят своими делами, а я не оставляю его без моей помощи. Если ты будешь оставаться на одном месте, то жди от меня частых писем, но и сам изволь писать побольше.
18. Опиши мне, пожалуйста, свой Амальтей: как он украшен, каково местоположение? Пришли мне также поэмы и рассказы, какие ты собрал и о самой Амальтее. Мне хочется устроить Амальтей в арпинской усадьбе[250]. Я пришлю тебе что-нибудь из моих сочинений. Я еще не закончил ни одного.
[Att., I, 17]
Рим, 5 декабря 61 г.
1. Твое письмо, в котором ты привел выдержки из писем моего брата Квинта, показало мне большую изменчивость его настроений и непостоянство мнений и суждений. Поэтому я испытываю такое огорчение, какое должна была причинить мне моя сильная любовь к каждому из вас, и недоумеваю по поводу того, что же могло так сильно оскорбить брата Квинта и так изменить его чувства. Я уже и ранее понимал то, что, по моим наблюдениям, подозревал и ты, уезжая от нас, а именно, что он затаил какое-то предубеждение, уязвлен и что в душу ему запали какие-то злые подозрения. Желая излечить его от них, что я неоднократно делал и до получения им провинции по жребию, а особенно настоятельно после получения ее, я еще не понимал, что он обижен в такой сильной степени, о какой говорит твое письмо; при этом я не добился такого успеха, какого желал.
2. Однако я утешался тем, что он, в чем я не сомневался, увидится с тобой в Диррахии или где-нибудь в тех местах; я был уверен и убедил себя в том, что когда это случится, то между вами все уладится не только от беседы и обсуждения, но уже от самого свидания и встречи. Ведь о том, как брат Квинт добр, как он располагает к себе, как он мягок душой и для того, чтобы почувствовать, и для того, чтобы забыть обиду, мне нечего писать тебе, знающему это. Но случилась большая неприятность: ты нигде не встретил его. Взяло верх то, что ему хитро вдолбили некоторые люди, над дружбой, близостью и вашей прежней взаимной любовью, которая должна была решительно взять верх.
3. О том, где кроется причина этой неприятности, мне легче судить, нежели писать, ибо опасаюсь, что я, защищая своих родных, не пощажу твоих. Хотя домашние[251] и не нанесли никакой раны, однако они, конечно, могли излечить ту, которая уже была. Однако дурную сторону всего этого, которая ведет несколько дальше, чем кажется, мне удобнее объяснить тебе при встрече.
4. Что касается письма, которое он написал тебе из Фессалоники, и разговоров, которые он, как ты думаешь, вел в Риме у твоих друзей и в пути, то не знаю, является ли это столь важной причиной, но возлагаю всю надежду на облегчение этого тягостного недоразумения на твою доброту. Если ты согласишься с тем, что самые лучшие люди часто бывают и раздражительными и в то же время способными к примирению и что эта, так сказать, возбудимость и мягкость природы большей частью свойственна добрым людям и что мы (это самое главное) должны переносить взаимные неудовольствия, или недостатки, или обиды, то все это, как я и надеюсь, легко уладится. Молю тебя так и поступить, ибо для меня, глубоко любящего тебя, чрезвычайно важно, чтобы среди моих родных не было ни одного человека, кто бы не любил тебя или не был любим тобой.
5. Менее всего была нужна та часть твоего письма, в которой ты описываешь, какие возможности получения выгод как в провинциях, так и в Риме ты упустил и в другое время и во время моего консульства. Ведь мне хорошо известно и благородство и величие твоей души, и я всегда полагал, что между нами нет никакого иного различия, кроме выбора жизненного пути: меня известное честолюбие побудило стремиться к почестям, тебя же иной образ мыслей, отнюдь не заслуживающий порицания, привел к почетному покою. Но что касается поистине похвальной честности, заботливости, совестливости, то я не ставлю выше тебя ни себя, ни кого-либо другого, а за твою любовь ко мне (я не касаюсь любви брата и семьи) даю тебе первую награду.
6. Ведь я видел, видел и глубоко понимал и твою тревогу и твою радость при различных обстоятельствах моей жизни. Мне часто были приятны и твое поздравление при моем успехе, и отрадно утешение при страхе. Теперь, в твое отсутствие, мне так сильно не хватает не только твоих выдающихся советов, но также общения и беседы с тобой, обычно весьма приятной для меня. Что назвать мне: государственные ли дела, в которых мне не дозволено быть неосмотрительным, или деятельность на форуме[252], которой я ранее занимался из честолюбия, а теперь чтобы поддержать свое достоинство благоволением граждан, или домашние дела, в которых мне и ранее и теперь, после отъезда брата, так недостает тебя и нашей беседы? Словом, ни в трудах, ни отдыхая, ни при занятиях, ни на досуге, ни в своей государственной деятельности, ни в частной жизни я не могу дольше обходиться без твоих советов и беседы, полных обаяния и дружбы.
