Прекращение в X–XI вв. разрушительных набегов на Европу, о которых рассказывалось в первой главе, являлось необходимым, но не достаточным условием для нормального развития. Особенно при незащищенности собственности, о которой говорилось в главе второй. По всей видимости, мы не можем объяснять формирование бизнеса, укрепление и увеличение численности городов, рост благосостояния, активизацию строительной деятельности и возникновение широкого платежеспособного спроса на предметы искусства лишь тем, что викинги, арабы и венгры перестали «потрошить» «богатеньких» оседлых европейцев. Прекращение набегов создало благоприятные условия для развития во всех регионах Европы, кроме востока, столкнувшегося с монгольской (преимущественно русские земли) и турецкой (преимущественно Балканы) агрессией. Однако деловая активность, урбанизация и культурный прогресс первых веков второго тысячелетия нашей эры пришлись в основном на североитальянские земли, что заставляет предположить наличие там особых факторов, стимулировавших развитие.
Достаточно взглянуть на культурные успехи итальянского Ренессанса, чтобы задуматься о том, насколько пять-шесть городов Апеннинского полуострова в эту эпоху качественным образом отличались практически от всей остальной Европы. Но есть и объективные показатели, демонстрирующие данное различие. При отсутствии в те давние времена достоверных сведений о темпах экономического роста[52] и роста реальных доходов населения масштабы изменений лучше всего прослеживать по соотношению численности населения городов. Ведь если где-то появляются «мегаполисы», значит, там существует какой-то бизнес, позволяющий прокормить значительное число людей.
Насколько позволяют судить исторические данные, к началу XIV в. в Западной Европе имелось 11 городов с населением, достигшим 50 000 человек. Шесть из них приходились на Северную Италию: Венеция, Флоренция, Милан, Болонья, Генуя, Сиена. Причем первые три заметно оторвались по численности горожан от всех остальных западноевропейских городов (за исключением, возможно, Парижа, относительно которого имеются различные оценки). Все шесть североитальянских городов сформировались как крупные коммерческие центры. Среди других коммерческих центров Европы лишь Гент во Фландрии достиг 50-тысячной отметки. Остальные города – Париж, Лондон, Палермо и Кордова, отвоеванная кастильцами у арабов, – в какой-то степени были обязаны своей населенностью коммерческой деятельности, но еще больше – столичному статусу, при котором деньги и люди стекаются ко двору монарха{592}.
Если взглянуть на общее число горожан Северной Италии (жителей населенных пунктов, где было более 10 000 обитателей), то оно составляло в 1300 г. 16–18 % от общего числа населения. Примерно таким же был уровень урбанизации во Фландрии. Для сравнения: в Англии того времени данный показатель составлял лишь 3–4 %. Только четыре города (кроме Лондона) обладали населением, превышающим 10 000 человек: Йорк, Винчестер, Бристоль и Норвич. Тогда как в Северной Италии подобных городов было порядка 40–50. В одной лишь Тоскане в 1330-х гг. располагалось шесть значимых коммерческих центров (кроме Флоренции), имевших более 10 000 обитателей, – Сиена, Пиза, Лукка, Ареццо, Пистойя и Прато{593}[53]. Эти данные, кстати, косвенно свидетельствуют еще и о том, какая доля населения соответствующей страны занималась несельскохозяйственной деятельностью.
Данный уровень итальянской урбанизации был достигнут в основном за период 1100–1300 гг. По имеющимся оценкам, темп роста населения в городах Италии примерно в четыре раза превышал среднеевропейский. Размер таких центров, как Палермо, Болонья, Сиена, Пиза, за 200 лет возрос десятикратно{594}.
Помимо численности населения, о преимуществах Италии может свидетельствовать изобилие свободного капитала, что отражалось, например, в уровне процента. Если в начале XIV в. ссуды предоставлялись там в среднем под 8–12 %, то, скажем, в Нюрнберге – одном из самых преуспевающих германских городов – ставка могла быть в четыре раза выше{595}, что свидетельствовало о дефиците свободных средств и соответствующем росте их цены. Таким образом, приоритет Северной Италии в плане развития бизнеса и урбанизации трудно оспорить даже на фоне Фландрии, немецких ганзейских городов, а также рейнских и южногерманских коммерческих центров. Но почему же все-таки возвысился именно этот регион?
Трудно согласиться с идущей еще от Франсуа Гизо трактовкой проблемы, согласно которой развитие итальянских городов было производной от римского наследия. Знаменитый французский историк полагал, что сохранившееся, несмотря на нашествия варваров, муниципальное устройство античных времен делало города сильными, а потому дворяне должны были с ними считаться. В конечном счете это обусловило коммунальные свободы, что, в свою очередь, очевидно, способствовало быстрому экономическому росту{596}. В этой теоретической конструкции остается неясно, почему юг Италии, где римское наследие было очевидным, так отстал от севера и даже от ряда заальпийских регионов, в том числе тех, которые находились на периферии древней империи. Неясно и то, почему Рим – центр античной «вселенной» – долгое время отставал от других городов, и в частности от Венеции, которая вообще возникла лишь через 20 лет после нашествия Алариха{597}.
В русле «римской теории» лежит и концепция крупного современного российского исследователя Леонида Васильева, обращающего внимание на унаследованное от Рима уважение к закону, на то, что античная культура обусловила трансформацию варваров, которая вынудила подчиняться нормам права как народы, так и королей{598}.
Сильное влияние Античности в целом не вызывает сомнений, но, как отмечалось во второй главе, не следует переоценивать степень уважения к праву на ранних стадиях развития средневековой Европы. Кроме того, буквальное следование «римской теории» предполагает, что в одних регионах нормы права соблюдались лучше (и они там обеспечили быстрое развитие), а в других – почему-то хуже.
Вряд ли подойдут в качестве объяснения данной проблемы и этнические факторы, с использованием которых иногда приходится сталкиваться. Например, Борис Чичерин полагал, что разные европейские народы в разной степени обладают свойствами для формирования органов народного представительства: лучше всего к этому делу подходят англичане, тогда как французы любят все возлагать на свое правительство, немцы слишком умозрительно относятся к жизни, а русские нерадивы, распущенны и ленивы{599}. Но за полтора века, прошедшие с времен написания книги Чичерина, немцы создали не худшую систему представительства, чем англичане, да и у французов дело пошло неплохо.
Вернер Зомбарт размышлял не о политике, а об экономике. Он считал, что флорентийцы (наряду с шотландцами и евреями) имели особые склонности к купеческой деятельности и именно у них каким-то образом формировался предпринимательский дух{600}. Увы, при таком объяснении остается неясно, чем, скажем, генуэзский или венецианский дух был хуже флорентийского. Возможно, специфика взглядов Зомбарта определялась тем, что в начале ХХ в. одни народы представлялись по определению цивилизованными, тогда как другие – безнадежно отставшими[54]. Однако с тех пор многие «отсталые» обошли в экономическом развитии лидеров прошлых лет, а значит, природное «духообразующее» состояние вряд ли можно считать важным фактором успеха.
Анализ диалектики производительных сил и производственных отношений тоже не помогает нам в случае с быстрым развитием городов Северной Италии. Карл Маркс вообще игнорировал данную проблему. Исторический анализ в первом томе «Капитала» начинается с Англии последней трети XV столетия, а не с Италии X–XI вв. Торговый и ростовщический капитал для Маркса есть всего лишь элемент феодализма. Генезис промышленного капиталиста начинается с экспроприации земельной собственности, дифференциации крестьянства и формирования пролетариата[55]. Лишь здесь закручивается интрига, поскольку при таких условиях деньги купцов и ростовщиков инвестируются в производство{601}. Проблемы кредита при докапиталистических производственных отношениях Маркс затрагивал в текстах, вошедших в третий том «Капитала», но там автора интересуют лишь различия между ростовщичеством и банковской деятельностью, в том числе применительно к Венеции и Генуе{602}.
Скорее всего, анализ разных региональных особенностей успешного экономического развития представлялся Марксу излишним, поскольку исследование успехов капитализма он осуществлял лишь для того, чтобы подобраться к вопросу о его будущей гибели. В таком же ключе работали и его последователи. Лучше всего это выразил Карл Каутский: «Для нас вопрос заключается лишь в том, пришло ли уже время превратить цивилизацию из привилегии высших 10 тысяч в достояние всех цивилизованных наций»{603}[56]. В общем, образно выражаясь, лесоруба не интересует, почему растет дерево; ему важно знать, как его умело срубить. Однако нам, если, конечно, мы хотим понять, каким образом разные страны встраиваются в модернизирующуюся экономику, придется обращать внимание именно на процесс роста, причем изучать его в деталях.
Наиболее плодотворным из предложенных наукой методологических подходов представляется подход выдающегося немецкого социолога Макса Вебера, отмечавшего определяющую роль рационализации в человеческой жизни[57]. Так, в частности, средневековый город, согласно оценке Вебера, был значительно более, чем город античный, «ориентирован на получение дохода посредством рационального ведения хозяйства»{604}. Рационализация всего образа жизни человека происходила именно в городах, а потому не случайно некоторые из них так быстро росли в ту эпоху. В отличие от консервативной деревни, преимущественно склонной действовать в соответствии с традицией, город становился очагом распространения всего нового{605}. В городе традиционные представления о жизни просто не могли сохраняться, поскольку жизнь для этого должна была бы оставаться неизменной{606}. А она там сильно менялась, и общество вынуждено было на это реагировать.
Создателями капитализма в средневековых городах, как отмечал Вебер, были «рационально построенное предприятие, рациональная бухгалтерия, рациональная техника, рациональное право; но даже и не они одни: мы должны отнести сюда рациональный образ мысли, рационализирование образа жизни, рациональную хозяйственную этику»{607}[58]. Основанное на рациональном расчете предприятие отделялось от домохозяйства, которое раньше представляло собой не только место проживания, но также мастерскую или контору{608}. Американский социолог Талкотт Парсонс, основываясь на веберовском методологическом подходе, сделал даже вывод о существовании своеобразного закона возрастающей рациональности, то есть о том, что человечество, однажды начав рационализировать свои представления о мире, дальше обязательно движется в данном направлении, хотя, конечно, на этом пути могут возникать препятствия, сильно ограничивающие скорость движения{609}[59].
Проблема, однако, в том, что, разъясняя свою мысль о создании капитализма, высказанную в «Истории хозяйства», Вебер приводил рассуждения о роли протестантской этики, что не может иметь отношения к хозяйственному прогрессу, имевшему место до начала XVI столетия. В другой своей работе – «Протестантская этика и дух капитализма» – Вебер показывал на конкретном примере, как рационализация способствует отходу от традиционализма, но вновь применительно к иной эпохе{610}. Таким образом, тезис о роли рационализации нуждается в конкретизации для раннего этапа развития европейской экономики[60].
Яркий пример принятия прагматичных рациональных решений в меняющейся ситуации представляет собой поведение итальянской знати, жившей в регионах, где постепенно стали доминировать торговые города. Под воздействием давивших на нее обстоятельств знать должна была отказаться от своего традиционного образа жизни и предпочесть рациональную деятельность.
Замки землевладельцев представляли опасность для независимых городов. Во-первых, они угрожали свободному перемещению купцов с товарами. Богатеющие бюргеры в соседстве с аристократией (чьи ренты выглядели все скромнее на фоне доходов горожан) не могли чувствовать себя спокойно. Во-вторых, в опасности находились и простые бюргеры, поскольку «бароны-разбойники» могли перекрыть кормовую базу города{611}. «Конфликты между теми, кто сражался или молился, и теми, кто трудился, оказались не столь значительными, как солидарность горожан против людей из округи»{612}. И вот в определенный момент началась ликвидация «милитаристских опорных точек» знати[61]. Например, в XII в. этим занялась коммуна Флоренции. В 1135 г. по ее распоряжению было разрушено несколько замков в округе. А в те замки, которые сохранились, Флоренция стала назначать на разные должности своих нобилей{613}. В 1202–1204 гг. коммуна Тулузы вела войну с 23 окрестными сеньорами{614}.
Если коммуне не удавалось покорить нобилей, бизнес находился в опасности. Например, семейству Убальдини удалось сохранить «14 труднодоступных крепостей в Альпах, которые позволяли им грабить на торговых путях и совершать захватнические набеги на соседних владетелей и находящиеся поблизости торговые коммуны. ‹…› В 70-е гг. XIV века Убальдини усилили и усовершенствовали тактику разбойных нападений на дорогах и с помощью флорентийских изгнанников, нашедших у них приют, старались представить их как дело рук граждан флорентийской республики»{615}. Как отмечал Маттео Виллани, «Убальдини, каковые в те времена становились предводителями врагов и вели войны против нашей коммуны… на расстоянии более шести миль опустошили наше контадо, к ущербу и позору для нашей коммуны»{616}.
В тех случаях, когда аристократия активно сопротивлялась новым порядкам, возникала война и гибло множество людей{617}. Но Флоренция не ставила задачи уничтожения своих противников. Коммуна настаивала на их переселении в город, где владельцы замков уже не могли представлять такой опасности, как раньше. Аристократия должна была постепенно адаптироваться к новым порядкам вместо того, чтобы вести привычный образ жизни баронов-разбойников. Об итогах переселения говорит то, что к 1427 г. только 18 % сельских земель в округе Флоренции принадлежало сельским жителям, а к концу XV в. – лишь 14 %{618}[62].
Тесные альянсы горожан с нобилями возникали не только в Тоскане. В Пьемонте маркизы Салюццо и Монферрата сотрудничали с городом Асти, в Ломбардии маркизы Маласпина – с Пьяченцей{619}. В Лигурии маркизы Маласпина и графы Лаваньи (предки знаменитых Фьески) пошли на сотрудничество с генуэзской коммуной еще в XII в. А для покорения нелояльной знати (графов Вентимильи) генуэзцы использовали войска тех нобилей, которые стали лояльными (маркизов Савоны). При этом Вентимилья получила экономические привилегии от Генуи, что сделало покорение графов выгодным для их подданных{620}.
Переселившиеся в город гранды вступали в семейные альянсы с представителями разрастающегося делового мира{621}. Так осуществлялось постепенное «укрощение строптивых». По словам Фредерика Лейна, зарабатывать на насилии в какой-то момент стало не столь выгодно, как покупать у властей защиту от насилия для бизнеса{622}. Разумнее оказалось объединить усилия для обеспечения экономического и политического успеха, чем уничтожать свой род в безнадежной борьбе за поддержание традиционного образа жизни. Характерно, что в тех частях Европы, где знать имела возможность поддерживать такой образ жизни, сохранялись и замки, и бароны-разбойники, и существенные сословные отличия аристократии от бюргерства. Однако в зоне влияния крупных итальянских «городов-государств» грандам приходилось принимать рациональные решения, позволяющие выживать. Принятие таких рациональных решений не означало, естественно, наступления вечного мира. Конфликты сохранялись и внутри городских стен. Но они все чаще стали принимать форму конфликтов между борющимися партиями (гвельфами и гибеллинами) или конфликтов между отдельными влиятельными кланами (например, Медичи и Пацци).
Аристократическая репутация помогала порой адаптироваться к новым условиям. Человек из известного рода в большей степени пользовался доверием клиентов, чем парвеню или приезжий{623}. Бывшие гранды вкладывали свои деньги в городской бизнес[63], присоединялись к корпорациям (например, к гильдии судей и нотариев, а также к Калимале – цеху шерстяников) и приобретали новые профессии, чрезвычайно далекие порой от того, чем занимались их воинственные предки. Например, Лапо да Кастильонкьо – представитель знатной семьи, переселившейся во Флоренцию после того, как ее родовой замок был разрушен, – окончил факультет канонического права в Болонском университете и получил степень доктора. С 1357 до 1378 г. он совмещал занятия частной адвокатской практикой с преподаванием. Другие члены фамилии занимались торговлей{624}. «Быть купцом, – полагали они, – для нобиля почетно; не низко ездить в Англию и Францию, перевозить сукна и шерсть, как делают все старшие и лучшие люди города; и это занятие считается достойным и великим, и тот, кто этим занимается, очень в отечестве почитается»{625}.
Представители одной из древних фамилий Убриаки на протяжении всего XIII в. получали доходы от ростовщичества, за что Данте даже поместил их в Ад. Похожим образом поступали и Джанфильяцци. Семья Адимари вела различные дела в Генуе. А компании Моцци-Скали, Спини, Францези, Фрескобальди, Пульчи-Римебртини, Пацци, Барди предоставляли кредиты папам и королям{626}.
Альянс грандов и пополанов был выгоден для обеих сторон. Первые еще долгое время доминировали в городской политике, опираясь на свой авторитет, военный опыт и большие клиентелы{627}. Вторые хорошо зарабатывали деньги и понемногу перенимали черты образа жизни Cavalieri, связанные не с агрессивностью, а с возможностью пользоваться богатством. Некоторые пополаны являлись компаньонами в созданных нобилями фирмах. Другие (например, Веллути) создавали собственный бизнес, а затем, породнившись с магнатами, серьезно повышали свой социальный статус{628}.
