ПИСЬМА 59 г. ГОД ПЕРВОГО КОНСУЛЬСТВА ГАЯ ЮЛИЯ ЦЕЗАРЯ И НАЧАЛО ПЕРВОГО ТРИУМВИРАТА

XXX. Квинту Туллию Цицерону, в провинцию Азию

[Q. fr., I, 1]

Рим, начало 59 г.

Марк брату Квинту привет.

1. Хотя я и не сомневался в том, что многие вестники, наконец, молва самой своей стремительностью опередит это письмо, и ты уже услышишь от других, что прибавился третий год[368] к нашей тоске и твоему труду, я все же счел необходимым, чтобы ты получил извещение об этой тяготе и от меня. Ведь в предшествовавших письмах, и не в одном, а во многих, когда другие уже отчаялись в успехе, я все же подавал тебе надежду на скорый отъезд и не только, чтобы возможно дольше радовать тебя этой приятной мыслью, но и потому, что и я и преторы[369] прилагали к этому такое большое старание, что я не сомневался в возможности удачного окончания дела.

2. Теперь же, раз случилось, что ни преторы своим влиянием, ни я своей настойчивостью не смогли ничем помочь, не огорчаться этим очень трудно; однако не подобает, чтобы это бремя сломило и ослабило нас, закаленных в величайших подвигах и испытаниях. А так как люди должны особенно тяжело переносить то, что они навлекли на себя по собственной вине, то кое-что в этом деле должно огорчать меня больше, чем тебя. Это действительно была моя вина в том, против чего ты возражал и в беседе при своем отъезде и в письмах, — что тебе не назначили преемника в течение первого года. Заботясь о благе союзников[370], противодействуя беззастенчивости некоторых дельцов, стремясь возвеличить наше имя твоей доблестью, я поступил неразумно, особенно допустив, чтобы этот второй год мог повлечь за собой и третий.

3. Так как я признаю, что это была моя погрешность, то твое дело, при твоем уме и доброте, постараться и добиться, чтобы последствия моей непредусмотрительности и недостаточного благоразумия были исправлены твоими заботами. И если ты сам с большей твердостью заставишь себя внимательно выслушивать все стороны и будешь состязаться в этом не с другими, а уже с самим собой, если ты направишь весь свой ум, заботы, помыслы на исключительное стремление снискать похвалу во всем, то, верь мне, один лишний год твоих трудов доставит нам радость, какую приносят труды многих лет, а славу — даже нашим потомкам.

4. Поэтому прежде всего прошу тебя не сгибаться, не падать духом и не допускать, чтобы важность твоих обязанностей, подобно потоку, поглотила тебя. Воспрянь и противодействуй им и даже сам ищи трудов. Ведь тебе поручена не та часть государственных дел, где господствует судьба, а та, где имеют наибольшее значение расчет и заботливость. Поэтому, если бы я видел, что полномочия продлены тебе, когда ты ведешь какую-либо важную и опасную войну, то я бы содрогнулся, понимая, что над нами в то же время продлена и власть судьбы.

5. Но тебе теперь поручена та часть государственных дел, где судьба либо совсем не имеет значения, либо весьма малое; здесь, мне кажется, все зависит от твоей доблести и умеренности. Нам, я полагаю, нечего опасаться ни козней врагов, ни боевых схваток, ни отпадения союзников, ни недостатка денег или продовольствия для войска, ни восстания войска — всего, что весьма часто случалось у самых мудрых людей, так что они не могли преодолеть надвигавшейся на них судьбы, как опытные кормчие — сильной бури. Тебе дан полный мир, полное спокойствие, которое, правда, может поглотить спящего кормчего, но бодрствующему даже доставит удовольствие.

6. Ведь эта провинция состоит, во-первых, из того рода союзников, которые являются наиболее просвещенными среди человеческого рода; во-вторых, из того рода граждан, которые либо теснейшим образом связаны с нами как откупщики, либо, занимаясь делами, от которых разбогатели, считают, что сохранили в целости свое состояние благодаря моему консульству.

II. 7. Однако среди этих же людей есть жестокие разногласия, многочисленные обиды, и затем следуют великие споры. Как будто я считаю, что у тебя совсем нет дел. Понимаю, что это очень большая задача, дело величайшего благоразумия, но помни, что, по моему мнению, это в несколько большей степени дело благоразумия, нежели судьбы. И в самом деле, что за трудность сдержать тех, над которыми ты поставлен, если ты будешь сдерживаться сам? А это может быть большим и трудным делом для других, ибо это действительно чрезвычайно трудно; но это всегда и было и должно было быть очень легким для тебя, чья природа такова, что ты, по-видимому, мог быть умеренным и без образования. А между тем ты получил образование, которое могло бы возвысить даже самую порочную натуру. В то время как ты, что ты и делаешь, будешь сопротивляться деньгам, удовольствиям, каким бы то ни было страстям, то уже, конечно, будет опасность, что ты не сможешь обуздать бесчестного дельца, чересчур жадного откупщика! Ведь греки, при таком твоем образе жизни, будут смотреть на тебя, как на человека давно прошедших времен или даже божественного происхождения, спустившегося в провинцию с неба.

8. Я теперь пишу об этом не для того, чтобы ты так поступал, а для того, чтобы ты радовался тому, что так поступаешь и поступал. Ведь в самом деле величайшая слава пробыть в Азии три года, будучи облеченным высшей властью, причем ни одна статуя, ни одна картина, ни одна ваза, ни одно одеяние, никакой раб, ничья красота, никакой денежный подарок — все, чем изобилует эта провинция, не отвлекли тебя от величайшей неподкупности и воздержанности.

9. Что может оказаться столь исключительным и столь завидным, как не то, что эта доблесть, воздержанность, мягкость не скрывается во мраке и отдалении, а находится на виду у Азии, на глазах прославленной провинции, и о них слышат все племена и народы? Что твои разъезды не устрашают людей, расходы не разоряют, прибытие не пугает? Что всюду, куда бы ты ни приехал, можно видеть проявления величайшей радости — и официально и у частных лиц, когда кажется, что город принимает защитника, а не тирана, а дом — гостя, а не грабителя?

III. 10. Но опыт в этих делах, несомненно, научил тебя тому, что далеко не достаточно обладать этими доблестями самому, но необходимо внимательно следить за тем, чтобы казалось, что в этой охране провинции ты ручаешься перед союзниками, гражданами и государством не только за себя одного, но и за всех твоих подчиненных. Правда, у тебя легаты такие, что и сами будут поддерживать свое достоинство. Из них по почету, достоинству и возрасту выделяется Туберон, который, особенно ввиду того, что он пишет историю, сможет, думается мне, выбрать, в своих анналах многих, кому он захочет и сможет подражать. Аллиен также наш человек как по своим душевным качествам и доброжелательству, так особенно по стремлению подражать нам в образе жизни. Что сказать мне о Гратидии? Я твердо знаю, что он так заботится о своем добром имени, что по своей братской любви к нам заботится и о нашем.

11. Квестор у тебя не выбранный тобой, а данный тебе по жребию. Ему надлежит и самому быть умеренным и соблюдать твои правила и указания. Если бы кто-нибудь из них случайно оказался алчным, то ты терпел бы это только до тех пор, пока он лишь по отношению к себе пренебрегает законами, которыми он связан, и не пользуется для стяжания той властью, которой ты наделил его для придания ему достоинства. Мне, право, вовсе не нравится, особенно когда современные нравы уже так сильно изменились в сторону чрезмерной легкости и служения выгоде, чтобы ты перебирал всю эту грязь и вытряхивал каждого из них. Поручай каждому столько, насколько ты доверяешь ему. А за тех, кого само государство дало тебе в качестве спутников[371] и помощников в государственных делах, ручайся только в тех пределах, какие я указал ранее.

IV. 12. Что же касается тех, кого ты пожелал держать при себе либо для того, чтобы жить совместно с ними, либо для того, чтобы они оказывали тебе необходимые услуги, — кого обычно называют как бы когортой претора, то мы должны отвечать не только за их действия, но и за все их слова. Впрочем, при тебе находятся люди, которых тебе будет легко любить, если они будут поступать правильно, и будет весьма легко привести в повиновение, если они станут заботиться об уважении к тебе в меньшей степени, чем следует. Пока ты был неопытен, они, по-видимому, могли обманывать тебя при такой снисходительности, ибо чем лучше человек, тем труднее ему подозревать других в бесчестности; теперь, на третьем году, ты так же честен, как и в предыдущие, но более осторожен и бдителен.

13. Пусть считают, что твои уши слышат то, что они слышат, и что они не из тех, в которые можно, с целью корысти, нашептывать вымышленное и притворное. Пусть твой перстень будет не орудием, но как бы самим тобой — не слугой чужой воли, а свидетелем твоей. Пусть твой посыльный[372] занимает такое положение, какое ему назначили наши предки, поручавшие это не в знак благоволения, а как должность, требующую труда и исполнительности, не иначе как своим вольноотпущенникам, которыми они повелевали почти так же, как рабами[373]. Пусть ликтор являет не свою, а твою мягкость, и пусть связки и секиры, которые перед тобой носят, будут знаками твоего достоинства в большей степени, чем знаками власти. Пусть, наконец, всей провинции будет известно, что благополучие, дети, доброе имя и имущество тех, над которыми ты поставлен, тебе дороже всего. Пусть, наконец, сложится мнение, что ты, если узнаешь, будешь врагом не только тем, кто что-нибудь возьмет, но и тем, кто даст. Ведь никто не будет давать, когда станет очевидно, что при помощи людей, прикидывающихся весьма влиятельными у тебя, от тебя ничего нельзя получить.

14. Однако цель этой моей речи не в том, чтобы сделать твое отношение к подчиненным более суровым или подозрительным. Ибо если кто-нибудь из них на протяжении двух лет ни разу не вызвал у тебя подозрения в жадности — а это я слышу и думаю, зная их, о Цесии, Хериппе и Лабеоне, — то нет ничего такого, чего, по моему мнению, не было бы правильнее всего поручить и доверить им или какому-нибудь другому такому же человеку. Но если ты уже ошибся и кого-либо подозреваешь, то не оказывай ему никакого доверия и не поручай ему ничего, что может иметь отношение к твоему доброму имени.

V. 15. Если в самой провинции ты встретил человека, который завоевал твое доверие, но раньше не был нам знаком, то суди сам, насколько можно доверять ему, — не потому чтобы многие провинциалы не могли оказаться честными людьми, но потому что на это можно надеяться, но судить так опасно. И в самом деле, природа всякого человека покрыта многими оболочками притворства и как бы обтянута какими-то занавесями: лоб, глаза, выражение лица очень часто лгут, а речи особенно часто. Как, поэтому, тебе обнаружить среди этого рода людей, которые, под влиянием жадности к деньгам, лишены всего того, отчего мы не можем оторваться[374], таких, кто от души любит тебя, чужого человека, а не притворяется ради своей выгоды? Мне это кажется чрезвычайно трудным, особенно когда эти люди не любят почти ни одного частного человека, но всегда всех преторов. Если ты случайно познакомился с кем-нибудь, кто относится к тебе с большей приязнью, чем к твоему положению (ведь так могло статься), то с радостью впиши его в число своих. Если же ты не усмотришь этого, то знай, что дружбы этих людей следует остерегаться более, чем чьей бы то ни было, потому что они знают все пути для наживы, все делают ради денег и не заботятся о добром имени человека, с которым им не предстоит жить.

16. Что же касается самих греков, то нужно тщательно остерегаться дружеских отношений с ними, за весьма малыми исключениями, если кто-нибудь окажется достойным древней Греции. Настолько очень многие из них лживы и легкомысленны, а вследствие продолжительного рабства приучены к чрезмерной угодливости. По моему мнению, к ним всем нужно относиться ласково, а всех лучших из них привлекать гостеприимством, дружеским обхождением. Они склонны к чрезмерной дружбе, но не особенно надежны, ибо не осмеливаются противиться нашим желаниям и завидуют не только нашим, но и своим.

VI. 17. Как же я, желая быть осторожным и внимательным в делах этого рода, причем я даже опасаюсь, не слишком ли я суров, — отношусь, по-твоему, к рабам? Над ними мы должны властвовать везде, а особенно в провинциях. Об этом роде людей можно дать много наставлений, но вот самое краткое, и его легче всего придерживаться: они должны вести себя при твоих разъездах по Азии так, как если бы ты держал путь по Аппиевой дороге, и полагать, что поездка в Траллы ничем не отличается от поездки в Формии[375]. Но если кто-нибудь из твоих рабов исключительно предан тебе, то используй его в домашних и частных делах; а к тем делам, которые касаются твоих служебных обязанностей и хотя бы в малой доле — государства, пусть он не имеет никакого отношения. Ведь многого, что вполне можно поручить верным рабам, все же не следует им поручать, во избежание разговоров и порицания.

18. Но речь моя, неведомо как, превратилась в наставления, хотя первоначально у меня не было этого намерения. Что мне поучать того, кто, по моему мнению, не уступает мне в благоразумии, особенно в этих делах, а опытом даже превосходит меня? Однако, если бы к тому, что ты совершишь, присоединился мой авторитет, то твои действия, думается мне, доставили бы тебе самому большее удовлетворение. Итак, пусть основания твоего достоинства будут следующие: прежде всего бескорыстие и воздержанность с твоей стороны, затем совестливость со стороны всех, кто окружает тебя, очень осторожный и тщательный выбор друзей и из провинциалов и из греков; по отношению к своим рабам — твердые и постоянные правила.

