Помните ли вы, товарищи, Провиантскую улицу в нашем Минске? Разумеется, помните. Вот она — прямая и длинная, с небольшими приветливыми домиками, садами и палисадниками, зеленая и веселая от детского и птичьего щебета. Она была у нас немощеная, на далекой окраине города… Милая, милая Провиантская улица. Такие есть в каждом нашем городе: в Могилеве и Борисове, в Слуцке и Барановичах, в Белостоке и Гомеле.
Тяжелая и сильная, как звериная лапа, скорбь хватает за душу, жгучая злость буйным пламенем обжигает сердце: наши улицы и наши города, наши шляхи и наши деревни, наши поля и сенокосы — вся наша светозарная Беларусь в руках лютого, злого врага. На превращенных в руины площадях стоят виселицы. По разрушенным нашим улицам ходят ненавистные люди с автоматами, и каждый их шаг болью откликается в моем сердце. Это мою душу они топчут подкованными сапогами, утюжат гусеницами танков, рвут снарядами, бомбами, минами мою душу, мою Беларусь.
Там теперь цветут перелески и синими грустными цветами, как удивленными детскими глазами, смотрят вокруг: почему так скучно, так грустно в нашей Беларуси? Над нашими речками расцвела черемуха, но к ней не прибежала веселая детвора ломать букеты, под ней не целуются, не смеются влюбленные юноши и девушки, и она осыпалась мелкими белыми снежинками, не желая ни цвести, ни пахнуть.
…Я помню, как они входили в мой родной город в 1918 году. Было утро, и мы, дети, были в школе. Вдруг послышалась музыка. Время было тревожное, и музыка звучала как-то дико и неуместно. Мы все вместе с учителем бросились к окну и застыли в тревожном удивлении: что это за войско?
— Это войска кайзера, германского императора, — догадался учитель.
— Ой! Ну? А-ах! — зашумели оторопевшие дети, стараясь ближе протиснуться к окну.
А они шли по площади ровным, уверенным шагом, не обращая внимания на окружающее. Медные трубы оркестра оглушали ревущими звуками победы. Во всем этом было столько унижения, что я, уже взрослая, четырнадцатилетняя девочка — делегатка своего класса и председатель школьного комитета, — захлестнутая волной бессильной злости, обиды и жалости, не выдержала и, отбежав от окна, крепко, горько заплакала.
Я не забыла этих слез и сегодня. Они обожгли мою душу и навсегда оставили в ней след.
Я видела фашистских молодчиков в Берлине, видела, как они истязали рабочую демонстрацию. Стая разъяренных, бешеных волков бросилась на безоружных людей и железными палками, револьверами и кастетами била их по головам, валила на землю, топтала ногами. На лицах, на одежде, на асфальте, как пламя в темноте, заблестела кровь. А они, ревя, как быки, лезли вперед, чтобы отнять у демонстрантов красное знамя. Но рабочие, идя непоколебимой стеной, несли его, и в одну удачно выбранную минуту знамя исчезло с глаз под рабочей блузой, прижатое к груди, к горячему сердцу немецкого пролетария.
Я была нелегальной и не могла принять участия в этой уличной битве. Всем своим существом я рвалась туда и, чтобы сдержаться, крепко сжимала кулаки и зубы. О, как я ненавидела их!
И вот снова пришлось встретиться с ними, выкормышами Гитлера, защитниками мрака, на моей родной земле. В первый же день вторжения фашистских войск на советскую землю мы с мужем взялись за оружие. Я сказала ему:
— Если ты будешь трусом, я перестану любить тебя, я тебя возненавижу!..
Он обнял меня — крепкий и мужественный — и ответил, усмехаясь:
— Посмотришь!
Война разбудила в нем новую волну силы, энергии, инициативы. Он сразу как-то поднялся во весь свой рост и с первой минуты начал кипучую боевую деятельность, не зная ни сна, ни отдыха. Он знал, что нужно делать, и, уверенный в своей силе, решительный и смелый, распространял вокруг себя уверенность и спокойствие, так нужные в те грозные, черные дни. Он глубоко любил жизнь и остро чувствовал ее вкус, знал цену ей. Он ходил по земле крепко, твердо и собирался жить весело и с толком, строил планы, любовался будущим. А очутившись перед ужасным лицом войны, он не испугался и всю свою силу богатыря направил на святое дело защиты Родины.
— Ну что же? Воевать? Будем воевать!