Важным моментом в рациональной адаптации воинственной аристократии к новым условиям жизни становились не только насилие (принудительное переселение в города, разрушение замков) и личная выгода (возможность войти в бизнес, получать «мирный» доход), но также влияние новых цивилизованных норм общества. По мере того как менялась жизнь и все большее число аристократов превращалось из «диковатых» баронов-разбойников в зажиточных бюргеров-патрициев, сторонники традиционного образа жизни становились маргиналами. Если в эпоху, когда все нобили разбойничали и «зарабатывали» себе на жизнь набегом, войной, грабежом и получением откупа за пленных, важнейшими добродетелями аристократии являлись сила, отвага, жестокость, необузданность, умение сражаться в единоборствах, то в коммерческую эпоху подобные качества становились значительно менее востребованными. Это не означает, конечно, что аристократ расставался с оружием, однако, помимо него, он должен был привыкать к множеству новых вещей. Нужно было иметь немало денег для ведения достойного образа жизни в городе. Нужно было своим богатством и влиянием привлекать клиентелу, без поддержки которой трудно выжить в острой конкуренции за власть и ресурсы. Нужно было демонстрировать соседям и партнерам свою договороспособность, свое умение принимать рациональные решения, тогда как былая необузданность обрекала любого (даже весьма знатного нобиля) на маргинализацию и потерю влияния.
В дальнейшем, по мере формирования государства Нового времени, аристократия должна была адаптироваться к нормам поведения, принятым при королевском дворе. Двор вынуждал ее сильно меняться. «Такое принуждение, – отмечал Норберт Элиас, – такие регулирование и моделирование поведения не были ни нужны, ни возможны в прежней рыцарской жизни. Теперь они требуются от дворянина. Таковы последствия новой, усилившейся зависимости благородных людей. Дворянин уже не является сравнительно свободным человеком, господином в собственном замке, который был его родиной. Отныне он живет при дворе. Он служит князю, он прислуживает ему за столом. При дворе он живет вместе с множеством других людей. К каждому из них он должен обращаться в соответствии с его рангом. Он должен научиться в точности дозировать свои жесты в зависимости от статуса и положения этих лиц при дворе, он должен следить за своим языком и контролировать даже свой взгляд. Такова новая дисциплина, она несравнимо сильнее дисциплинирует людей, а они принуждены следовать ей в новом жизненном пространстве, в новой форме интеграции»{629}. Никто не планировал заранее осуществлять такие изменения, никто не строил новый мир, но люди менялись, рационально реагируя на изменение внешних обстоятельств. Тот, кто лучше подавлял свои страсти, достигал бóльших успехов, тот, кто усмирял свою склонность к насилию, гарантировал тем самым и собственную безопасность{630}. Можно сказать, наверное, что цивилизованное общество, по Элиасу, «характеризовалось осознанным самоконтролем и самодисциплиной его членов, рационализацией чувственных аффектов»{631}.
Все эти перемены, естественно, происходили не одномоментно. Требовались долгий срок и смена нескольких поколений для того, чтобы бароны-разбойники стали влиятельными бюргерами или успешными придворными. Элиас специально подчеркивал, что становление цивилизации – это именно процесс, а не быстрый переход от одного состояния к другому{632}. В ходе адаптации к новым условиям кто-то был сравнительно успешен, а кто-то, упорно держась за свои традиционные ценности, оказывался за бортом цивилизации. Но, так или иначе, рациональная трансформация общества осуществлялась. Она находила свое выражение в появлении нового типа организаций и инструментов ведения дел.
Чтобы эффективно заниматься бизнесом, требовалось кое-что изменить в самой его организации, отказаться от привычных подходов и рационализировать свое поведение. В частности, существенным препятствием для развития стало традиционно существующее представление предпринимателей о необходимости опоры в делах лишь на сравнительно узкий круг близких родственников. Подобное представление было связано с проблемой доверия, весьма актуальной для любого бизнеса, и особенно для бизнеса на ранних стадиях развития, когда мошеннику, ворующему деньги хозяина, нетрудно скрыться, а возможности объявить его в розыск и предать справедливому суду крайне невелики. Фрэнсис Фукуяма вообще считает, что благополучие любой страны и ее конкурентные способности определяются именно присущим ее обществу уровнем доверия{633}.
С одной стороны, в родственном кругу люди лучше знают друг друга, что существенно снижает вероятность появления мошенника на посту, позволяющем украсть большие деньги. С другой стороны, если мошенничество все же произошло, распространение информации о нем в родственном кругу быстро лишает злодея его деловой репутации. Не требуются ни расследования, ни доказательства, ни суд. Этот человек становится парией и в итоге теряет больше, чем приобрел благодаря краже. Поэтому, например, бизнес магрибских купцов Средиземноморья строился именно на родственных контактах{634}. Казалось бы, такому подходу не имелось альтернативы. Некоторые авторы и сегодня полагают, будто «в Средние века и в начале Нового времени люди доверяли только родным и близким»{635}. Но Авнер Грейф показал на примере бизнеса генуэзских торговцев, как в Средние века создавались организации, основанные на интересе, а не на родстве{636}. Дело в том, что родственные контакты могли быть эффективны лишь в ограниченной среде. При расширении бизнеса сверх естественных для такой среды границ родственников просто физически не могло хватить для ведения успешной торговли. Соответственно, бизнес такого рода, какой имелся у магрибских купцов, был рано или поздно обречен на стагнацию. Европейцы же сформировали купеческие гильдии, где родственные связи были заменены организационными. С точки зрения Грейфа, гильдия не столько тормозила развитие, монополизируя рынок и повышая цены, сколько способствовала развитию торговли, защищая интересы своих членов всюду, где они работали{637}. Именно взаимный интерес сделал гильдию устойчивой организацией и способствовал рациональным действиям купцов, несмотря на то что они, казалось бы, имели основания не доверять друг другу.
В Генуе XII в. внешняя угроза со стороны германского императора способствовала тому, что конфликтующие кланы (альберги) сплачивались и вырабатывали совместную оборонительную стратегию. При этом, сплотившись для решения одной задачи, генуэзцы приобретали опыт совместного действия и для решения других задач. Прежде всего таких, как охрана торговли и выработка общей экономической политики. Конфликтующие кланы осознали, что больше выигрывают от сотрудничества и коммерции, чем от конфликтов и грабежей{638}. Таким образом, коллективная организация генуэзских купцов смогла решить в масштабах целого города те задачи, которые магрибские торговцы решали лишь в масштабах одного рода. В результате город стал быстро богатеть: с 1160 по 1314 г. объем торговли Генуи, по оценке Грейфа, вырос в 46 раз{639}.
Главное, что изменилось в Генуе по сравнению с Магрибом, – это правовая система. Ведь если вопросы между людьми из разных родов нельзя решать по-родственному, их следует решать в соответствии с законом, который признается сразу всеми сотрудничающими кланами. «Генуэзцы в XII в. перестали пользоваться древним обычаем, согласно которому контракты заключались рукопожатием, и разработали обширную правовую систему регистрации и исполнения контрактов. Обычное договорное право, которое управляло отношениями между генуэзскими торговцами, было кодифицировано, когда появились постоянно действующие суды»{640}. Если магрибский купец готов был нарушить неформальные предписания общины, его «держали за руки» друзья. Если же генуэзец нарушал официальные предписания властей, он подлежал судебному преследованию{641}.
Конечно, подобная организация не смогла полностью устранить междоусобные конфликты в торговых городах. Временами они возникали с удвоенной силой и подрывали бизнес. Поэтому экономика городов-государств Средневековья не может считаться модернизированной. Она еще сильно отставала от современной системы хозяйствования. Тем не менее возникающая склонность к принятию рациональных решений и формированию крупных организаций, объединяющих различные семьи, а также горожан в целом, имела большое значение для развития общества.
Если Грейф показал, как шел процесс рационализации на уровне гильдий и городов, то Гарольд Берман обратил внимание на государственный уровень{642}. В раннее Средневековье государства в Европе бывали порой мощными чисто внешне (при взгляде на карту, где видны их огромные территории), но слабыми по сути. В этих государствах не было государственного аппарата, способного собрать налоги, да и самих налогов почти не было. Эти государства не контролировали свою территорию и не способны были осуществлять монополию на насилие. Государи передавали право на насилие вассалам, предполагая, что те будут «насильничать» у себя в регионе соразмерно со сложившимися на местах обстоятельствами. Наконец, государства не могли осуществлять какие-либо созидательные проекты (от масштабного строительства до социальной политики), поскольку у них просто не имелось для этого денег. В какой-то момент европейские государи стали создавать государства на основе столь же рациональной мотивации, какой руководствовались города и гильдии, выстраивая свои структуры. И первой организацией, которая стала напоминать государственную, оказалось папство.
Берман считает, что процесс рационализации в церкви начался с так называемой папской революции, осуществленной Григорием VII в 1075 г. До этого момента римский понтифик был скорее римским епископом, а не главой всей христианской церкви. Он являлся первым среди равных, но не более того. Влияние светских государей на церковь в каждом из европейских государств было больше, чем влияние Святого престола. Монархи часто сами назначали епископов или, по крайней мере, оказывали на это назначение значительное воздействие, а богатые землевладельцы предоставляли содержание священникам «на местах» и фактически контролировали церкви{643}. Более того, монарх в целом ряде случаев назначал и самого понтифика. «Из двадцати пяти пап, взошедших на престол до 1059 года (когда церковный Синод впервые запретил избирать мирянина), двенадцать были непосредственно поставлены императорами, а пятеро – согнаны ими с престолов»{644}.
Сейчас это нам представляется лишь диктатом силы, но в то время многие полагали, что светские государи по традиции имели право воздействовать на церковь в своих странах. «Древнее государство и государство франко-германское, – отмечал Берман, – были религиозными государствами, в которых высший светский правитель отвечал за поддержание догм религии, равно как и ее обрядов, и часто сам считался божественной или полубожественной фигурой. Упразднение религиозной функции и религиозного характера высшей политической власти и было одной из главных политических целей папской революции»{645}. Это упразднение важно было осуществить не только ради власти как таковой. Церковь в то время владела четвертью или даже третью всех земель католического мира. И если епископов назначали светские государи, то они фактически контролировали и эти земли, и доходы с них, но если контроль сосредоточивался в Риме, то туда и перетекала значительная часть денег{646}.
Чтобы «перехватить» власть над духовными делами у светских государей, папа должен был серьезно трансформировать то «хозяйство», которым заведовал. «Смысл папской революции заключался в том, чтобы придать церкви ясную, корпоративную, правовую структуру, которая противостояла бы ясной, корпоративной, правовой структуре светской власти»{647}. Нельзя сказать, что именно Григорию VII это в полной мере удалось, однако постепенно католическая церковь стала формироваться как корпорация священнослужителей, противостоящая светским властям и обладающая собственным корпоративным самосознанием и чувством ответственности за исправление светского мира к лучшему{648}. Эта корпорация простиралась на весь западный христианский мир, она собирала со всего этого мира деньги, она должна была иметь механизм для аккумулирования поступающих в Рим средств и последующего их распределения. Таким образом возникал бюрократический аппарат Святого престола и налаживались связи с банкирами, способными работать с деньгами.
Возникает вопрос: а почему католическая церковь смогла так трансформироваться под воздействием рациональных мотивов, хотя христианство первых веков вряд ли могло навести на мысль, что оно сможет подчинить духовное мирскому? Религии ведь порой вторгаются в повседневную жизнь человека и жестко регламентируют ее ради того, чтобы подчинить будущей загробной жизни нынешний быт.
Раннее христианство поставило целый ряд сложных интеллектуальных проблем, нуждавшихся в решении. В зависимости от того, каким стало бы это решение, взгляды общества могли подвергнуться большей или меньшей рационализации. Несколько упрощая, можно сказать, что христиане способны были как отдалиться от мира, так и приблизиться к решению рациональных задач. Требовались реформы. Одна из первых важных реформ, с точки зрения Парсонса, была предпринята в трудах крупных христианских теологов III в., особенно александрийских отцов Оригена и Климента. Они «мобилизовали утонченные средства неоплатонической философии для решения этих сложных интеллектуальных проблем, тем самым создав прецедент сближения со светской культурой, каковое не было доступно другим религиозным движениям, в частности исламу»{649}. Можно сказать, что они дополнили авторитет Писания рациональными соображениями.
Если ислам с момента своего зарождения в значительной степени решал проблемы будничной жизни при помощи религиозных норм, то западное общество стало постепенно приближаться к такому состоянию, при котором методы решения трансцендентных проблем разведены с методами решения проблем экономики, политики и права. Еще больше оно приблизилось к нему в IV–V вв. благодаря трудам Аврелия Августина, епископа Гиппонского (или Блаженного Августина, как принято его называть у нас). Он противопоставил град земной граду Божьему. Как справедливо отметил Парсонс, первоначальное христианство полностью было отчуждено от посюстороннего мира, а потому концепция Августина фактически легитимизировала град земной{650}.
Если в граде Божьем блаженство дается лишь благочестивым, то царства земные – и нечестивым, и благочестивым{651}. Это особый мир с особыми нормами поведения. И в нем надо решать важные текущие задачи. Правильные нормы поведения могут устанавливаться не только исходя из задачи спасения души, но и из задачи благочестивой организации мирского существования. Небесный град ничего не отменяет из нравов, законов и учреждений, которыми мир земной устанавливается, а, напротив, сохраняет все, что направлено «к одной и той же цели земного мира, если только не препятствует религии, которая учит почитанию высочайшего и истинного Бога»{652}.
Если Августин нарисовал общий контур града земного, то Фома Аквинский (взявший на вооружение философию Аристотеля) подробно писал о том, как в нем следует жить, причем ставя во главу угла разум, поскольку именно он позволяет понять естественный моральный закон{653}. Общую логику рационализации христианства от Августина до Альберта Великого и Фомы Аквинского можно представить примерно следующим образом. Для жителей града земного, как для больных людей, не подходит тот же образ жизни, как для здоровых. «Больные» не могут жить только ценностями, провозглашенными Христом и зафиксированными евангелистами. Жители града земного вынуждены еще и вести рационально организованное хозяйство. В этом хозяйстве должна быть частная собственность, поскольку общность имущества привела бы среди несовершенных людей к раздорам и беспорядкам, мешающим жизни. В том числе должна быть и церковная собственность. Она необходима для выполнения функций церкви. Что же касается отдельного человека, то неправедным поведением является жадность, а вовсе не склонность к богатству. Жадный бедняк плох, а щедрый богатей хорош. Особенно если помогает бедным и жертвует деньги церкви. Таким образом, христианство легитимировало собственность, деньги, бизнес и богатство. Все это, как выяснилось, входит в замысел Божий{654}.
По оценке Ле Гоффа, небесные идеалы как бы низводятся на землю, и это происходило в основном в XII–XIII столетиях. Труд из отрицательной ценности стал позитивной. Отступила мысль, будто всякое новшество запретно, поскольку порождено дьяволом. Инновация перестала быть грехом. Более того, выяснилось, что человек на земле может творить не только то, что препятствует Спасению, но и то, что ему помогает{655}.
Не следует думать, будто Августин непосредственно ориентировал христиан на достижения в граде земном. Напротив, вера должна была устремлять человека к граду Божьему. Но поскольку сейчас мы существуем на земле, а не на Небе, у земной жизни могут быть свои рациональные правила, связанные с оптимизацией выживания, а не с решением задачи спасения души. Книга Августина создала платформу, на базе которой общество могло двигаться дальше к рационализации своей жизни. Теперь человек мог не только правильно умирать, но и благочестиво жить. Совершенствование этого мира много значило для подготовки к жизни в мире ином{656}. Осознавая это, Григорий VII стал формировать церковную корпорацию с целью оптимизации функционирования града земного, и это во многом трансформировало католический мир в целом.
Успешное формирование церковной корпорации оказало серьезное воздействие на трансформацию средневековых государств, на приобретение ими способности рационально решать важнейшие задачи. Европейские монархи создавали свой бюрократический аппарат, собирали налоги, организовывали армии, подчиняющиеся единому командованию. Постепенно аморфное средневековое государство стало стремиться к тому, чтобы реально монополизировать право на насилие и использовать это право для собственного укрепления. И самое главное: «До XII века законотворчество – папы или короля – было редким явлением и чаще подавалось как восстановление древнего обычая. Теперь все переменилось – сначала в церкви, а потом и в европейских королевствах»{657}. Вслед за законами, принятыми первыми Латеранскими соборами, и вслед за папскими декреталиями монархи стали целенаправленно выстраивать свои государства, опираясь на нормотворческую деятельность. Причем вслед за законодательством стал трансформироваться и суд. «Западное христианство ‹…› создало себе органы рационального правотворчества, отсутствовавшие во всех других великих религиях»{658}. Церковь отказалась от ордалий, вину человека перестали выяснять с помощью судебного поединка или погружения тела в воду. Начал формироваться рациональный механизм расследования, возник интерес к римскому праву, к подготовке квалифицированных юристов{659}[64]. Фома Аквинский в XIII в. признал торговлю важным видом деятельности, если она осуществляется не для обогащения, а для обеспечения жизни домохозяйств, для помощи бедным людям или для импорта необходимых стране товаров. Бизнес стал функционировать под лозунгом «Во имя Бога и прибыли», причем одна цель не противоречила другой, поскольку прибыль трактовалась как вознаграждение за проявленные предпринимателем усилия{660}. Коммерческий доход не препятствовал стремлению к Богу. Как говорил Якоб Фуггер – богатейший человек своего времени, – «я богат милостью Божьей, без ущерба для любого другого человека»{661}.