19. Если это заслуживает уважения в нашей частной и повседневной жизни, то при столь большой власти, при столь испорченных нравах и в столь развращающей провинции оно обязательно покажется божественным. Этот порядок и эти правила могут поддерживать в принятии решений ту строгость, какую ты проявлял в делах, послуживших причиной вражды к нам, к моей величайшей радости. Или ты, быть может, полагаешь, что меня трогают жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а скорее мисийца или фригийца[376], или же Тусценния, сумасшедшего и грязного человека, из самой нечистой глотки которого ты, по всей справедливости, вырвал бесчестнейшую алчность?

VII. 20. Эту и прочие строжайшие меры, которые ты принял в этой провинции, мы бы не могли легко провести, если бы мы не отличались исключительным бескорыстием. Итак, проявляй в своих судебных решениях наибольшую строгость, лишь бы она не изменялась вследствие твоего расположения и оставалась беспристрастной. Однако мало значит, если ты сам производишь суд беспристрастно и по совести, но этого не делают те, кому ты уступил некоторую часть своих обязанностей. Мне, по крайней мере, кажется, что обязанности по управлению Азией не особенно разнообразны, но все они в высокой степени поддерживаются судебной властью. При этом самое знание, особенно по отношению к провинции, оказывается легким; нужно проявлять постоянство и поддерживать важность, которая не поддавалась бы не только лицеприятию, но даже подозрению.

21. К этому нужно также прибавить доступность при выслушивании, мягкость при вынесении решения, внимание при определении суммы денег и во время прений. Этим недавно Гней Октавий[377] снискал общее расположение: у него первому ликтору нечего было делать, посыльный молчал, каждый говорил столько раз и так долго, как хотел. Вследствие этого он, возможно, мог бы показаться чересчур мягким, если бы за этой мягкостью не скрывалась та его строгость. Он заставлял сулланцев возвращать то, что они присвоили силой и запугиваниями[378]. Тем, кто ранее, как должностное лицо, выносил несправедливые решения, пришлось самим, как частным лицам, подчиняться на основании тех же постановлений. Эта строгость его показалась бы горькой, если бы она не смягчалась многими приправами его доброты.

22. Итак, если эта мягкость приятна в Риме, где столь велико высокомерие, где свобода так неограниченна, где так беспредельно своеволие людей, где, наконец, столько должностных лиц, столько возможностей защиты, так велик авторитет сената, то сколь же приятной может быть мягкость претора в Азии, где так много граждан, так много союзников, столько городов, столько общин ждут кивка одного человека, где нет никаких возможностей защиты, никакого обжалования, никакого сената, никаких народных сходок! Поэтому, уже дело великого человека, умеренного по своей природе и образованного благодаря воспитанию и изучению высоких искусств, — обладая столь большой властью, вести себя так, чтобы те, над которыми он поставлен, не желали никакой другой власти.

VIII. 23. Ксенофонт написал своего знаменитого «Кира»[379] не исторически верно, а с целью дать картину справедливой власти, чрезвычайная строгость которой у философа сочетается с редкостной добротой. Ведь не без причины наш славный Африканский[380] не выпускал из рук этих книг, ибо в них не пропущено ни одной обязанности заботливой и умеренной власти. И если их так соблюдал тот, кому никогда не предстояло быть частным человеком, то как же нужно соблюдать их лицам, которым власть дана с тем, чтобы они ее сложили, и дана на основании законов, которым им предстоит снова подчиняться?

24. По моему мнению, тем, кто стоит во главе других, следует направлять все к тому, чтобы те, кто будет в их власти, были возможно более счастливы. Что это издавна свойственно тебе и было свойственно с самого начала, как только ты высадился в Азии, широко известно благодаря неизменной молве и всеобщим отзывам. Заботиться о выгоде и пользе тех, над которыми ты поставлен, долг того, кто поставлен не только над союзниками и гражданами, но также над рабами и бессловесной скотиной[381].

25. Всем, я вижу, известно, что ты прилагаешь величайшее старание в этом отношении: с городов не взыскивается никаких новых долгов, а многие города освобождены тобой от старых больших и тяжких долгов; многие разоренные и почти опустошенные города, в том числе один знаменитейший в Ионии, а другой в Карии — Самос и Галикарнасс[382], вновь созданы тобой; в городах никаких восстаний, никаких раздоров; ты заботишься о том, чтобы города управлялись на основании решений оптиматов; в Мисии прекращен разбой[383]; во многих местах положен конец убийствам; во всей провинции установлен мир; не только знаменитые грабежи на дорогах и в сельских местностях, но и гораздо более частые и крупные в городах и храмах уничтожены; доброе имя, имущество и покой богатых людей уже не страдают от клеветы, этой жесточайшей пособницы алчности преторов, расходы и взносы городских общин распределены равномерно между всеми, кто живет в их пределах; доступ к тебе весьма легок, и ты охотно выслушиваешь жалобу всякого; ни одному человеку, как бы он ни был беден и беспомощен, не закрыт доступ к тебе — и не только к твоему трибуналу, куда допускается весь народ, но также в твой дом и твою спальню, наконец, во всем твоем правлении нет ничего свирепого, ничего жестокого; все преисполнено мягкости, кротости, доброты.

IX. 26. Сколь великое благодеяние ты оказал, освободив Азию от несправедливого и тяжкого налога в пользу эдилов[384], вызвав великую вражду к нам! И в самом деле, если один знатный человек открыто жалуется, что ты, установив своим эдиктом, чтобы на устройство игр не назначали сбора денег, отнял у него 200000 сестерциев, то сколько пришлось бы платить, если бы деньги потребовались для всех, кто бы ни устроил игры в Риме, как уже было определено? Мы все же положили конец жалобам наших людей тем решением, которое — не знаю, как в Азии — в Риме принято с немалым восторгом. Когда города постановили собрать деньги для постройки храма и памятника в мою честь и когда, ввиду моих больших заслуг и твоих огромных благодеяний, они сделали это с величайшей охотой, причем в законе[385] особо оговаривалось, что на сооружение храма и памятника взимать деньги разрешается, и когда то, что давалось, не должно было пропасть, а превратиться в украшения для храма, так что должно было создаться впечатление, что все это даровано не столько мне, сколько римскому народу и бессмертным богам, — я все-таки не счел допустимым принять это, бывшее заслуженным, бывшее законным, бывшее добровольным со стороны тех, кто это делал, как по другим причинам, так и для того, чтобы успокоились те, кто не имел на это права и кому это не полагалось.

27. По этой причине люби, защищай по своему крайнему разумению и стремись сделать возможно более счастливыми тех, кого римский сенат и народ поручили и доверили твоей честности и власти. Если бы судьба поручила тебе управлять африканцами или испанцами, или галлами, народами дикими и варварскими, все же тебе, по твоей человечности, надлежало бы позаботиться об их благополучии и действовать на пользу и во благо им. Но когда мы поставлены над такого рода людьми, которые не только сами являются носителями человечности, но от которых она, как полагают, распространилась на других, то мы, без сомнения, должны проявлять ее по отношению к тем, от кого мы получили ее.

28. При этом я не постыжусь сказать, особенно при этой жизни и деятельности, когда никто не может заподозрить меня в бездеятельности или легкомыслии, что то, чего мы достигли, мы получили благодаря наукам и искусствам, которые переданы нам[386] в памятниках и учениях Греции. Поэтому, помимо доверия вообще, с которым мы должны относиться ко всем, мы, как кажется, кроме того, особенно обязаны людям этого рода: по отношению к тем, на чьих учениях мы воспитались, мы стремимся обнаружить то, чему мы у них научились.

X. 29. Ведь недаром знаменитый Платон[387], первый по уму и учености, полагал, что государства станут счастливыми только в том случае, если бы ими начали править ученые и мудрые люди, или же если бы те, кто ими правит, всецело предались занятиям науками и философией. Он, очевидно, думал, что это сочетание власти с мудростью может служить государствам во благо. То, что некогда случилось со всем нашим государством[388], теперь, несомненно, случилось с этой провинцией: верховная власть в ней принадлежит человеку, который с детства употреблял все свое усердие и время на то, чтобы воспринять доблесть и человечность.

30. Постарайся поэтому, чтобы этот дополнительный год твоих трудов казался прибавленным также ради блага Азии. Так как Азия, удерживая тебя, оказалась более счастливой, чем мы, стараясь вернуть, то поступай так, чтобы радость провинции смягчила нашу тоску. И в самом деле, если в своем стремлении заслужить такие почести, каких едва ли добился кто-либо, ты оказался деятельнее всех, то ты должен проявлять значительно большую заботливость, чтобы сохранить этот почет.

31. Я, со своей стороны, написал тебе ранее, что я думаю о роде этих почестей. Я всегда полагал, что если они обычны, то они ничтожны, а если они определяются временными соображениями, то малозначительны; если же, что и произошло в действительности, они воздавались тебе за твои заслуги, то для сохранения этих почестей ты должен, по моему мнению, много потрудиться. Итак, раз ты, будучи облечен высшей военной и гражданской властью, пребываешь в этих городах, в которых, как ты видишь, твои доблести признаются священными и причисленными к богам, ты во всех своих постановлениях, решениях и действиях будешь думать о том, к чему тебя обязывают столь важная оценка людей, столь лестные суждения о тебе, столь великие почести. А это сведется к тому, что ты будешь заботиться обо всех, врачевать бедствия людей, способствовать их благу, стремиться к тому, чтобы тебя называли и считали отцом Азии.

XI. 32. Однако тебе в этих твоих добрых намерениях и заботах большие затруднения создают откупщики. Если мы будем противодействовать им, то мы оттолкнем от себя и от государства сословие, оказавшее нам значительные услуги и связанное через нас с государством; если же мы будем уступать им во всем, то мы позволим окончательно погибнуть тем, о чьем не только благе, но даже выгоде мы должны заботиться. Вот, если мы захотим вдуматься, единственная трудность в осуществлении тобой всей полноты власти. Ведь быть умеренным, обуздывать все страсти, держать в руках своих подчиненных, творить равный суд, быть доступным при ознакомлении с делами и при выслушивании и допущении к себе людей — задача, более славная, чем трудная; она требует не каких-либо усилий, а известного душевного стремления и доброй воли.

33. Какое озлобление вызывает у союзников это дело откупщиков[389], мы поняли, выслушав граждан, которые недавно, при отмене пошлин в Италии[390], жаловались не столько на самые пошлины, сколько на некоторые несправедливости, чинимые сборщиками их. Поэтому, выслушав в Италии жалобы граждан, я хорошо знаю, что делается у союзников, живущих на краю света. Вести себя при этом так, чтобы и удовлетворять откупщиков, особенно когда государственные доходы взяты на откуп невыгодно[391], и не дать погибнуть союзникам — по-видимому, дело некой божественной доблести, то есть твоей. Начнем с греков; им чрезвычайно тяжело, что они данники; но это не должно казаться им таким тяжким, потому что они, когда не были подвластными римскому народу, и без того были в таком положении на основании своих установлений. Имя же откупщика не могут презирать те, кто сам без откупщика не мог уплатить дань, которую среди них равномерно распределил Сулла[392]. Что греки при взимании дани не отличаются большей мягкостью, чем наши откупщики, можно понять из того, что недавно все кавнийцы и все жители островов, отданных Суллой родосцам, обратились к сенату с просьбой разрешить им платить дань нам, а не родосцам. Поэтому имени откупщика не должны ужасаться те, кто всегда был данником, не должны презирать те, кто не мог уплатить дань своими силами, не должны отвергать те, кто сам попросил.

34. Пусть Азия также подумает, что она не была бы избавлена ни от одного бедствия от внешней войны и внутренних раздоров, не будь она под нашим владычеством. Но так как эта власть никаким образом не может быть сохранена без уплаты дани, то пусть Азия без сожаления ценой некоторой части своих доходов покупает вечный мир и спокойствие.

XII. 35. Итак, если они будут спокойно выносить и самое существование и имя откупщика, то, благодаря твоей мудрости и благоразумию, прочее сможет показаться им более легким. Они могут смотреть на заключение договоров не как на закон, изданный цензором[393], а скорее как на удобство для окончания дела и избавление от тяготы. И ты можешь делать то, что замечательно делал и делаешь, а именно напоминать, каким весом пользуются откупщики и скольким мы обязаны этому сословию, чтобы, не прибегая к военной и гражданской власти и к ликторским связкам, сблизить откупщиков с греками своим влиянием и авторитетом. Но и от тех, кому ты оказал большие услуги и кто обязан тебе всем, ты должен требовать, чтобы они относились терпимо к тому, что мы поддерживаем и сохраняем дружбу, соединяющую нас с откупщиками.

36. Но к чему я советую тебе то, что ты не только и сам можешь делать без наставлений с чьей бы то ни было стороны, но уже в значительной мере совершил? Ведь нам не перестают ежедневно выражать благодарность весьма уважаемые и большие общества[394]; право, это мне тем приятнее, что то же делают греки: ведь трудно привести к соглашению тех, у кого разная выгода, интересы и едва ли даже не природа. Все написанное выше я написал не для того, чтобы наставить тебя, ибо твое благоразумие не нуждается в чьих бы то ни было наставлениях; но мне, когда я писал, упоминание о твоей доблести доставило удовольствие; впрочем, мое письмо оказалось более длинным, чем я хотел или предполагал.

XIII. 37. Об одном только я не перестану наставлять тебя и не потерплю, насколько это будет от меня зависеть, чтобы тебя хвалили с оговоркой. Ведь все приезжающие оттуда говорят о твоей высокой доблести, неподкупности и доброте, но, воздавая тебе высшую похвалу, все-таки отмечают твою гневливость. Если в частной и обыденной жизни этот порок есть свойство человека легкомысленного и слабого духом, то ничто не может быть столь безобразным, как сочетание высшей власти со свирепостью. Не стану теперь излагать тебе того, что о гневе говорят ученейшие люди, ибо не хочу быть слишком многословным, да и ты можешь узнать об этом во многих сочинениях. Но не считаю возможным пропустить то, что свойственно письму, а именно, чтобы тот, кому оно пишется, узнал то, что ему неизвестно.