7. Упоминать об этом нам часто мешала наша обоюдная скромность; теперь это стало необходимым из-за той части твоего письма, в которой ты захотел и обелить и оправдать передо мной себя и свое поведение. Что же касается неприятности от того, что он настроен враждебно и обижен, то в этом все же есть и хорошая сторона: я и твои прочие друзья знали, и сам ты несколько ранее заявил о своем желании не ездить в провинцию, так что то обстоятельство, что вы не вместе, видимо, произошло не от разногласий и разрыва между вами, а по твоему желанию и решению. Таким образом и нарушенное будет искуплено, и эти наши существующие отношения, очень свято сохраненные, получат силу.
8. У нас здесь общее положение непрочное, жалкое, изменчивое. Ведь ты, я думаю, слыхал, что наши всадники едва не порвали с сенатом: сначала они были чрезвычайно недовольны когда на основании постановления сената было объявлено о следствии над теми, кто взял деньги, будучи судьями[253]. Так как при составлении этого приговора я случайно не присутствовал и понимал, что сословие всадников оскорблено им, хотя и не говорит об этом открыто, я высказал упреки сенату, как мне показалось, весьма авторитетно и говорил о нечистом деле очень веско и обстоятельно.
9. Вот другие прелести всадников, которые едва можно вынести, а я не только вынес, но даже возвеличил их. Те, кто взял у цензоров на откуп Азию, обратились в сенат с жалобой, что они, увлеченные алчностью, взяли откуп по слишком высокой цене, и потребовали отмены соглашения. Я был первым из их заступников, вернее вторым, ибо к дерзости требовать их склонил Красс. Ненавистное дело, постыдное требование и признание в необдуманности! Наибольшая опасность была в том, что если бы они ничего не добились, то совершенно отвернулись бы от сената — и тут я оказал им величайшую поддержку и добился, чтобы сенат собрался в полном составе и был настроен весьма благоприятно, а в декабрьские календы и на другой день я много говорил о достоинстве сословий и согласии между ними. Дело не закончено до сего времени, но благоприятное отношение сената очевидно. Против высказался один только избранный консулом[254] Метелл, и собирался говорить еще один, до которого не дошла очередь вследствие наступления темноты: это наш известный герой Катон[255].
10. Так я, поддерживая наш порядок и проведение его в жизнь, оберегаю, как могу, все склеенное мною согласие[256]. Но так как это весьма непрочно, то я для сохранения своего положения укрепляю один, надеюсь, верный путь. В письме разъяснить тебе его достаточно я не могу, но все покажу намеком. С Помпеем я в очень дружеских отношениях. Предвижу, что ты скажешь. Остерегусь, чего следует остеречься, а в другом письме напишу тебе о своих планах государственной деятельности подробнее.
11. Знай, что Лукцей[257] намерен немедленно добиваться консульства. Говорят, у него будет только два соперника. Цезарь думает сговориться с ним через Аррия, а Бибул полагает, что с ним можно заключить союз через Гая Писона. Ты смеешься? Верь мне, это не смешно. О чем еще писать тебе? Что? Есть многое, но — на другое время. Дай мне знать, когда ожидать тебя. Ведь я скромно прошу о том, чего сильно желаю: приезжай как можно скорее. Декабрьские ноны.
[Att., I, 18]
Рим, 20 января 60 г.
1. Знай, я теперь ни в чем так не нуждаюсь, как в человеке, которому я мог бы поведать все то, что меня заботит, который любит меня, который обладает светлым умом и в беседе с которым я ничего не выдумываю, ничего не скрываю, ничего не прячу. Ведь со мной нет брата, искреннейшего и глубоко любящего. (Метелл) — не человек, а
Берег, воздух и пустыня[258].
Где же ты, так часто облегчавший мою заботу и беспокойство своей беседой и советом, мой обычный союзник в государственной деятельности, поверенный во всех личных делах, участник всех моих бесед и замыслов? Я так покинут всеми, что отдыхаю только в обществе жены, дочки и милейшего Цицерона. Ведь эта льстивая, притворная дружба создает некоторый блеск на форуме, но дома радости не доставляет. Поэтому, когда в утреннее время мой дом переполнен, когда я схожу на форум, окруженный толпами друзей[259], то я не могу найти в этом множестве людей никого, с кем я мог бы свободно пошутить или откровенно повздыхать. Поэтому жду тебя, тоскую по тебе, даже призываю тебя. Ведь многое волнует и угнетает меня. Мне кажется, что если бы ты выслушал меня, то я мог бы исчерпать все в беседе в течение одной прогулки.
2. Обо всех терниях и шероховатостях домашней жизни я умолчу и не доверю их этому письму и неизвестному мне посланцу. К тому же они (не хочу волновать тебя) не очень тягостны, но все же они имеются и тревожат меня, и нет любящего человека, который бы успокоил меня советом или словом. Что касается государственных дел, то хотя присутствие духа и не покидает меня, но само лекарство каждый день наносит новые раны. Ибо достаточно мне вкратце перечислить все то, что произошло после твоего отъезда, и ты обязательно воскликнешь, что Римское государство не может дольше существовать. Итак, после твоего отъезда, мне думается, началась комедия Клодия; найдя, как мне казалось, место, где следует отсечь разврат и обуздать молодежь, я громко затрубил и не пожалел всех сил своей души и ума, движимый не ненавистью к кому-либо, но надеждой не на исправление, а на оздоровление государства.