Налоговый механизм, который Святой престол распространил на всю Европу, стимулировал появление векселей – важнейшего денежного инструмента, который в дальнейшем стал использоваться для осуществления кредитных операций. Этот рациональный инструмент пришел на смену многолетнему опыту осуществления платежей исключительно наличными. «Раскрепощение кредита дало коммерческой революции столь нужную ей смазку», – отмечал Роберт Лопес{662}.
Сложность сбора налогов в Средние века состояла в том, что везти наличные деньги через всю Европу было очень опасно. Существовала высокая вероятность подвергнуться нападению грабителей, а приставлять большие отряды охраны к каждому кораблю или каравану, транспортирующему золото, было сложно и дорого. Иногда монеты прятали в тюках шерсти, но обычно прибегали к иному механизму.
Сбор и транспортировку денег Святой престол поручал флорентийским банкирам. Те, собрав некоторую сумму наличными, скажем в Англии, приобретали на папские деньги шерсть, которая требовалась ткацким предприятиям их родного города. И везли через всю Европу не золото, а именно шерсть. Во Флоренции это сырье реализовывали и получали деньги. Тем временем Святому престолу в Риме банкиры давали вексель, то есть обязательство выплатить ему соответствующую сумму. Папа не должен был ждать транспортировки и продажи шерсти. Он не зависел от успеха коммерческих операций флорентийцев. По предъявленному векселю Святой престол мог в римской конторе флорентийских банкиров сразу получить золото. А расходы этой конторы впоследствии компенсировались продажей шерсти во Флоренции. Таким образом, везти золотые монеты надо было лишь из Флоренции в Рим, что существенно снижало риски{663}. В XVI в. трансферы в Рим стал осуществлять из Германии Якоб Фуггер{664}.
Похожим образом выстраивали свой бизнес и генуэзские банкиры, обслуживавшие крестоносцев на Востоке. Рыцарь, отправлявшийся сражаться в Святую землю, не мог тащить с собой золото. Поэтому генуэзцы, располагавшие филиалами как на Западе, так и на Востоке, принимали у крестоносца золото, скажем, во Франции и выдавали ему вексель, по которому получить соответствующую сумму можно было в Константинополе, Палестине или Египте{665}. Генуэзцы все равно везли золото на Восток для закупки пряностей, так что вполне могли сочетать торговые операции с вексельными без больших дополнительных сложностей.
Но церковь была не только образцом в деле рационализации управления. Одновременно она создавала большие проблемы для экономики. Серьезным препятствием для развития бизнеса в Средние века был запрет на ростовщичество, вынуждавший купечество прибегать ко всяким хитростям{666}. Логика запрета основывалась на том, что ссудный процент – это обман. Это не плата за финансовую услугу, а плата за время, которое не может принадлежать ростовщику. Ведь Господь раздает его всем людям в равной мере{667}.
Кредитование – важная сторона экономики, но взимание ссудного процента церковь объявила грехом. На Латеранском соборе в 1179 г. папа Александр III осудил ростовщичество. Он объявил, что виновные в получении процента лишаются причастия и христианского погребения. А папа Климент на Вьенском соборе 1311 г. даже объявлял еретиком каждого, кто не признавал ростовщичество грехом{668}. В общей сложности к XVI в. взимание процентов осудили 17 пап и 28 соборов{669}. Категорический запрет на это дело ввел во Франции Людовик Святой в 1230 г.{670} Известно, что как знаменитого банкира Козимо Медичи, так и его отца данная проблема сильно беспокоила. Они часто в старости обсуждали с прелатами вопрос об искуплении грехов{671}.
Ростовщика не казнили и не сажали в тюрьму, однако в глубоко верующем обществе опасение совершить грех серьезно воздействовало на экономические процессы. Некоторые города (например, Пиза и Верона) просто изгоняли ростовщиков, а некоторые папы издавали буллы, освобождающие должника от обязательств перед кредиторами, особенно если те были их противниками гибеллинами{672}. Ростовщика могли не хоронить на кладбище до тех пор, пока его доходы не будут отписаны в пользу церкви{673}.
В подобной ситуации тот человек, который лишь следовал авторитету церкви, вынужден был бы подчиниться системе. Но человек, не боявшийся новизны и стремившийся отыскать рациональный выход из сложного положения, находил способ каким-то образом трансформировать механизм кредитования так, чтобы он не противоречил церковному запрету. И таких людей, по-видимому, было много. «Грозные окрики, осуждавшие ростовщичество, – справедливо отмечал Жак Эрс, – как раз показывают, что оно практиковалось широко, во всех слоях общества, при заключении любых сделок, даже в повседневном обиходе. В противном случае зачем было так старательно напоминать о запрете?»{674}
Общая логика этой трансформации состояла в том, чтобы вместо ссудного процента получать какую-то иную форму вознаграждения за кредит[65]. Святой Бернардино Сиенский, жестко нападавший в своих проповедях на евреев-ростовщиков{675}, прямо писал, что ростовщичество вытекает только из займов. Никакие другие контракты к нему не ведут{676}. Чтобы избежать попадания в ростовщики, в договоре кредитования специально устанавливали нереальные сроки возврата долга, и в итоге формально выходило так, что кредитор брал с заемщика не процент, а компенсацию за просрочку, которую допускал даже Фома Аквинский{677}. Кроме того, церковь не мешала участию в прибылях, а потому ссуда, оформленная как инвестиция (доля партнера в капитале), позволяла брать вознаграждение. Поскольку существует опасность, что заемщик не возвратит деньги, церковь не препятствовала получению компенсации за риск, которая на самом деле могла быть просто иным названием для ссудного процента{678}. Папа Лев Х (из рода банкиров Медичи) даже признал в булле (и закрепил на Пятом Латеранском соборе), что если кредитор трудится, несет расходы и рискует, то он не ростовщик{679}.
Но все же важнейшим способом обхода запрета на ростовщичество было превращение ссудных операций в обменные. В Европе тогда обращались десятки монет разного веса, отчеканенных разными государями в разных местах и содержащих в себе разную долю благородного металла{680}. Например, денье XII в. было на севере Франции одно, а на юге другое – с иным содержанием серебра{681}. Кто-то должен был приводить этот хаос в систему, пригодную для торговли. «Как из лавок мраморщиков вышли знаменитые скульпторы, а из лавок маляров – художники-живописцы, так банкиры вышли из лавок менял»{682}. Раймонд де Рувер отмечал, что «в бухгалтерских книгах итальянских торговых банкиров, в том числе в книгах Медичи, очень редко можно найти следы учета векселей, зато многие тысячи записей связаны с обменными операциями. Невозможно найти записи по доходу от процентов, зато имеется статья, озаглавленная Pro e danno di cambio ("Прибыль и убытки от обмена")»{683}. Предоставление кредита совмещалось с операциями по обмену валюты{684}. Получать вознаграждение за обмен церковь не запрещала. Поэтому в комиссионные фактически включался ссудный процент. В результате все оставались довольны. И кредитор, и заемщик, и церковь, которая тоже нуждалась в кредитах и обменных операциях.
Среди церковных авторов имелись схоласты, которые изыскивали специальные обоснования для совершения таких операций. Например, Рафаэле делла Торре написал целый трактат со ссылками на Аристотеля и Фому Аквинского, где доказывалось, что обменные операции не запятнаны ростовщичеством{685}. Большую роль в трансформации учения церкви сыграли францисканцы и доминиканцы{686}. В частности, Антонин Флорентийский, который был настоятелем доминиканского монастыря Сан-Марко, а затем и архиепископом в своем родном городе{687}. И так «случайно» вышло, что именно в те годы, когда трудился Антонин, банкир Козимо Медичи тратил огромные суммы на строительство собора Санта-Мария-дель-Фьоре и на реставрацию монастыря Сан-Марко{688}. Понятно, что без банкирских доходов церковь не смогла бы профинансировать масштабные работы. Словом, она вела себя столь же рационально, как и бизнес. Эрс подметил, что сценам с тимпанов церквей, на которых денежных воротил осуждают на адские муки, можно противопоставить два красивых витража из Шартра, «где изображены менялы, которые помогли епископу и каноникам собрать и обратить в монету серебро, полученное за счет пожертвований на перестройку собора»{689}.
Любопытно, что даже для откровенных ростовщиков, не скрывавших, что они получают ссудный процент, находилась рациональная форма решения проблемы. В XIV в. во Флоренции ростовщиками были по большей части христиане[66], которые «платили 2 тыс. флоринов штрафа за "отвратительный грех ростовщичества". Однако, выплатив эту сумму раз в год, они "освобождались от всякого дальнейшего порицания, штрафа или взыскания". На деле этот так называемый штраф являлся лицензионным платежом, а истинной целью лицензирования стало допущение ростовщичества, а не его запрет»{690}.
Таким образом, совсем не обязательно было быть иноверцем, чтобы заниматься ростовщичеством в христианском мире. Каждый мог договориться о правилах игры. В 1200-х гг. кредиторов-евреев было в Париже в три раза меньше, чем христиан{691}. Неудивительно, что про «страшный грех ростовщичества» появлялись шутки. Так, в «Фацетиях» Поджо Браччолини{692} говорится об одном ростовщике из Виченцы, который упрашивал местного монаха жестче и красноречивее клеймить ростовщичество для того, чтобы снизить конкуренцию на кредитном рынке.
Находилась своеобразная форма и для получения процента по депозитам, которые вкладчики размещали в банках. Важно, что среди них находилось много богатых церковников, не стеснявшихся участвовать в ссудных операциях. Вознаграждение, которое обеспечивали им банкиры, интерпретировалось как добровольный дар. Даже во флорентийском своде законов 1312 г. провозглашалось, что «считать процентный доход даром – похвальный обычай купцов»{693}.
Таким образом, нахождение разнообразных рациональных способов преодоления запрета на ростовщичество позволяло банковскому бизнесу существовать, однако не решало проблему успешного экономического развития. Подобное усложнение системы, введение в нее ряда дополнительных операций, а также увеличение издержек из-за выплаты различных даров и штрафов уменьшало предложение услуг на кредитном рынке, ограничивало конкуренцию и в результате повышало реальную (хоть и слегка замаскированную) процентную ставку. Негативное воздействие оказывало и сохранение риска того, что церковь сочтет вдруг ту или иную операцию мошеннической – то есть скрытой ссудой.
Как писал в XIV в. епископ из Нормандии Николай Орем, из трех способов получения дохода от денег обменные операции презренны, ростовщичество плохо, а чеканка монеты еще хуже{694}. То есть обмен можно терпеть, но каково при этом оказывается отношение к банкирам? Этот вид деятельности, может, и не всегда расценивался как позорный, но уж точно как не вполне респектабельный{695}. И поскольку в Средние века долго сохранялась подобная атмосфера, динамичное развитие бизнеса стало возможно только в Новое время.
Рационализация бизнеса, столь наглядно проявившаяся в истории со ссудным процентом, не ограничивалась векселями и обменными операциями. Не меньшее значение она имела при организации партнерств, объединяющих деньги различных его участников или объединяющих деньги предпринимателя с землей или шахтами лорда. Порой длительная вражда заканчивалась именно организацией партнерства, как было в случае конфликта одного из епископов с графом Тулузским в 1198 г. из-за серебряных шахт{696}. Но самую важную роль партнерства играли в торговле, особенно в морской. «Одинокий волк» был маргинальной фигурой в этом деле. В большинстве случаев купец зависел от своих партнеров, агентов, служащих, земляков, друзей, товарищей по гильдии{697}.
Венецианцы для финансирования коммерческих связей с Левантом использовали такие формы партнерств, как галерная компания, маона и коллеганца, пришедшие на смену опыту отцов и дедов, торговавших в малых масштабах и не нуждавшихся в объединении капиталов ради крупных операций на значительных расстояниях. Венецианские власти, организовывая большой караван на восток, выставляли свои галеры на аукцион, предлагая частным лицам оплатить корабль и груз. Для участия в аукционе различные предприниматели организовывали так называемые галерные компании: они объединяли капиталы для участия в конкретном рейсе. После завершения рейса компания распадалась, а к следующему – формировалась вновь (возможно, в ином составе). «Иногда долевые владельцы всех галер в караване образовывали общий фонд, который венецианцы называли "маона", чтобы закупить максимальное количество товара или нужный груз или получить дополнительную прибыль от совместной купли-продажи»{698}. Маона могла фактически выполнять функции картеля, который управлял караваном судов и препятствовал осуществлению инвестиций конкурентов{699}.
Понятно, что далеко не всегда человек, обладающий капиталом, готов был лично участвовать в походе, где от него требовались торговые и военные навыки, причем опасность погибнуть в бою с пиратами или утонуть в море была велика. Для решения этой проблемы создавалась коллеганца (или комменда), объединявшая, с одной стороны, тех, кто вносил капитал, а с другой – тех, кто своим трудом, мечом и талантом делал коммерческий рейс на Восток успешным. Предприниматель мог, естественно, также иметь свою долю в бизнесе, как и инвесторы. Генуэзцы XIV в. порядка 90 % своих партнерств создавали именно в такой форме[67]. Но иногда обладатели крупного капитала использовали вместо создания партнерства наем комиссионера – человека, который за процент с оборота соглашался сопровождать грузы в рейсе и обеспечивать их реализацию{700}. В 1425–1430 гг. грузы кораблей, ходивших из Генуи в Англию и Фландрию, стоили 65 000–75 000 дукатов и принадлежали 50–70 купцам, тогда как вкладывали капитал в этот бизнес 160–180 инвесторов. Паи в таком партнерстве можно было легко покупать и продавать у маклеров на городской площади{701}.
С помощью коллеганцы венецианцы решали и проблему ростовщичества. Договор займа, называемый «местная коллеганца», не оговаривал строго размер дохода, который должны были получать вкладчики. Объявлялось, что размер будет такой же, как у известного банка. И хотя, по мнению строгих церковников, «данные договоры являлись ростовщическими, венецианские суды одобряли их до тех пор, пока ставка сохранялась скромной – от 5 до 8 %. Из-за того, что норма прибыли не была определена, оставалось неясным, являются ли такие отношения формой акционирования или откровенным займом»{702}.
Вся эта рационализация коммерции – векселя, обменные операции и разнообразные партнерства – требовала постоянного учета и осуществления соответствующих записей. В этой связи стало меняться отношение к письменному тексту. Раньше он ассоциировался только со Священным Писанием. Теперь же письмо приобрело обыденный характер. Писать стали так, как удобно, – бегло и коряво, курсивом, с сокращениями слов. Не для небесного, а для земного. Текст десакрализировался и рационализировался. А вместе с этим стали множиться лавки, где люди торговали манускриптами за деньги. Во имя Бога и прибыли{703}. Менялось и отношение к счету. Леонардо Фибоначчи из Пизы в 1202 г. революционизировал систему записи арифметических операций с использованием арабских цифр, что упростило и сделало более понятными финансовые расчеты. А в середине XIV в. в Италии впервые появилась система двойной записи в бухгалтерском учете{704}.
Подводя некоторый итог размышлениям о том, как рационализация меняла жизнь средневековых городов, следует остановиться еще на одном важном вопросе. При взгляде на прошлое из дня нынешнего принятие рациональных решений вместо следования традиционным нормам поведения представляется делом вполне естественным и даже приятным. Богатство вместо войны, партнеры вместо противников, мирный созидательный труд вместо превратностей жизни, неизбежных для барона-разбойника. Казалось бы, рациональный образ жизни должен был быстро изменить образ жизни традиционный, как только стало ясно, что сотрудничать в бизнесе выгоднее, чем отнимать чужое. Но на самом деле не все оказалось так просто. Война, разбой, конфликты никуда не ушли из жизни общества. Внутри городских стен мир стал более защищенным, чем раньше, что позволило развиваться экономике и повышать уровень жизни некоторой части населения, но в целом личность человека и его собственность оставались под угрозой. В эпоху позднего Средневековья и начала Нового времени мир не так сильно продвинулся по пути модернизации, как в XIX–XX столетиях. В XVIII в. образ жизни европейца скорее напоминал образ жизни XII столетия, чем образ жизни ХХ в.
