Война не проходит по человеческой жизни бесследно. Она перепахивает ее, оставляя глубокий рубец, а то и ломает — и мы видим, сколь велика разница: таким вот человек был ДО, и совершенно другим стал ПОСЛЕ. У АБС война пришлась на период взросления: Аркадия — с 16 до 20 лет, Бориса — с 8 до 12. Аркадия война зацепила больше (смерть отца, одиночество, скитания по стране), Бориса меньше (все-таки он был постоянно вместе с мамой, да и как он сам признавался, та же блокада не воспринималась им во всей серьезности — слишком был мал). Какими бы они были, не случись войны? История не любит сослагательного наклонения. История отдельной личности, вероятно, — тоже.
Но вот что примечательно. Как во время периода становления писателей, так и в период расцвета их творчества, они избегали воспоминаний о войне — не о войне вообще, а своих, личных воспоминаний. Такие памятные зарисовки можно перечесть по пальцам. К примеру:
ХС: «В одну зимнюю ночь сорок первого года, когда я во время воздушной тревоги возвращался домой из гранатных мастерских, бомба попала в деревянный дом у меня за спиной. Меня подняло в воздух, плавно перенесло через железные пики садовой ограды и аккуратно положило на обе лопатки в глубокий сугроб, и я лицом к черному небу лежал и с тупым изумлением глядел, как медленно и важно, подобно кораблям, проплывают надо мной горящие бревна».
ПИП: «Вот эту последнюю мысль я машинально додумал, уже лежа на спине, а в сером небе надо мной, как странные птицы, летели какие-то горящие клочья. Ни выстрела, ни взрыва я не услышал, а сейчас и вообще ничего не слышал. Оглох».
УНС: «Так меня в окно вынесло, плавно так, будто на волне. Моргнуть не успел, сижу в сугробе, а надо мной балки горящие проплывают…»
Этой конкретной зарисовке БН дал пояснение: «„Проплывающие бревна“ и многое другое — из пересказа реального события с АНом осенью 1941 года, когда неподалеку от него разорвалась бомба. Все, конечно, в разных текстах перерабатывалось по-разному».
Но более обширные и конкретные воспоминания появляются у АБС только в позднем периоде творчества, причем — в произведениях, написанных раздельно. У Ярославцева в ДСП (детдомовское детство Кима) и у Витицкого в ПП («Счастливый Мальчик»). Почему отдельно — можно понять, ибо в том возрасте, в котором находились АБС, и восприятие было различным, и случившееся — тоже. Но вот почему столь долго (сорок с лишним лет) они об этом молчали? И почему почти одновременно вдруг решили вставить воспоминания о своей военной жизни в свои произведения? Загадка творчества…
Но воспоминаний о военных годах в публицистике АБС немало.
АН. Началась война, город осадили немцы и финны. Аркадий участвовал в строительстве оборонительных сооружений, затем, осенью и в начале зимы 41 — го года, работал в мастерских, где производились ручные гранаты.
Блокаду я помню, но смутно. Хорошо помню бомбежки, и как вылетели все стекла в большой комнате от взрывной волны. В ту комнату положили зашитую в саван бабушку, папину маму, когда она умерла в начале января. Там стоял мороз, как на улице, и тело лежало на диване две недели, пока не пришел из ополчения отец, и они с Аркадием унесли тело в соседний двор, где умерших складывали в штабеля…
Мы были обречены. Только мама работала и получала рабочую карточку. Остальные были «иждивенцы». Осень мы протянули, потому что ели кошек: отец с Аркадием их ловили, отец убивал их в ванной и разделывал. Тринадцать кошек. Последним был микроскопический котенок, который был так голоден, что бросался на протянутую руку и пытался грызть пальцы…
У нас была прекрасная, по тем временам, библиотека. Помню, как во время блокады я читал «Войну миров» Уэллса. У меня от блокады не много осталось воспоминаний такого рода. Но это сохранилось.
Какой из новогодних праздников Вам больше всего запомнился?
— Ничего такого уж особенного не могу вспомнить. Кроме, пожалуй, 31 декабря 1941 года. Это была блокада. Мама водила меня на утренник в какой-то ДК, там хор пел песню «Идет состав за составом…» (про героического железнодорожника, обезвредившего врагов народа — диверсантов), и всем детям выдавали подарки — пакетик с двумя пряниками каменной консистенции. Ничего вкуснее этих пряников я никогда в жизни больше не ел, и до сих пор (к большому удивлению знакомых и друзей) предпочитаю хорошо «выдержанные» пряники свежим.
М. Ш.: «Блокадный мальчик» — это Ваши впечатления?
БН: Да. Абсолютно. Это, конечно, абсолютно. Ну, то есть там на восемьдесят процентов — это то, что я пережил лично, а на двадцать процентов — это то, что я слышал от родных, от знакомых, от приятелей своих.
М Ш.: Тяжелые впечатления настолько запомнились, что даже вообще-то и выдумывать ничего не надо было?
БН: Да, там очень мало выдумано. Всё, что там написано насчет блокады — это всё на самом деле имело место, только интерпретация другая. Вот случай с этим человеком с топором — это история, которую рассказывал Аркадий Натанович, с ним была такая же история.
М. Ш.: Здесь?
БН: Да, здесь. В Ленинграде. В блокаду. Людоедство было.
Так что это тоже не выдумано, только я интерпретацию фантастическую дал. Словом, я там почти ничего не придумывал.