3. Государство повержено вследствие того, что судебное решение было куплено и осквернено. Вот что последовало далее. Нам навязали того консула[260], которого никто, кроме нас, философов, не может видеть без вздоха. Что за рана! После того, как сенат принял постановление о подкупе избирателей[261] и о судах[262], не проведено ни одного закона, сенат подвергся нападкам, а римские всадники отвернулись от него. Так прошедший год ниспроверг две опоры государства, созданные мной одним: и сломил авторитет сената, и разорвал согласие между сословиями. Теперь наступает этот прекрасный год. Начало его ознаменовано тем, что ежегодные жертвоприношения Ювенте не были совершены, ибо Меммий посвятил жену Марка Лукулла в свои таинства[263], а Менелай, огорченный этим, развелся с ней. Тот пастух с Иды оскорбил одного только Менелая, а этот наш Парис не пощадил ни Менелая, ни Агамемнона.
4. Существует некий народный трибун Гай Геренний, которого ты, возможно, даже не знаешь. Однако ты можешь знать его, ибо он из той же трибы, что и ты, а отец его Секст обычно распределял между вами деньги. Он помогает Публию Клодию перейти в плебеи и устраивает так, что весь римский народ будет голосовать о Клодии на Марсовом поле[264]. Я принял его в сенате по своему обыкновению, но нет человека медлительнее, чем он.
5. Метелл — выдающийся консул и любит меня, но умалил свой авторитет, обнародовав ради соблюдения формы[265] то самое о Клодии. Что же касается сына Авла, о, бессмертные боги, какой это вялый малодушный воин, как он достоин ежедневно подставлять Паликану[266] лицо для оскорбления, что он и делает.
6. Флавий обнародовал земельный закон[267], без сомнения, почти такой же незначащий, каким был закон Плоция. Но в настоящее время не удается найти ни государственного мужа, ни даже его тени. Тот, кто мог бы оказаться им, — мой друг Помпей (ведь это так, я хочу, чтобы ты знал это), в молчании оберегает ту свою расшитую тогочку[268]. Красс — ни слова наперекор тем, кто пользуется благоволением. Прочих ты уже знаешь. Они[269] настолько глупы, что, видимо, надеются, что их рыбные садки уцелеют несмотря на гибель государства.
7. Есть один, кто, мне кажется, действует более своей стойкостью и неподкупностью, нежели продуманностью и врожденным умом; это — Катон. Вот уже третий месяц он мучит несчастных откупщиков, которые были к нему очень расположены, и не допускает, чтобы сенат дал им ответ[270]. Поэтому мы вынуждены не выносить никаких решений по прочим делам, пока не будет дано ответа откупщикам. Думаю, что по этой причине также будет отложен прием посольств[271].
8. Ты видишь теперь, по каким волнам я ношусь, и если ты поймешь из написанного мной, что есть многое, о чем я не написал, то повидайся, наконец, со мной, и хотя и нужно избегать мест, куда я тебя зову, докажи все же, что ты ценишь нашу дружбу так высоко, что готов приехать сюда даже несмотря на эти тяготы. Я позабочусь, чтобы твое имущество не подверглось оценке, как имущество отсутствующего; я сделаю заявления и объявлю во всех местах[272]. Производить оценку имущества к концу пятилетия свойственно подлинному дельцу[273]. Постарайся поэтому, чтобы мы увидались с тобой возможно скорее. Будь здоров. За десять дней до февральских календ.
[Att., I, 19]
Рим, 15 марта 60 г.
1. Я легко превзошел бы тебя и писал бы гораздо чаще, чем ты, не только в случае, если бы у меня было столько же досуга, сколько у тебя, но также, если бы я захотел посылать тебе такие же краткие письма, какие ты обычно пишешь мне. Между тем к моей чрезвычайной и невероятной занятости присоединяется еще то, что я обычно не позволяю себе отправить тебе ни одного письма без содержания и рассуждений. И вот сначала, как и подобает, опишу тебе, гражданину, любящему отечество, положение государства. Затем, так как следующее место в твоей любви занимаю я, напишу также о себе то, что ты, по моему мнению, не прочь знать.
2. Что касается государственных дел, то теперь больше всего боятся войны с галлами. Ведь наши братья-эдуи недавно проиграли битву[274], а гельветы, без сомнения, вооружены и совершают набеги на Провинцию. Сенат постановил, чтобы консулы бросили между собой жребий о двух Галлиях[275], чтобы был произведен набор, чтобы освобождение от службы было недействительным и чтобы к племенам Галлии были отправлены полномочные послы, которые склонили бы их не соединяться с гельветами. Послы — Квинт Метелл Критский и Луций Флакк, а также — елей на чечевицу[276]! — Лентул, сын Клодиана.
3. А в этом месте не могу я умолчать о том, что когда из числа консуляров первым выпал мой жребий, то собравшийся в полном составе сенат единогласно постановил оставить меня в Риме. То же случилось после меня и с Помпеем, так что нас обоих, видимо, оставляют, как залог безопасности государства. Что мне ожидать одобрительных возгласов от чужих, когда я слышу их дома?