38. Вот что сообщают мне почти все: когда ты не разгневан, нет человека, кто мог бы, по всеобщему мнению, быть приятнее тебя; но когда тебя возмутила чья-либо бесчестность или развращенность, ты так выходишь из себя, что никто не находит и следов твоей доброты. Итак, раз в эти жизненные условия нас поставила не столько какая-нибудь жажда славы, сколько сама действительность и судьба, так что о нас вечно будет говорить людская молва, позаботимся, насколько это будет осуществимо и достижимо, чтобы не говорили, что мы обладали каким-нибудь крупным пороком. Я ведь не требую — это, пожалуй, трудно каждому человеку, да и в нашем возрасте, — чтобы ты изменил свой душевный склад, а если что-либо стало укоренившейся привычкой, то чтобы ты сразу и вырвал это. Но я советую тебе, если ты не можешь полностью избежать этого — так как гнев овладевает душой ранее, чем рассудок сможет помешать ему, — заранее подготовляй себя и ежедневно внушай себе, что тебе следует подавлять в себе гнев, а так как он весьма сильно волнует душу, то ты должен старательнейшим образом сдерживать свой язык. Эта добродетель порой представляется мне не меньшей, чем способность не поддаваться гневу вообще, ибо это признак не только умения сохранять свое достоинство, но иногда и вялости; владеть же собой и быть сдержанным в речах, когда ты вспылил, и даже молчать и обуздывать волнение своей души и превозмогать боль — все это признак если не совершенной мудрости, то все же незаурядного ума.

39. Но в этом отношении, как мне сообщают, ты уже более покладист и более мягок: мне не говорят ни о каких жестоких вспышках гнева, ни о каких ругательствах, ни о каких оскорблениях, которые чужды образованию и доброте и особенно не совместимы с властью и достоинством. Ибо если гнев неумолим, то это высшее ожесточение; если же он поддается успокоению, то это высшее непостоянство, которое все-таки, если выбирать из этих зол, следует предпочесть ожесточению.

XIV. 40. Но так как в течение первого года твоего правления было более всего разговоров и упреков по этому поводу, потому что людская несправедливость, алчность и высокомерие, думается, представлялись тебе необычайными и невыносимыми, а второй год был значительно мягче, потому что и привычка, и рассудок, и, как я полагаю, мои письма сделали тебя более терпеливым и мягким, то в течение третьего года ты должен исправиться настолько, чтобы никто не мог упрекнуть тебя даже в какой-нибудь ничтожной мелочи.

41. Тут я обращаюсь к тебе уже не с увещеванием, не с наставлениями, а с братскими просьбами — направить все свои стремления, заботы и помыслы на то, чтобы отовсюду снискать всеобщую похвалу. Если бы наши дела не особенно сильно привлекали всеобщее внимание, то от тебя не требовалось бы ничего исключительного, ничего, что не требовалось бы от других. Теперь же, ввиду блеска и величия тех дел, в которых мы участвовали, мы, не заслужив наивысших похвал за управление провинцией, по-видимому, едва ли сможем избежать величайшего порицания. Наш удел таков, что все честные граждане, если они благоволят к нам, также требуют и ждут от нас проявления всякого старания и доблести, а все бесчестные за то, что мы начали постоянную войну с ними, по-видимому, довольствуются малейшим поводом для осуждения.

42. Итак, ввиду того, что твоим доблестям предоставлена вся Азия, — театр, по количеству зрителей многолюднейший, по величине обширнейший, по суждению образованнейший, по своей природе настолько гулкий, что знаки одобрения и голоса доносятся из него до самого Рима, пожалуйста, трудись и старайся не только оказаться достойным этого, но даже превзойти все это своим искусством.

XV. 43. Так как случай дал мне среди должностных лиц заниматься делами государства в Риме[395], а тебе в провинции, причем я в своей роли не уступал никому, то и ты в своей старайся превзойти всех прочих. В то же время думай и о том, что мы уже не заботимся о предстоящей и желанной славе, а бьемся за созданную славу, которую нам, право, не так важно было приобрести, как теперь сберечь. Если бы у меня не все было общее с тобой, то я вполне довольствовался бы тем положением, какого я уже достиг. Теперь же обстоятельства таковы, что если все твои действия и слова там на месте не будут соответствовать моим, то я буду считать, что я своими столь великими трудами, подвергаясь таким опасностям, которые ты все разделил со мной, ничего не достиг. И если ты более других способствовал прославлению нашего имени, то ты, без сомнения, более, чем прочие, будешь стараться о том, чтобы мы сохранили его. Тебе следует руководствоваться оценками и суждениями не только ныне живущих, но и будущих поколений, а их суждения, свободные от зависти и недоброжелательства, будут правдивее.

44. Наконец, ты должен думать и о том, что ты ищешь славы не для одного себя; если бы это было и так, то ты все же не стал бы пренебрегать ею, особенно когда ты захотел увековечить свое имя величайшими памятниками[396]; но тебе следует разделить эту славу со мной и передать ее нашим детям; следует остерегаться, как бы в случае, если ты пренебрежешь своей славой, не казаться мало заботливым и даже недоброжелательным к своим.

XVI. 45. Говорю это не для того, чтобы мои слова разбудили спящего, но скорее, чтобы они подгоняли бегущего[397]. Ведь ты будешь постоянно делать то, что ты делал для того, чтобы все хвалили твою справедливость, самообладание, строгость и неподкупность. Но, из исключительной любви к тебе, я охвачен беспредельной жаждой славы для тебя. Впрочем, я полагаю, так как Азия уже должна быть тебе известна так, как любому человеку его дом, ибо к твоему чрезвычайному благоразумию присоединился такой большой опыт, то нет ничего, относящегося к славе, чего бы ты не понимал до конца и что бы ежедневно не приходило тебе на ум без чьего-либо напоминания. А так как мне кажется, что я, читая написанное тобой, разговариваю с тобой, а когда пишу тебе, — говорю с тобой, то всякое самое длинное твое письмо поэтому и доставляет мне величайшее наслаждение, и сам я часто пишу тебе слишком длинно.

46. Заканчивая, я и молю тебя и советую тебе следующее: подобно тому, как обычно поступают хорошие поэты и старательные актеры, так и ты, в последней части и в заключение своих полномочий, прояви особенное старание о том, чтобы этот третий год твоего пребывания у власти оказался самым совершенным и прекрасным. Ты достигнешь этого легче всего в том случае, если будешь думать, что я, которому ты всегда хотел угодить больше, чем всем, взятым вместе, всегда с тобой и участвую во всем, что ты скажешь и совершишь. Мне остается только молить тебя заботливейшим образом беречь свое здоровье, если ты хочешь, чтобы я и все твои были здоровы.

XXXI. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 4]

Анций, первая половина апреля 59 г.

1. Ты доставил мне очень большое удовольствие, прислав книгу Серапиона[398]; правда, я понимаю из нее, будь сказано между нами, едва тысячную часть. Я велел заплатить тебе за нее наличными деньгами, чтобы ты не нес расходов, делая подарки. А раз уже я упомянул здесь о деньгах, постарайся, будь добр, закончить дело с Титинием[399], каким только сможешь способом. Если он не настаивает на условиях, предложенных им ранее, то я был бы очень доволен, если бы то, что было куплено неудачно, было возвращено, если это можно сделать с согласия Помпонии. В противном случае лучше заплатить деньги, чем вызвать какое-нибудь неудовольствие. Я очень хотел бы, чтобы ты закончил это до своего отъезда, любовно и заботливо, по своему обыкновению.

2. Итак, Клодий, говоришь ты, к Тиграну[400]! Я хотел бы отправиться на таких же условиях, но легко мирюсь с этим. Более удобное для меня — для поездки под видом посольства[401] именно это время, ибо наш Квинт, надеюсь, будет пользоваться досугом, и мы узнаем, каков будет этот жрец Доброй богини[402]. Между тем я буду вполне спокойно, даже с охотой наслаждаться общением с музами, и мне никогда не придет на ум ни завидовать Крассу[403], ни раскаиваться в том, что я остался верен самому себе.

3. Что касается географии, то приложу усилия, чтобы удовлетворить тебя, но ничего определенного не обещаю. Это большая работа, однако я все же позабочусь о том, чтобы для тебя, раз ты велишь, за время этого моего отсутствия возникло какое-нибудь сочинение.

4. Ты же, со своей стороны, осведомляй меня обо всем, что бы ты ни узнал о государственных делах, а особенно о том, кто, по-твоему, будет консулами. Однако я чересчур любопытен: ведь я решил больше не думать о государственных делах.

5. Осмотрел я лесной участок Теренции. Что сказать тебе? Если не считать отсутствия додонского дуба[404], ничто не мешает нам думать, что мы владеем самим Эпиром.

6. Приблизительно к календам буду либо в формийской, либо в помпейской усадьбе. Если меня не будет в формийской, приезжай, если любишь меня, в помпейскую. Это и мне будет очень приятно, и, право, не очень в стороне от твоего пути.

7. Относительно стены я приказал Филотиму[405] не препятствовать тому, что ты найдешь нужным сделать. Я все же думаю, что тебе нужно обратиться к Веттию[406]. В наше время, когда так сомнительна безопасность для каждого честного человека, я высоко ценю возможность пользоваться в течение лета палатинской палестрой, но меньше всего хочу подвергать Помпонию и ее сына опасности обвала[407].

XXXII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 5]

Анций, первая половина апреля 59 г.

1. Право, я жажду и уже давно жажду посетить Александрию и остальную часть Египта и заодно уехать отсюда, где я наскучил людям, с тем, чтобы возвратиться, когда мое возвращение станет желанным. Но в то время, когда посылают эти люди[408],

Стыд мне пред каждым троянцем и длинноодежной троянкой[409].

Что же будут говорить наши оптиматы, если они еще есть? Не скажут ли они, что я отказался от своих взглядов под влиянием какого-нибудь вознаграждения?

Первый Полидамас на меня укоризны положит[410]

— наш знаменитый Катон, который в моих глазах один стоит ста тысяч[411]. Что скажет обо мне история через шестьсот лет? Право, я боюсь этого много более, чем пересудов современников. Однако, думается мне, посмотрим и подождем. Ведь если поручение будет возложено на меня, то я буду в некоторой степени господином положения и тогда подумаю. Клянусь, — и отказ от поручения приносит некоторую славу. Поэтому, если Феофан[412] случайно будет говорить с тобой о чем-нибудь, не отвергай окончательно.

2. Я жду от тебя писем о тамошних делах: что рассказывает Аррий[413], как он переносит свою неудачу, кого прочат в консулы — Помпея и Красса ли, как говорят в народе, или, как мне пишут, Сервия Сульпиция[414] с Габинием[415]; есть ли какие-нибудь новые законы; что нового вообще, и так как отбывает Непот[416], то на кого переносится авгурат[417]? Право, это единственное, чем меня могут взять эти люди. Вот как легко я отношусь к этому. Но зачем я говорю о том, от чего я стремлюсь избавиться, с тем чтобы всей душой и всеми помыслами предаться философии. Таковы, говорю я, мои намерения. Я желал бы этого с самого начала; но теперь, убедившись на опыте, сколь суетно то, что я считал столь славным, я замышляю общаться со всеми музами.

3. Ты все-таки напиши мне об Аттии[418] яснее: кого теперь прочат на его место, что с братом[419] — Публием Клодием? Напиши обо всем этом на досуге, как ты обещал. Напиши, пожалуйста, и о том, когда ты намерен выехать из Рима, чтобы я мог сообщить тебе, где буду находиться. Не откладывая, пришли мне письмо обо всем, о чем я написал тебе. С нетерпением жду твоего письма.

XXXIII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 6]

Анций, первая половина апреля 59 г.

1. Я теперь уже совсем не подтверждаю того, что обещал тебе в предыдущем письме[420], — что за время этого путешествия возникнет сочинение, ибо я настолько предался отдыху, что не в силах отказаться от него. И вот я либо наслаждаюсь чтением книг — а у меня приятный подбор их, — либо считаю волны[421], потому что для ловли макрелей погода неблагоприятна. К писанию решительно испытываю отвращение. Сочинение по географии, которое я решил написать, действительно большое дело. Эратосфена[422], которого я предполагал взять за образец, Серапион[423] и Гиппарх[424] очень сильно порицают. Что будет, по-твоему, если дело дойдет до Тиранниона[425]? Клянусь, эти вопросы с трудом поддаются изложению; это однообразно и доступно расцвечиванию не в такой степени, как казалось. Наконец, — и это главное — любой предлог для безделья мне кажется законным, и я даже не уверен в том, что не останусь в Анции и не проведу всего этого времени здесь[426]. Право, было бы лучше быть дуумвиром здесь, а не в свое время в Риме[427].

2. Ты, как более мудрый, обзавелся домом в Бутроте. Но, поверь мне, этот город анциатов, где я нахожусь, очень походит на ту муниципию. Так близко от Рима есть место, где многие никогда не видали Ватиния[428]; где, кроме меня, нет никого, кто пожелал бы видеть живым и здоровым хотя бы одного из вигинтивиров[429]. Никто тут не беспокоит меня, но все любят! Здесь, здесь, конечно, следует заниматься общественными делами, а там — не только невозможно, но даже противно. Поэтому я буду писать анекдоты[430], которые буду читать одному тебе, в духе Феопомпа[431] или даже еще гораздо язвительнее. Мои занятия государственными делами сводятся только к тому, что я ненавижу бесчестных людей, и то без всякой горечи, но скорее с некоторым наслаждением писателя.

Но к делу. О деле брата Квинта я написал городским квесторам[432]. Узнай, что они рассказывают: есть ли надежда на денарии или же придется удовольствоваться Помпеевым кистофором[433]? Кроме того, реши, что делать со стеной[434]. Что еще? А вот: дай мне знать, когда думаешь выехать оттуда.