Даже не почти, а просто ничего. Я считаю, что когда речь идет таких явлениях, как блокада, выдумывать нельзя.
Амалия Михайловна — совершенно реальная женщина, и судьба ее описана правдиво, и то, что она спасла жизнь умиравшему от кровавого поноса Счастливому Мальчику — тоже правда, но вот почему ее на самом деле выпустили из Большого Дома (чудо!) — это так и осталось загадкой.
Наверное, для того, чтобы она напоила меня бактериофагом.
ПП. По воспоминаниям мальчика. Он вспоминает женщину — продавца хлеба. Сытая, с круглым лицом (по моему впечатлению), когда остальные «обтянуты кожей». Это Ваши личные воспоминания? Если нет, то, может, это неправда. Не верится в это.
Олег. Владимир, Россия
К сожалению, это правда. Я видел это и запомнил хорошо. Я не понимал тогда, конечно, что это означает, но впечатление было настолько ярким и необычным, а мама вела себя с этой Фросей так униженно и странно, что я ничего не забыл и помню всё это даже шестьдесят лет спустя. Это было. «Кому война, а кому мать родна».
Не выходит из головы сцена из ПП, которую увидела Амалия Михайловна в «Большом Доме» — ну зачем там человек шкаф целовал?!? Это что, пытка такая изощренная, или сцена создана для создания соответствующего ощущения ужаса и безысходности у читателя?
Виктор Павленко. Армавир, Россия
Вряд ли я сумею ответить на этот вопрос. Сценка взята из реальности. Амалия Михайловна рассказывала об этом моей маме, а мама — мне (несколькими годами позже, когда я уже вырос). Скорее всего, этот несчастный просто сошел с ума. А может быть (эта мысль пришла мне в голову, когда я уже писал книгу), Амалия Михайловна со страху не разобралась в ситуации: человек стоял, как его поставили, лицом к шкафу, но поскольку был он уже слаб и ноги его плохо держали, он шатался вперед-назад от слабости и тыкался лицом в шкаф, стараясь удержать равновесие. А вообще-то — все может быть. Все могло быть в этом страшном мире. Все, что угодно.
АН. Между тем положение в осажденном городе ухудшалось. К авиационным налетам и бомбардировкам из сверхтяжелых мортир прибавилось самое худшее испытание: лютый голод. Мать и Борис кое-как еще держались, а отец и Аркадий к середине января 42-го были на грани смерти от дистрофии. В отчаянии мать, работавшая тогда в районном исполкоме, всунула мужа и старшего сына в один из первых эшелонов на только что открытую «Дорогу Жизни» через лед Ладожского озера.
БН. Это было не совсем так. Тогдашняя мамина работа в Выборгском райжилотделе здесь совсем ни при чем. Просто открылась возможность уехать вместе с последней партией сотрудников Публичной библиотеки, которые не успели эвакуироваться вместе с библиотекой еще осенью в город Мелекесс. В семье считалось, что малолетний Борис эвакуации не выдержит, и потому заранее решено было разделиться. Все произошло внезапно. «…Паровоз был уже под парами, — пишет мама. — Когда я вернулась с работы, их уже не было. Один Боренька сидел в темноте в страхе и в голоде…» Мне кажется, я запомнил минуту расставания: большой отец, в гимнастерке и с черной бородой, за спиной его, смутной тенью, Аркадий, и последние слова: «Передай маме, что ждать мы не могли…» Или что-то в этом роде.
Они уехали 28 января 1942 года, оставив нам свои продовольственные карточки на февраль (400 граммов хлеба, 150 «граммов жиров» да 200 «граммов сахара и кондитерских изделий»). Эти граммы, без всякого сомнения, спасли нам с мамой жизнь, потому что февраль 1942-го был самым страшным, самым смертоносным месяцем блокады. Они уехали и исчезли, как нам казалось тогда, — навсегда. В ответ на отчаянные письма и запросы, которые мама слала в Мелекесс, в апреле 42-го пришла одна-единственная телеграмма, беспощадная как война: «НАТАН СТРУГАЦКИЙ МЕЛЕКЕСС НЕ ПРИБЫЛ». Это означало смерть. (Я помню маму у окна с этой телеграммой в руке — сухие глаза ее, страшные и словно слепые.) Но 1 августа 42-го в квартиру напротив, где до войны жил школьный дружок АНа, пришло вдруг письмо из райцентра Ташла, Чкаловской области. Само это письмо не сохранилось, но сохранился список с его, который мама сделала в тот же день.