4. В Риме положение следующее: народный трибун Флавий усиленно ратовал за земельный закон[277], исходивший от Помпея и не содержавший ничего угодного народу, за исключением его автора. С одобрения народной сходки я старался выбросить из этого закона все, что было невыгодно частным собственникам: освободить от распределения земли, бывшие в консульство Публия Муция и Луция Кальпурния государственными[278], утвердить права собственности за сулланцами, сохранить право на владение землей жителям Волатерр и Арреция[279], земли которых Сулла конфисковал, но не разделил. Я не отверг только одного положения, а именно: чтобы земля покупалась на те неожиданно полученные деньги, которые составятся за пятилетие от новых налогоплательщиков[280]. Сенат противился принятию этого земельного закона в целом, подозревая, что Помпей ищет какой-то новой власти. Помпей прилагал все усилия к тому, чтобы создать благоприятное отношение для проведения закона. Я же, с полного одобрения жаждущих земли[281], подтвердил права собственности всех частных лиц. Ведь нашу силу, как ты хорошо знаешь, составляют богатые люди. Народу же и Помпею я вполне угодил своим предложением о покупке земель (ведь этого я и хотел); я полагал, что, проведя ее настойчиво, можно будет вычерпать городские подонки и заселить безлюдные области Италии. Но все это дело, прерванное войной, замерзло. Метелл, несомненно, хороший консул и очень любит меня. Тот другой так ничтожен, что не знает даже того, что купил[282].
5. Таковы государственные дела, если не считать имеющим государственное значение также того, что некий народный трибун Геренний, принадлежащий к той же трибе, что и ты, явный негодяй и неимущий, уже много раз обращался к народу с предложением о переводе Публия Клодия в плебеи. На это каждый раз налагают запрет[283]. Вот каковы, мне думается, государственные дела.
6. Что касается меня, то после того как я в те памятные декабрьские ноны стяжал исключительную и бессмертную славу, соединенную с ненавистью и враждой многих[284], я не перестал с тем же величием духа заниматься государственными делами и защищать созданное и приобретенное мной достоинство. Но после того как я сначала, вследствие оправдания Клодия, убедился в ничтожности и нестойкости суда, а затем увидел, что наши откупщики легко отдаляются от сената[285], хотя со мной они не порывают, и что богатые люди (я говорю об этих любителях рыбных садков, твоих друзьях[286]) относятся ко мне явно недоброжелательно, я счел нужным обеспечить себе кое-какие большие средства и более крепкую опору.
7. Поэтому я сначала так настроил Помпея, слишком долго молчавшего о моих действиях, что он и не однажды, а много раз и в длинных речах в сенате признал, что я спас государство и весь мир. Для меня это было не так важно, как для государства (ведь памятные события[287] не так неясны, чтобы требовалось засвидетельствовать их, и не так сомнительны, чтобы они нуждались в похвале), ибо некоторые нечестные полагали, что у меня будет какой-то разлад с Помпеем из-за разногласий по поводу тех событий. Но с Помпеем я завязал такую тесную дружбу, что каждый из нас благодаря этому союзу может быть более уверен в своем поведении и сильнее как государственный деятель.
8. Что касается вызванной против меня ненависти со стороны развращенной и изнеженной молодежи[288], то ее настолько успокоила свойственная мне обходительность, что все они меня только и почитают. При этом я не позволяю себе никакой резкости по отношению к кому бы то ни было, а также никакой лести или развязности, и все мое поведение так умеренно, что по отношению к государству я проявляю постоянство, а в частной жизни, вследствие нестойкости честных граждан, злобы недоброжелателей и ненависти бесчестных людей, прибегаю к некоторой осторожности и вниманию и притом так, что хотя я и связан с этими новыми друзьями, тот сицилийский плут Эпихарм[289] часто будет нашептывать мне свою известную песенку:
Будь ты трезв и недоверчив: вот премудрости залог!
Из всего этого ты, думается мне, видишь, какова в общем основа моего поведения и как я живу.
9. О своем деле ты пишешь мне часто; в настоящее время помочь не могу, ибо то постановление сената вынесено при полном одобрении педариев[290], но без поддержки со стороны кого-либо из нас. Ведь ты видишь, что я участвую в записи постановлений, а из самого постановления сената можешь понять, что тогда было доложено другое дело, а это место о свободных народах добавлено без основания[291]. Так сделано Публием Сервилием сыном[292], выступившим одним из последних; но в течение ближайшего времени этого невозможно изменить. Поэтому сходок, которые раньше весьма посещались, теперь уже давно не бывает. Если ты лаской выжал из сикионцев хоть какие-нибудь деньжонки, пожалуйста, сообщи мне.
10. Посылаю тебе[293] записки о своем консульстве, написанные по-гречески. Если в них найдется что-нибудь такое, что покажется человеку из Аттики недостаточно греческим и ученым, то я не скажу того, что, мне кажется, Лукулл[294] сказал тебе в Панорме по поводу своей истории: он, желая возможно легче доказать, что она написана римлянином, для того и рассыпал некоторые варварские выражения и солецизмы; если у меня найдется что-нибудь в этом роде, то это будет вследствие моей неосторожности и против моей воли. Если закончу их на латинском языке, пришлю тебе. В-третьих, жди поэму. Не хочу для своего прославления упускать ни одного вида литературных произведений. Здесь не говори: «Кто же похвалит отца?»[295]. Ведь если у людей есть что-либо более достойное похвалы, то я готов подвергнуться порицанию за то, что не предпочитаю прославить другой предмет. Впрочем то, что я пишу, не энкомиастическое[296], а историческое произведение.