XXXIV. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 7]

Анций, первая половина апреля 59 г.

1. О географии я еще и еще подумаю. Ты требуешь от меня двух речей; у меня не было желания писать их: одну, потому что...[435], другую, чтобы не похвалить того, кого не люблю[436]. Но это мы еще увидим. В конце концов что-нибудь возникнет, чтобы тебе не казалось, что я предался полному безделью.

2. То, что ты пишешь мне о Публии[437], конечно, приятно мне. Я хотел бы, чтобы ты доискался до сути дела по всем следам и сообщил ее мне, когда приедешь, а пока напиши, если что-нибудь поймешь или заподозришь, а особенно, каковы его намерения относительно посольства. По правде говоря, прежде чем прочесть твое письмо, я хотел, чтобы он поехал, клянусь, не для того, чтобы оттянуть срок явки в суд вместе с ним (готовность к суду у меня удивительная[438]), но мне казалось, что если он приобрел некоторую популярность от того, что сделался плебеем, то он потеряет это. «Ну, и что же? Ты перешел в плебеи для того, чтобы отправиться приветствовать Тиграна? Скажи мне: разве цари Армении не отвечают на приветствия патрициев?». Что еще нужно? Я пришпорил себя, чтобы загнать это его посольство. Если он относится к посольству с презрением и если, как ты пишешь, это приводит в движение желчь и у вносящих куриатские законы, и у птицегадателей[439], то зрелище исключительное!

3. Клянусь, если сказать правду, то с нашим Публием обращаются довольно оскорбительно: во-первых, тогда как в доме Цезаря он оказался единственным мужем, теперь он не может быть даже в числе двадцати[440]; далее, говорилось об одном посольстве, а дано другое. То — выгодное с целью взыскания денег — предназначают, я думаю, для Друза, писаврского гражданина, или для устроителя поминок Ватиния[441], а это голодное посольство письмоносца поручается человеку, трибунат которого предназначается для служения их целям. Разожги, пожалуйста, этого человека, насколько можно. Есть лишь одна надежда на спасение — это разногласие их между собой. Некоторое начало этого я заметил у Куриона[442]. Аррий[443] уже дрожит при мысли, что консульство вырвано у него. Мегабокх[444] и эта кровожадная молодежь настроены крайне враждебно. Присоединилась бы только эта распря из-за авгурата! Надеюсь часто посылать тебе прекрасные письма об этом.

4. Но я жажду знать, что означает брошенный тобою темный намек, будто уже из самих квинквевиров[445] некоторые заговорили. Что это такое? Если кое-что, то хорошего больше, чем я предполагал. Но ты не считай, пожалуйста, что я спрашиваю тебя об этом с точки зрения деятельности, испытывая желание сколько-нибудь участвовать в государственных делах. Мне уже давно постыло управлять, даже когда было можно. Теперь же, когда я принужден сойти с корабля, после того как кормило было не выпущено мной, а вырвано у меня из рук, я жажду смотреть с земли, как эти люди терпят крушение[446], жажду, как говорит друг твой Софокл,

...под кровом быть

И шуму частого дождя внимать сквозь сон[447].

5. Что нужно сделать со стеной, ты увидишь. Ошибку Кастриция я исправлю. Но Квинт написал мне о 15000 сестерциев, а не о 30000, как он писал твоей сестре. Теренция шлет тебе привет. Цицерон поручает тебе ответить о нем Аристодему[448] то же, что ты ответил о его брате, сыне твоей сестры. Того, что ты сообщаешь мне об Амальтее[449], я не оставлю без внимания. Береги здоровье.

XXXV. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 8]

Анций, 15 апреля вечером или 16 апреля 59 г.

1. В то время как я, по своему обыкновению, с нетерпением ждал к вечеру твоего письма, мне вдруг сообщают, что из Рима прибыли молодые рабы. Зову их, спрашиваю, нет ли писем. Отрицают. «Что ты, — говорю, — неужели ничего нет от Помпония?». Испуганные моим голосом и выражением лица, они признались, что получили, но потеряли дорогой. Что сказать тебе? Я был крайне огорчен: ведь я в течение этих дней не получал от тебя ни одного письма, которое не содержало бы чего-либо полезного или приятного. Итак, если в том письме, которое ты отправил за пятнадцать дней до майских календ, было что-нибудь достойное истории, напиши возможно скорее, чтобы я не был в неведении; если же — ничего кроме шуток, то возврати мне и это.

Знай, что молодой Курион[450] явился приветствовать меня. Его рассказы о Публии[451] вполне совпадают с тем, что пишешь ты. Сам он на удивление

...царей ненавидит надменных[452].

Подобно тебе, он рассказывал, что молодежь пылает негодованием и не может более переносить это. Дела хороши. Я же, если на этих можно положиться, буду действовать иначе. Я, со своей стороны, посвящаю себя истории; впрочем, хотя ты и считаешь меня Сауфеем[453], но нет никого более бездеятельного, чем я.

2. Однако, вот мои пути, чтобы ты мог решить, где тебе встретиться со мной. В формийскую усадьбу хочу приехать в день Парилий[454]. Затем, раз ты считаешь, что в эту пору я должен оставить в стороне тот восхитительный кратер[455], я выеду из формийской усадьбы в майские календы, чтобы быть в Анции за четыре дня до майских нон, ибо в Анции начнутся игры за три дня до майских нон и продлятся до кануна нон. Туллия хочет посмотреть их. Оттуда думаю отправиться в тускульскую усадьбу, а затем в Арпин и приехать в Рим к июньским календам. Постарайся, чтобы я встретился с тобой либо в формийской усадьбе, либо в Анции, либо в тускульской. Восстанови предыдущее письмо и пририсуй что-нибудь новое.

XXXVI. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 9]

Анций, 17 или 18 апреля 59 г.

1. Когда квестор Цецилий сказал мне, что он посылает в Рим раба, я наспех стал писать тебе это письмо, чтобы выманить[456] твои удивительные диалоги с Публием[457], как те, о которых ты пишешь, так и тот, который ты скрываешь, говоря, что долго пересказывать все, что ты на это ответил; что же касается того, которого еще и не было, о котором расскажет тебе та волоокая[458], возвратившись из Солония, то прошу тебя считать, что ничто не может быть более приятным для меня. Если же соглашения, заключенные по поводу меня[459], не соблюдаются, то я — прямо на небесах. Пусть знает этот наш Иерусолимарий[460], переводящий в плебеи, как хорошо отблагодарил он меня за мои тщательно отделанные речи. Жди появления их божественной палинодии[461]. И в самом деле, насколько можно предсказать на основании догадок, если тот негодник[462] будет в согласии с этими властелинами[463], то он не сможет чваниться победой не только над циником-консуляром[464], но и над этими тритонами рыбного садка[465]. Ведь никакая ненависть не сможет отнять у меня поддержку и могущество в сенате. Если же он будет в разладе с ними, то будет нелепо нападать на нас. Однако пусть нападет! Этот поворот в государственных делах произведен, поверь мне, искусно и с меньшим шумом, чем я полагал, — во всяком случае быстрее, чем можно было, — по вине Катона, а также вследствие бесчестности тех, кто пренебрег предзнаменованиями, Элиевым законом, Юниевым и Лициниевым законом, Цецилиевым и Дидиевым законом[466], кто расточил все, что могло бы излечить государство, кто роздал царства, поместья тетрархам[467], огромные деньги немногим.

2. Я уже вижу, куда переходит ненависть и где она утвердится. Считай, что я ничему не научился ни на основании опыта, ни у Феофраста[468], если не увидишь в ближайшее время, что о тех моих временах[469] вспоминают с тоской. И в самом деле, если власть сената была ненавистна, то что, по-твоему, будет теперь, когда она передана не народу, а троим людям, не знающим меры? Ведь они, пожалуй, будут делать, кого захотят, консулами и народными трибунами и облекут в дибаф жреца даже толстую шею Ватиния[470]. В ближайшее время ты увидишь в числе больших людей не только тех, кто ни в чем не споткнулся, но даже того самого, за кем есть грех, — Катона[471].

3. Что же касается меня, то, с позволения твоего приятеля Публия, я намерен быть софистом; если же у него столь большие замыслы, то я думаю защищаться должным образом и, как свойственно этому искусству, обещаю:

Мужу отпор оказать, когда кто-нибудь первый обидит[472].

Да будет отечество благосклонно ко мне: оно получило от меня если и не больше, чем должно, то, без сомнения, больше, чем требуется. Предпочитаю плыть в дурных условиях при другом кормчем, нежели хорошо управлять сам при таких неблагодарных спутниках. Но об этом удобнее при встрече.

4. Теперь отвечаю на твой вопрос. Возвратиться из формийской усадьбы в Анций я думаю за четыре дня до майских нон; из Анция хочу отправиться в тускульскую усадьбу в майские ноны. Все же, возвратившись из формийской усадьбы, где я хочу пробыть вплоть до кануна майских календ, немедленно извещу тебя. Теренция шлет тебе привет. Цицерон младший приветствует афинянина Тита.

XXXVII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 12]

Три Харчевни[473], 19 апреля 59 г.

1. И они готовы отрицать, что Публий[474] сделался плебеем? Это действительно царская власть, и она совершенно невыносима. Пусть Публий присылает ко мне людей, чтобы скрепить печатью мое заявление: я поклянусь, что наш Гней, коллега Бальба, рассказал мне в Анции о своем присутствии при ауспициях[475]. Что за два приятных письма я получил от тебя одновременно! Не знаю, каким подарком за хорошую весть отблагодарить тебя; вполне признаю, что следует.

2. Но вот встреча. Едва выехал я в самый день Цереалий[476] из окрестностей Анция на Аппиеву дорогу вблизи Трех Харчевен, как со мной сталкивается мой Курион, едущий из Рима. И тут же твой раб с письмами. Курион спрашивает меня, не слыхал ли я чего-нибудь нового. Говорю — нет. «Публий, — говорит он, — домогается стать народным трибуном». «Что ты?». «А ведь он злейший враг Цезарю: он уничтожит все это». «Что же, — спрашиваю, — Цезарь?». «Заявляет, что он не вносил никакого предложения об его усыновлении». Затем он излил мне всю ненависть[477], какую испытывают он, Меммий[478] и Метелл Непот[479]. Обняв молодого человека, я отпустил его, торопясь прочесть письма. Где те, кто говорит, что устной речью...? Из твоих писем гораздо яснее, чем из его рассказов, я узнал, что происходит, об ежедневной жвачке, о замыслах Публия. Я узнал также о боевых рожках волоокой[480], о знаменосце Афинионе[481], о письмах, посланных Гнею[482], о беседе Феофана[483] с Меммием. Как ты раздразнил меня рассказом об этом распутном пире. Любопытство съедает меня, однако я легко мирюсь с тем, что ты не описываешь мне этого пира. Предпочитаю услышать твой рассказ.

3. Что касается твоего совета писать что-нибудь, то у меня, правда, растет материал, как ты говоришь, но все это еще не устоялось, как молодое вино ранней осенью. Когда оно перестанет бродить, я правильнее оценю написанное. Если ты не сможешь получить от меня немедленно, то ты все же будешь первым и в течение некоторого времени единственным обладателем этого.

4. Ты прав, любя Дикеарха[484]. Это крупный человек и как гражданин много лучше, чем эти наши несправедливые властители[485]. Я написал это письмо в десятом часу в день Цереалий тотчас же по прочтении твоих писем, но я намерен отправить его только завтра с первым же, кто мне попадется. Теренция восхищена твоими письмами. Она шлет тебе большой привет, а философ Цицерон приветствует государственного мужа Тита[486].

XXXVIII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 10]

Форум Аппия[487], 20 апреля 59 г.

Прошу оценить мою твердость. Присутствовать на представлениях в Анции мне не хочется. Ведь несколько неприлично, в то время как я хочу избегнуть всякого подозрения в том, что у меня есть развлечения, внезапно открыто показать, что я во время путешествия имею удовольствия и даже неподобающие. Поэтому буду ожидать тебя в формийской усадьбе вплоть до майских нон. Дай мне теперь знать, когда я увижу тебя. Форум Аппия, в четвертом часу[488]. Несколько ранее я отправил другое письмо из Трех Харчевен[489].

XXXIX. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 11]

Формийская усадьба, 21 или 22 апреля 59 г.

1. Уверяю тебя: с тех пор как я нахожусь в своей формийской усадьбе, мне кажется, что я действительно в ссылке. Ведь в бытность мою в Анции не было дня, когда бы я не знал о событиях в Риме лучше, чем те, кто там находился. И в самом деле, твои письма рассказывали мне не только о том, что делается в Риме, но и во всем государстве, и не только о том, что делается, но и о том, что предстоит. Теперь же, за исключением того, что можно выспросить у путешественника, едущего мимо, я ничего не могу знать. Поэтому я и жду тебя самого; все же дай этому рабу, которому я велел немедленно прибежать назад, увесистое письмо[490], богатое не только сообщениями о событиях, но и твоими мнениями; позаботься также, чтобы я знал, в какой день ты выедешь из Рима.

2. Хочу пробыть в формийской усадьбе до кануна майских нон. Если ты не приедешь сюда до этого срока, то я, быть может, увижусь с тобой в Риме. Ибо что мне приглашать тебя в Арпин?

Лоно ее каменисто, но юношей бодрых питает;

Я же не ведаю края прекраснее милой Ифаки[491].

Вот и все; и береги здоровье.

XL. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 13]

Формийская усадьба, приблизительно 23 апреля 59 г.