«Здравствуй, дорогой друг мой! Как видишь, я жив, хотя прошел, или, вернее, прополз через такой ад, о котором не имел ни малейшего представления в дни жесточайшего голода и холода. <…> Мы выехали морозным утром 28 января. Нам предстояло проехать от Ленинграда до Борисовой Гривы — последней станции на западном берегу Ладожского озера. Путь этот в мирное время проходился в два часа, мы же, голодные и замерзшие до невозможности, приехали туда только через полтора суток. [Позволю себе напомнить: эвакуация шла в дачных, неотопляемых вагонах, температура же в те дни не поднималась выше 25 градусов мороза. — Прим. БНС] Когда поезд остановился и надо было вылезать, я почувствовал, что совершенно окоченел. Однако мы выгрузились. Была ночь. Кое-как погрузились в грузовик, который должен был отвезти нас на другую сторону озера (причем шофер ужасно матерился и угрожал ссадить нас). Машина тронулась. Шофер, очевидно, был новичок, и не прошло и часа, как он сбился с дороги и машина провалилась в полынью. Мы от испуга выскочили из кузова и очутились по пояс в воде (а мороз был градусов 30). Чтобы облегчить машину, шофер велел выбрасывать вещи, что пассажиры выполнили с плачем и ругательствами (у нас с отцом были только заплечные мешки). Наконец машина снова тронулась, и мы, в хрустящих от льда одеждах, снова влезли в кузов. Часа через полтора нас доставили на ст. Жихарево — первая заозерная станция. Почти без сил мы вылезли и поместились в бараке. Здесь, вероятно, в течение всей эвакуации начальник эвакопункта совершал огромное преступление — выдавал каждому эвакуированному по буханке хлеба и по котелку каши. Все накинулись на еду, и когда в тот же день отправлялся эшелон на Вологду, никто не смог подняться. Началась дизентерия. Снег вокруг бараков и нужников за одну ночь стал красным. Уже тогда отец мог едва передвигаться. Однако мы погрузились. В нашей теплушке или, вернее, холодушке было человек 30. Хотя печка была, но не было дров. <…> Поезд шел до Вологды 8 дней. Эти дни, как кошмар. Мы с отцом примерзли спинами к стенке. Еды не выдавали по 3–4 дня. Через три дня обнаружилось, что из населения в вагоне осталось в живых человек пятнадцать. Кое-как, собрав последние силы, мы сдвинули всех мертвецов в один угол, как дрова. До Вологды в нашем вагоне доехало только одиннадцать человек. Приехали в Вологду часа в 4 утра. Не то 7-го, не то 8-го февраля. Наш эшелон завезли куда-то в тупик, откуда до вокзала было около километра по путям, загроможденным длиннейшими составами. Страшный мороз, голод и ни одного человека кругом. Только чернеют непрерывные ряды составов. Мы с отцом решили добраться до вокзала самостоятельно. Спотыкаясь и падая, добрались до середины дороги и остановились перед новым составом, обойти который не было возможности. Тут отец упал и сказал, что дальше не сделает ни шагу. Я умолял, плакал — напрасно. Тогда я озверел. Я выругал его последними матерными словами и пригрозил, что тут же задушу его. Это подействовало. Он поднялся, и, поддерживая друг друга, мы добрались до вокзала. <…> Больше я ничего не помню. Очнулся в госпитале, когда меня раздевали. Как-то смутно и без боли видел, как с меня стащили носки, а вместе с носками кожу и ногти на ногах. Затем заснул. На другой день мне сообщили о смерти отца. Весть эту я принял глубоко равнодушно и только через неделю впервые заплакал, кусая подушку <…>».
Ему, шестнадцатилетнему дистрофику, еще предстояло тащиться через всю страну, до города Чкалова — двадцать дней в измученной, потерявшей облик человеческий, битой-перебитой толпе эвакуированных («выковыренных», как их тогда звали по России). Об этом куске своей жизни он мне никогда и ничего не рассказывал.
В другой публикации БН рассказывает о скитаниях АНа несколько по-другому.
Из госпиталя брата направили в детский дом. Тут начались его приключения, о которых он никогда мне не рассказывал. Мне приходилось сталкиваться с детдомовцами военного времени, и я догадываюсь, почему он не любил вспоминать этот период.
Детский дом, куда попал АН, и детский дом, описываемый в ДСЛ, — насколько соответствует одно другому? Неизвестно.
В конце концов Аркадия занесло аж в Оренбург (тогда — Чкалов), и там его как человека большой грамотности (девять классов кончил, в Ленинграде!) направили начальником так называемого «маслопрома» в районный центр Ташла. «Маслопром» — это был приемный пункт, куда местное население должно было сдавать (по-моему, бесплатно) молоко, а в обязанности начальника входило молоко это пропускать через сепаратор, а образующиеся сливки регулярно отправлять в город. Нашли кому поручить это дело — вчерашнему блокаднику, вечно голодному парнишке шестнадцати лет! Он это молоко пил, сливки обменивал на хлеб и печеную тыкву, проворовался вчистую. Не знаю, чем бы все это кончилось — в военное-то время!.. Но тут одно из бесчисленных писем, которые он слал матери в Ленинград, дошло-таки — правда, не до матери, а до соседки нашей по лестничной площадке…
Аркадий вместе с отцом эвакуировался в самом конце января 42-го года по ледовой Дороге Жизни, чудом выжил, потерял отца, сделался беспризорником, мотался по стране, оказался, в конце концов, в райцентре Ташла Чкаловской области, откуда слал письмо за письмом в блокированный Ленинград — маме, школьным друзьям, соседям, а письма не доходили, исчезали одно за другим, пока одно, наконец, не дошло (не к маме — к соседям по лестничной площадке), и мама немедленно собралась и, прихватив с собою младшего, кинулась спасать старшего. (Это был уже конец августа 1942 года, эвакуация шла через Ладожское озеро по воде на каких-то немыслимых баржах, а в небе висели немецкие самолеты и делали с этими баржами все, что им хотелось.)
Письмо, пришедшее к соседям, семье одноклассника АНа Ашмарина, это, вероятно, и есть то письмо, которое БН цитировал выше. Но в архиве БНа сохранилось еще одно письмо АНа — одно из тех, что писал он в осажденный Ленинград, не зная, живы ли там его родные.