11. Брат Квинт оправдывается передо мной в письме и утверждает, что он никому не говорил о тебе ничего дурного. Право, мы должны обсудить это при встрече весьма внимательно и тщательно. Только навести меня как-нибудь. Этот Коссиний, которому я даю письмо, показался мне весьма честным человеком, не легкомысленным, любящим тебя, и таким, каким ты описал мне его в своем письме. Мартовские иды.
Рим, середина мая 60 г.
[Att., I, 20]
1. Когда я за три дня до майских ид возвратился в Рим из помпейской усадьбы, наш Цинций[297] передал мне твое письмо, которое ты дал ему в февральские иды. Отвечу на него теперь этим письмом. Прежде всего я доволен, что ты уяснил себе мое мнение о тебе; далее, меня чрезвычайно радует, что ты оказался особенно сдержанным в том, в чем, как мне казалось, я и мои близкие вели себя несколько резко и неприятно; я объясняю это и твоей необычайной любовью, и высоким умом, и мудростью. Так как ты написал мне об этом так приятно, заботливо, любезно и с добротой, что я не только не должен далее убеждать тебя, но даже не мог ожидать от тебя или от кого-либо другого такой сговорчивости и снисходительности, нахожу самым уместным ничего более об этом не писать. Когда мы встретимся, мы обсудим это друг с другом, если потребуется.
2. То, что ты пишешь мне о государственных делах, ты рассматриваешь по-дружески и разумно, и твои взгляды не далеки от моего понимания. Ведь мне не следует поступаться своим достоинством и приходить в чужой лагерь без своего войска, а тот[298], о ком ты пишешь, не обладает ничем великим, ничем возвышенным, ничем, что не было бы приниженным и было бы популярным. Все же у меня было намерение, быть может, не бесполезное для моего спокойствия в это время, но, клянусь, для государства более полезное, чем для меня: подавить нападки на меня со стороны бесчестных граждан, призвав к твердости колеблющегося в своих взглядах человека, обладающего огромным богатством, авторитетом и влиянием, и добившись от него, который был надеждой бесчестных людей, похвал моей деятельности[299]. Если бы мне пришлось сделать это, поступившись кое-чем, то я считал бы, что такой ценой мне ничего не нужно. Но я все выполнил так, что кажется, будто не я, присоединяясь к нему, утратил часть уважения, а он, одобряя меня, заслуживает большего.
3. Прочие дела я веду и буду вести так, что не допущу, чтобы совершенное мной показалось совершенным случайно. Тех моих честных сторонников, на которых ты намекаешь, и той Спарты[300], которая, по твоим словам, выпала на мою долю, я не только никогда не покину, но останусь при своем прежнем мнении, даже если буду покинут ею. Все-таки прими, пожалуйста, во внимание, что после смерти Катула[301] я держусь пути оптиматов без какой бы то ни было защиты и охраны, ибо, как, кажется, говорит Ринтон[302],
Одни — ничто, другим же дела нет.
О том, как меня недолюбливают наши любители рыбных садков[303], я либо напишу тебе в другой раз, либо отложу рассказ до нашей встречи. От курии однако ничто меня не оторвет, ибо это и правильный путь, и он вполне соответствует моим интересам, и я отнюдь не досадую на оценку, какую я встречаю в сенате.
4. Что же касается сикионцев[304], то на сенат, как я уже писал тебе, надежда невелика; ведь уже никто не жалуется, так что если ты ждешь этого, то дело долгое. Бейся, если можешь, по-иному. Когда постановление было вынесено, не заметили, кого оно касается, и педарии[305] быстро побежали, голосуя за него. Время для отмены постановления сената еще не назрело, так как, с одной стороны, никто не жалуется, и с другой, многие восхищаются им: одни из недоброжелательства, другие — считая его справедливым.
5. Твой Метелл выдающийся человек. Я ставлю ему в вину лишь то, что он не особенно доволен известиями о спокойствии в Галлии[306]. Он, я думаю, жаждет триумфа. В этом хотелось бы больше умеренности. В остальном все замечательно. Сын Авла[307] ведет себя так, что его консульство — это не консульство, а пощечина нашему Великому[308].
6. Из моих сочинений я послал тебе составленное по-гречески о моем консульстве. Эту книгу я передал Луцию Коссинию. Тебе, я полагаю, мои сочинения на латинском языке нравятся, но этому греческому грек завидует. Если об этом напишут другие, я тебе пришлю, но, верь мне, стоит им прочесть мое сочинение, и — уж не знаю отчего — их работа останавливается.