Одной из причин этого было, по всей видимости, то, что рационализация часто оставляет нас недовольными. Приобретая материальные блага и безопасность, мы теряем возможность потакать своим страстям, теряем некоторую жизненную легкость, а вместе с ними, возможно, теряем ощущение счастья. «Первобытному человеку, – заметил Зигмунд Фрейд в работе «Недовольство культурой», – действительно было лучше тем, что он не знал никаких ограничений на свои влечения. ‹…› Культурный человек променял часть своего возможного счастья на частичную безопасность»{705}. Понятие «первобытный человек» несколько упрощает суть проблемы. Наверное, точнее вести речь о человеке традиционного общества, которое сохраняется и в рамках средневековой деревни, и даже в закоулках средневекового города. А по большому счету остается в закоулках нашей души вплоть до современности. Потакание своим естественным влечениям, своим желаниям и страстям – вещь весьма соблазнительная. «Отпуская себя» на свободу, чувствуешь порой серьезное облегчение. Но когда сковываешь себя рациональными нормами культуры, приобретаешь благосостояние и безопасность, то теряешь порой вкус к жизни. Фрейд вообще полагал, что «данная нам жизнь слишком тяжела, она приносит слишком много боли, разочарований, неразрешенных проблем. Чтобы ее вынести, нам не обойтись без облегчающих средств. ‹…› Такие средства, по всей видимости, подразделяются на три группы: сильное отвлечение, позволяющее нам едва замечать свои несчастья; заменители удовлетворения, несколько их уменьшающие; и наркотики, делающие несчастья неощутимыми»{706}. Отвлечения и наркотики выходят за пределы тематики этой книги, но заменители удовольствия – важное явление, о котором надо сказать.
Альберт Хиршман проанализировал, как в европейской истории страсти постепенно заменились интересами, приносящими человеку удовлетворение иного рода, чем бездумное потакание своим желаниям. Так, например, «как только стяжательство оказалось переименовано в "интерес", как только оно под этой маской было введено в обсуждение с целью борьбы с прочими страстями, оно тут же получило шумное одобрение, на него тут же была возложена задача по обузданию тех страстей, которые в течение очень долгого времени считались куда менее предосудительными»{707}. Однако «выход на сцену» интереса Хиршман относит к концу XVI – началу XVII столетия{708}. Что же касается эпохи, о которой идет речь в этой книге, то она с большим трудом и весьма переменным успехом боролась со столь приятными человеку, но деструктивными страстями. Рациональное начало пробивалось в жизнь в том случае, когда человек готов был его использовать. Однако часто он был к этому не готов. И тогда случалась трагедия.
О трагедиях, впрочем, мы будем размышлять в четвертой главе, а пока следует выяснить, почему рационализация оказалась наиболее эффективной именно в Северной Италии. Думается, реальные причины успеха определяются важнейшими историческими событиями, повлиявшими на данный регион, а также его специфическим географическим положением, чрезвычайно удобным для развития бизнеса в эпоху примитивных коммуникаций Средневековья. Если воспользоваться старыми марксистскими терминами, то можно сказать, что формирование новых производственных отношений, характерных для коммерческих центров и слабо развитых в аграрных регионах (рынок товаров и денежный рынок, централизация капитала, наемный труд), определялось вовсе не производительными силами, а целым комплексом конкретных обстоятельств. Производительные силы менялись мало, но в той мере, в какой они все же трансформировались, это происходило под воздействием уже сложившихся производственных отношений. Емкий рынок стимулировал технические новшества, большая потребность города в продовольствии вводила в оборот новые земли, а спрос на квалифицированную рабочую силу формировал умелых мастеров и подмастерьев, принципиально отличавшихся по своим навыкам от простого пахаря.
Итак, первый фактор успеха североитальянских городов – это долгое противостояние германских императоров и римских пап в борьбе за контроль над Апеннинским полуостровом{709}. Противостояние это не смогло привести к окончательной победе ни одной из сторон, но как Святой престол, так и империя активно вербовали себе союзников на той территории, которая стала ареной интенсивной борьбы. Итальянские горожане разделились в итоге на гвельфов, поддерживавших папу, и гибеллинов, поддерживавших императора[68]. Это не только обостряло внутреннее положение во многих городах{710}, но также создавало пространство для маневра в экономике. На Западе всюду, где ослабевала центральная власть, город получал нечто вроде автономии{711}, но в Северной Италии для этого возникли особые возможности{712}. По мнению Уильяма Мак-Нила, если бы папству или империи удалось поставить все под свой контроль, импульсивный характер европейской цивилизации просто зачах бы{713}. Ему фактически вторят Ниал Фергюсон, отмечавший, что «характерная для Европы политическая раздробленность не позволяла построить что-либо даже отдаленно напоминающее Китайскую империю»{714}, и Ричард Лахман, подчеркнувший, что всюду, «где конфликт элит носил напряженный и неразрешимый характер, городская знать и купцы получали автономию для себя и своих городов»{715}. А Джаред Даймонд даже пришел к фундаментальному обобщению, согласно которому, если в Европе «одно государство не давало ход какому-то изобретению, находилось другое, которое брало его на вооружение и со временем заставляло соседей либо последовать своему примеру, либо проиграть в экономическом соперничестве»{716}. Скорее всего, и впрямь именно соперничество «гигантов» позволило «карликам» сохранить свободу, финансовые ресурсы и возможности для развития.
Об этом прямо написал еще биограф Фридриха Барбароссы Оттон Фрейзингский в XII столетии. Говоря о североитальянских городах, Оттон отметил, что «они намного превосходят другие государства мира в богатстве и мощи. Этому способствует не только их характерное трудолюбие, но также отсутствие князей [то есть императоров], взявших в привычку оставаться по дальнюю сторону Альп»{717}. А Никколо Макиавелли описал интересную ситуацию XIV в. «Когда папой стал Бенедикт XII, он… решил приобрести дружбу всех, кто захватил владения, ранее принадлежавшие империи, дабы они помогли ему в защите Италии от посягательств императора. Вот он и издал указ, по которому все тираны, захватившие в Ломбардии города, объявлялись законными государями. ‹…› Император, видя, с какой щедростью папа распоряжается имуществом империи, не пожелал уступать ему в тароватости и тотчас же объявил всех узурпаторов церковных земель их законными владельцами»{718}.
Понятно, что при таком подходе соперничающих друг с другом политических сил правители в Италии оказывались значительно более самостоятельными, нежели в других уголках средневековой Европы. Великий историк Якоб Буркхардт, заметив это, сформулировал даже тезис о ренессансном государстве как произведении искусства{719} в том смысле, что его правители получили возможность, выйдя из-под давления «властной вертикали», строить действия по обустройству собственных владений на рациональном расчете.
Для нас в данном случае важно, что относительно самостоятельными оказывались не только отдельные правители скромных местечек вроде Галеотто Малатеста из Римини или Антонио Монтефельтро из Урбино. Самостоятельность обрели крупные торгово-ремесленные города, которые в случае доминирования одной из сторон – папы или императора – оказались бы просто бессильными объектами беспрерывных денежных поборов со стороны больших государей[69].
При характерном для Средних веков отсутствии защиты прав собственности монархи могли при необходимости использовать любых обладателей богатства в качестве дойных коров. И уж налоги-то горожане, во всяком случае, должны были им платить{720}. Какое бы покровительство ни оказывали монархи своим городам, богатства и свободы бюргеров ценились лишь в той степени, в какой помогали укреплению престола и материальному обеспечению войн с соседями. Французские, английские или испанские бюргеры не имели возможности вести по всей Европе дела в тех масштабах, которые были характерны для венецианцев, генуэзцев и флорентийцев. В какой-то степени имели шанс на такое развитие южноитальянские, южнофранцузские и каталонские города, однако политика Фридриха II Гогенштауфена, Альбигойские войны и действия арагонских королей заметно снизили возможности для экономического роста.
Североитальянские города, хотя тоже время от времени подвергались «наездам» властителей, всегда имели возможность перебежать на сторону противника, а потому как папы, так и императоры должны были считаться с долговременными интересами бюргеров. Кроме того, в острой, дорогостоящей борьбе двух сторон и у пап, и у императоров просто не хватало сил на то, чтобы полностью подчинять себе города. Никто не мог монополизировать власть, и это давало «больше локальной автономии средневековым социальным группам»{721}.
В итоге, скажем, Флоренция сразу после смерти Фридриха II (1250) смогла создать систему народного самоуправления, заложившую основы ее дальнейшего экономического развития{722}. А Венеция, чрезвычайно выгодно расположенная на острове и обладающая могущественным флотом, оказалась в принципе не доступна ни для одной силы, которая хотела бы установить над ней контроль. Она маневрировала между Римом, Германией и Византией, причем Константинополь в благодарность за поддержку венецианского флота давал порой дополнительные торговые привилегии. А когда сформировалась Ломбардская лига североитальянских городов для борьбы против императора Фридриха Барбароссы и тот в 1176 г. потерпел сокрушительное поражение при Леньяно, самостоятельность Венеции стала практически абсолютной{723}. Более того, по Констанцскому миру 1183 г. Фридрих признал коммунальные свободы североитальянских городов в целом{724}. Свободные города формально признавали верховную власть императора или папы, но венецианцы не делали даже этого, оказавшись полностью независимыми{725}.
Впрочем, относительная свобода и возможность сохранить накопленные богатства сами по себе еще не обеспечивают процветания. Богатства ведь надо из чего-то создать.
Вторым фактором успеха для североитальянских городов (особенно приморских) стала возможность ведения левантийской торговли. Несмотря на то что «географическую теорию» порой справедливо критикуют за ее неспособность объяснить успехи и неудачи разных стран в экономическом развитии{726}, местоположение региона имеет порой принципиальное значение для его коммерческих связей и даже для производства товаров.
При отсутствии современных средств коммуникации выход к морю имел большое значение для успешной торговли. Портовые города обладали существенными преимуществами в развитии по сравнению с городами, находящимися в глубине материка, поскольку гораздо быстрее и с меньшими издержками могли транспортировать грузы на большие расстояния. Более того, в конкретных обстоятельствах интересующей нас эпохи особыми преимуществами обладали именно средиземноморские (а не балтийские, североморские, атлантические или речные) порты, поскольку через них доставлялись имевшие особую ценность специи с Востока{727}. Они пользовались значительным спросом, продавались по высоким ценам и приносили купцам (которых порой с уважением называли «перечными мешками»{728}) более высокий доход в сравнении с тем, какой обеспечивали обычные товары – хлеб, вино, шерсть, оружие, лес и т. д. По некоторым оценкам, объем венецианской торговли в Александрии (крупнейшем порте, через который осуществлялась коммуникация по линии «Восток–Запад») составлял миллион дукатов в год, а вся торговля – порядка 3 млн{729}. Цена килограмма перца, стоившего при производстве в Индии 1–2 грамма серебра, составляла в Александрии 10–14, в Венеции 14–18, а в потребляющих его странах Европы 20–30 граммов серебра{730}. Венецианцы в этом бизнесе явно доминировали{731}, но зато генуэзцы умудрялись еще успешно сочетать торговлю специями с работорговлей. В Крыму (в Каффе) они грузили на свои суда славянских пленников, приобретенных у монголов, и продавали их в Александрии, где заполняли свои освободившиеся от живого груза корабли специями, которые ожидала Европа{732}.
Существуют разные мнения о том, чем вызывался высокий спрос на специи. С одной стороны, полагают, что пряности заглушали неприятный вкус подпорченной пищи, которой приходилось пользоваться до появления холодильников{733}. С другой стороны, отмечается порой, что пряности могли использовать для консервации продуктов и предотвращения их порчи. Но, скорее всего, причина широкого распространения восточных диковинок была иной. Динамичному обществу, в котором возникало деление на богатых и бедных, понадобилось демонстративное потребление[70]. Богатые, желая подчеркнуть свое особое положение, стремились использовать престижные товары, недоступные основной массе населения. И дорогие заморские специи как нельзя лучше подходили для этой цели. Особенно злоупотребляли демонстративным потреблением бюргерские элиты. У них не было титулов, земель и замков. У них не было формальной власти над людьми. У них до начала Ренессанса даже не было пышных городских дворцов. Но были деньги, позволявшие покупать то, что недоступно даже знати. И бюргеры пользовались представлявшейся им возможностью, чтобы косвенным образом приобрести главное – чувство собственного достоинства, для которого не жалко никаких денег. Недаром в кулинарных книгах для городской буржуазии (например, изданных в Тоскане XIII–XIV вв.) предписывалось более интенсивное употребление специй, чем в книгах для аристократии (например, использовавшихся во Франции и Неаполе). В умах бюргеров восточные специи представали продуктом, вышедшим прямо из земного рая, который, как полагали тогда, существовал на Востоке. Понятно, что за возможность хотя бы желудком приобщиться к райскому блаженству можно было отдать крупное состояние{734}[71].
Помимо торговли «райским блаженством», еще одним важным условием для экономического развития итальянских городов стало ослабление Византии. В 1080-х гг. венецианцы помогли Константинополю в борьбе с норманнами и приобрели за это право свободно, без уплаты налогов торговать по всей империи. В том числе они получили участок со всей необходимой инфраструктурой (причалы, магазины, склады) непосредственно в столице – в бухте Золотой Рог. К XII в. венецианская колония в Византии выросла до 12 000 человек (что превышало население большинства средних по размеру европейских городов того времени) и торговля империи перешла фактически в их руки{735}. Во второй половине XII столетия в Константинополе смогли «осесть» и генуэзцы, наладившие там свой бизнес, направленный в том числе на торговлю в Черном море{736}[72]. Тем временем Византия, нуждавшаяся в мощном военном флоте, размещала у итальянцев заказы на строительство кораблей, а также нанимала к себе на службу их опытных моряков. Так, например, в 1260-х гг. Генуя полностью снарядила 50 галер для Михаила Палеолога за очень большие деньги – 15 000 безантов{737}. Подобный экспорт товаров и услуг серьезно способствовал накоплению капиталов в Венеции и Генуе. Косвенным образом о том, сколь быстро развивался бизнес этих городов в XII в., свидетельствует тот факт, что более половины генуэзских торговых сетей тогда создавались недавними выходцами из других мест{738}. Возможности для обогащения были огромными, потребность в капитале увеличивалась, и «понаехавшие» заполняли образовавшиеся на рынке ниши.
Конечно, не одни лишь города Северной Италии (Венеция, Генуя, Пиза, Анкона) обладали географическими преимуществами в левантийской торговле. На Средиземном море имелись и другие порты, стремившиеся торговать с Востоком. К примеру, Палермо на Сицилии, Амальфи на Тирренском море, Рагуза (Дубровник) в Далмации, Барселона в Каталонии, Марсель во Франции. Но в целом совокупность факторов способствовала в большей мере процветанию именно североитальянских центров, среди которых постепенно выделились Венеция, Генуя и Пиза. Со временем Пиза проиграла конкуренцию Генуе, поскольку находилась дальше от такого крупного коммерческого центра, как Милан, и от альпийских перевалов, через которые шли торговые пути в Центральную и Северную Европу{739}. А в 1280-х гг. генуэзцы еще и победили пизанцев в войне, после чего Пиза никогда уже не могла составить Генуе конкуренцию на море{740}.
Амальфи, доминировавший примерно с IX столетия в торговом «треугольнике» с Северной Африкой и Византией, потерял свои экономические преимущества после нормандской оккупации юга Италии и начала Крестовых походов. С одной стороны, Амальфи утратил свою автономию (торговля зерном стала монополией властей), а с другой – оказались подорваны коммерческие отношения с арабами{741}. Южные города стали сильно страдать от набегов берберийских пиратов. А Амальфи был к тому же дважды разграблен конкурировавшими с ним пизанцами{742}. Но, наверное, более важным фактором успехов севера стало то, что Венеция и Генуя смогли усилиться в эпоху Крестовых походов, которые являлись важнейшей формой перекачки реальных богатств (земель, рент, золота и драгоценностей) множества европейских рыцарей в наличную форму{743}. Поддержка, оказанная итальянским городам крестоносцами, расплачивавшимися за их услуги и поддерживавшими в захватах на Востоке, может считаться третьим фактором ускорения развития Северной Италии.
Подъем Венеции «был неразрывно связан с Крестовыми походами. Венецианцы участвовали в Первом крестовом походе и еще в одной экспедиции – в 1123 г. Оба предприятия принесли им немалую материальную выгоду»{744}.
Преимуществом итальянских городов было то, что они умели аккумулировать деньги в Европе, а затем предоставлять кредиты на Востоке, где находились войска. Генуэзцы и пизанцы кредитовали крестоносцев уже в XII в. Венецианцы, помимо предоставления кредитов, в начале XIII столетия (во время Четвертого крестового похода) осуществляли еще и «комплексное обслуживание» идущего на восток рыцарского войска, то есть предоставляли ему свои корабли и съестные припасы, что непосредственно приводило к перекачиванию огромных сумм с разных концов Европы. Размер контракта на «обслуживание» был сопоставим с годовым доходом Франции – 94 000 марок (впоследствии снижен до 85 000) и обеспечил работой значительную часть венецианской экономики на два года{745}.