Солдатский «треугольник». На нем адреса: город Ленинград, проспект Карла Маркса, дом 4, кв. 16, Стругацкой А. И. // Чкаловская обл., Ташлинский район, п. совхоз им. Калинина, ферма № 3. Стругацкому А. Н.
Дорогая мамочка и братишка.
Пишу вам четвертое письмо без всякой надежды на то, что ни его получите. Я от вас писем не получал и не знаю, живы ли вы, или просто мои письма до вас не дошли. Повторяю уже четвертый раз — отец мой и Борин и твой муж, мама, умер в Вологде, и четвертый раз мне становится трудно дышать от слез. А плакать я почти разучился, так как прошел через такой ад, о котором прежде не имел представления.
Я сейчас в Чкаловской обл., в Калининском совхозе, работаю маслопромом и имею дело с огромными количествами молока, сливок и масла. Если бы вы приехали ко мне! В Вологде, пока я лежал в больнице, пропали почти все наши вещи и сейчас я имею то, что ношу на себе. Жизнь здесь неплохая, хотя белых булок и сахара нет и следа (помнишь, как нам врали об этом в Выборгском райсовете). Хлеба, картошки, молока и молочных продуктов ем вволю. Очень хочу, чтобы вы были бы здесь, со мной. Мама, милая моя, если я до сентября не получу от вас известий, то буду считать вас умершими и отправлюсь добровольцем на фронт. Жить, не увидев больше тебя и Бориса, я не могу. Писать тебе я буду теперь через каждые 10 дней и с нетерпением жду твоего ответа. Получив твой ответ, напишу подробно, как выехать, куда ехать и что с собой взять.
Целую тебя крепко-крепко, и Боречку тоже, даже если вас нет в живых.
До свидания, остаюсь твой преданный сын и Борькин любящий брат Аркадий.
В августе 42-го мы выехали и в середине сентября были уже и Ташле. Мама распродала все, что привезла с собою, покрыла недостачу и сама стала заведывать этим маслопромом. Она была человеком поразительного жизнелюбия и энергии. Никогда не сдавалась, никакого труда не боялась и была талантлива во всем, за что бралась. Она и на маслопроме этом освоилась моментально, стала делать какую-то особенную брынзу, получила звание мастера-брынзодела, а брынзу эту специальным транспортом вывозили в Чкалов — начальству кушать…
— Роман «Хромая судьба» начинается — в числе прочих — фразой: «Москву заносило, как богом забытый полустанок где-нибудь под Актюбинском». Эта географическая «сноска» — результат какого-то личного опыта? Кстати — вашего или Аркадия?
— Хороший пример. Совершенно не помню, кто мог предложить эту фразу. Дело в том, что в тех краях мы бывали с Аркадием оба. Аркадий во время войны учился в актюбинской минометной школе. Я — «по соседству», в Оренбуржье, в городе, который назывался тогда Чкалов. Если глядеть из Петербурга, то эти области оказываются практически рядом — каких-нибудь пятьсот километров. Так что образ маленького городка, заносимого снегом, был близок нам с братом обоим.
Мы жили в районном центре Ташла. Это было огромное село, несколько сотен домов на высоком берегу реки Ташолки. Я часто вижу эти места во сне, но назвать дом, в котором мы жили… нет, это не в моих силах, не помню. И имен хозяев не помню. Впрочем, это были старые люди, их давно уже нет в живых.
Учились ли Вы в Ташлинской школе?
Фаина. Ташла, Россия
Да, учился, в третьем классе (1942-43 гг.).
<…>
АНС закончил десятилетку именно в Ташле. И сразу после этого ушел в армию.
В селе Ташла, где научился плавать, я тонул. Когда лодка перевернулась, меня вытащили дружки.
Там же, в Ташле (это было во время эвакуации), у меня была обязанность — таскать корм свиньям, которые (одна наша, одна соседская) жили в глубокой яме, оставшейся от старого ледника. Я спускался дважды в день в эту яму с ведром, вываливал корм в лохань. Пока свиньи были поросятами, все было ничего. Но потом они вымахали до размеров угрожающих и в один прекрасный день сцапали меня — одна за штанину, а другая за ногу, и я (хилый, послеблокадный десятилетний парнишка), напугавшись, еле отбился от них пустым ведром. Потом я не раз читал и слышал об аналогичных случаях с другими людьми, — случаях, кончавшихся гораздо более трагически, и все эти рассказы были мне очень близки и понятны.
При уточнении этого вопроса БН добавил: «Интересно, что я совсем не помню, что же было потом. Продолжал я их после этого кормить или забастовал? Вряд ли я пожаловался маме (это у нас было не принято), так что кормить продолжал, скорее всего, и дальше, но — с осторожностью!»
Время действия — сентябрь 1942. Место действия — средняя школа районного центра Ташла Чкаловской области. Из-за войны и блокады мальчик пропустил второй класс и, оказавшись в эвакуации, был отдан сразу в третий. Он впервые пришел в эту школу и, как и всякий новичок, встречен был радостным воем и клекотом свирепо-веселой толпы новых своих однокашников.
Ташла — гигантское село, несколько сотен мазанок, распространившихся вдоль речки Ташолки, по правому ее берегу. Половина населения — ссыльно-переселенцы из кулаков, другая половина — татары. Нравы — патриархальные. Любовь к советской власти такова, что в начале Сталинградской битвы, когда чашки весов застыли в томительной неопределенности, в дверях райсовета, по слухам, установлен был, в качестве предостережения, пулемет «максим» — рылом на площадь.