7. Возвращусь теперь к своим делам. Луций Папирий Пет[309], честный и любящий меня человек, подарил мне те книги, которые оставил Сервий Клавдий. Так как твой друг Цинций сказал мне, что на основании Цинциева закона[310] их можно взять, то я сказал, что охотно приму их, если Пет доставит их. Итак, если ты любишь меня и уверен в моей дружбе, постарайся при помощи друзей, клиентов, хозяев и гостей[311], наконец, своих вольноотпущенников и рабов, чтобы не пропало ни листа, ибо мне чрезвычайно нужны и те греческие книги, которые, как я подозреваю, он оставил, и латинские, которые, как я знаю, у него были. Ведь я с каждым днем все больше отдыхаю за этими занятиями в течение того времени, которое остается у меня от трудов на форуме. Ты окажешь мне, говорю, очень и очень большое удовольствие, если будешь в этом деле так же заботлив, как обычно бываешь в делах, которые считаешь весьма важными для меня. Поручаю тебе дела самого Пета, за что он весьма благодарен тебе, и не только прошу, но даже советую тебе наконец навестить меня.
[Att., II, 1]
Рим, середина июня 60 г.
1. В июньские календы, когда я направился в Анций, весьма охотно расставшись с гладиаторами Марка Метелла[312], я встретил твоего раба. Он передал мне твое письмо и записки о моем консульстве, написанные по-гречески. Тут я обрадовался тому, что я уже несколько ранее вручил Луцию Коссинию для передачи тебе книгу об этом же, также написанную по-гречески, ибо если бы я прочел твою книгу раньше, то ты сказал бы, что я обокрал тебя. Хотя твое изложение (я прочел с удовольствием) показалось мне несколько взъерошенным и непричесанным, но его украшает именно пренебрежение к украшениям, подобно тому, как женщины кажутся хорошо пахнущими именно оттого, что они ничем не пахнут[313]. Моя же книга использовала весь сосуд Исократа[314] с благовонным маслом и все ящички его учеников, а также немало аристотелевых красок. Как ты указываешь мне в другом письме, ты бегло просмотрел мою книгу на Коркире, а затем, как я полагаю, ты получил ее от Коссиния. Я не осмелился бы послать ее тебе, не исправив ее медленно и кропотливо.
2. Впрочем Посидоний[315] уже написал мне в ответ из Родоса, что чтение этих моих воспоминаний, которые я послал ему для того, чтобы он написал о тех же событиях более изящно, не только не побудило его к писанию, но даже совсем устрашило. Что еще нужно? Я привел в смущение греческий народ, и те, кто обычно приставал ко мне с просьбами дать им что-нибудь, что они могли бы украсить, перестали докучать мне. Ты же, если книга тебе понравится, позаботишься о том[316], чтобы она была и в Афинах и в прочих городах Греции, ибо она, кажется, может придать моим действиям некоторый блеск.
3. Что касается моих малозначащих речей, то я пришлю тебе и те, которые ты просишь, и еще другие, раз то, что я пишу, побуждаемый восхищением молодых людей, нравится и тебе. Ибо мне было выгодно — подобно твоему славному согражданину Демосфену, так как он блистал в тех речах, которые называются филиппиками[317], и так как он отошел от несколько жесткого склада речи, подходящего для суда, чтобы внушать большее уважение к себе и более казаться государственным деятелем, — позаботиться о том, чтобы и у меня были речи, которые назывались бы консульскими. Одна из них произнесена в сенате в январские календы; другая — речь к народу — о земельном законе[318]; третья — об Отоне[319]; четвертая — в защиту Рабирия[320]; пятая — о сыновьях тех, кто подвергся проскрипции[321]; шестая — это речь на народной сходке, когда я отказался от провинции[322]; седьмая, — когда я изгнал Катилину; восьмая, — с которой я обратился к народу на другой же день после бегства Катилины; девятая — на народной сходке в тот день, когда аллоброги разгласили[323]; десятая — в сенате в декабрьские ноны; кроме того, есть еще две краткие, как бы извлечения из речей о земельном законе[324]. Я позабочусь о том, чтобы ты получил весь сборник, а так как тебя восхищают как мои произведения, так и мои действия, то ты в тех же книгах найдешь и то, что я совершил, и то, что я сказал. Иначе тебе нечего было просить меня, ведь сам я не предлагал.
4. Ты спрашиваешь, из-за чего я вызываю тебя, и в то же время указываешь, что тебя задерживают дела, но не отказываешься примчаться не только если нужно, но также если я хочу; никакой необходимости нет, но мне кажется, что ты мог бы лучше выбрать время для своей поездки. Ты слишком долго отсутствуешь, тем более, что находишься поблизости; и мы не наслаждаемся твоим обществом, и ты лишен нашего. Теперь, правда, все спокойно, но если бы безумство Смазливого и могло зайти немного дальше, то я настойчиво вызвал бы тебя оттуда. Метелл поистине прекрасно сдерживает и сдержит его. Что еще нужно? Это консул, любящий отечество, и, как я всегда полагал, честный по природе.