В то же время торговые города непосредственно участвовали в разграблении завоеванных территорий. «Грабеж византийской империи всегда был второй по важности целью венецианцев»{746}. Уже во время Первого крестового похода возникли ассоциации купцов и судовладельцев (маоны), где каждый имел долю награбленного соответственно вложенному капиталу. Впоследствии города трансформировали грабеж в систематический бизнес и стали получать от победителей привилегии на торговлю с оккупированным Левантом, что в долгосрочной перспективе обеспечивало им значительный рост прибыльности. Например, еще в 1123 г. был заключен так называемый Пакт Вармунди между Венецией и Иерусалимом, согласно которому четверть всей торговли в любом городе королевства отходила венецианцам. А кроме того, они получали налоговые льготы и треть городов Тир и Аскалон после их завоевания. В 1204 г. Венеция не смогла получить от крестоносцев всю сумму, которую ей обещали заплатить за Четвертый поход, а потому «взяла натурой», приобретя три четверти добычи от захвата Константинополя и три восьмых от всех завоеванных земель. В самом городе венецианцам предоставили для их торговых нужд лучшие районы. При этом они получали от византийского императора крупные суммы, компенсировавшие фактически все их затраты на «обслуживание» крестоносцев{747}. Возможно, венецианцы получили деньги еще и от египетского султана за то, что остались в Византии и не пошли в его страну{748}.
В Италию перетекали деньги не только благодаря Крестовым походам, но и вследствие вторжения войск германских императоров, а позднее – арагонских королей. Средства, которые они собирали со своих земель, тратились в итальянских городах, способствуя развитию производства{749}. Таким образом, на севере Италии скапливались капиталы, становившиеся основой для расширения городов, развития строительства, ремесла и торговли.
Для концентрации капиталов чрезвычайно важно было то, что военная деятельность в североитальянских городах не отделялась резко от коммерческой. Это определялось морским характером бизнеса и всего образа жизни. «Силовики» (капитаны военных судов) попутно приторговывали, а купцы умели при необходимости сами себя защищать. В таких условиях добыча, связанная с Крестовыми походами, не проматывалась, а скорее инвестировалась{750}. У французских или немецких рыцарей добытые деньги быстро уходили меж пальцев, тогда как у венецианских или генуэзских купцов они шли в дело.
Следующий фактор успеха Северной Италии связан уже не с морской торговлей, а с финансовой деятельностью. И здесь надо сказать о преимуществах, которые имели не Венеция, Генуя и Пиза, а Флоренция и Сиена – города, далекие от побережья, но зато близкие к Риму – месту пребывания Святого престола. «Финансовая мощь церкви, – отмечал Макс Вебер, – особенно папы и его сборщиков налогов, давала частной торговле самые разнообразные возможности для колоссального и почти лишенного риска заработка»{751}.
Католическая церковь в Средние века концентрировала в своих руках огромные суммы. По сути дела, она являлась крупнейшим собственником Европы. В первую очередь ее доходы определялись получением десятины – своеобразного налога, который платили все католики. Сбор средств на нужды церкви осуществлялся даже на самых дальних оконечностях Европы. Сохранились записи 1282 г. о сборе десятины, отсылаемой в Рим епископом Гренландии, а также официальная расписка папы, удостоверяющая ее получение. Характерно, что в связи с отсутствием денег на дальнем северном острове десятина оказалась выплачена натурой, то есть моржовыми клыками и шкурами белого медведя. Святой престол аккуратно оприходовал новое церковное имущество{752}.
Помимо десятины, важнейшим источником благосостояния церкви становилась собственность. Источником формирования церковных богатств стали те изменения в сфере организации семьи и брака, которые были осуществлены на рубеже VI–VII вв. римским папой Григорием I. Его понтификат пришелся на тяжелое время, когда Италия подпала под власть лангобардов, разрушавших все что можно. Спастись удавалось лишь с помощью крупного выкупа, и папа действительно неоднократно прибегал к этому средству. «В одном позднейшем письме к императрице Констанции Григорий иронически называет себя казначеем лангобардов, так как под их мечом римлянам сохраняется жизнь лишь постольку, поскольку за эту жизнь церковь каждый день платит»{753}.
Неудивительно, что папе в такой обстановке пришлось уделять внимание финансовым вопросам. Он стал не только пастырем, но и крепким хозяйственником. Кроме того, понтифик наверняка должен был подумать и над вопросом, как в перспективе расширить церковное имущество. И вот Григорий I зашел в экономику с весьма необычной стороны – семейной. Дохристианская традиция поощряла браки с кровными родственниками, с близкими свойственниками или вдовами кровных родственников, а также практику усыновления детей и, наконец, сожительства{754}. Григорий I все это запретил, хотя такого рода запреты слабо связаны с текстом Священного Писания и не вытекают из норм римского права.
Революция Григория I оказала влияние на экономику, поскольку новые нормы (наряду с традиционным запретом разводов) затрагивали вопросы наследования имущества. Чем легче людям вступить в брак, тем выше вероятность рождения детей и появления наследников. Но сложная система ограничений тормозит демографическое развитие. Кто-то не может найти жену. Кто-то не выходит замуж после кончины супруга. Какая-то семья остается бездетной. «Запретите близкородственный брак, воспрепятствуйте усыновлению, осудите многоженство, внебрачное сожительство, развод и повторный брак – и 40 % семей останутся без прямого наследника мужского пола», – сделал весьма радикальный вывод историк Джек Гуди{755}. Возможно, на самом деле демографические потери, связанные с революцией Григория I, не были столь ужасающи, но трудно усомниться все же в их чрезвычайной значимости для общества. В дальнейшем церковь ограничивала даже интенсивность половой жизни в законном браке. Секс был запрещен по средам и в воскресенье, в праздники и во время поста, перед причастием и после него. В итоге в году насчитывалось 140 «скучных дней», когда нельзя было производить на свет потомство{756}.
Если семья не имела прямого наследника, то под влиянием сильных религиозных чувств ее имущество часто завещалось церкви. Кроме того, церковь имела материальный выигрыш оттого, что христианство идеализировало девственность. Молодые люди часто выбирали монашескую стезю. А уход из мира, в свою очередь, способствовал «уходу из мира» значительного объема имущества. Наконец, следует отметить переход к церкви земель свободных аллодистов, которые не могли свести концы с концами, получали поддержку монастырей и в ответ передавали им собственность, сохраняя за собой право пользования с обязательством регулярной уплаты чинша{757}.
«По некоторым оценкам, к концу VII в. во Франции в руках Церкви находилась одна треть производительных земель. ‹…› В IX в. в германских землях, в Северной Франции и в Италии Церковь владеет земельными угодьями вдвое большими, чем в VIII. В Южной Франции также между первой и второй четвертями IX в. церковная собственность увеличивается с 21 до 40 %»{758}. В Англии некоторые епископы имели фьефы, поставлявшие в войска по 60 и более рыцарей. В Германии Рейнланд называли «улицей священников»: все земли там сплошь принадлежали церкви. Во Франции епископ Лангрский держал в ленном владении целое графство{759}. В общем, церковь была очень богата.
Как сбором десятины, так и получением доходов с церковной собственности требовалось каким-то образом управлять. Необходимо было переправлять в Рим известную долю тех средств, которые оказывались в распоряжении церкви. Кроме того, постепенно сформировались еще и «невидимые статьи экспорта», как назвал их Джованни Арриги{760}. Хорошие доходы приносили папскому престолу паломничества по святым местам (в Рим, в Сантьяго-де-Компостела). Со временем значительную выручку стали давать индульгенции – бумаги, предоставляющие их покупателю право на отпущение грехов. Наконец, имелись и откровенно теневые доходы, оседавшие в карманах церковных иерархов. Скажем, богатый человек мог приобрести себе назначение епископом, проплатив в Риме соответствующее решение, а затем он «отбивал» затраты, собирая деньги с паствы на «своей территории». Мазуччо в «Новеллино»{761} вывел монаха, который, собрав пожертвования за право приложиться к поддельным мощам («останкам правой руки») евангелиста Луки, купил епископство с помощью одного кардинала.
Словом, кто-то должен был обслуживать римский престол в финансовой области. Специалисты, умеющие обращаться с деньгами, вряд ли могли появиться в папском окружении. В конце XI в. курия на время поручила управление финансами ордену Клюни, а в XII столетии этим делом занимался кардинал-камерленго, находившийся непосредственно в Латеране{762}. Затем большую роль играли тамплиеры, но их уничтожил Филипп Красивый. Поэтому в XIII в. в дело вмешались итальянские банкиры. Они часто авансировали Святой престол на крупные суммы, а затем сами собирали доходы, стремясь получить в целом больше, чем потратили{763}. Соответственно, известная часть средств церкви оседала у финансовых посредников. Это первоначальное накопление послужило основой для быстрого развития тосканских городов Сиены и Флоренции, которые, «заработав на папе», затем могли активно укреплять свой банковский бизнес, предоставляя кредиты государям и предпринимателям.
Примерно на протяжении 30 лет в середине XIII столетия большая часть бизнеса, связанного с деньгами церкви, велась жителями Сиены. Первые крупные дела за Альпами осуществлялись сиенцами Корсини и Анжельери, которые ездили в Англию и Францию в качестве сборщиков папских денег. Кроме них, большую роль играли такие семьи, как Толомеи, Пикколомини, Каччаконти и особенно Буонсиньори, находившиеся в наиболее тесных отношениях со Святым престолом. Помимо непосредственной выгоды, получаемой от «прокрутки» папских денег, банкиры, работавшие «под прикрытием» церкви, имели еще и серьезные преимущества (скажем, в сравнении с евреями), поскольку влиятельный заемщик не мог их «кинуть» под предлогом того, что церковь, мол, осуждает ростовщичество{764}.
Какое-то время дела сиенцев шли столь успешно, что им стало, по-видимому, казаться, будто процветанию не будет конца. О надеждах того времени по сей день свидетельствует огромная стена, примыкающая в историческом центре непосредственно к кафедральному собору (Дуомо). Жители Сиены хотели построить новый гигантский храм, полагая, что численность населения города станет непрерывно увеличиваться благодаря развитию бизнеса. Однако чума, разразившаяся в 1348 г., эти амбициозные планы сильно скорректировала. И в дальнейшем Сиена уже не претендовала на первые роли в Италии. А стена так и осталась памятником нереализованных планов экономического развития.
Вслед за сиенцами к бизнесу с Римом подключились флорентийцы – Спини и Скальди, а затем Барди, Перуцци, Аччайоли. В частности, в начале XIV в. деньги церкви существенно увеличили обороты семей Спини и Барди{765}. Возможно, Святой престол стал отдавать им преимущество, поскольку в 1266 г. во Флоренции победили гвельфы{766}. По опыту последних десятилетий России мы знаем, сколь часто власть перенаправляет денежные потоки в зависимости от того, с какой финансовой группировкой она дружит.
Впрочем, существовали и объективные обстоятельства, благодаря которым флорентийцы «выиграли тендер» на управление папскими деньгами. Только у них имелись мощные купеческие ассоциации и сеть филиалов в различных странах Европы, поскольку Флоренция вела там свой бизнес, связанный с шерстью{767}. Флорентийцы фактически некоторое время контролировали финансы не только Рима, но и тех стран, в которых работали{768}. В итоге Флоренция стала одним из самых динамичных финансовых центров эпохи. Доходность бизнеса по кредитованию папы, а также английского и сицилийского монархов доходила у семей Барди и Перуцци до 33 %, в то время как торговля шерстью приносила лишь порядка 12 %{769}. Со второй половины XIV в. флорентийцы потеряли ряд объективных преимуществ, однако их деловые контакты со Святым престолом по-прежнему поддерживались.
Вопрос о том, какую роль играли церковные деньги в становлении крупных капиталов, хорошо изучен на примере семьи Медичи, хотя считается, что она никогда не оперировала столь большими деньгами, как Барди или Перуцци. Основатель династии Джованни ди Биччи кредитовал авантюриста Бальтассаре Коссу, который в 1410 г. стал папой Иоанном XXIII и сразу же доверил банку Медичи вести финансовые дела курии. Отношения их были крайне близкими: во многих письмах Косса называл Медичи ближайшим другом{770}. Римский филиал банка в это время приносил больше половины всего дохода, несмотря на наличие бизнеса в ряде других городов. И хотя Иоанн вскоре оказался низложен, Медичи удалось сохранить хорошие отношения со Святым престолом, уделив серьезное внимание новому папе – Мартину V. С 1420 по 1435 г. банк Медичи получал от церкви 63 % своих прибылей. Около трети доходов банка по-прежнему поступало за счет римского филиала, работники которого даже сопровождали папу в поездках. Причем внимание уделялось не только понтифику. Деньги стекались в банк со всех сторон. Вклады принимались от многих значительных лиц, связанных с церковью, – кардиналов, епископов, папских легатов и богатых паломников. Среди вкладчиков были Генри Бофорт, епископ Винчестерский, сводный брат короля Англии и кардинал Герман Дверг, близкий друг папы Мартина{771}. Использование такими людьми флорентийских банков, безусловно, впечатляет, поскольку в целом для богачей, не занимавшихся бизнесом (особенно за пределами Италии), в то время свойственно было держать свободные деньги в сундуках{772}.
Разбогатев на связях с церковью, Козимо Медичи смог использовать свои деньги для установления контроля над Флоренцией. А оказавшись у руля, он стал выгодно зарабатывать, кредитуя Синьорию. Почти половина городских займов приходилась на долю десяти человек, либо принадлежавших к семейству Медичи, либо тесно с ним связанных{773}. Таким образом, можно сказать, что финансовая деятельность итальянских компаний строилась не столько на кредитовании прибыльных рыночных операций, сколько на личных связях со слабыми властями, неспособными эффективно управлять бюджетом, а потому позволявшими бизнесу перекачивать себе часть ресурсов, аккумулируемых при помощи налоговых сборов. Любопытно отметить, что капиталы «олигархов» позднего Средневековья и пореформенной России ХХ в. формировались похожим образом.
Город, сформировавшийся в Северной Италии вследствие описанных выше обстоятельств, стал совершенно необычным явлением, качественно отличавшимся от европейских городов прошлого и от городов, сложившихся в других частях света. Этот город не был ни военно-административной базой аристократии, ни кормушкой государей, аккумулирующих средства для ведения боевых действий. Хотя имущество горожан не стало по-настоящему защищенным (в современном смысле слова), крепостные стены и самоуправление позволяли минимизировать риски собственника, насколько это вообще возможно было в то время. Торговцы, банкиры и ремесленники занимались бизнесом, богатели, предъявляли спрос на новую рабочую силу, притекавшую из окружающей местности, увеличивая численность населения. Формирование такого города можно, наверное, назвать «черным лебедем», если воспользоваться модной сегодня терминологией Насима Талеба{774}. Его появление оказалось неожиданным и даже случайным (если под случайностью понимать уникальное сочетание отмеченных обстоятельств). Причем тот перелом, который совершился в развитии Европы под воздействием этого «черного лебедя», во многом оказал влияние на дальнейшие события.
Северная Италия не была обособленным анклавом. Напротив, она стала локомотивом экономического роста для различных регионов, связанных с ней тем или иным образом. В первую очередь – для городов Южной Германии, удовлетворявших за хорошую плату многие североитальянские экономические потребности{775}. Роберт Лопес даже говорил о своеобразной коммерческой революции X–XIV вв., произошедшей задолго до знаменитой промышленной революции. В ходе этой революции коммерция охватывала одну европейскую страну за другой, причем именно купцы были ее основными промоутерами. На местах предпринимательская инициатива часто возникала не столько благодаря местным обитателям, сколько благодаря иностранным торговцам, формировавшим стимулы к развитию{776}[73]. Данная концепция очень важна для нашего понимания сути перемен, поскольку показывает, что преобразования были взаимосвязанными и возникали в основном в тех местах, докуда доходил импульс, полученный из наиболее развитых регионов.
«Итальянские промышленные и купеческие города, разбогатевшие на восточной торговле, создали основу для формирования целого географического коридора, состоящего из развитых, богатых и плотно населенных городских коммун, распростершихся через весь континент до Нидерландов и даже до Южной Англии. Этот коридор стал осью для капитализма, торговли и цивилизации Запада»{777}. Устье Шельды в Южных Нидерландах, по некоторым оценкам, характеризовалось к XVI в. самым интенсивным грузооборотом в Европе{778}. Майкл Постан говорил даже о своеобразном симбиозе промышленных регионов, таких как Италия и Нидерланды, с производителями «первичной» продукции вроде Англии{779}.