Впрочем, все это не суть важно. По-моему, во всех школах СССР в те годы существовал единый ритуал встречи новичка, хотя, разумеется, в каждой школе — со своими нюансами. Мне кажется иногда, что школьники младших классов тогдашнего Союза прилежно изучали «Очерки бурсы» Помяловского и с удовольствием брали оттуда на вооружение те или иные приемы.
В Ташлинской школе нюанс был такой: «А ну скажи „На горе Арарат растет красный виноград“!» — требовали у меня беспощадные личности, окружившие и стиснувшие меня. «А ну скажи „кукуруза“!!!» — вопили они, нехорошо ухмыляясь, подталкивая друг друга локтями и аж подпрыгивая в ожидании развлечения…
Я ничего не понимал. Было ясно, что тут какой-то подвох, но я не понимал, какой именно. Я просто не знал еще тогда, что ни один еврей не способен правильно произнести букву «р», он обязательно отвратительно скартавит и скажет «кукугуза». Я же воображал, помнится, что едва я, дурак, скажу «кукуруза», как мне тут же с торжеством завопят что-нибудь вроде: «А вот тебе в пузо!!!» — и радостно врежут в поддых. «А ну скажи!!! — наседали на меня. — Ага, боится!.. А ну говори!..»
Я сказал им про Арарат. Наступила относительная тишина. На лицах истязателей моих явственно проступило недоумение. «А ну скажи „кукуруза“…» Я собрался с духом и сказал. «Кукугуза…» — неуверенно скартавил кто-то, но прозвучало это неубедительно: было уже ясно, что удовольствие я людям каким-то образом испортил. Мне дали пару раз под зад, оторвали пуговицу на курточке и разочарованно отпустили жить дальше. Я по-прежнему ничего не понимал.
После уроков небольшая группа любителей подстерегла меня на крутом берегу Ташолки и устроила стандартную выволочку — уже не как еврею, а просто как новенькому да еще вдобавок городскому. Я разбил в кровь нос Борьке Трунову (совсем того не желая), это вновь нарушило отлаженную программу, так что меня вчетвером отвалтузили без всякого энтузиазма, и я, маменькин сынок, гогочка, рыдая от людской несправедливости, отправился домой. Еврейский вопрос ни на данной стадии знакомства, ни в дальнейшем более не поднимался.
Впоследствии все мы, естественно, подружились. Борька Трунов стал вообще моим главным дружком — у него я учился небрежно ругаться матом, элегантно плевать сквозь зубы и выливать сусликов. Я был принят в русские и с презрением, хотя и без настоящей неприязни, глядел на единственного подлинною еврея в классе, — тоже Борю, тоже эвакуированного, тоже юродского, но совсем уже жалкого заморыша, сморщенного какого-то, перекошенного и не способного правильно сказать «кукуруза». Я глядел на него с презрением, но иногда какой-то холодок вдруг пробирал меня до костей, какое-то странное чувство — то ли вины, то ли стыда — возникало, и непонятно было, что делать с этим холодком и с этим стыдом, и хотелось, чтобы этого жалкого Бори не было бы в поле зрения вообще, — мир без него был гораздо проще, яснее, беззаботнее, а значит — лучше.
Не помню, Встречался ли я в Ташле с антисемитизмом взрослых. Видимо, нет. Но с меня вполне хватило и школьного антисемитизма. Это, правда, был какой-то путаный антисемитизм. Во-первых, мальчишки совершенно искренне считали, что все евреи живут в городе, из чего делали восхищающий своей логичностью вывод: все, кто из города, — евреи. Во-вторых, они совершенно не могли связно объяснить мне, почему еврей — это плохо. Они и сами этого толком не знали. Самое убедительное, что я услышал от них, было: евреи Христа распяли. Ну и что? А ничего. Гады они, и все. К сожалению, я не помню в деталях этих наших этнологических бесед (на сеновале, в пристройке высоченного Труновского дома, и на базу[4] у них же, на соломе, под ласковым весенним солнышком). Помню только, что я ни в коем случае не оспаривал основного тезиса — все евреи гады, — я только страстно хотел понять, почему это так?
— На вопрос ташлинских краеведов от 28 августа 2005 года о пребывании в Ташле Вы упомянули:
«Потом-то мы, конечно, подружились и все лето 1943-го провели в невинных совместных забавах, вроде купания в Ташолке и отливания сусликов в степи».
Не знаю, что Вы имели в виду — «отливали» или «отЛАВливали» — что скорее всего, но я сразу вспомнил: мать моего деда по материнской линии в голодную военную годину спасала от голода свою семью тем, что охотилась на сусликов, и вот каким способом: шла с ведром воды в алтайские просторы, заливала норку, и грызун, спасаясь от потопа, стремился к выходу, где он получал поленом по башке. У бабушки получалось 2 кг мяса. Мясо сусликов было белым и сочным — они ведь родня кроликов.
Какими методами Вы отлавливали сусликов (уж не бабушкиным ли способом?)
max. Тюмень, Россия
БН: Именно бабушкиным способом мы их и отлавливали. У нас это называлось «ВЫЛИВАТЬ СУСЛИКОВ» — у ташлинских краеведов опечатка. Шла по голой степи толпа молодежи (от семи до четырнадцати лет), волоклись (от самой реки) ведра с водой, вожак указывал, куда лить, ведра опрокидывались, и несчастный суслик, мокрый и жалкий, торопливо выбирался на поверхность, где его и хватали опытные руки… Тут я неизменно отворачивался, ибо сердце мое разрывалось от жалости.