5. А тот[325] не прикидывается, но прямо жаждет стать народным трибуном. Когда это обсуждалось в сенате, я сокрушил его и осудил непостоянство того, кто в Риме добивается власти народного трибуна, тогда как в Сицилии он много раз говорил о том, что хочет быть эдилом. Я сказал также, что нам нечего особенно беспокоиться, ибо ему позволят погубить государство, когда он станет плебеем[326], отнюдь не больше, нежели это было позволено во время моего консульства патрициям, подобным ему. Когда же он сказал, что он на седьмой день возвратился с пролива, что никто не мог выйти ему навстречу и что он вошел в Рим ночью, причем он вызывающе говорил об этом на народной сходке, то я сказал, что для него не произошло ничего нового. «Из Сицилии на седьмой день в Рим? Но ведь за три часа из Рима в Интерамну[327]. Вошел ночью? То же и ранее. Навстречу не вышли? Но этого не сделали даже тогда, когда очень было нужно выйти»[328]. Что еще нужно? Наглого человека я делаю скромным не только непрерывной важностью своей речи, но даже такого рода замечаниями. Затем я издеваюсь уже в частном разговоре и шучу с ним. Более того, когда мы сопровождали кандидата[329], он спросил меня, имел ли я обыкновение предоставлять сицилийцам места на боях гладиаторов. Я ответил отрицательно. «А я, — говорит, — как новый патрон[330], предоставлю им места, но сестра, располагающая столь обширным консульским местом, дает только на одну ногу». «Брось, — говорю, — жаловаться, что только одна нога сестры; тебе позволяется поднимать и другую»[331]. Ты скажешь, что такие слова неприличны консуляру; согласен, но я ненавижу эту женщину, недостойную консула.
Всегда б ей восставать, воюет вечно с мужем[332]
и не только с Метеллом, но и с Фабием, ибо ей в тягость, что они ничего не стоят[333].
6. Ты спрашиваешь о земельном законе[334]. Дело, очевидно, замерзло. Что же касается твоих мягких упреков из-за моей дружбы с Помпеем, то я не хотел бы, чтобы ты считал, что я объединился с ним ради защиты с его стороны, но обстоятельства сложились так, что если бы между нами случайно появилось какое-нибудь разногласие, то в государстве неминуемо возникли бы величайшие раздоры. Я предвидел и предупредил это, причем не я отступил от того прекрасного образа действий, а он исправился и несколько отрешился от своего изменчивого отношения к народу. Знай: о моей деятельности, против которой многие старались восстановить его, он отзывается более выспренно, нежели о своей, свидетельствуя, что он честно служил государству, но что я сохранил его в неприкосновенности. Насколько полезно мне такое поведение его, не знаю; государству оно, несомненно, на пользу. Что? Если я улучшу отношения также с Цезарем, которому теперь ветры чрезвычайно благоприятствуют, разве я этим нанесу государству такой вред?
7. Более того, если бы у меня совершенно не было недоброжелателей, если бы все были настроены в мою пользу, что было бы справедливо, все же лечение, которое оздоровило бы порочные части государства, заслуживало бы не меньшего одобрения, нежели лечение, при котором они были бы иссечены. Теперь же, когда те славные всадники, которых я когда-то расставил на спуске с Капитолия[335], сделав тебя их знаменосцем и начальником, покинули сенат, а наши главари, пренебрегая прочим, полагают, что они достают пальцем до небес, если в их садках есть краснобородки, которые берут корм из рук, то неужели я, по-твоему, не приношу достаточной пользы, достигая того, что те, кто может вредить, не хотят этого?
8. Ведь я люблю нашего Катона не меньше, чем ты, а между тем он, с наилучшими намерениями и со своей высокой добросовестностью, иногда наносит государству вред[336]. Он высказывается так, словно находится в государстве Платона, а не среди подонков Ромула. Что может быть более справедливым, чем предать суду судью, взявшего деньги за вынесение приговора? Так предложил Катон, и сенат согласился. Всадники — войной на курию, а не на меня: ведь я был несогласен. Что бесстыднее откупщиков, отказывающихся от договоров? Однако нужно было согласиться на эту жертву ради сохранения добрых отношений с этим сословием. Катон воспротивился и победил. И вот теперь, когда консул заключен в тюрьму[337] и когда не раз начиналось возмущение, нас не поддержал никто из тех, при помощи которых я и консулы, бывшие после меня, обычно защищали государство. «Ну, и что же, — скажешь ты, — привлекать нам таких людей за деньги?». Что же нам делать, если иначе нельзя. Или же нам быть рабами у вольноотпущенников, или даже у рабов? Но, как ты говоришь, о делах довольно!
9. Фавоний[338] получил голоса в моей трибе с большим почетом, чем в своей; трибу Лукцея потерял. Насику он обвинил непорядочно, однако скромно; он говорил так, что, казалось, на Родосе он был занят помолом больше, чем Молоном[339]. Он слегка рассердился на меня за то, что я был защитником. Однако теперь он снова стремится к должности ради блага государства. О том, что делает Лукцей[340], напишу тебе, когда увижу Цезаря, который прибудет через два дня.
10. Ущерб, который ты терпишь от сикионцев, ты ставишь в вину Катону и его подражателю Сервилию[341]. Что же? Разве это бедствие не распространяется на многих честных людей? Но если так было угодно, то воздадим хвалу, а затем останемся одинокими среди разногласий[342].