Кроме основного коридора, ведущего на север за Альпы, существовали и боковые, по которым хозяйственные импульсы также распространялись (хоть и с меньшей интенсивностью) из Северной Италии в иные регионы Европы. Например, на восток: через Дубровник (Рагузу) вглубь Балкан – на Салоники, Софию, Константинополь и к шахтам Сербии и Боснии, где добывались серебро, свинец, медь, железо{780}. Был коридор на Запад: через Марсель или Монпелье и далее по рекам Роне и Дюранс во Францию к Авиньону, Арлю, Валансу, Лиону{781}. Боковой коридор, ведущий с Апеннин на Пиренеи, проходил по морю до таких крупнейших арагонских портов, как Барселона или Валенсия{782}. Незадолго до 1300 г. генуэзские корабли обогнули испанские берега, преодолели Гибралтар и достигли Нидерландов и Англии через Северное море, что создало альтернативу основному коридору, ведущему по суше через Альпы{783}.
О том, как распространялся бизнес по Европе, прекрасно сказал Фернан Бродель: «Вездесущие промыслы проникают повсюду, даже в небольшие городки, где историк не ожидает их встретить, или в такие опаленные солнцем известные очаги праздности, как Неаполь. Они похожи на тысячи маленьких костров, слабо тлеющих на поле скошенной травы. Они то разгораются, то угасают, но потом вновь вспыхивают чуть поодаль. Достаточно задуть легкому ветру, чтобы пламя распространилось на новые участки»{784}. Согласно яркому, хотя несколько упрощающему картину выражению Лопеса, «коммерческая революция сделала средневековый город тем, чем промышленная революция впоследствии сделала Европу в целом»{785}.
Постепенно, на протяжении столетий, в других частях Европы формировались новые коммерческие центры (Брюгге, затем Антверпен, а позднее Амстердам и Лондон), которые могли оспаривать первенство у центров итальянских. «Старшие партнеры» в европейской экономике вдруг становились «младшими»{786}. А от новых «старших партнеров», в свою очередь, расходились в разные стороны коридоры, передававшие хозяйственные импульсы на «край ойкумены», не имевший прямых контактов с Северной Италией. Рассмотрим теперь подробнее, как формировались коммерческие сети, пронизывавшие Европу.
Венеция не остановилась на морской торговле. Она стала центром изготовления некоторых видов тканей (особенно дорогих и престижных), украшений и ювелирных изделий, мыла, свечей, сахара, разных строительных материалов, красок и книг. А на острове Мурано в лагуне сосредоточилось важнейшее для Европы производство стекла. Уже в Средние века Венеция экспортировала очки, а благодаря сделанным в 1503 г. техническим открытиям появились и стали распространяться по всей Европе знаменитые венецианские зеркала{787}. Но главным бизнесом для города, специализировавшегося на морской торговле, являлось, конечно, судостроение. Арсенал занял огромный квартал, где трудилось 16 000 рабочих, нанятых и оплачиваемых городскими властями. А рядом с ним функционировал канатный завод. Кроме того, существовали еще частные верфи, находившиеся на набережной между Дворцом дожей и Арсеналом. В общей сложности венецианцы, работающие в этой отрасли, составляли примерно пятую часть населения города{788}.
Другим мощным центром судостроения стала Генуя, где корабли производились ассоциацией частных лиц, каждый из которых имел долю в прибылях{789}[74]. Естественным конкурентом Генуи на море была Барселона, где флот активно строился в XIII в. за счет муниципальных и частных ресурсов, а также дотаций арагонской короны, использовавшей корабли для своей экспансии в Средиземноморье{790}. В конце XIV столетия поднялся Дубровник (Рагуза) в качестве центра судостроения на Адриатике, и к XVI в. он оказался самым специализированным на морской торговле городом Европы, если считать по грузообороту на одного жителя{791}. После 1415 г. (взятие Сеуты) значительным центром судостроения стал Лиссабон в связи с развертывавшейся португальцами колонизацией{792}. А к XVI в. много судов производилось еще и в Неаполе, работавшем как верфь на богатую Испанскую империю, желавшую иметь военный флот{793}. На севере больше всего кораблей строилось в Любеке и Данциге{794}, однако в Новое время ганзейцев превзошли в судостроении англичане и голландцы.
Строительство кораблей вызывало большую потребность в лесе. Поначалу, естественно, стремились вырубать то, что растет неподалеку. Однако длительный срок, потребный на восстановление вырубленных массивов, заставлял европейцев уходить все дальше и дальше в поисках пиломатериалов. Например, венецианцы, опустошив близлежащую итальянскую местность, стали завозить лес из Далмации – с противоположного берега Адриатического моря{795}, а генуэзцы – из Французских Альп, из Марокко, Леванта и с Корсики{796}. Развитие судостроения в небогатых лесами Испании и Португалии обусловило импорт из Северной Европы. Лес грузился на суда в Прибалтике и Голландии, а выгружался в Севилье и Лиссабоне. Причем для того, чтобы обеспечить поставки, огромные плоты спускались по польским рекам до Балтийского моря{797}. А по Рейну лес транспортировался на север из Шварцвальда{798}. Хозяйственные связи между Южной Германией и Нидерландами нашли своеобразное отражение в сказке Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», в которой бездушный предприниматель Михель гонит плоты вниз по Рейну: сначала до Кёльна, а затем (пренебрегая, по всей видимости, штапельным правом) – аж до Голландии, где живут корабелы – конечные потребители шварцвальдского леса.
Но вернемся пока в Северную Италию. Если Венеция и Генуя специализировались на строительстве кораблей, то Флоренция стала крупнейшим центром изготовления шерстяных тканей. До эпохи массового распространения хлопчатобумажных изделий (XVIII в.) именно шерстяная одежда была основной для жителей Европы.
Во Флоренции два цеха – Калимала и Лана – занимались шерстью. В целом они объединяли около сотни частных компаний. Лана специализировалась на массовом производстве. Даже в период своего упадка – середина XIV столетия – цех производил около 10 % всех сукон Западной Европы. К концу XIII в. Лана обеспечивала работой почти треть трудоспособного населения города, а также жителей окрестностей. Часть производства специально переносилась из Флоренции в соседние города, где имелась свободная рабочая сила. Так, например, Ф. Датини организовал бизнес в Прато. Калимала в большей степени, чем Лана, ориентировалась на элитного потребителя, приобретая готовые сукна северных производителей, а затем окрашивая их и экспортируя в разные страны Европы. Например, в начале XIV в. компания семьи Альберти (принадлежавшая к Калимале) именно для этой цели закупала на Шампанских ярмарках ткани из Ипра, Гента и Брюсселя. Окраска в то время составляла до половины стоимости продукции, а потому этот импорт представлял собой неплохой бизнес: расцвеченный костюм был доступен лишь богатому потребителю{799}.
Производство шерстяных тканей требовало крупных поставок шерсти и, соответственно, развития овцеводства. В этой сфере сельского хозяйства стали специализироваться три региона, которые, с одной стороны, не отличались высокоразвитой городской культурой, но с другой – находились на приемлемом для транспортировки расстоянии от крупнейших центров ткацкого ремесла.
Первым таким регионом стала Кастилия с ее знаменитой овцеводческой «некоммерческой организацией» Местой, привилегии которой восходят к 1273 г. Людей в Кастилии жило мало, и они не очень стремились заниматься земледелием. Крестьянство, привыкшее долгое время существовать в условиях Реконкисты, желало по возможности устроиться на военную службу, а не в поте лица собирать урожай, который может вытоптать очередное войско. Вследствие этого свободных земель имелось много (особенно после эпидемии чумы, выкосившей значительную часть населения), и овцам было где разгуляться. Их перегоняли с места на место в зависимости от сезона. А Места защищала интересы овцеводов в случае возможных конфликтов с местным населением. Из тонкой белой шерсти испанских мериносов изготавливали высококачественные ткани.
Экспорт этой шерсти активно нарастал в XV–XVI вв. (в связи с тем, в частности, что англичане расширили собственное производство тканей вместо поставок сырой шерсти на экспорт). Такие города, как Бургос, Леон, Сеговия, Сория и Куэнка, богатели за счет развития овцеводства. Транспортировка шерсти шла через Бильбао, Сан-Себастиан или Сантандер во Фландрию, а также через Картахену, Аликанте и Малагу в Италию. Важнейшей точкой для экспорта во Францию (и реэкспорта) была Ла-Рошель. При этом овцеводы находились в тесной коммерческой связи с Генуей, активно кредитовавшей их производство, и Флоренцией, закупавшей сырую шерсть для своих многочисленных мастерских{800}.
Вторым важным для овцеводства регионом стали с XIV в. итальянские земли – Кампанья, Абруцци, а также территории Неаполитанского королевства, расположенные вдоль Адриатики{801}. По всей видимости, при отсутствии промышленности подобная сельскохозяйственная специализация худо-бедно могла поддерживать юг Италии в финансовом отношении. Впрочем, даже лучшая итальянская шерсть уступала по качеству испанской, бургундской и английской{802}, что вызывало необходимость международной торговли и вовлечения в экономические связи отдаленных от Италии европейских территорий.
Третьим регионом, специализировавшимся на овцеводстве, стала Англия, где эта отрасль развивалась еще с донорманнских времен{803}, причем качество шерсти в раннее Средневековье именно там было наиболее высоким. После провала, вызванного чумой, поголовье овец стало резко расти примерно к концу XV в., и в XVI столетии производство шерсти сильно превысило те объемы, которые были до чумы. В графствах Саффолк, Эссекс, Кент и Нортгемптоншир проводились огораживания общинных земель под выпас овец{804}. Качество шерсти и, соответственно, цена на нее сильно варьировались в зависимости от климатических условий региона и качества корма, поэтому свое место на рынке находили производители из самых разных мест{805}. Однако, несмотря на то что овцы паслись в сельской местности, бизнес этот был в первую очередь прибылен для Лондона, через который шел вывоз шерсти во Фландрию и Италию. Доля Лондона в английском экспорте постоянно росла на протяжении Средних веков и к 1470-м гг. составила почти две трети{806}. Сначала выгоду из торговли шерстью извлекали в основном зарубежные импортеры, но на рубеже XIII–XIV вв. английские купцы стали постепенно cменять итальянских{807}, хотя, конечно, не вытеснили их полностью. Итальянцы обладали значительным опытом, большими капиталами и крупными кораблями, удобными для перевозок{808}.
Англия Средних веков, несмотря на приток денег, выручаемых за шерсть, была чем-то вроде большого «овечьего пастбища»{809}, то есть скорее являлась «сырьевым придатком» зарубежных ремесленных городов, а не великой торговой державой и не «мастерской мира», какой она стала в Новое время{810}. Английский пример демонстрирует нам, что, несмотря на большое значение коммерческой революции Средних веков, мир европейской экономики приобрел современные очертания значительно позже той эпохи, которая описывается в этой книге. О причинах английского рывка речь надо вести отдельно.
Второй после Флоренции крупный европейский центр производства шерстяных тканей возник во Фландрии и Северной Франции – в Брюгге, Генте, Ипре, Аррасе, Турне, Дуэ, Лилле, Сент-Омере, Валансьене и других городах. А с XIV столетия производство началось также в Брабанте (Лувене, Брюсселе, Мехельне), в Голландии (в Лейдене), а также в малых городках и сельской местности Нидерландов[75]. Быстрое развитие этого коммерческого центра определялось и близостью английской высококачественной сырьевой базы, и широким рынком сбыта северных стран, который, естественно, не могли удовлетворить флорентийцы, находящиеся на другом конце Европы. Каждый город региона специализировался на определенном виде ткани, отличающемся по качеству, цвету и, соответственно, цене. В Генте и Ипре половину населения в XIII в. составляли суконщики. Примерно на рубеже XI–XII вв. графы Фландрии сделали торговую политику более свободной, благодаря чему Брюгге стал еще и важнейшим портом, обеспечивавшим связь основных центров производства шерсти с балтийским побережьем и с Англией. В XIV в. брабантский город Антверпен начал соперничать с Брюгге (и в конечном счете победил, предложив лучшие в плане свободы торговли условия) за право быть важнейшим коммерческим центром Северной Европы. В середине XVI столетия три четверти экспорта Нидерландов шло уже через Антверпен, а в устье Шельды появился ряд портовых городков, бравших на себя часть торговых функций региона{811}.
С XIII–XIV вв. сами англичане, обладавшие богатой сырьевой базой, занялись ткацким ремеслом – особенно в таких южных городах, как Лондон, Винчестер, Солсбери, Бристоль, Ковентри. Бристоль стал ведущим портом, через который ткани шли на экспорт в Гасконь, Испанию и Ирландию. В Саутгемптон приплывали корабли из Генуи. Лондон связывал Англию с Нидерландами и балтийским регионом{812}. Экспорт сукна к концу XIV столетия резко вырос, а экспорт сырой шерсти снизился. Во второй половине XVI в. Англия почти перестала вывозить сырье{813}. Соответственно, в Нидерландах английскую шерсть стали заменять на кастильскую{814}.
Спрос на ткани был очень высок, поскольку всем требовалось одеваться. Если считать, что в Англии каждое домохозяйство в районе 1300 г. приобретало четыре ярда в год, то общее потребление страны составляло 2000 миль ткани{815}. А в более населенных, чем Англия, регионах Европы на одежду уходили десятки суконных миль. Поэтому, помимо основных ремесленных центров, шерстяная промышленность развивалась во многих городах Европы. Однако масштабы производства в них сильно различались. Если в Кёльне шерсти производилось порядка двух третей от флорентийского уровня, то во Франкфурте – не больше пятой, а в Страсбурге – не больше десятой части{816}.
Некоторые города находили нишу для уникальной специализации. Так, в Монпелье делали знаменитые пурпурные сукна{817}, а в Кремоне – недорогие полушерстяные, смешанные с хлопком{818}. Иногда рядом с мощной городской экономикой поднималась неприхотливая сельская, производившая дешевую стандартную продукцию за счет своей дешевой рабочей силы. Например, Виджевано в Ломбардии резко вырос и превратился из деревни в город в начале XV в. благодаря производству простых шерстяных тканей. Похожий путь проделали и другие ломбардские городки – Торно, Лекко, Каннобио, Варезе, Канту, Мадрера{819}. В Лангедоке текстильная индустрия сложилась в Безье, Нарбонне и Каркассоне, а также в 14 небольших населенных пунктах по соседству{820}. В целом благодаря высокому платежеспособному спросу населения и тесным коммерческим связям между разными регионами Западной Европы десятки городов находили свое место в системе разделения труда одной лишь шерстяной промышленности. Исследование рынка Тулузы в середине XV в. показало, что на нем одновременно были представлены различные по качеству, цвету и стоимости ткани из ряда английских, фламандских, французских, испанских и итальянских городов{821}. Каждому производителю находилось место.
Хлопчатобумажная ткань не была столь распространена, как шерстяная. Расцвет ее приходится уже на период промышленной революции XVIII столетия. Однако начало широкого производства относится к XV в., когда из Венеции дважды в год уходили в Сирию за хлопком-сырцом большие суда. Эрс даже высказал предположение, что приморские города Италии разбогатели в первую очередь не за счет пряностей, а благодаря торговле хлопком, шелком, солью и квасцами, востребованными по всей Европе{822}. Однако, помимо стран Востока, хлопок выращивался на Сицилии, в Калабрии и Базиликате, а также на Мальте{823}.
Производство хлопчатобумажных тканей активно развивалось непосредственно на Сицилии (Палермо, Мессина, Катанья, Сиракузы, Ното), в Милане, а также Аугсбурге и Ульме{824}. Южногерманские города занимались хлопком, возможно, потому, что они, с одной стороны, находились вблизи магистрального пути из Венеции на север, а с другой – потому, что к северу от Альп спрос на такие ткани оказался весьма значителен. Знаменитая семья Фуггер, о кредитном бизнесе и феноменальном богатстве которой шла речь во второй главе, начинала в Аугсбурге именно в качестве посредника, осуществлявшего поставки хлопка с юга Италии и с Кипра, а затем распределявшая сырье среди большого числа ткачей своего региона. Фактически Фуггеры обеспечивали работой и контролировали небольшие города Вейсенхорн и Кирхберг, а также пять крестьянских общин, расположенных между Аугсбургом и Ульмом. На готовые ткани Фуггеры ставили свое клеймо, свидетельствующее о качестве продукции, а затем осуществляли экспорт на север Германии, в Нидерланды, Италию, Францию, Португалию, Англию{825}.
В другом германском городе Нюрнберге беглые итальянские протестанты основали производство шелковой парчи и бархата{826}. В самой Италии важнейшим центром по изготовлению и окраске шелка была еще с XIII в. Лукка, перенявшая технологию с Востока. Впоследствии шелкоткацкое производство распространилось на север – в Милан и Геную (богатые города, где существовал большой спрос на роскошную, дорогую одежду), а также за пределы Италии – в Цюрих, Кёльн и особенно Лион. При этом сырье для шелкоткацкого производства поставляли аграрные регионы Италии и Испании{827}. А поскольку спрос на дорогие шелковые ткани предъявляли богатые люди, изготовление одежды соседствовало с ювелирным промыслом. Скажем, Лукка в период расцвета привлекла ювелиров из 15 различных европейских городов{828}. Не только товары, но и мастера могли активно перемещаться по Европе, отправляясь именно туда, где возникал спрос на их труд.