— Но драться нужно крепко, ой крепко, потому что эта война не будет легкой, — говорил он мне в короткие минуты встреч. — У оккупантов больше техники, чем у нас. Но все равно мы их побьем и еще побываем с тобой в Берлине, правда?
Он заботливо и любовно чистил оружие и весело говорил:
— Ну, они еще испытают силу моих ударов. Даром я им жизнь не отдам… Видишь, это — бронебойная пуля, а это — трассирующая, ты таких еще не видела? Это — немецкие. На, спрячь себе на память первые трофеи. А этих гранат ты тоже не видела? Ну-ка учись, как ими пользоваться. Смотри: раз, два три — и бросай, изо всех сил бросай! Хватит силы?
— Хватит!
— Ну, молодец!
Штыком и гранатой
Пробились ребята…
Остался в степи Железняк.
Не знал он, любимый, что эти слова так близко и непосредственно касаются его самого…
И вот товарищ К.[86] — командир нашего партизанского отряда — человек с двумя орденами и двадцатью годами боевой жизни, сотни раз близко видевший смерть и водивший на смерть других, стоит передо мной растерянный, скучный, сиротливый, повторяет:
— Ты не волнуйся, не плачь… Побереги себя для будущего. Не нужно…
Губы его вздрагивали, по щекам катились слезы, которых он не замечал, не чувствовал.
— Ты не волнуйся, дорогая…
— Говори все. Я выдержу… Говори! — ответила я.
Вся кровь отхлынула от сердца, и оно стало холодным… Спрашивая, я уже знала, но не верила, не могла поверить, представить. «Не может быть! Нет!» — кричала в ужасном отчаянии душа.
— Он сражался, как настоящий герой… и погиб, как герой… Ты можешь гордиться им…
Я на момент сомкнула глаза, потому что все вокруг пошатнулось, потемнело…
Отряд спешно собирался в новый поход.
— Я поеду с вами!
Командир хотел что-то сказать, возразить, но я взглянула на него, и он прочитал в моем взгляде нечто такое, что сразу же остановился и только приказал:
— Посадить в закрытую машину!
Товарищи молча расступились и дали мне место. Машина двинулась вперед, ощетинившись винтовками. Небо дрожало от мощного гула самолетов, где-то близко ухали орудия. Партизаны тихо разговаривали о недавнем бое, ухо мое жадно ловило часто повторяющееся дорогое мне имя. Он погиб в неравном бою, жизнь свою, как знамя в битве, неся впереди и ведя за собой других. Он горячей и чистой кровью своей оросил свою Беларусь, святую землю, защищая тебя, светозарную, от черной напасти.
…Я вспоминала сильные и жестокие слова Долорес Ибаррури: лучше быть вдовой героя, чем женой труса, — и по-новому поняла смысл этих слов. Я поняла, что ты, Беларусь моя, дороже самого дорогого, что, тебя любя, можно собственное сердце резать на части, быть сильнее самого себя.
После двадцати лет напряженной, горячей борьбы я еще раз и с новой глубиной и остротой поняла, что любить свой народ, свой родной край, свою власть и свободу — это нелегкое дело, что любовь эта обходится жестокой, жгучей болью, безмерными, неутомимыми муками души и тела, и все-таки нет такой жертвы, перед которой остановился бы любой из твоих сынов и дочерей, светозарная моя Беларусь!
И еще раз я это поняла и почувствовала через полгода: я должна была оставить детей. Оставить мою умную щебетушку — пятилетнюю дочку, которая, забравшись ко мне на колени и крепко обнимая тоненькими ручонками, уверенно говорит:
— Мамочка, когда мы прогоним немцев и кончится война, мы снова поедем в нашу Беларусь, и мы найдем нашего папу. Он живой, мамочка, не может быть, чтобы его фашисты убили. Он же такой сильный! У него, ты же помнишь, винтовка, гранаты и еще револьвер…
Она задумывается и через минуту снова щебечет:
— А может быть, я найду своего папу еще до конца войны. Я напишу письмо папиным товарищам на фронт. У папы много товарищей, и я их попрошу…
…Оставить моего маленького четырехмесячного сыночка, которого я выносила в партизанском отряде и который родился уже после смерти отца и как бы продолжает его жизнь, как две капли воды похожий на него.