— Ваша охота на сусликов тоже служила восполнению недостатка в белках животного происхождения и большой фантаст Б. Н. Стругацкий практически на сусликах вскормлен? Или это была «трофейная» охота, где цель — шкура, хвост да уши, а особый шик после — бросить в супротивника черепом зверя?
БН: Это было всего лишь развлечение, жестокое, но вполне бескорыстное. Кому доставались тушки и шкурки, представления не имею. Меня это не интересовало.
В 43-м Аркадия (прямо из Ташлы) призвали в армию, послали в Актюбинское минометное училище, откуда за месяц до выпуска выдернули в Москву — учиться в Военном институте иностранных языков. (По всем краткосрочным военным курсам и училищам ездил весной 43-го некий полковник — собирал выпускников, задавал курсантам тему сочинения, а потом отбирал тех, кто мало-мальски справился. Так Аркадий в очередной раз спасся от неминуемой гибели — он и еще один паренек отправлены были в Москву, а все остальное училище тем же летом полегло на Курской дуге в полном составе.)
За следующие два десятка лет сохранились только письма АНа к брату. От БНа — за это время уцелело только пять писем. Что вполне естественно: дома письма сохранить много легче, чем в трудной войсковой жизни АНа.
Начало следующего письма не сохранилось. Снова солдатский «треугольник». На нем адреса: «Чкаловская обл. Ташлинский р-н, с. Ташла, Советская ул., д. 77. Стругацкому Борису // КазССР, г. Актюбинск, в/ч 4885, курсанту Стругацкому». Еще на этой же стороне письма в верхней части список в две колонки — фамилия и число иногда с обозначением «л» или «лит.». Почерк явно детский, некоторые фамилии написаны со строчной буквы. Объяснение БНа: «Вероятно, я записывал, сколько молока (замещая маму) принял у населения».
<…>ться к тебе. Я жив и здоров, все у меня в порядке, как ты знаешь из моих обычных писем, так что о себе я писать тебе особенно не буду. Мне очень хочется увидеться с тобой, мы бы вместе писали повесть о ваших похождениях в Ленинграде. Напиши мне подробнее, как у тебя идет работа над повестью и по какому плану.
Еще вот что. Мама написала мне, что ты получил «хорошо» по поведению. Говорю тебе как брату и другу: чтобы этого больше не было. Если бы это касалось только тебя, то наплевать, я знаю, как хочется болтать и бузить такому шпендрику, как ты. Но ведь ты огорчаешь маму, а мама у нас самое дорогое, что есть на свете, ее нужно беречь. Я тебе маму доверил и думаю, ты сохранишь ее мне. Помогай ей всеми силами. Ну ладно. Напиши мне, с кем ты дружишь, с кем дерешься, как учишься. Смотри, в четвертый класс ты должен перейти на круглых пятерках, иначе и быть не может.
Вот пока и все. Пиши мне письма с рисунками. Пиши, как чувствует себя мама. Твой друг и любящий брат Аркадий.
Аркадий мечтал стать астрономом и физиком. Но он был призван в 43-м году и отправлен в Актюбинское минометное училище. Он должен был летом выйти из этого училища и вместе с сотней других молодых парней отправиться на Курскую дугу. Там они все и полегли. Но буквально за неделю до выпуска приехала комиссия из Москвы, которая отбирала более или менее интеллигентных грамотных ребят для открывающегося института военных переводчиков. Всю сотню посадили, заставили писать диктант или изложение. Тех, кто написал лучше всех, — Аркадия и еще одного парня — отправили в Москву. Так он спасся от смерти, но определил свое будущее — закончил институт по специальности «переводчик с японского и английского».
Но… каким студентом я был? Безобразным…
В Военном институте иностранных языков у нас были блестящие преподаватели. Например, академик Конрад, тогда еще «будущий», и другие крупные светила…
Нам всем очень не хватало культуры, хоть из нас и готовили штабных офицеров со знанием языка. А это неизбежно подразумевает какую-то культурную подготовку. Всему этому пришлось набираться после окончания института в самостоятельном порядке.
Мне, молодому идиоту — страшно вспомнить! — было тогда непонятно, зачем нам преподают историю мировой литературы, историю японской культуры, те области языка, которые связаны с архаическим его использованием.
Сейчас, когда старость глядит в глаза, понимаю, что как раз это и было самым важным и интересным. А тогда…
До сих пор приходится забивать прорехи, а прорехи ужасающие…
Вот для чего, видимо, нужен студенту первоначальный культурный багаж: чтобы не относиться с пренебрежением к тому, чего не понимаешь, и, как следствие, — не халтурить, когда занимаешься предметами, применение которых тебе непонятно.