11. Моя Амальтея[343] ожидает тебя и нуждается в тебе. Мои усадьбы тускульская и помпейская меня чрезвычайно радуют; только они меня, защитника долгов, засыпали бронзой не коринфской, а этой, взятой на форуме[344]. В Галлии, мы надеемся, спокойно. На днях получишь мои «Прогностики»[345] вместе с моими незначащими речами, а ты все-таки напиши нам, когда думаешь приехать, ибо Помпония велела передать мне, что ты будешь в Риме в квинтилии месяце. Это не соответствовало тому, что ты сообщил мне в письме по поводу оценки твоего имущества[346].
12. Как я уже писал тебе, Пет подарил мне все книги, оставшиеся после его брата[347]. Судьба этого его дара зависит от твоей заботливости. Если любишь меня, постарайся, чтобы они были сохранены и доставлены мне. Ничто не может быть более приятным мне. Сохрани, пожалуйста, со всем старанием как греческие, так и латинские книги. Я буду считать, что это подарок от тебя. Октавию[348] я послал письмо; с ним самим я не говорил ни о чем, ибо не думал, что ты именно этим занимаешься в провинциях, и не причислял тебя к ростовщикам. Но я написал ему, как и надлежало, заботливое письмо.
[Att., II, 2]
Анций (?), декабрь 60 г.
1. Позаботься, пожалуйста о нашем Цицероне[349]. Мне кажется, что я болею вместе с ним.
2. «Государственное устройство Пеллены» было у меня в руках. Клянусь тебе, я нагромоздил у своих ног целую гору[350] из произведений Дикеарха[351]. Вот великий человек! У него можно научиться много большему, нежели у Процилия. «Государственное устройство Коринфа» и «Афин», мне думается, у меня есть в Риме. Говорю тебе, прочти; уверяю тебя, это удивительный муж. Будь Герод[352] человеком, он предпочел бы читать его, вместо того, чтобы написать хотя бы одну букву самому. В меня он метнул посланием, а с тобой, как вижу, схватился врукопашную. Я предпочел бы участвовать в заговоре, вместо того чтобы противодействовать ему, если бы предполагал, что мне придется его слушать.
3. Насчет куколя ты не в своем уме, за вино хвалю[353].
Но послушай: видишь ты, что календы наступают, а Антония нет[354]? Судей заставляют собираться? Ведь мне сообщают, что Нигидий[355] грозит на народных сходках привлечь к ответственности всякого судью, который не явится. Все же, если ты услышишь что-нибудь о приезде Антония, пожалуйста, напиши мне, а так как ты не приезжаешь сюда, то во всяком случае приходи ко мне обедать[356] в канун календ. Не вздумай поступить иначе. Береги здоровье.
[Att., II, 3]
Рим, декабрь 60 г.
1. Прежде всего, как мне кажется, благая весть: Валерий оправдан; его защищал Гортенсий. Этот суд считают уступкой сыну Авла[357]. Я подозреваю, что и Эпикрат[358], как ты пишешь, распустился: мне в самом деле не нравились его сапоги и натертые мелом повязки. В чем здесь дело, узнаю после твоего приезда.
2. Ты недоволен тем, что окна узки. Знай: ты порицаешь «Воспитание Кира»[359], ибо когда я там говорил то же, то Кир уверял меня, что через широкие отверстия вид на сады не так приятен. И в самом деле, возьмем точку зрения α, рассматриваемый предмет β, γ, лучи δ и т.д. Остальное ты ведь принимаешь. Ибо если бы мы видели вследствие попадания образов в глаз, то образы сильно страдали бы в узких проемах. А теперь это истечение лучей происходит прекрасно[360]. Если ты будешь недоволен прочим, я не стану молчать, если только это не будет в таком роде, что его удастся исправить без издержек.
3. Теперь перехожу к январю месяцу и к устоям своей политики, в которой, следуя Сократу, нужно ставить вопрос о каждом из двух, но в конце концов, по обыкновению его последователей, о предпочтительном. Дело это, без сомнения, требует большого размышления, так как либо надо мужественно противиться земельному закону, а с этим сопряжена некоторая борьба, хотя и полная славы, либо бездействовать, что равносильно удалению в Солоний или Анций[361], либо способствовать принятию этого закона, чего Цезарь, как говорят, так от меня ждет, что даже не сомневается в этом. Ведь у меня побывал Корнелий; я говорю о Бальбе[362], друге Цезаря. Он утверждал, что Цезарь намерен во всем следовать советам моим и Помпея и приложит старания к тому, чтобы Красс сблизился с Помпеем.
4. Вот суть дела: мой тесный союз с Помпеем, а если захочу, то и с Цезарем, восстановление хороших отношений с врагами, мир с толпой, спокойная старость. Но меня смущает то заключение[363], которое содержится в третьей книге[364].
Но своему ты пути, что в юности ранней ты выбрал
И что доныне держал столь доблестно, смело как консул,
Верен останься; умножь хвалу ты и славу у честных.
Так как сама Каллиопа предписала мне это в той книге, где много написано по-аристократически, я думаю, не следует сомневаться, что для меня всегда будет
Знаменье лучшее всех — за отечество храбро сражаться[365].
Но отложим это до наших прогулок в день Компиталий[366]. Помни о кануне Компиталий. Я велю натопить баню. Теренция приглашает Помпонию. Мы пригласим мать. Захвати для меня из книг брата Квинта сочинение Феофраста «О честолюбии»[367].