Производство льняных тканей сосредоточилось в Геннегау, Фландрии и Брабанте, тканей из конопли – в Пуату и Бретани. Последняя, как земля моряков, специализировалась на парусине, которая экспортировалась даже в Испанию и Италию{829}. Наконец, важным элементом в производстве одежды была выделка кож. Здесь доминировали Нюрнберг, Эрфурт, Дортмунд, Бреслау (Вроцлав){830}. Во Франции славились тулузские кордуаны – кожи самого высшего сорта{831}.
Наряду с одеждой важнейшими товарами эпохи являлись вооружение и доспехи. В Северной Италии на них специализировался Милан – четвертый, наряду с Венецией, Генуей и Флоренцией, крупный торговый центр региона. Возможности миланских мастеров были весьма велики. Например, в 1380 г. они удовлетворили заказ венецианского посла, обеспечивавшего ведение войны с Генуей, и это случилось в то время, когда миланские Висконти сами постоянно покупали оружие. А в 1427 г. два миланских оружейника смогли за несколько дней удовлетворить срочный заказ на экипировку 4000 всадников и 200 пехотинцев, использовав для этого собственные складские запасы и систему субподрядов{832}.
От Милана импульс распространялся в соседние итальянские города, а также за Альпы. Например, в Брешии конца XV в. было сосредоточено порядка 200 оружейных мастерских. А лучшие арбалеты делали в Генуе. Знаменитые английские луки изготавливали в Йорке. Другие ведущие производители оружия находились в Германии и Австрии. В частности, в Тюрингии – в Зуле (до 1634 г., когда он был разрушен в ходе Тридцатилетней войны), а также в Штирии вокруг Граца, в Кёльне, Регенсбурге и Нюрнберге (особо знамениты были нюрнбергские панцирные рубахи и гладкие доспехи). А в начале XVII в. большую роль в сфере производства вооружения начинает играть Швеция с ее значительными запасами металлов{833}.
Военное производство стимулировало изготовление бронзы, из которой отливали пушки. А для бронзы требовались медь и олово. Соответственно, в экономическое развитие Европы включались регионы, обладавшие этими ресурсами. В Саксонии с XVI в. начался бурный рост производства меди, ключевую роль в котором играли Фуггеры. А в следующем столетии на рынок хлынула шведская продукция{834}. Важнейшим местом добычи руды был Бергслаген, расположенный за торговым городом Вестеросом у озера Меларен. Туда даже стали переселяться опытные немецкие шахтеры из Гарца. Но тяжелые грузовые корабли не могли дойти из Балтики до Вестероса по мелкой, несудоходной протоке, а потому медь стали перегружать в Стокгольме на озерные суда, что способствовало превращению шведской столицы в региональный коммерческий центр{835}. Что же касается олова, то его добыча была основой экономики английского Корнуолла{836}.
Постепенно переход военной индустрии на чугунные орудия изменил характер спроса на промышленное сырье. Соответственно, все большее значение стали играть железорудные залежи в немецких Гарце и Вестфалии, в австрийской Штирии, в английском Суссексе, в нидерландском Намюре, во французских Нормандии, Шампани, Дофине, Берри, Пуату и Перигоре, в испанской Бискайе, в итальянском Бергамо, а также на Сицилии и Эльбе{837}. Со временем также увеличивались поставки шведского железа в Центральную Европу. Любопытно, что Англия, которая в годы промышленной революции стала ведущим производителем, в Средние века была импортером железа. Скажем, качество и низкая себестоимость бискайского сырья стимулировали его перевозку по морю до Эксетера или Бристоля{838}. Это, в частности, демонстрирует одну из неявных причин вовлечения в торговлю новых регионов, отдаленных от производственных центров.
Металл использовался не только для производства оружия, но и для изготовления бытовых товаров. В Германии этот бизнес был так сильно сконцентрирован в одном месте, что до начала XX в. продержался специальный термин – «нюрнбергские товары». Этим словосочетанием обозначался широкий круг мелких металлоизделий, производимых именно в Нюрнберге: ножи, бритвы, замки, косы, вилки, чашки, блюда, цепочки, шпоры, дужки для шпаг, пряжки, стремена, подсвечники и т. д.{839} В этом же городе появились на свет карманные часы, получившие название «нюрнбергское яйцо»{840}.
Несмотря на большое производственное значение Нюрнберга, в других странах тоже сформировались крупные центры металлообработки. В Италии своеобразным аналогом Нюрнберга был Милан, во Франции – Монпелье. В Каталонии крупнейшим центром производства металлоизделий стала Барселона{841}. Центром изготовления дорогой церковной утвари оказалась Сиена как город, расположенный сравнительно недалеко от Рима – богатого заказчика. Впоследствии упадок Сиены стимулировал сдвиг ювелирного промысла во Флоренцию, где в XIV в. работало 258 мастеров данного профиля{842}.
Металла требовало и создание произведений искусства. Здесь нужен был особый подход. Соответственно, возникала и новая специализация. Например, знаменитый флорентийский мастер Лоренцо Гиберти получал из Кёльна легированную латунь, необходимую для отливки замечательных сцен на северных дверях флорентийского баптистерия Сан-Джованни{843}.
Быстрое развитие экономики должно было поддерживаться увеличением денежной массы. Существует мнение, что подъем XIII в. был связан с открытием новых месторождений серебра{844}. Бизнес создал спрос на деньги, что вовлекало в хозяйственные процессы регионы, богатые драгоценными металлами, но находившиеся порой сравнительно далеко от крупных хозяйственных центров.
Крупнейшим производителем серебра стал еще во второй половине X столетия германский городок Гослар, расположенный в горах Гарца. Благодаря богатой шахте Раммельсберг и ряду других месторождений, открытых позже, он к началу XI в. превратился в один из крупнейших хозяйственных центров, расположенных за пределами территории бывшей Римской империи. У германских императоров появилась возможность чеканить свой собственный пфенниг, не нуждаясь, как раньше, в импорте серебра из Азии. Крупнейшими центрами чеканки монеты стали Магдебург, Кёльн, Нюрнберг и целый ряд других городов. Причем центры чеканки становились обычно и коммерческими центрами, где монеты обменивались на товары и разлетались по всей Европе вплоть до Ладоги. За рубежом серебро перечеканивалось государями в свои монеты и стимулировало развитие бизнеса различных европейских стран{845}.
В 1009 г. в Госларе был возведен большой императорский дворец. А в середине XI в. Генрих III решил даже основать здесь (поближе к деньгам) свою постоянную резиденцию, и город в некоторых хрониках стал именоваться Римом севера. В 1281 г. Гослар стал одним из учредителей Ганзы, несмотря на свою удаленность от Североморского региона, и процветал примерно до конца XVI столетия, когда началось его медленное увядание{846}. Богатства города привлекали сюда лучших мастеров. В одном из храмов Гослара по сей день можно видеть романские фрески, созданные в начале XIII в., что производит невероятное впечатление в столь удаленном от Италии месте.
Около 1260 г. серебро стали добывать в чешской Кутна-Горе, куда пришли работать немецкие шахтеры. В начале XIV в. здесь добывалось, по разным оценкам, до 20 или даже 30 тонн серебра в год, что составляло тогда почти половину европейской добычи. Обилие серебра обеспечивало стабильность местной валюты, что делало ее привлекательной на фоне обесценивавшихся валют других стран{847}. Прага стала важнейшим центром торговли драгоценными металлами и одним из крупнейших городов Европы к северу от Альп{848}. В 1300 г. король Вацлав II создал в Кутна-Горе центральный монетный двор для чеканки пражского гроша. С этого времени начинается быстрое развитие города, признаки которого (роскошная готическая архитектура) можно наблюдать и сегодня. Знаменитая шахта «Осел» была в XVI в. самой глубокой в мире, однако постепенное исчерпание ресурсов привело Кутна-Гору к кризису, что выразилось, в частности, в прекращении строительства храма Святой Варвары, так и оставшегося незаконченным{849}.
Свои среброносные копи имелись во многих странах. В Италии, например, они размещались на Сардинии, а также к югу от Вольтерры, где обнаружили разные полезные ископаемые – золото, свинец, ртуть. В Сербии серебро добывалось не только в Сребренице, но и в ряде других мест. В Англии серебро давали Девоншир и месторождения в Пеннинских горах. Несколько шахт имелось в Саксонии. Численность населения городка, где нашли серебро, могла за несколько лет увеличиться в несколько раз{850}. Однако крупнейшим производителем золота и серебра стала с 1320-х гг. Венгрия. Вплоть до открытия Нового Света она поставляла на европейский рынок около трети всех драгоценных металлов благодаря месторождениям, открытым в окрестностях Кермецбаньи и Надьбаньи (ныне находящихся на территории Словакии). Венгрия не имела серьезной промышленной специализации, но благодаря своим природным богатствам импортировала многие ремесленные товары и предметы роскоши. Первую успешную эмиссию золотой монеты к северу от Альп осуществили именно в Венгрии. Венгерский флорин был примерно того же веса и качества, что флорин флорентийский и венецианский дукат{851}. По некоторым оценкам, венгерский король с его золотом был, возможно, даже богаче английского и французского монархов{852}.
На второе место после венгерских месторождений серебра вышли в XV–XVI вв. тирольские. Особенно те, что были расположены в горнорудных местностях Швац и Кицбюэль (неподалеку от Инсбрука). Поначалу они принадлежали эрцгерцогу Сигизмунду, но с 1487 г. этот могущественный Габсбург стал брать кредиты у Якоба Фуггера под будущие доходы от рудников. Со временем Фуггер сам осуществил крупные инвестиции в месторождения серебра, причем не только в Тироле, но также в Венгрии и других регионах. Благодаря серебру он стал одним из богатейших людей своего времени. Для того чтобы выделять серебро из медной руды, Фуггер построил два завода – в Каринтии и Тюрингии. Медь затем отправлялась в Нюрнберг и Франкфурт-на-Майне, а также экспортировалась на север по Одеру до Штеттина или по Висле до Данцига, откуда морем транспортировалась в Гамбург и – самое главное – в Антверпен, являвшийся главным перевалочным пунктом для множества товаров. Фактически именно приток южногерманских капиталов стимулировал взлет Антверпена и усиление его позиции в конкуренции с Брюгге. Таким образом, бизнес Фуггеров способствовал экономическому развитию самых разных регионов Европы. Маленький Швац по численности населения сравнялся с ведущими имперскими городами. Быстро развивались также места переработки руды и торговые центры. В конечном счете деньги стекались в Аугсбург, что способствовало быстрому развитию этого торгово-ремесленного города{853}.
Мощное воздействие фуггеровских капиталов и сегодня можно видеть в Аугсбурге, где находится огромный семейный дворец, а также квартал Фуггерай, построенный для призрения неимущих земляков влиятельного семейства. «"Аугсбург – это германская Флоренция, а Фуггеры – это аналог Медичи", – отмечал мыслитель и церковный реформатор Филипп Меланхтон»{854}.
Из развития денежной экономики вытекало формирование торговых центров, где обладатели денег встречались с обладателями товаров. По всей Европе возникали ярмарки, способствовавшие процветанию приютивших их городов. «Эти ярмарки, привлекая крестьян и купцов, порой на недели мобилизовывали снабжение и рабочую силу, изменяли городское пространство и постепенно ориентировали расширение города в определенных направлениях»{855}.
Во Франции, например, ярмарочными городами стали Руан, Амьен, Бордо, Кан, Сен-Дени под Парижем. В Германии – Ахен, Франкфурт, Констанц. В Нидерландах – Лилль (ныне французский город), Ипр, Брюгге. В Кастилии – Севилья и Медина-дель-Кампо. В Италии – Венеция, Бари, Лукка{856}. Но самый значительный пример этого рода – Шампанские ярмарки XII–XIII вв., располагавшиеся в городах Ланьи, Бар-сюр-Об, Провене и Труа{857}. По всей видимости, успех Шампани в конкурентной борьбе стал результатом синтеза удобного местоположения региона, предприимчивости местных графов, охранявших ярмарку от возможных бандитских нападений и успешно разрешавших возникающие временами среди торговцев конфликты, а также относительной независимости графства от Франции, что позволяло ему сохранять мир, в то время как французские короли и германские императоры вели непрекращающиеся войны{858}. Очень важным для коммерции оказалось то, что ярмарки шли фактически круглогодично, а не в определенный сезон (как было принято в раннее Средневековье), и это привлекало коммерсантов{859}. Быстрый приток капиталов на Шампанские ярмарки привел к снижению процента с 60 в начале 1200-х до 5–6 % в 1250–1260-х гг.{860}
Большое значение Шампанских ярмарок было связано, в частности, с тем, что на них встречались представители двух крупнейших европейских производственных центров – североитальянского и фламандского. Но когда генуэзские галеры (1277) стали непосредственно прибывать в Северное море, потребность в подобных встречах отпала. Итальянцы стали вести дела со своими партнерами в Брюгге и даже в Англии, откуда они теперь без всяких посредников вывозили шерсть. В XIV в. Шампанские ярмарки оказались в упадке{861}. А в XV в. Женевская ярмарка заняла то место, которое раньше занимала Шампань. Затем, после королевского ордонанса 1463 г., в этом деле стал доминировать Лион. Людовик XI отказался от взимания пошлин и снизил роль регулирования, что привлекло в Лион множество купцов. Король откровенно игнорировал позицию церкви насчет запрета на взимание процента. Фактически он сформировал свободную зону для торговых и финансовых операций, где предприниматели могли делать все, что считали нужным. Характер коммерческих операций к тому времени несколько изменился. Женевские и Лионские ярмарки играли роль важнейшего клирингового центра по международным вексельным платежам{862}. Опыт Лионских ярмарок в XVI в. был использован при формировании ярмарок в Безансоне (1535), а затем в Пьяченце (1579), на которых предприниматели имели дело вообще не с товарами, а с капиталами: генуэзские финансисты аккумулировали там средства для кредитования испанской короны{863}. Некоторые города (Лейпциг, Медина-дель-Кампо) полностью сливались со своими ярмарками и подстраивали под их проведение всю жизнь, даже жилые дома сносили и перестраивали, чтобы торговля чувствовала себя удобно{864}. Важнейшую роль играли также небольшие местные ярмарки, где встречались не деятели международной торговли, а представители «малого бизнеса». Тысячи таких ярмарок регулярно проводили в разных городах и городках Европы. Скажем, Бриансон в Альпах стал рынком скота, на котором спускавшиеся с гор пастухи продавали овец богатым покупателям из Генуи, Пьемонта, Западной Ломбардии{865}.
Производство денег и торговля, в свою очередь, стимулировали развитие банковского бизнеса. В Северной Италии не только Флоренция и Сиена, но практически все крупные города стали банковскими центрами – Венеция, Милан, Генуя, Болонья, Палермо, Неаполь, Пиза и Римская курия. За Альпами кредит концентрировался в Париже, Монпелье, Авиньоне, Барселоне, Валенсии, Брюгге, Антверпене, Лондоне и целом ряде германских городов{866}.
Развитие бюргерской культуры сформировало спрос на книги. Во-первых, деловой человек должен был быть грамотным, а грамотность и интеллектуальная жизнь стимулировали интерес к знаниям. Во-вторых, образованный горожанин предъявлял больший спрос на личный, мистический контакт с Богом, минуя церковных посредников, и это стимулировало чтение религиозной литературы{867}.
Когда в 1455 г. в Майнце Иоганн Гутенберг напечатал первую Библию{868}, рынок с энтузиазмом воспринял возможность приобретать серийную продукцию. За первые 50 лет количество изданий возросло примерно в семь раз{869}. В дальнейшем книгопечатание концентрировалось преимущественно в крупных городах – Париже, Лионе, Страсбурге, Венеции, Риме, Нюрнберге, Лейпциге, Кёльне, Антверпене. Именно там имелся массовый потребитель, и именно там можно было у местных интеллектуалов (священников, врачей, юристов) приобрести рукописные тексты для издания. Но в целом в конце XV в. 75 европейских городов имели у себя хотя бы одну книгопечатню{870}.
Производство книги, в свою очередь, стимулировало производство бумаги, которое должно было осуществляться неподалеку от центров печати – в Нюрнберге, Страсбурге, Равенсбурге, Базеле, а также в ряде регионов Франции (Иль-де-Франс, Лангедок, Шампань) и Италии{871}. Более того, как справедливо подметил Маршалл Маклюэн, книгопечатание явилось средством развития индивидуализма{872}, а это, в свою очередь, способствовало формированию предпринимательства.
Развитие экономики крупных хозяйственных центров постепенно вовлекало в производство и малые города, которые становились поставщиками разного рода компонентов и ингредиентов для основных видов продукции. Яркий пример такого рода развития – небольшой тосканский городок Сан-Джиминьяно, находящийся на высоком холме между Флоренцией и Сиеной.