В четвертом классе (1943/44) я учился в Москве. Об этом времени у меня почему-то не осталось никаких воспоминаний. Кроме одного …Какие-то жуткие задворки. Над головой грохочут поезда метро — там проходит надземный участок. Мы с приятелем роемся в гигантской горе металлических колпачков от пивных и лимонадных бутылок — почему-то здесь их скопилось неописуемо много, и мы чувствуем себя сказочными богачами (совершенно не помню, как тогда использовались в нашей компании эти колпачки). И вот мой приятель вдруг объявляет мне (с нехорошей усмешкой), что я — еврей. Я потрясен. Это — неспровоцированное, совершенно неожиданное и необъяснимое нападение из-за угла. «Почему?» — спрашиваю я тупо. Колпачки более не интересуют меня — я в нокдауне. «Потому что Стругацкий! — объявляет мне мой приятель. — Раз кончается на „ский“, — значит еврей». Я молчу, потеряв дар речи. Такого удара я не ожидал. Оказывается, сама фамилия моя несет в себе отраву. Потом меня осеняет: «А как же Маяковский?» — спрашиваю я в отчаянии. «Еврей!» — отвечает дружок решительно, но я вижу, что эта решительность — показная. «А Островский? — наседаю я, приободрившись. (Я начитанный мальчик.) — А другой Островский? Который пьесы писал?..».
Не помню, чем закончился этот замечательный диалог. Вполне допускаю, что мне удалось пошатнуть твердокаменные убеждения моего оппонента. Но мне не удалось убедить самого себя: отныне я знал, что скрыть свое окаянство мне не удастся уже никогда — я был на «ский».
На наш вопрос (Позволено было начать возвращение из эвакуации? Но ведь блокада Ленинграда еще не была прорвана?) БНС ответил так: «Мама очень хорошо понимала, что мы рискуем застрять в Ташле навсегда. И в конце 43-го добилась в Чкалове (за взятку, естественно) справки о том, что больна и требуется срочное лечение в Москве. По этой справке удалось приехать в Москву, где мы целый почти год прожили у тети Мани (маминой сестры). Я кончил там 4-й класс. АН, конечно, тоже был в это время в Москве, но я совсем его там не помню. Я вообще плохо помню Москву 43–44 гг. — так, отдельные кадры. А в конце лета 44-го мы уже в Ленинграде. Огромный пустой город. Дома совсем без жителей. Дыры от снарядов в стенах. Какие-то затопленные баржи в Малой Неве. И совсем нет детей. Только осенью они откуда-то вдруг появились…»
И вот письмо уже с привычным направлением: из Москвы в Ленинград, от АНа БНу, но до постоянного проживания АНа в Москве было еще далеко…
Еще один солдатский «треугольник». На нем адреса: «Ленинград, пр. Карла Маркса, дом 4, кв. 16. Стругацкому Б. Н. // Москва 28 до востребования. Стругацкому А. Н.» Сбоку от адреса печать с гербом и надписью: «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой 15413».
Здравствуй, Бебка!
Пишу коротко: мне не нравится твое поведение. Ты много читаешь и мало живешь. Я пишу тебе в надежде, что ты еще не совсем отбился от рук. Прежде всего, я приказываю тебе выполнять режим дня, который будет установлен для тебя мамой, выполнять все, касающееся питания, сна и гуляния. Не будешь выполнять — покараю по законам военного времени, выполнишь — дарю тебе свою подзорную трубу, ту, медную. И не думай, что если я получил тройку, то это означает мое падение. Ничего это не означает, и ты в этом убедишься. И еще, пиши мне, иначе буду обижаться, вот сейчас сядь и пиши. Ну, всего. Целую, твой Аркадий.
И опять солдатский «треугольник» из Москвы в Ленинград. И опять сбоку печать с гербом: «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой 17092».
Здравствуй, дорогой братишка!
Прости, что не ответил на твое письмо сразу. Замотался здесь с квартирой, девушки пишут, совсем обалдел. А тут еще начался учебный год. Осторожно, исподволь вступаю в бой с этой страшной гарпией — японским языком. Читаю сейчас хорошую книгу «Дорога на Океан».[5] Тебе ее всю читать рано, но отдельные главы, где описываются будущие войны, ты можешь прочесть. Эти главы — я, впрочем, помню одну: «Мы проходим через войну» и еще другая, раньше этой — описывают последние сражения Советских Республике мировым капиталом. Это очень интересно, обязательно прочти.
Опять и опять, конечно, повторяю тебе: учись только на отлично. Береги маму — ну, это ты и сам хорошо знаешь, но главное — береги маму. Я тебя очень люблю, но если что-либо с ней случится по твоей вине — я никогда не подам тебе руки. Но это, конечно, пустое, ты слишком хороший сын и брат.
Ну, крепко жму руки, крепко целую, твой Аркаша.
Интересно упоминание в письме книги Леонова.
Первая встреча с книгой. В наше интересное время она происходит порой при весьма странных обстоятельствах. Рассказывает А. Стругацкий:
— Осенью сорок третьего года[6] мне случилось заступить на пост часовым у порога разгромленной библиотеки. Шел дождь, смеркалось, в грудах книг возились крысы. Крыс я терпеть не мог и боялся, и с омерзением ткнул прикладом в ближайшую груду. Растрепанный томик без обложки, без начала и без конца скатился к моим ногам. Я поднял его, чтобы зашвырнуть обратно, но тут какая-то фраза зацепила мое внимание. Я под-пес к глазам испачканную страницу, «…на берег со дна залива поползли танки и, еще наполовину в воде, открывали огонь. Громыхая гусеницами, шаря впереди себя причальными крючьями… Хотя иные из них не останавливались и после нескольких попаданий, первая фаланга была смята артиллерийским огнем… Его, вставшего на хвост, расстреляли в упор, но никого внутри не оказалось, кроме исковерканных механизмов… Прошли четвертая и пятая волны танков, и все еще не было известно, сколько их прячется на дне залива…» Эти строки поразили меня. Кто-то задолго до этой гигантской войны сумел чудодейственно предугадать ее сокровенную суть! Так я впервые встретился с романом Л. Леонова «Дорога на Океан», ставшим впоследствии одной из самых моих любимых книг. Между прочим, дня меня самым сильным образом Коммуниста в литературе до сих пор остается леоновский Курилов, начальник политотдела транссибирской магистрали и профессиональный революционер…
Насколько сильно было впечатление АНа от «Дороги на Океан», можно судить и по большому количеству цитат из нее в книгах АБС всех периодов творчества — от «Страны багровых туч» до «Дьявола среди людей».