1. Позорное преступление! Письма, которым я тотчас же ответил тебе из Трех Харчевен[492], получив твои приятнейшие письма, — никто не передал тебе! Между тем, представь себе, ту связку, в которую я вложил его, доставили домой в тот же самый день, когда я отослал это письмо, и отнесли назад ко мне в формийскую усадьбу. Поэтому я велел снова доставить тебе это письмо, чтобы ты понял, как меня тогда обрадовали те письма.

2. Ты пишешь, что в Риме молчат, — так я и полагал; но в деревне, клянусь, не молчат, и сами поля уже не могут вынести вашей царской власти[493]. Если же ты приедешь в этот Телепил Лестригонов[494] (я говорю о Формиях), какой ропот людей, какое возмущение, как ненавидят нашего друга Великого[495], прозвание которого становится устаревшим, как и прозвание Красса «Богатый»! Верь мне, прошу тебя, я до настоящего времени не встретил никого, кто переносил бы это так же спокойно, как я. Итак, верь мне, предадимся философии. Могу клятвенно заверить тебя, что нет ничего, столь же ценного. Если у тебя есть письмо к сикионцам[496], то прилети в формийскую усадьбу, откуда я думаю выехать в канун майских нон.

XLI. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 14]

Формийская усадьба, между 24 и 29 апреля 59 г.


1. Какое ты вызываешь у меня нетерпение узнать слова Бибула[497], о беседе с волоокой[498], о том изящном пире! Постарайся поэтому приехать, мы жаждем послушать тебя. При всем том, я думаю, более всего нам следует опасаться, как бы наш знаменитый Сампсикерам[499], почувствовав, что все в своих разговорах бичуют его, и увидев, что сделанное[500] легко опрокинуть, не начал действовать насилием. Что касается меня, то я обессилен до такой степени, что предпочел бы жить под властью тирана среди этого покоя, в котором мы теперь чахнем, нежели сражаться, имея наилучшие надежды.

2. Из сочинений, которыми ты часто советуешь мне заняться, ничего не может выйти. У меня не усадьба, а базилика[501], большое стечение формийцев...[502] Но я оставляю в стороне простой народ: после четвертого часа[503] эти остальные не в тягость. Гай Аррий — мой ближайший сосед, а сейчас уже даже сожитель; он говорит, что не едет в Рим для того, чтобы целые дни философствовать здесь со мной. Вот по другую сторону Себос, тот друг Катула. Куда обратиться? Клянусь, я тотчас же уехал бы в Арпин, если бы не находил, что мне удобнее ждать тебя в формийской усадьбе, по крайней мере до кануна майских нон. Вот кого принужден я выслушивать. Было бы чудесной случайностью, если бы кто-нибудь захотел теперь, пока они у меня, купить мою формийскую усадьбу. И все же не одобрить ли мне твоего предложения: «Приступим к чему-нибудь великому, требующему больших размышлений и досуга»? Однако постараюсь удовлетворить и не пожалею труда.

XLII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 15]

Формийская усадьба, между 24 и 29 апреля 59 г.

1. Согласен с тем, что ты пишешь: состояние государственных дел не менее неопределенное, чем ты описываешь его. Однако меня радует именно это разнообразие высказываний и мнений. Когда я читаю твои письма, мне кажется, что я в Риме и слышу то одно, то другое, как бывает при столь важных обстоятельствах. Однако я не могу объяснить себе одного: что именно может он предложить для решения земельного вопроса[504], не вызывая ничьих возражений?

2. Что же касается той силы духа, какую проявил Бибул, отсрочив комиции[505], то она только позволяет судить о нем, но нисколько не улучшает общего положения. Бесспорно, надеются на Публия[506]. Пусть, пусть он сделается народным трибуном, хотя бы только для того, чтобы ты поскорее возвратился из Эпира; ибо, я думаю, не может случиться, чтобы ты мог жить без него, особенно если он захочет вступить в какой-либо спор со мной. Во всяком случае несомненно: если произойдет что-нибудь в этом роде, то ты прилетишь. Но допустим, что этого не случится; все же, если он будет благодетельствовать государству, то я предвижу прекрасное зрелище, лишь бы только мне можно было смотреть на него в твоем присутствии.

3. Только я написал эти строки, вот и Себос. Не успел я вздохнуть, как Аррий[507] уже говорит мне: «Здравствуй». И это значит удалиться из Рима! От каких же людей я убежал, если угодил к этим! Но я уйду

В горы родные, туда, где лежал в колыбели младенцем[508].

Наконец, если я не смогу быть один, то лучше буду общаться с деревенскими, чем с этими слишком городскими людьми. Однако, так как ты не пишешь ничего определенного, буду ожидать тебя в формийской усадьбе еще за два дня до майских нон.

4. Теренция очень признательна за твою настойчивость и старание в спорном деле с Мульвием[509]. Она совсем не знает, что ты защищаешь общее дело тех, кто владеет государственной землей. Но ты все-таки платишь откупщикам кое-что, а она отказывает даже в этом. Итак, она и аристократичнейший мальчик Цицерон шлют тебе привет.

XLIII. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 16]

Формийская усадьба, начало мая 59 г.

1. В канун майских календ, когда я пообедал и уже дремал, мне передали то твое письмо, в котором ты пишешь о кампанской земле[510]. Что еще нужно? Сначала это так поразило меня, что я лишился сна, но больше от раздумий, нежели от неприятности. Когда же я стал размышлять, то мне пришло на ум приблизительно следующее. Прежде всего, на основании того, что ты написал в предыдущем письме, будто ты слышал от его[511] друга, что будет внесено предложение, против которого никто не будет возражать, — я опасался большего; а это мне таким не казалось. Затем — чтобы утешить себя, — все ожидание раздачи земли направлено, по-видимому, на кампанскую землю, а последняя, если давать до десяти югеров, не удовлетворит более пяти тысяч человек; все же остальное множество людей неизбежно отвернется от тех[512]. Помимо этого, если существует что-либо, что могло бы еще сильнее зажечь гневом честных людей, которые, я вижу, уже взволнованы, то, конечно, именно это, тем более, что после отмены пошлины в Италии[513] и раздела кампанской земли — какие еще остаются отечественные поступления в казну, кроме двадцатой доли[514], а она, мне кажется, исчезнет на первой же народной сходке под крики наших прихвостней.

2. Что думает наш Гней[515], положительно не знаю.

Ты знай: теперь не в малый дует он рожок.

Трубит в большую он трубу, сурдину снял[516].

Право, его можно будет довести и до этого, ибо до сего времени он держался таких софизмов: законы Цезаря он одобряет, но тот сам должен позаботиться о способе провести их; с земельным законом он был согласен[517], но его совершенно не касается, может ли на него быть наложен запрет, или нет[518]; он был согласен на то, чтобы дело с александрийским царем[519] было, наконец, закончено, а наблюдал ли тогда Бибул небесные знамения, или нет[520], не его дело было спрашивать; что касается откупщиков, то он хотел сделать угодное этому сословию[521], но не мог же он угадать, что произойдет, если Бибул тогда спустится на форум. Что скажешь ты теперь, Сампсикерам[522]? Что ты установил для нас дань на горе Антиливане и лишил нас доходов с земель в Кампании? Что? Как заставишь согласиться с этим? «Я, — говорит, — буду держать вас в повиновении при помощи войска Цезаря»[523]. Клянусь, меня ты удержишь в повиновении не столько при помощи этого войска, сколько неблагодарностью так называемых честных людей, которые никогда не отплатили мне не только наградой на деле, но даже благодарностью на словах[524].

3. Поэтому, если бы я заставил себя действовать в этом направлении, то, конечно, нашел бы какой-нибудь путь для противодействия. Теперь, так как у твоего приятеля Дикеарха происходит такой спор с моим другом Феофрастом[525], причем твой ставит превыше всего деятельную жизнь, а тот созерцательную, я твердо решил, чтобы мой образ жизни был угоден каждому из них. Полагаю, что я вполне удовлетворил Дикеарха: теперь обращаюсь к этой школе, которая не только позволяет мне отдохнуть, но упрекает меня за то, что я не всегда предавался покою. Поэтому, о мой Тит, отдадимся этим прекрасным занятиям и вернемся, наконец, туда, откуда не следовало уходить.

4. Ты пишешь мне о письме брата Квинта. По отношению ко мне он также был лев головою, задом...[526] Не знаю, что сказать, ибо в первых строках он так оплакивает свое оставление в Азии, что может тронуть кого угодно; затем успокаивается настолько, что просит меня исправить и издать его летописи. Что касается того, о чем ты пишешь, то, пожалуйста, разузнай о пошлинах за провоз. Он говорит, что, согласно с мнением совета, перенес дело в сенат. Видимо, он еще не прочел моего письма, в котором я, обсудив и обследовав дело, подробно ответил ему, что не следует этого делать. Если в Рим по этому делу уже приехали из Азии какие-нибудь греки, то, пожалуйста, повидайся с ними и, если сочтешь уместным, изложи им мое мнение по этому вопросу. Если мне можно будет, не выступая, только проголосовать[527], для того, чтобы это прекрасное дело[528] не погибло в сенате, то я удовлетворю откупщиков; если же нет (я говорю с тобой откровенно), то я в этом деле больше на стороне всей Азии и деловых людей, ибо и для них это также чрезвычайно важно. Это, думается мне, весьма нужно нам[529]. Но ты сам увидишь это. Неужели, скажи, квесторы колеблются и насчет кистофора[530]? Ведь если не будет ничего другого, после того как мы испробуем все, то я на худой конец не пренебрегу даже этим[531]. Увижу тебя в арпинской усадьбе и окажу тебе сельское гостеприимство, раз ты пренебрег этим приморским.

XLIV. Титу Помпонию Аттику, в Рим

[Att., II, 17]

Формийская усадьба, между 2 и 5 мая 59 г.

1. Мое мнение совершенно такое же, как и твое: Сампсикерам[532] мутит. Следует опасаться всего: по общему мнению, он подготовляет тиранию. В самом деле, что означает это внезапное заключение родственных уз[533], что означают земли в Кампании, что означает поток денег[534]? Если бы это было последним, то все же зло было бы слишком велико. Но природа дела такова, что это не может быть последним. Чем это само по себе может доставить им удовольствие? Они никогда не дошли бы до этого, если бы не подготовляли себе путь к другим пагубным делам. Однако, как ты пишешь, мы не будем оплакивать этого в арпинской усадьбе приблизительно за пять дней до майских ид, чтобы не пропали даром труд и масло[535], истраченные на мои литературные занятия. Мы обсудим это спокойно.

2. Бессмертные боги! Меня утешает не столько добрая надежда, как раньше, сколько безразличие, которого я ни к чему не испытываю в такой степени, как к этим общественным и государственным делам. Более того, свойственное мне некоторое тщеславие и даже славолюбие (ведь прекрасно — знать свои недостатки) получат от этого какое-то удовольствие. Ведь меня обычно кололо, — как бы заслуги Сампсикерама перед отечеством не показались через шестьсот лет большими, чем мои. От этой заботы я, конечно, уже избавлен, ибо он пал так, что рядом с ним Куриева фокидянка[536] кажется стоящей.

3. Но об этом при встрече. Я все же думаю, что ты будешь в Риме к моему приезду. Я, конечно, легко примирюсь с этим, если это может быть для тебя удобным. Если же ты приедешь так, как пишешь, то, пожалуйста, выведай у Феофана[537], как ко мне относится Арабарх[538]. Разумеется, ты расспросишь обо всем со своей обычной заботливостью и привезешь мне от него как бы наставления, как мне вести себя. На основании его речей я смогу предположить кое-что о целом.

XLV. Титу Помпонию Аттику, уехавшему в Эпир

[Att., II, 18]

Рим, июнь или начало июля 59 г.

1. Получил от тебя несколько писем, из которых понял, — с каким беспокойством и тревогой ты ждешь новостей. Нас одолевают со всех сторон, и мы уже не отказываемся быть рабами, но боимся смерти и изгнания, как большего зла, хотя они гораздо меньше. И это положение, вызывающее общие стоны у всех, никто не облегчает даже словом. Как я подозреваю, те, кто властвует, ставят себе целью никому ничего не оставить для раздачи[539]. Один только молодой Курион[540] говорит и открыто противится. Честные граждане громко рукоплещут ему, с великим почетом приветствуют на форуме и, кроме того, часто выказывают ему знаки своего благоволения. Фуфия[541] преследуют криками, бранью и свистом. Все это порождает не надежду, а великую скорбь, когда видишь, что в государстве проявления чувств свободны, но доблесть связана[542].

2. Во избежание твоих расспросов о подробностях каждого дела, скажу, что все доведено до того, что нет надежды, что когда-либо станут свободными не только частные, но даже должностные лица. Однако при этом состоянии подавленности свобода высказываний, по крайней мере, в кружках и во время пиров, большая, чем была ранее: скорбь начинает побеждать страх, но так, что все преисполнено отчаяния. Кампанский закон требует даже произнесения кандидатами перед народной сходкой клятвы, призывающей проклятия в случае, если они будут упоминать об ином порядке владения землей, кроме установленного Юлиевыми законами[543]. Прочие произносят клятву без колебаний. Считают, что Латеренсий[544] поступил прекрасно, перестав стремиться к должности народного трибуна из нежелания произнести клятву.

3. Но о государственных делах мне продолжать не хочется. Я недоволен собой и пишу с глубочайшей скорбью. Защищаюсь, в сравнении с общей подавленностью — не робко; в сравнении же с совершенными в прошлом столь великими деяниями[545] — не очень мужественно. Цезарь очень любезно предлагает мне это легатство, чтобы я был у него легатом; мне дают и посольство во исполнение обета[546]. Последнее и не обеспечивает достаточной безопасности, если принять во внимание совестливость Смазливого[547], и удаляет меня к приезду брата; первое же и надежнее, и не мешает мне быть здесь, когда захочу. Соглашаюсь на это предложение, но думаю, что не воспользуюсь им; впрочем неизвестно. Не хочется бежать, желаю биться. Настроение весьма в мою пользу, но не утверждаю ничего. Храни молчание об этом.