Какими словами можно рассказать о наслаждении, которое охватывает, переполняет все существо, когда это маленькое создание, проголодавшееся и жалостно плачущее, нетерпеливо ища, поворачивает, крутит во все стороны головку и, как птенец, раскрывает ротик. Поймав, наконец, материнскую грудь, он жадно припадает к ней маленькими губками, сильно сжимает маленькими десенками и сосет, сосет, пьет, звучно глотая и боясь оторваться, цепко держится за грудь неумелой, малюсенькой ручкой. Я смеюсь тогда счастливым смехом, приговариваю: «Ешь, ешь, мой сыночек! Ешь, родной мой! Видишь, какой грозный вояка! Соколеночек мой…»
Но вот удовлетворен первый голод, мой сынок откидывает головку и, глядя мне в глаза, весело улыбается и что-то воркует, воркует. Мне тогда кажется, что надо мной светит не одно, а двенадцать солнц, и я, не помня себя от счастья, крепко прижимаю его к себе и целую, целую…
Потом он снова сосет, но уже спокойно и деловито, поводя руками по моей груди. Я смотрю на него, не отрывая глаз, и за маленьким личиком сыночка вырастает лицо его отца. Дорогие, незабываемые воспоминания проплывают в мыслях… Мне сладко и больно… Сынок мой насосался и, закрывая глаза, дремлет. Боясь потревожить его сон, я осторожно, словно пушинку, которая вот-вот взлетит, исчезнет, целую его и кладу в постельку. Спи, мое солнышко… Расти, соколеночек…
И вот я должна оставить детей, потому что меня зовет война, борьба за наш край, за нашу власть, за нашу свободу, за мою Беларусь. Я говорю своей дочери:
— Я скоро поеду на фронт.
И она не возражает, потому что знает, что так нужно, и только крепче обнимает меня за шею.
— А я буду смотреть за моим маленьким братиком, буду помогать бабушке, буду ходить на ферму за молоком и каждый день буду вспоминать тебя и папу.
Грустно, как взрослая, отвечает она мне и, помолчав, спрашивает:
— Мама, ты помнишь, вчера ты мне рассказывала, как фашисты мучают людей, и говорила, что ты слышишь крики и стоны нашей Беларуси. Помнишь?
— Помню, доченька.
— Ну вот, я тоже хотела услышать. Я проснулась ночью. Было тихо. Только Дружок во дворе лаял. И я слушала, слушала и ничего не услышала. Почему это, мамочка?
Я улыбаюсь, целую ее и говорю:
— Когда будешь сильно любить свой народ, тогда услышишь не ухом, дочурка, а сердцем услышишь.
Я знаю, что это объяснение непонятно для ребенка, но не знаю, как можно ей сказать. А она, задумчивая и удивленная, спрашивает:
— Сердцем?
И ее большие красивые глаза делаются еще больше и красивее.
И вот я должна оставить детей, уже потерявших отца. Оставить детей! Оторвать от шеи тоненькие ручки дочери, вырвать грудь из жадных губ сыночка?! Возможно ли сделать это? О мука!
И я это сделала. Нечеловеческая боль рвала мою душу, застилала пеленой глаза, останавливала биение сердца, замораживала кровь в жилах.
Сестра сказала мне с удивлением и жалостью:
— Как же ты поедешь? Ты же мать, ты же имеешь обязанности перед своими детьми! Ты же так крепко любишь их!
— Да, я их люблю больше своей жизни, но пойми, сестрица моя родная, я же не только мать, я коммунистка. Разве я имею обязанности только перед моими двумя детьми? А миллионы других — белорусских, украинских, литовских, эстонских детей, которых пытают фашисты, бросают живыми в огонь, закапывают в землю? Кто же должен их спасать? Разве перед ними нет у меня обязанностей? За всех детей на свете отвечает коммунистка. И, наконец, что будет с моими, с твоими детьми, если мы не победим, не прогоним фашистских оккупантов? Если гитлеровские палачи задушат нас?!
Наша старушка мать вмешалась в разговор:
— Делай, доченька, так, как тебе приказывает твоя совесть. И не мучайся так, Помни, что ты оставляешь детей не в поле на снегу, а со мной. Я думала уже немножко отдохнуть, мне же 65 лет, но что же, если такое время и горе всему народу, должна и я быть чем-то полезной. Я присмотрю за твоими детьми, чтобы им было со мной не хуже, чем с тобою. Езжай, доченька, добивайте быстрее врага, освобождайте народ наш из неволи. Только возвращайся живая…
Сестра подняла голову и тихо, решительно сказала:
— А твоему Сережке еще только четыре месяца, без груди он не может обойтись. Я буду кормить его, моей Наталке уже десять месяцев, она уже может есть кашку. Езжай, не бойся, вырастим тебе сына-партизана.
Я крепко обняла ее, и мы обе заплакали…
«Правда» № 329, 25 ноября 1959 г.