Послеблокадный Ленинград БН описывал выше, но есть еще одно его воспоминание того времени.
Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода — писать на тетрадке: «…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича». Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься.
В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же, быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую — этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем.
«…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…» Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, — страх оказаться изгоем, человеком второго сорта.
Потом мама моя обнаружила мое предательство. Бедная моя мама! Страшно и представить себе, что должна она была почувствовать тогда — какой ужас, какое отвращение, какую беспомощность! Особенно, если вспомнить, что она любила моего ища всю свою жизнь, и всю жизнь оставалась верна его памяти. Что она вышла замуж за Натана Стругацкого вопреки воле своего отца, человека крутого и по-старинному твердокаменного — он не колеблясь проклял свою любимую младшенькую Сашеньку самым страшным проклятьем, узнав, что убежала она из дома без родительского благословения, да еще с большевиком, да еще, самое страшное, — с евреем!..
Я плохо помню, что говорила мне тогда мама. Кажется, она рассказывала, каким замечательным человеком был мой отец; как хорошо, что он был именно евреем — евреи замечательные люди, умные, добрые, честные; какое это красивое имя — Натан! — какое оно необычное, редкое, не то что Николай, который встречается на каждом шагу… Бедная моя мама.
Иногда мне кажется, что именно в этот вечер — сорок пять лет назад — я получил спасительно болезненную и неописуемо горькую прививку от предательства. На всю жизнь.
И кажется мне, что именно тогда дал я себе клятву (хотя, конечно, не давал я ее себе ни тогда, ни позже), которая звучала (могла бы звучать) примерно так: «Я — русский, я всю свою жизнь прожил в России, и умру в России, и я не знаю никакого языка, кроме русского, и никакая культура не близка мне так, как русская, но. Но! Если кто-то назовет меня евреем, имея намерение оскорбить, унизить, запугать, я приму это имя и буду носить его с честью, пока это будет в человеческих силах».
О дне Победы АБС не вспоминали. Или, может быть, их не спрашивали. На наш вопрос БН ответил так:
Особенно ярких воспоминаний не осталось. Дело в том, что уже два или даже три месяца всё было совершенно ясно: мы победили, и скоро, вот-вот, войне конец. Видимо, я уже свыкся с этой мыслью настолько, что когда конец на самом деле наступил, я воспринял его как должное. Взрыва эмоций не было. Была просто спокойная радость: все кончилось, мир, все злое позади, все доброе возвращается… Впрочем, я этими словами тогда, естественно, не пользовался, но суть ощущений сводилась именно к этому.
Войну вспоминать страшно, войну вспоминать больно, но и здесь АБС находили повод для оптимизма:
БНС: Мы недавно сидели вчетвером — Аркадий, Ленка, его жена, Адочка моя и я — и прикидывали: как вообще могло случиться, что мы вот… сидим все вместе?! Пришли к выводу, что это совершенно невероятное, вообще говоря, стечение обстоятельств — конечно, мы все должны были погибнуть. Я должен был умереть в блокаду — это было ежу ясно, я умирал, мама мне об этом рассказывала… меня спасла соседка, у которой каким-то чудом оказался бактериофаг… Мне дали ложку этого лекарства, и я выжил, как видите.
…Аркадий тоже должен был погибнуть, конечно, — весь выпуск его минометной школы был отправлен на Курскую дугу, и никого не осталось в живых. Его буквально за две недели до этих событий откомандировали в Куйбышев на курсы военных переводчиков. В той теплушке, в которой ехали отец и Аркадий, — умерли все, кроме брата. Потому что это были эвакуированные из Ленинграда, которых сначала переправили по Дороге жизни, потом от пуза накормили…
Михайлова Е.: Разве так можно?
БНС: Нельзя, конечно, но тогда этого никто не знал. Начался кровавый понос… что-то жуткое… многие сразу умирали. Потом живых посадили в ледяной вагон и — до Вологды без остановки, без врачебного внимания… Вот так. Аркадий был, конечно, чрезвычайно крепким молодым парнем — он выжил тогда один среди всех.
…Ленка Аркашина, безусловно, должна была погибнуть — она была дочерью нашего посольского работника в Китае, попала в самый разгар японского наступления на Шанхай, их эвакуировали оттуда на каких-то немыслимых плавсредствах, сверху бомбила авиация, как они выбрались живыми, непонятно до сих пор.
…Ада, моя жена, попала под Ставрополем под немецкую бомбежку, был сброшен десант, все беженцы рассыпались по полю… а на них пошли немецкие танки! Они остались в оккупации, помирали там от голода, и всю ее семью должны были расстрелять как семью советского офицера. Все списки были уже представлены… их спасли только партизаны.
…Как мы все уцелели? И к тому же встретились вчетвером? Это чудо.
Так что жизнь для нас — чудо четырежды, и ко всем ее радостям, трудностям и даже неприятностям мы относимся с уважением, жизнь не уважать нельзя.