4. Отпущение на волю Стация[548] и некоторые другие дела, право, тревожат меня, но я стал уже совсем нечувствительным. Я хотел бы, даже жаждал бы, чтобы ты был здесь. Я не был бы лишен ни совета, ни утешения. Во всяком случае, будь наготове, чтобы прилететь, если я закричу.

XLVI. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 19]

Рим, середина июля 59 г.

1. Многое беспокоит меня: и столь значительные волнения в государстве и бесчисленные опасности, угрожающие лично мне. Но больше всего тяготит меня отпущение на волю Стация[549].

Власти — что там власть, — хоть гнева побоялся б моего,

Хоть постыдился б![550]

Не знаю, что мне делать, — не столь важно само это дело, сколь разговоры о нем. К тому же я даже не могу сердиться на тех, кого я очень люблю; я только страдаю и притом удивительным образом. Прочее — важные дела. Угрозы Клодия и предстоящая борьба мало волнует меня. И в самом деле, я могу, мне кажется, либо вступить в борьбу с полным достоинством, либо — без всяких неприятностей — уклониться от нее. Ты скажешь, пожалуй: «достоинство — дело прошлое, как дуб[551]; если любишь меня, заботься о безопасности». Горе мне! Отчего тебя нет здесь? От тебя, разумеется, ничто не ускользнуло бы. Я же, быть может, слеп и чрезмерно люблю прекрасное.

2. Знай: никогда не было ничего столь подлого, столь постыдного, столь одинаково ненавистного людям всякого положения, сословия и возраста, как это нынешнее положение, и притом, клянусь тебе, в большей степени, чем я этого хотел бы, не только, чем полагал бы. Эти народные вожди[552] уже научили свистать даже скромных людей. Бибул вознесен на небеса, не знаю почему. Но его превозносят так, точно о нем сказано:

Спас государство нам один человек промедленьем[553].

Предмет моей любви Помпей сам нанес себе удар, что весьма больно мне. У них нет ни одного добровольного сторонника; боюсь, чтобы им не пришлось действовать страхом. Со своей стороны, я и не борюсь против того дела[554] из дружбы к тому человеку и не одобряю, чтобы не опорочить все то, что я совершил ранее в духе законности[555].

3. О настроениях народа можно судить главным образом по театру и зрелищам, ибо во время боя гладиаторов были освистаны как хозяин, так и приспешники[556]. Во время игр в честь Аполлона трагик Дифил подверг нашего Помпея дерзким нападкам: его заставили произнести тысячу раз:

Ты нашей нищетой велик![557]

Под крики одобрения всего театра он сказал:

Придет пора, и за почет испустишь ты глубокий вздох

и прочее в таком же роде. Ведь эти стихи таковы, что кажется, будто их нарочно написал враг Помпея. Стих

Коль ни закон, ни нравы не указ...

и прочие были произнесены при сильном шуме и криках одобрения. Когда появился Цезарь, рукоплескания замерли. После него вошел Курион сын. Ему рукоплескали[558] так, как обычно рукоплескали Помпею, когда государство еще существовало. Цезарь был очень недоволен. Говорят, к Помпею в Капую полетело письмо[559]. Они неприязненно относятся к всадникам, которые, стоя, рукоплескали Куриону; они враги всем; они угрожают Росциеву закону и даже закону о распределении хлеба[560]. Положение действительно крайне запутанное. Со своей стороны я предпочел бы, чтобы то, что они предприняли, сопровождалось безмолвием, но боюсь, что это будет невозможно. Не выносят люди того, что однако, по-видимому, следует вынести: но теперь — всеобщее согласие, скрепленное больше ненавистью, чем возможностью защиты.

4. Однако наш Публий[561] угрожает мне, он — недруг мне. Нависло дело, на которое ты, несомненно, прилетишь. Мне кажется, что я располагаю тем нашим очень крепким консульским войском из всех честных людей, а также из довольно честных. Помпей проявляет немалую приязнь по отношению ко мне; он утверждает, что тот[561] не скажет обо мне ни слова. В этом он не обманывает меня, но обманывается сам. После смерти Коскония меня приглашают на его место[562]. Это значит быть званым на место мертвого. Это было бы самым позорным для меня в глазах людей и весьма повредило бы той самой безопасности. Ведь те ненавистны честным людям, а у меня осталась бы враждебность бесчестных и добавилась бы враждебность, предназначенная для других.

5. Цезарь хочет, чтобы я был у него легатом. Это довольно почетное уклонение от опасности[563], но я не избегаю ее. В чем же дело? Предпочитаю биться. Однако ни в чем нет уверенности. Повторяю: если бы только ты был здесь! Если понадобится, я все же вызову тебя. Что еще? Что? Вот мое мнение: мы уверены, что все погибло. Зачем же мы так долго притворяемся? Но я написал это наспех и, клянусь тебе, с опаской. В другой раз я либо напишу тебе все открыто, если найду вполне верного посланца, либо, если напишу намеками, ты все-таки поймешь. В этих письмах я буду Лелием, а ты Фурием[564]; все остальное будет в виде загадок. Я здесь почитаю Цецилия[565] и отношусь к нему с большим уважением. Как я слыхал, эдикты Бибула[566] посланы тебе. Наш Помпей страдает и пышет гневом из-за них.

XLVII. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 20]

Рим, июль 59 г.

1. К услугам Аниката я всегда был, поняв, что ты хочешь этого. Нуместия[567], на основании твоего заботливого письма, я охотно принял в число своих друзей. Цецилию[568] я во всем, в чем только могу, оказываю большое внимание. Варрон[569] делает для меня достаточно. Помпей любит меня и расположен ко мне. «Ты веришь?» — скажешь ты. Верю: он совершенно убеждает меня в этом, но именно потому, что я этого хочу. Опытные люди при помощи всевозможных рассказов, наставлений и, наконец, стихов[570] велят остерегаться и запрещают верить: первое я выполняю — остерегаюсь; второго — не верить — выполнить не могу.

2. Клодий до сих пор угрожает мне бедой. Помпей утверждает, что нет опасности, клянется в этом; он даже добавляет, что тот раньше убьет его, чем посягнет на меня. Ведутся переговоры. Как только что-нибудь выяснится, напишу тебе. Если понадобится биться, вызову тебя, чтобы ты участвовал в борьбе. Если же нас оставят в покое, не буду отвлекать тебя от Амальтеи[571].

3. О государственных делах напишу тебе кратко; боюсь, как бы нас не выдала сама бумага. Поэтому впоследствии, если мне понадобится написать тебе о многом, я затемню смысл аллегориями. Ныне государство действительно умирает от какой-то новой болезни: хотя все и порицают то, что совершено, жалуются, скорбят, и притом с полным единодушием, открыто высказываются и уже явно стонут, однако не применяется никакого лечения. С одной стороны, я не считаю, чтобы можно было оказать противодействие без кровопролития; с другой стороны, не вижу, где предел уступкам, если не в погибели.

4. Бибул превознесен до небес всеобщим восхищением и благоволением. Его эдикты[572] и речи перед народными сходками переписывают и читают. Он достиг вершин славы каким-то новым способом. Теперь ничто не пользуется таким признанием у народа, как ненависть к народным вождям[573].

5. Со страхом жду, в какую сторону это прорвется. Если начну понимать что-нибудь, напишу тебе более открыто. Ты же, если любишь меня так, как ты, конечно, любишь, будь готов прилететь, если я позову; но я стараюсь и буду стараться, чтобы этого не потребовалось. Я написал ранее, что буду писать на имя Фурия[574], но нет никакой необходимости изменять твое имя. Я буду Лелием[575], а ты Аттиком, и я не буду писать собственноручно и прикладывать своей печати, если только письмо будет такого рода, что было бы нежелательно, чтобы оно попало в чужие руки.

6. Диодот[576] умер. Он оставил мне около 100000 сестерциев. Бибул эдиктом, достойным Архилоха[577], отложил комиции; они состоятся за четырнадцать дней до ноябрьских календ. От Вибия я получил книги[578]. Поэт он неумелый и к тому же ничего не знает, но он не бесполезен. Переписываю[579] и пересылаю тебе.

XLVIII. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 21]

Рим, после 25 июля 59 г.

1. Какие подробности о государственных делах сообщить тебе? Все погибло, и положение более жалкое, чем во время твоего отъезда: тогда казалось, будто государство задавлено такою властью, которая угодна многим, а для честных людей хотя и тягостна, но не гибельна, теперь же она внезапно стала предметом столь сильной ненависти, что я со страхом жду, в какую сторону это прорвется. Ведь мы испытали гнев и неумеренность тех[580], кто в злобе на Катона погубил все, но, как казалось, пользовался настолько мягко действующими ядами, что, казалось, мы можем погибнуть без страдания. Теперь же боюсь, как бы они[581] не разъярились от свиста черни, речей честных людей, ропота Италии.

2. Со своей стороны, я надеялся, как обыкновенно говорил тебе, что весь круг государства повернулся так, что мы едва можем услышать звук, едва увидеть отпечаток орбиты. Так и было бы, если бы люди могли подождать, пока пройдет буря. Но после того как все долго втайне вздыхали, они затем уже начали стонать, а под конец говорить и кричать.

3. Итак, тот наш друг[582], непривычный к поношению, живший всегда среди восхвалений, овеянный славой, ныне больной телом, со сломленным духом, не знает, куда ему обратиться. Он видит, что, пойдя вперед, он полетит вниз головой, а возвратившись назад, обнаружит неустойчивость. Честные люди враждебны ему, даже бесчестные — не друзья. Но вот моя душевная мягкость: я не удержался от слез, увидев, как он за семь дней до секстильских календ говорил перед народной сходкой по поводу эдиктов Бибула[583]. Он, который обыкновенно с таким великолепием красовался на этом месте, встречая горячую любовь народа и общее расположение, — как он был тогда принижен, как подавлен, как не нравился даже сам себе, а не только тем, кто там был!

4. О зрелище, приятное одному только Крассу[584], но не прочим! Свалившись со звезд, он казался скорее упавшим, нежели спустившимся. Если бы Апеллес увидел Венеру, а Протоген своего знаменитого Иалиса[585] вымазанным нечистотами, то он, я думаю, испытал бы сильное огорчение; так и я с большим огорчением видел, как этот человек, которого я расписал и раскрасил всеми красками моего искусства, сразу стал безобразным. Хотя — вследствие дела с Клодием[586] — никто и не считал, что я должен быть ему другом, однако моя любовь к нему была столь сильна, что ее нельзя было истощить никакой обидой. Направленные против него эдикты Бибула, достойные Архилоха, так приятны народу, что через то место, где они выставляются, нельзя пройти из-за скопления людей, которые их читают. Ему самому они настолько горьки, что он чахнет от скорби. Мне они, клянусь тебе, тягостны, ибо, с одной стороны, они слишком терзают того, кого я всегда любил; с другой, я боюсь, как бы такой горячий человек, такой жестокий в борьбе и непривычный к поношению не стал со всем пылом своей души слушаться голоса огорчения и гнева.

5. Каков будет исход с Бибулом, не знаю. Пока его слава изумительна. Когда он отложил комиции на октябрь месяц, то Цезарь, ввиду того, что это обычно противоречит желаниям народа, подумал, что он своей речью сможет побудить собравшийся на сходку народ отправиться к Бибулу. Хотя он говорил много, явно подстрекая к возмущению, он все же не смог выдавить из толпы ни одного слова. Что еще нужно? Они понимают, что не находят сочувствия ни с какой стороны. Тем более нам следует опасаться насилия.

6. Клодий враг мне. Помпей уверяет, что он ничего не предпримет против меня. Считаю опасным верить, готовлюсь оказать сопротивление. Надеюсь на сильнейшую поддержку со стороны всех сословий. Не только недостает тебя, но и положение вещей требует твоего прибытия к тому времени. Если я вовремя увижу тебя, у меня прибавится много благоразумия, твердости духа и, наконец, силы. Варрон делает для меня достаточно[587]. Помпей говорит божественно. Я надеюсь выйти из положения либо с громкой славой, либо, во всяком случае, без неприятностей. Сообщи мне, что ты делаешь, как развлекаешься, как дела с сикионцами[588].

XLIX. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 22]

Рим, после 25 июля 59 г.

1. Как бы я хотел, чтобы ты остался в Риме! Конечно, если бы мы думали, что это случится... Ведь мы очень легко могли бы удержать нашего Смазливого[589] или наверное знать, что он предпримет. Теперь положение следующее: он мечется, неистовствует; у него нет ничего определенного; многим он угрожает. По-видимому он будет делать то, что ему случайно представится. Когда он видит, как ненавистно это положение вещей, он, кажется, готов к натиску на тех, кто совершил это. Когда же он снова вспоминает об их средствах и силе их войска, он обращается против нас и мне лично грозит то насилием, то судом[590].

2. Помпей вел переговоры с ним и, как он сам передавал мне (ведь у меня нет никакого другого свидетеля), вел их весьма настойчиво, указывая, что он будет обесславлен как предатель и преступник, если мне будет грозить опасность от того, кого он сам вооружил, позволив ему сделаться плебеем; но что и тот сам и Аппий[591] обязались перед ним честным словом относительно меня; если тот не сдержит его, то Помпей отнесется к этому так, что все поймут, что для него не было ничего выше нашей дружбы. Когда он высказал это и многое другое в этом смысле, то тот, как говорил Помпей, сперва долго и много возражал, а под конец сдался и подтвердил, что он ничего не предпримет против его желания. Однако и после тот не прекратил резких нападок на меня. Если бы он и не делал этого, то я все же не верил бы ему ни в чем и готовился бы ко всему, как я и делаю.

3. Теперь я веду себя так, что изо дня в день увеличивается и всеобщее расположение ко мне и наши силы. Я совершенно не касаюсь государственных дел и очень деятельно занимаюсь тяжбами и выступлениями на форуме; чувствую, что это приятно не только тем, кто пользуется моими трудами, но и простому народу. Мой дом наполнен толпой, мне бегут навстречу, освежается память о моем консульстве, мне выказывают приязнь. Мои надежды уже так выросли, что, как мне иногда кажется, мне не следует уклоняться от надвигающейся борьбы.

4. Теперь мне нужны и твои советы, и дружба, и преданность. Поэтому лети сюда. Мне все будет легко, если ты будешь здесь. Многое можно сделать через нашего Варрона, но это будет надежнее при настояниях с твоей стороны. Многое можно вытянуть у самого Публия, многое узнать такое, что не сможет остаться скрытым от тебя, многое также... но нелепо распространяться о частностях, когда ты нужен мне для всего.

5. Я хотел бы, чтобы ты убедился в одном: для меня все распутается, если я увижу тебя. Но вот в чем все дело: лишь бы до его вступления в должность[592]. Полагаю — раз на Помпея производит давление Красс[593], — что если приедешь ты, имеющий возможность узнать от него самого через волоокую[594], насколько они заслуживают доверия, то я буду избавлен либо от неприятности, либо от заблуждения. В моих просьбах и уговорах ты не нуждаешься. Чего хочу я, чего требует время и значительность дела, ты понимаешь.

6. Что касается государственных дел, то мне не о чем писать тебе, если только не о всеобщей глубокой ненависти к тем, кто держит все в своих руках[595]. Однако на перемену — никакой надежды. Но сам Помпей, как ты легко поймешь, испытывает досаду и жестокое раскаяние. Недостаточно ясно вижу, каков будет исход, но это, конечно, куда-то прорвется.

7. Книги Александра[596], небрежного человека и плохого поэта, однако небесполезного, я отослал тебе. Нуместия[597] охотно принял в число своих друзей и оценил в нем уважаемого и благоразумного человека, достойного твоей рекомендации.


L. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 23]

Рим, до 18 октября, несомненно в августе 59 г.

1. Ты еще никогда, я думаю, не читал моего письма, написанного не моей рукой[598]. По этому ты можешь судить, как сильно я занят. Ведь я продиктовал это письмо во время прогулки, так как у меня совершенно не было свободного времени и мне было необходимо гулять для восстановления своего бедного голоса.

2. Итак, я прежде всего хочу, чтобы ты знал, что наш друг Сампсикерам[599] весьма сожалеет о своем положении и хочет вернуть себе то место, с какого он пал. Он делится со мной своим горем и иногда открыто спрашивает о лекарстве, которого я никак не могу найти. Далее, все вожаки и союзники той партии, не имея никаких противников, теряют силу, и никогда не было большего согласия в желаниях и речах всех.

3. Что касается меня (ведь я уверен, что ты очень хочешь знать это), то я совершенно не участвую в обсуждении государственных дел и всецело отдался делам и трудам на форуме, вследствие чего, как легко понять, часто упоминаются мои прошлые деяния, и притом с сожалением. Но брат нашей Боопиды[600] не на шутку угрожает мне и открыто заявляет об этом: перед Сампсикерамом отрицает, а перед прочими хвастает и выставляет напоказ. Поэтому, если любишь меня так, как ты, конечно, любишь, то, если спишь, пробудись; если стоишь, иди; если идешь, беги; если бежишь, лети. Трудно поверить, как высоко я ценю твои советы и благоразумие, а также, что важнее всего, твою любовь и преданность. Важность этого дела, возможно, требует длинной речи, но тесное единение наших душ удовлетворяется немногими словами. Для меня чрезвычайно важно, чтобы ты, если не сможешь приехать ко времени комиций, все же был в Риме, когда будет объявлено, что тот избран[601]. Береги здоровье.

LI. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 24]

Рим, до 18 октября 59 г.

1. Письмом, переданным мной Нуместию, я вызывал тебя как нельзя более срочно и спешно. Эту поспешность увеличь еще, если можешь. Однако не волнуйся (ведь я знаю тебя и, хорошо понимаю, насколько всякая любовь склонна к беспокойству и тревоге): исход этого дела, как я надеюсь, не так неприятен, как сообщение о нем.

2. Тот Веттий, тот мой осведомитель[602], как я понимаю, обещал Цезарю позаботиться о том, чтобы навлечь на Куриона сына подозрение в каком-нибудь проступке. С этой целью он вкрался в доверие к молодому человеку и, как оказалось, часто встречаясь с ним, дошел до того, что рассказал о своем решении напасть вместе со своими рабами на Помпея и убить его. Курион сообщил об этом отцу, а тот Помпею. Дело было передано в сенат. Веттий, будучи введен, сначала стоял на том, что он никогда не останавливался с Курионом для беседы, но это, разумеется, — недолго, ибо он тотчас же потребовал безнаказанности[603]. Послышались возражения. Тогда он рассказал о существовании шайки молодых людей с Курионом во главе, в которой сначала были Павел[604], Цепион (это Брут[605]) и сын фламина Лентул, с ведома отца; затем, по его словам, писец Бибула Гай Септимий принес ему от Бибула кинжал. Все это вызвало смех: точно у Веттия не было бы кинжала, если бы консул не дал ему его? Это отвергли тем легче, что двумя днями ранее Бибул предупредил Помпея, чтобы тот остерегался засады, за что Помпей поблагодарил его.

3. Курион сын, когда его ввели, возразил на то, что сказал Веттий, и Веттий тогда подвергся наибольшим упрекам за то, что он сказал, будто молодые люди решили напасть на Помпея на форуме вместе с гладиаторами Габиния[606] и будто главарем в этом деле был Павел, который, как всем было известно, находился в то время в Македонии. Выносится постановление сената о наложении оков на Веттия, так как он признался в том, что при нем было оружие; тот, кто выпустит его, совершит государственное преступление. Общее мнение следующее: считают, что дело повели так, чтобы Веттий, вооруженный кинжалом, а также его рабы с оружием в руках были схвачены на форуме, а затем, чтобы он заявил о своей готовности дать показания. Так и произошло бы, если бы Курионы заранее не предупредили Помпея. Затем постановление сената было прочитано перед народной сходкой. Но на следующий день Цезарь, который некогда, будучи претором, заставил Квинта Катула[607] держать речь с более низкого места, вывел Веттия на ростры[608] и поставил его на то место, к которому Бибулу, консулу, нельзя было бы даже приблизиться. Оттуда тот сказал о государственных делах все, что хотел[609], и притом как человек, пришедший туда подготовленным и обученным. В своей речи он прежде всего выгородил Цепиона, которого он оговорил в сенате самым жестоким образом, так что стало ясно, что в промежутке была ночь и ночная просьба о помиловании[610]. Далее он назвал тех, кого в сенате он не коснулся даже самым слабым подозрением: Луция Лукулла[611], который, по его словам, обычно посылал к нему Гая Фанния[612], того самого, который некогда был сообвинителем против Публия Клодия, а также Луция Домиция[613], дом которого, по его словам, был выбран для того, чтобы напасть на него. Меня он не назвал, но сказал, будто красноречивый консуляр, сосед консула, сказал ему, что нужно найти какого-нибудь Агалу Сервилия[614] или Брута[615]. Под конец, когда народную сходку уже распустили и Ватиний позвал его вниз, он добавил, что слыхал от Куриона, будто сообщниками являются мой зять Писон и Марк Латеренсий[616].

4. В настоящее время Веттий предстал перед Крассом Богатым[617], обвиненный в насилии[618], и в случае осуждения собирался сослаться на безнаказанность лиц, раскрывших заговор. Если он получит ее, то, по-видимому, предстоит суд[619]. Этого суда я, как человек, не имеющий обыкновения что-либо презирать, не презираю, но и не страшусь. Люди проявляют по отношению ко мне поистине необычайное расположение, но я испытываю подлинное отвращение к жизни: настолько все преисполнено всяких гадостей. Недавно мы опасались убийств, но речь мужественного старца Квинта Консидия рассеяла страх. Однако то насилие, которого мы ежедневно могли бояться, внезапно надвинулось на нас. Чего еще нужно? Нет человека, более несчастного, чем я; нет никого, кто был бы счастливее Катула, который и прожил с блеском и умер вовремя[620]. Все же среди этих гадостей я сохраняю твердость духа, отнюдь не впадаю в уныние и с величайшей честью очень заботливо защищаю свое достоинство.

5. Помпей велит мне не опасаться Клодия и в каждой своей речи выказывает чрезвычайную благожелательность ко мне. Я жажду иметь тебя подателем советов, товарищем в тревогах, сообщником во всех мыслях. Поэтому, как я поручил Нуместию[621] переговорить с тобой, так же и даже, если это возможно, еще настойчивее прошу тебя прямо-таки прилететь к нам. Я вздохну свободно, если увижу тебя.

LII. Титу Помпонию Аттику, в Эпир

[Att., II, 25]

Рим, до 18 октября 59 г.

1. Когда я похвалю тебе кого-нибудь из твоих друзей, мне захочется, чтобы он узнал от тебя о том, что я сделал это: так я недавно, как тебе известно, написал тебе об услуге, оказанной мне Варроном[622], а ты ответил мне, что это доставляет тебе особенное удовольствие. Я предпочел бы, чтобы ты написал ему, что я доволен им, не потому, что он так поступил, но для того, чтобы он так поступал. Ведь он, как ты знаешь, удивительно своеобразный человек — увертливый, ничего не[623] Но я держусь известного правила: властителей...[624]

Зато, как щедро, как откровенно, как красноречиво, клянусь тебе, превознес меня до звезд другой твой друг, Гортал[625], выступая с речью о претуре Флакка и о тех временах аллоброгов[626]. Будь уверен, что с большей любовью, более лестно и с большим изобилием нельзя было сказать. Мне очень хочется, чтобы ты написал ему, что я сообщил тебе об этом.

2. Но к чему тебе писать, тебе, который, как я полагаю, уже в пути и скоро будешь здесь? Ведь я об этом и просил тебя в своем последнем письме. С нетерпением жду тебя, мне очень недостает тебя — не столько я, сколько само положение вещей и время требуют твоего присутствия.

Что написать тебе об этих делах, кроме того, что я уже часто писал тебе? Положение государства самое безнадежное; виновники этого[627] вызывают величайшую ненависть к себе. Меня же, как я полагаю, надеюсь и догадываюсь, ограждает непоколебимое благоволение людей. Итак, лети сюда; либо ты избавишь меня от всех неприятностей, либо разделишь их. Я оттого несколько краток, что, как я надеюсь, нам можно будет вскоре сообща обсудить все, что мы хотим. Береги здоровье.

LIII. Квинту Туллию Цицерону, в провинцию Азию

[Q. fr., I, 2]

Рим, между 25 октября и 10 декабря 59 г.

Марк брату Квинту.

I. 1. Стаций[628] приехал ко мне за семь дней до ноябрьских календ. Так как ты написал, что твои люди ограбят тебя, пока он будет отсутствовать, его приезд огорчил меня; но ввиду того, что с его прибытием перестали ждать тебя и предотвращено скопление народа, которое произошло бы, если бы он выехал вместе с тобой, а не появился раньше, то мне показалось, что это случилось кстати, ведь исчерпана пища для пересудов и уже часто слышанных разговоров в таком роде: я же все думал, что явится муж благовидный...[629] К моей радости они закончились в твое отсутствие.

2. Однако посылать его для того, чтобы он оправдался передо мной, отнюдь не было необходимо. Прежде всего, он никогда не вызывал у меня подозрений, и то, что я написал тебе о нем, я написал не на основании своего суждения; но так как положение и спасение всех нас, занимающихся государственной деятельностью, зависит не только от истины, но и от молвы, то я всегда сообщал тебе речи других, а не свои суждения. Как часты и как строги были отзывы, Стаций сам узнал по приезде. В самом деле, он присутствовал при жалобах, которые высказывались некоторыми у меня против него самого, и мог почувствовать, что речи недоброжелателей направляются преимущественно именно против него.

3. Но меня обычно больше всего волновало, когда я слышал, что он пользуется у тебя большим влиянием, чем того допускают твои заслуживающие уважения возраст, власть, мудрость. Знаешь ли ты, как многочисленны были люди, просившие меня рекомендовать их Стацию, как часто он в разговоре со мной уверенно употреблял выражения: «С этим я не был согласен, я посоветовал, я убедил, я предостерег»? При этих обстоятельствах, если даже его преданность чрезвычайно велика (чему я вполне верю, раз ты так полагаешь), то все же само присутствие такого влиятельного вольноотпущенника или раба совершенно несовместимо с достоинством. Знай также и то (я ничего не должен ни бездоказательно утверждать, ни лукаво замалчивать), что всю пищу для разговоров, целью которых было повредить тебе, дал Стаций. Раньше можно было только понять, что некоторые раздражены твоей строгостью; после его отпущения у раздраженных не оказалось недостатка в пище для пересудов.

II. 4. Теперь отвечу на те письма, что мне передал Луций Цесий, к услугам которого буду всегда, понимая, что ты хочешь этого. Одно из них касается Зевксида из Блаунда[630]; ты пишешь, что я тепло рекомендую тебе несомненного матереубийцу. Скажу тебе кое-что об этом деле и об этого рода людях, чтобы ты случайно не удивился тому, что я стал столь угодлив по отношению к грекам. Когда я понял, что жалобы греков встречают слишком много доверия вследствие их врожденного умения лгать, я всеми возможными способами успокоил всех тех, кто, по моим сведениям, жаловался на тебя.

Прежде всего я смягчил дионисополитов, которые были настроены крайне враждебно; их главаря Гермиппа я не только привлек на свою сторону своей беседой, но и привязал дружбой. Пустив в ход всю свою обходительность, я покорил Гефестия из Апамеи[631], легкомысленнейшего Мегариста из Антандра[632], Ликия из Смирны[633] — эти величайшие ничтожества, а также Нимфона из Колофона[634]. Все это я сделал не потому, чтобы меня восхищали эти люди или вся нация; мне крайне противно их легкомыслие, угодливость, служение не долгу, но обстоятельствам.

5. Но возвращаюсь к Зевксиду. Когда он стал рассказывать о своем разговоре с Марком Касцеллием то же самое, что пишешь ты, я остановил его и принял в число своих друзей. Но не знаю, что за страсть обуяла тебя: ты пишешь, что, велев в Смирне зашить в кожаный мешок[635] двух мисийцев, ты пожелал показать подобный же пример строгости в верхней части провинции и захотел для этого заманить к себе Зевксида любым способом. Если бы он был приведен для суда, его, быть может, не следовало отпускать, но разыскивать и, как ты пишешь, заманивать ласками в суд не было необходимости, особенно такого человека, который, как я ежедневно все больше узнаю и от его сограждан и от многих других, едва ли не благороднее, чем весь его город.

6. Но ты скажешь, что я благоволю к одним только грекам. Как? Разве я не успокоил всеми мерами Луция Цецилия? Какого человека — с таким гневом, с такой надменностью! За исключением Тусцения[636], дело с которым непоправимо, кого только я ни смягчил! Вот на нашу голову — Катиен, человек ничтожный и грязный, но с всадническим цензом; и он будет умилостивлен. Не упрекаю тебя за то, что ты был несколько суров с его отцом: твердо знаю, что ты поступил так, имея основания. Но к чему было такое письмо, какое ты послал ему самому: «Он сам водружает для себя крест, с которого ты ранее снял его; ты позаботишься о том, чтобы дым его коптил под рукоплескания всей провинции». К чему было писать какому-то Гаю Фабию (и это письмо также Тит Катиен носит с собой повсюду), что «тебе доносят, что охотник на людей[637] Лицин вместе со своим коршуненком взимает дань»? Затем ты просишь Фабия сжечь заживо и отца и сына, если сможет; в противном случае прислать их тебе, чтобы они были сожжены по суду. Это письмо, посланное тобой Фабию ради шутки, если оно действительно твое, при чтении вызывает к себе ненависть жестокостью своих выражений.

7. Если ты перечитаешь указания, содержащиеся во всех моих письмах, то поймешь, что я порицал только резкость в речах и вспыльчивость и, быть может, изредка непродуманность в переписке. Если бы в этом мой авторитет пересилил твой ли несколько резкий характер, некоторое ли наслаждение гневом[638], или соль и остроту речей, то я, конечно, ни о чем бы не жалел. Мало, ты думаешь, огорчает меня, когда я слышу, каким уважением пользуется Вергилий или твой сосед Гай Октавий[639]? А если ты ставишь себя выше своих ближайших соседей, киликийского и сирийского[640], то вот уже высокая оценка! Но при этом мне больно, что те, кого я назвал, не превосходя тебя честностью, превосходят умением приобретать расположение, — а они ведь не знают ни о Кире Ксенофонта, ни об Агесилае, о царях, от которых, при всей их великой власти, никто никогда не услыхал ни одного резкого слова.

III. 8. Но я хорошо знаю, какую пользу я принес, давая тебе эти указания с самого начала. Теперь же, при отъезде, оставь, прошу тебя, самое приятное воспоминание о себе, что ты, мне кажется, и делаешь. Твой преемник очень ласковый человек. Во всех остальных отношениях после его приезда будут сожалеть о тебе. Посылая письма[641], ты оказался, как я часто писал тебе, слишком уступчивым. Уничтожай, если сможешь, все противозаконные письма, уничтожай необычные, уничтожай противоречивые. Стаций рассказал мне, что письма обычно приносятся тебе уже написанными, читаются им и, если они противозаконны, тебе об этом сообщается; а до его приезда к тебе не было никакого отбора писем; отсюда свитки избранных посланий, которые обычно ставят тебе в вину.

9. В этом отношении я не делаю тебе теперь никаких наставлений, ибо поздно, но ты можешь знать, что я давал тебе много разнообразных и тщательных наставлений. Однако о том, что я поручил Феопомпу, когда он предупредил меня, позаботься при помощи преданных тебе людей; это легко сделать — уничтожать такого рода письма: прежде всего противозаконные, затем противоречивые, затем написанные непристойно и необычайно и, наконец, оскорбительные для кого-либо. Я не думаю, что это столь важно, как об этом говорят, и если ты из-за своей занятости относился к этому с недостаточным вниманием, то теперь пересмотри и приведи в порядок. Я прочел письмо, написанное, говорят, самим номенклатором[642] Суллой; оно не заслуживает одобрения. Я прочел также несколько писем, полных гнева.

10. Но о письмах как раз кстати. Когда я держал в руке эту страницу, ко мне пришел новоизбранный[643] претор Луций Флавий, мой близкий друг. Он сообщил мне, что ты послал его управителям письмо, показавшееся мне крайне противозаконным, — чтобы они не брали чего-либо из имущества, принадлежавшего Луцию Октавию Насону, наследником которого является Луций Флавий[644], прежде чем они не выплатят денег Гаю Фунданию[645]; кроме того, ты, по словам Луция Флавия, послал письмо жителям Аполлониды[646], чтобы они не позволяли брать что-нибудь из имущества, принадлежавшего Октавию, прежде чем не уплатят долга Фунданию. Это не кажется мне правдоподобным, так как слишком не соответствует твоему благоразумию. Чтобы наследник не брал? А что, если он отрицает долг? Что, если он вообще не должен? Что? Разве претор устанавливает наличие долга? Что? Я ли не настроен в пользу Фундания, не друг ему, меня ли не побуждает сочувствие? Более чем кого-либо другого; но законный путь в некоторых делах таков, что для приязни совершенно не остается места. При этом Флавий говорил мне, что в письме, которое он называл твоим, написано, что ты либо отблагодаришь их как друзей, либо обойдешься с ними как с врагами.

11. К чему много слов? Он был удручен, горько жаловался мне и умолял меня написать тебе самое тщательное письмо. Это я и делаю и настойчиво еще и еще прошу тебя позволить управителям Флавия брать из наследства и больше ничего не предписывать жителям Аполлониды во вред Флавию. Ради Флавия и, разумеется, ради Помпея ты сделаешь все. Я не хочу, клянусь богом верности, казаться тебе великодушным из-за допущенной тобой несправедливости по отношению к тому человеку, но прошу тебя самого оставить постановление или какой-нибудь документ в виде постановления или письма, благоприятный для дела Флавия. Этот человек, очень почитающий меня и оберегающий свои права и достоинство, опечален тем, что ни дружба, ни его право не имели значения в твоих глазах. К тому же, думается мне, и Помпей и Цезарь в свое время поручили тебе дело Флавия, и сам Флавий писал тебе, равно как и я. Поэтому, если есть что-нибудь, что ты считал бы нужным сделать по моей просьбе, то пусть будет именно это. Если любишь меня, то позаботься, постарайся и сделай, чтобы Флавий был очень благодарен и тебе и мне. Прошу тебя об этом так, что настоятельнее я уже не мог бы просить.

IV. 12. То, что ты пишешь мне о Гермии[647], клянусь, меня очень огорчило. Я написал тебе совсем не братское письмо. Возмущенный словами Диодота, вольноотпущенника Лукулла, так как я только что услыхал о сделке, я написал в состоянии гнева и хотел вернуть это письмо. За это письмо, не по-братски написанное, ты должен по-братски простить.

13. Я очень рад, что ты пользуешься любовью Ценсорина, Антония[648], Кассиев[649] и Сцеволы[650], как ты пишешь. Прочее содержание того же письма было более напыщенным, нежели я хотел бы: корабль по прямому пути... раз умереть[651]. Это будет слишком приподнятым. Мои упреки были полны любви, я сетовал по поводу некоторых вещей, — не крупных и даже скорее незначительных. Не будь у нас многочисленных врагов, я никогда не счел бы тебя достойным даже малейшего порицания за что бы то ни было, ибо ты ведешь себя безупречно. То, что я написал тебе в виде некоторого увещевания и упрека, я написал из старания быть бдительным, каким я остаюсь и останусь, и не перестану просить тебя делать то же.

14. Аттал из Гипепы[652] обратился ко мне с просьбой постараться о том, чтобы ты не препятствовал выдаче денег, предназначенных для уплаты за статую Квинта Публия. Прошу тебя об этом и предостерегаю от желания умалить и воспрепятствовать возданию почестей такому и столь близкому нам человеку. Другое дело: у нашего друга трагика Эзопа[653] сбежал известный тебе раб Лицин. Он находился в Афинах у эпикурейца Патрона и выдавал себя за свободного. Оттуда он прибыл в Азию. Потом некий эпикуреец Платон из Сард, имеющий обыкновение подолгу бывать в Афинах и находившийся в Афинах, когда туда прибыл Лицин, и узнавший потом из его письма, что это беглый, схватил его и передал под стражу в Эфесе. Я только не мог понять из письма Эзопа, в государственную ли тюрьму, или же на мельницу. Так как он находится в Эфесе, то разыщи, пожалуйста, его любым способом и перевези со всей предосторожностью, хотя бы при себе. Не считайся с тем, чего он стоит: ведь малого стоит тот, кто уже ничто[654]. Но Эзоп так огорчен преступлением и дерзостью раба, что ты сделаешь ему величайшее удовольствие, если он благодаря тебе получит его обратно.

V. 15. Теперь сообщу тебе о том, что ты больше всего хочешь знать. Государство мы совершенно потеряли, до того, что Катон, безрассудный молодой человек, но все же римский гражданин и притом Катон[655], едва скрылся живым за то, что захотел обвинить Габиния в подкупе избирателей (к преторам тогда в течение нескольких дней не было доступа, или они сами не хотели принимать), он взял слово на народной сходке и назвал Помпея «самозванным диктатором». Еще немного, и он был бы убит. Из этого ты можешь понять, каково общее положение.

16. Что касается нашего дела, то в сторонниках, по-видимому, недостатка не будет; достойно удивления, как они высказываются, предлагают свои услуги, обещают. Право, я полон надежд и еще больше воодушевления: надежд до такой степени, что уверен в победе; воодушевления — до такой, что при этом политическом положении не боюсь никакой случайности. Но положение дел следующее: если он[656] назначит мне срок явки в суд, сбежится вся Италия, так что я выйду из борьбы, приумножив славу; если же он попытается применить силу, то с помощью не только друзей, но и посторонних, я надеюсь оказать сопротивление силой. Все обещают предоставить в мое распоряжение и себя и своих друзей, клиентов, вольноотпущенников, рабов и, наконец, деньги. Наш старый отряд честных людей горит преданностью и любовью ко мне. Если кто-нибудь держался ранее несколько отчужденно или нерешительно, то теперь из ненависти к этим царям[657] он присоединяется к честным людям. Помпей обещает все[658], как и Цезарь; я верю им настолько, что нисколько не уменьшаю своих приготовлений. Новоизбранные[659] народные трибуны — мои друзья[660]; консулы[661] проявляют себя с наилучшей стороны: преторы очень дружественны мне и очень смелые граждане — Домиций[662], Нигидий[663], Меммий[664] и Лентул[665]. Другие тоже честные, но эти особенные. Итак, сохраняй полное присутствие духа и добрую надежду. Об отдельных событиях, происходящих ежедневно, я буду извещать тебя часто.

LIV. Луцию Куллеолу, в провинцию Иллирик

[Fam., XIII, 42]

Рим, до 58 г.

Марк Цицерон шлет привет проконсулу Луцию Куллеолу.

1. Мой друг Луций Лукцей[666], человек самый благодарный из всех, сообщил мне, что он глубоко признателен тебе за самые полные и щедрые обещания, данные тобой его управителям. Если ему была так приятна твоя речь, то как же, думаешь ты, приятно будет самое дело, когда ты, надеюсь, совершишь то, что обещал. Во всяком случае жители Буллиды[667] выразили готовность удовлетворить Лукцея[668] на основании решения Помпея.

2. Но очень важно, чтобы на нашей стороне было твое согласие, авторитет и твоя власть. Еще и еще прошу тебя так и поступить. А мне весьма приятно то, что управители Лукцея знают, и сам он понял из твоих писем, которые ты послал ему, что ничей авторитет и приязнь не имеют у тебя большего значения, чем мои. Еще и повторно прошу тебя доказать это ему на деле.

LV. Луцию Куллеолу, в провинцию Иллирик

[Fam., XIII, 41]

Рим, до 58 г.

Цицерон Куллеолу привет.

1. Будь уверен в том, что услугами, оказанными Луцию Лукцею, ты обязал чрезвычайно благодарного человека. Сделанное тобой не только очень приятно ему самому, но и Помпей всякий раз, как он видит меня (а видит меня он часто), выражает свою особенную признательность тебе. Добавляю также — и это, как я хорошо знаю, тебе очень приятно, — что твоя доброта к Лукцею доставила мне самому чрезвычайное удовольствие.

2. В завершение — хотя я и не сомневаюсь в том, что ты остаешься верен своему благорасположению как в прошлом ради меня, так и теперь, чтобы не изменить своему постоянству, — все же еще и еще настоятельно прошу тебя дать тому, что ты вначале высказал, а затем совершил, под конец увеличиться и возрасти благодаря тебе. Утверждаю и ручаюсь, что это будет чрезвычайно приятно и Лукцею и Помпею и что ты сделаешь им прекрасный взнос. О государственных делах, о происходящих событиях и о своих соображениях я подробно написал тебе несколькими днями раньше и передал то письмо твоим рабам. Будь здоров.

Загрузка...