В 1241 г. в Сан-Джиминьяно появился представитель генуэзского купечества для ведения переговоров о поставке шафрана. Помимо использования в кулинарии и медицине, этот продукт является хорошим натуральным красителем. Развитие текстильного производства объективно порождало спрос на красители, и Сан-Джиминьяно занял свою небольшую, но важную нишу на рынке. Местные купцы приобретали шафран у крестьян в окрестностях городка, а затем перепродавали его в крупные текстильные и торговые центры. В частности, сан-джиминьянский шафран оказывался в Лукке и Вольтере, в Генуе и Пизе, а также на Сардинии, в Провансе и Шампани{873}. Сравнительно узкая коммерческая специализация не позволила городу на холме разрастись до уровня ведущего культурного центра, однако стабильная «шафранная» выручка стала базой для строительства мощных крепостных стен, солидных каменных домов и нескольких впечатляющих храмов, которые украшены фресками лучших тосканских художников – например, Беноццо Гоццоли и Доменико Гирландайо.
Городок Толфа в Лацио на папских землях имел схожую с Сан-Джиминьяно судьбу. Там было открыто крупнейшее месторождение квасцов, которые используются при очистке и окраске тканей. Рудники сдавались в аренду флорентийским и генуэзским компаниям, а Святой престол получал треть доходов. Впоследствии месторождения квасцов были открыты вблизи Вольтерры в Тоскане и близ Картахены в Кастилии, что втягивало в рынок эти городки{874}.
Семейство Бернуи из Тулузы в XVI в. доминировало на рынке пастели. Обладая представительствами во всех крупных европейских центрах – Антверпене, Лондоне, Руане, Нанте, Бордо, Толедо, Сеговии, Куэнке, – французские предприниматели смогли сформировать крупнейшую семейную торгово-промышленную империю, контролировавшую производство и сбыт{875}.
На красителях специализировались также тосканская Кортона и Аквила, расположенная в регионе Абруцци{876}. А в городке Фаэнца возник центр производства керамики (фаянса), которую начали продавать по всей Европе{877}. Фабриано с XIII в. стал ключевым производителем бумаги, причем это позволило сначала прекратить ее импорт с Востока, а затем начать вывозить итальянскую продукцию в страны Леванта. Такая же история произошла с мылом, которое перестали покупать в Леванте и начали производить в Венеции и Апулии{878}. Далматинский город Дубровник (Рагуза) после открытия месторождения серебра в Брсково (Черногория) оказался крупным ювелирным центром, сбывающим свой товар в Италии{879}. Ну а во Франции Аррас стал известным производителем шпалер, что тоже является примером специализации малых городов{880}. Один из видов гобеленов и по сей день называют аррасом.
Болонья после того, как в ней был основан университет, менее чем за два века превратилась из обычного поселения в крупный центр, готовящий юристов для разных стран{881}. Похожим образом университеты способствовали росту многих городов: Неаполя, Парижа, Кёльна, Падуи, Павии, Саламанки, Монпелье, Орлеана, Эрфурта, Тюбингена, Гейдельберга, Лейпцига, Фрайбурга, Ростока, Оксфорда, Кембриджа, Праги, Кракова, Вильнюса, Упсалы{882}. Порой меценаты создавали там колледжи для иностранных студентов, что увеличивало численность населения{883}. Выпускники университетов составляли немалую долю горожан в разных местах Европы. Например, в Болонье в конце XIII в. было 1308 нотариусов при 50-тысячном населении города{884}.
Другой вариант развития малых городов – сосредоточение родственного производства вокруг крупного центра, куда по понятным причинам стекались многочисленные покупатели. Так, например, Лион в XVI в. утвердился в качестве одного из лидеров металлообработки Франции. Соответственно, вокруг него в радиусе примерно 100 километров появилось множество городков, каждый из которых находил свою специализацию. В Сент-Этьене производился скобяной товар, аркебузы, алебарды, шпаги, кинжалы. В Сен-Шамоне – скобяные изделия, аркебузы, застежки на крючках, петли, шпоры, напильники, медные тазы. Второстепенные центры металлообработки могли сосредоточиваться на гвоздях, чугунных горшках, земледельческих орудиях и даже таких товарах, как колокольчики для мулов или ножницы для стрижки овец{885}. А некоторые малые города обслуживали товарные потоки, идущие в города крупные. Например, Поджибонси и Эмполи стали местом торговли зерном для Флоренции. Пеша – рынком для вина и оливкового масла. Порто-Пизано, Матроне и Таламоне были портами для Пизы, Лукки и Сиены соответственно, причем все они работали и на Флоренцию как важнейший коммерческий центр Тосканы{886}.
Правда, порой крупные города сознательно подавляли конкурентов в соседних малых городках. Так было, например, в Пизе в 1305 г., когда городские гильдии прикрыли все текстильные мастерские в округе{887}. Подобный подход был характерен для регионов с сильными городами, желающими сохранить свою монополию на рынке, и нехарактерен для регионов с сильными сеньорами и слабыми бюргерами{888}.
Зафиксировав основные экономические центры Европы позднего Средневековья, мы можем теперь сделать общий вывод о том, какие регионы имели объективные условия для более динамичного развития. Венеция, Генуя, Флоренция и Милан создавали импульс для роста экономики практически по всей Северной Италии. Оттуда товары транспортировались через горные перевалы (в основном Сен-Готард и Бреннер) за Альпы. Южная Германия (Нюрнберг, Аугсбург, Ульм, Констанц, Базель) и Юго-Восточная Франция (Лион, Арль, Марсель, Монпелье) оказывались прямо на торговых путях, что, понятно, ускоряло их развитие. Рейн представлял собой чрезвычайно удобный естественный путь на север, и это способствовало формированию торговых центров в речной зоне – Кёльна (крупнейшего города Германии), Страсбурга, Майнца, Франкфурта-на-Майне. Наконец, на севере, помимо Нидерландов, выделились германские торговые города, объединившиеся в Ганзу, – Любек, Гамбург, Бремен и др. Дорога к ним шла от Кёльна сквозь Вестфалию и Брауншвейг. Через ганзейские центры завязывались коммерческие связи по всей Балтике и Северному морю{889}[76]. Немецкие купцы так активно торговали, что король Норвегии даже жаловался: слишком много вина они разгружают в порту Бергена{890}. И хотя к XVI–XVII вв. значение большинства ганзейских городов в торговле резко снизилось под давлением Антверпена, Амстердама и Лондона, немецкий Гамбург продолжал играть большую роль, пригласив к себе много иностранных купцов и став «самым английским городом на континенте»{891}.
Что же касается периферии – регионов, находившихся вдали от описанной выше европейской оси, то им требовались «дополнительные аргументы» для того, чтобы быть втянутыми в активные коммерческие связи. Впрочем, многие европейские земли эти «аргументы» легко находили.
В некоторых случаях производство шло в регионы, где имелись достаточные запасы топлива. Хотя в большей степени это явление характерно для эпохи промышленной революции (с ее массовым производством), Бродель фиксирует важный пример развития города XV–XVI вв. на базе крупных месторождений угля. Этим городом являлся Льеж, превратившийся в важнейший центр металлургии и производства вооружений в Нидерландах{892}.
Военное предпринимательство активно вовлекало в европейскую экономику регионы с избыточным населением. Солдат позднего Средневековья и начала Нового времени совсем не обязательно должен был воевать под знаменем своей страны. Он сражался за деньги под командованием военачальника, который тем или иным образом сумел аккумулировать ресурсы, достаточные для формирования отряда. И если в Северной Италии, скажем, имелось много денег (которые города готовы были вкладывать в свою оборону), однако недоставало «пушечного мяса», спрос на солдат удовлетворялся в регионах, имевших избыток активной молодежи.
В начале XVI в. зоной набора ландскнехтов по преимуществу служил Вюртемберг – самая населенная область Германии{893}, которая к тому же расположена сравнительно близко к Италии, где шли интенсивные сражения между испанской и французской армиями. В дальнейшем спрос на солдат переместился в Германию, поскольку к северу от Альп начались кровопролитные религиозные конфликты. В XVII столетии (во время Тридцатилетней войны) там даже создалась ситуация, когда шведский король Густав II Адольф формировал свою армию из местного населения на французские деньги, поскольку «факторы производства» оказались размещены по Европе весьма неравномерно. Король обладал талантом полководца, кардинал Ришелье – финансовыми ресурсами, а немцы – лишь «пушечным мясом», которое Франция и Швеция совместно использовали против своего общего противника – испанских и германских Габсбургов.
Шотландия оказалась в Средние века прямой противоположностью Вюртембергу. Удаленный, малонаселенный регион Европы, где не было фактически никакого бизнеса. Но именно по этой причине шотландский солдат, характеризовавшийся дикой отвагой и варварской выносливостью, находил приложение своим силам во Франции и Нидерландах, а также в Германии времен Тридцатилетней войны. Порой шотландцев заносило даже в Италию и в Московию{894}.
Швейцария – горная местность, во многом похожая на Шотландию. В исследуемую эпоху ей было еще далеко до формирования крупного центра банковского дела, производства часов и шоколада. Соответственно, при отсутствии собственного бизнеса солдат превращался в важнейший экспортный товар. Швейцарская гвардия, в частности, стала основой вооруженных сил Святого престола в Риме.
Поставщиком «живой силы» служила и Ирландия. «С шестнадцатого века, когда англичане начали опустошать их родину, ирландские дворяне и солдаты подались на континент и стали маленьким, но существенным компонентом испанской армии»{895}.
Помимо «пушечного мяса», Европа нуждалась и в продовольствии как таковом. Его тоже в значительной степени обеспечивала периферия, поскольку крупные города не могли кормиться с одних лишь окрестностей. В частности, для Северной Италии житницей, а также поставщиком оливкового масла являлись южная часть Апеннин (Апулия), Сицилия и Сардиния. Из Апулии зерно импортировалось через порт Бари на Адриатике. Но еще большее значение хлебная торговля имела для Палермо. Его развитие в значительной степени связано было с тем, что в этом городе осуществлялись сделки по продаже зерна. Там размещались филиалы торговых домов Флоренции и Генуи{896}.
Кроме того, хлеб поставлялся по морю из Византии и из Бургундии через Прованс. Морские поставки сицилийского хлеба давали работу не только генуэзцам, но также торговцам из Рагузы и Марселя, а с XVI в. – из Ливорно. Попутно заметим, что бизнес Рагузы развивался еще и за счет того, что этот город являлся воротами, ведущими вглубь Балкан, где закупались шерсть и кожа{897}. В Англию и Нидерланды хлеб шел из Бранденбурга, Гольштейна и Померании по морю через Гамбург и (в меньшей степени) через Штральзунд и Росток. Англия, в свою очередь, поставляла хлеб в Норвегию, Шотландию и Ирландию. Фландрию, помимо немецких земель, снабжали (по Шельде) зерном земли французские – Пикардия и Вермандуа. Эти же регионы (а также Шампань и Барруа) были поставщиками Парижа. Бургундия транспортировала свой хлеб по Соне и Роне. Ключевым перевалочным пунктом на юге Франции стал Арль, что способствовало его развитию{898}.
Однако по мере того, как развивались города Европы, спрос на продовольствие возрастал, и это влекло за собой две важные перемены.
Во-первых, в Италии и Южной Франции предприняты были работы по улучшению земель – в первую очередь мелиоративные. Так появились, в частности, рисовые поля Ломбардии, продукция которой уже с 1570 г. вывозилась в Геную. Похожие работы проводились в Тоскане, Кампанье, Лангедоке{899}. Все это требовало значительных капиталов и могло осуществляться лишь в тех регионах, где располагались крупные города.
Во-вторых, хлеб начали завозить издалека. С конца XIV в. зерно в Англию, Францию и Нидерланды стали поставлять с немецких земель, расположенных к востоку от Эльбы{900}. А затем крупным экспортером оказалась Польша, где сохранялось много свободных земель, нуждавшихся в людях и вложении капитала. Резкое увеличение поставок польского зерна произошло примерно с середины XV по середину XVI в.{901}
Польский бизнес стал следствием совокупных международных усилий. Кредит на приобретение зерна поступал из Нюрнберга. Хлеб непосредственно закупался на ярмарках, проходящих в Торне (Торуни) и Люблине, а затем транспортировался по Висле на север. Экспорт осуществлялся морским путем по Балтике: примерно на 80 % через Данциг (Гданьск), который стал, таким образом, важнейшим хлебным портом севера, «житницей Европы». Развитие этого торгового центра стало вначале следствием инвестиций Любека, расширявшего свое влияние на Балтике, а позднее результатом активизации голландского и зеландского судоходства. Расширение масштабов финансовых операций оказалось возможно благодаря подключению к кредитованию хлебной торговли капиталов из Антверпена и Амстердама.
Обнаружив возможность выгодно развивать зерноводство, получать большие деньги и приобретать вина, специи, фрукты, шелка, польская знать рационализировала свое поведение (как ранее западноевропейская) и стала торговать с немецкими и голландскими купцами{902}.
Подобным же образом торговала и литовская знать, отправляя свое зерно по Западному Бугу и Нареву до Вислы или по Даугаве прямо в Ригу, хотя через этот ганзейский город шло в шесть раз меньше литовского хлеба, чем через Данциг{903}. С 1500 по 1560 г. объем балтийского зерна, поставляемого в Нидерланды, возрос в пять раз{904}.
К XVI в. Данциг благодаря хлебной торговле, возможно, превзошел по значению «старого родителя». Данцигские бюргеры добились от короля Польши исключительных прав на посредничество между шляхтой – производителем зерна – и иностранными купцами, продававшими хлеб по всей Европе. В трудный момент они предоставили монарху крупный кредит для формирования армии и затем могли свободно торговать, взимать портовую пошлину и чеканить монету. Современники обвиняли Гданьск в чрезмерной алчности (по-польски – «захланности») и называли его «Хланьск». «В августе месяце, когда здесь устраивается большая ярмарка… в порт входит больше 400 кораблей, нагруженных французским и испанским вином, шелком, оливковым маслом, лимонами, вареньем и другими испанскими плодами, португальскими пряностями, английским оловом и сукном. Они застают в Гданьске склады, полные пшеницы, ржи и другого зерна, льна, конопли, воска, меда, строительного леса, соленой говядины и других, мелких, вещей, которыми вновь нагружают свои разгруженные корабли», – писал в середине XVI в. итальянец, прибывший в Польшу{905}.
К хлебной торговле постепенно добавлялась мясная. Ее стимулировал разрыв в ценах между Востоком и Западом. Например, в начале XV в. хорошая лошадь в Венгрии стоила 10 флоринов, тогда как в Западной Европе – порядка 50. Похожим образом дело обстояло и с крупным рогатым скотом, который к тому же на Востоке был значительно более упитанным{906}. По суше перегоняли стада быков с Украины, а затем продавали в Саксонии, Баварии и на Рейне{907}. К концу XVI в. с Западного Буга ежегодно поставлялось в Германию порядка 50 000 голов крупного рогатого скота. Кроме того, примерно 200 000 голов перегонялось на Запад из Венгрии, Молдавии, Валахии и с Южного Буга. Города, находившиеся на пути перегоняемых стад, – например, Вроцлав (Бреслау) в Польше или Птуй (Петтау) в Словении, – получали при этом дополнительный импульс к развитию. Кроме того, значительными животноводческими центрами в самой Западной Европе стали Дания (порядка 100 000 голов), а также высокогорные Швейцария и Тироль (порядка 50 000) с их плодородными альпийскими лугами{908}.
Своя аграрная специализация имелась и у балканских регионов. С XVI столетия из Болгарии (София, Пловдив, Силистра, Русе), Сербии (Белград, Прокуплье, Нови Пазар) и Герцеговины (Требине) через Дубровник в Анкону, Венецию или Геную поставлялась кожа. Сербия поставляла еще и шерсть. В ответ на Балканы и в Турцию шли ткани, что существенно подняло роль Анконы как транзитного порта. От нее по Адриатике было ближе всего до Дубровника, а дальше караваны уже шли по суше. Видимо, сухопутная торговля стала тогда (несмотря на угрозы черногорцев) безопаснее средиземноморской, поскольку турецкая оккупация способствовала прекращению стычек на Балканах, но одновременно раздувала конфликт на водах между Османской и Испанской державами{909}[77]. С 1442 г. Дубровник платил дань османам (12 500 дукатов ежегодно), и это позволяло горожанам свободно заниматься торговлей{910}.
Кроме мяса и кожи, важна была также рыба. Балтийское и Северное моря с XI в. были для всей Европы крупнейшими поставщиками сельди, что в значительной степени заложило основы бизнеса немецких ганзейских городов, а затем рыбаков Голландии и Зеландии. Соленая сельдь хранилась лучше, чем любая другая рыба, а потому приобретала для европейцев той эпохи особое значение{911}. Поначалу ганзейцы ловили рыбу повсюду. В большой степени на ловле и продаже сельди возвысились Любек, Висмар, Росток, Штральзунд. Но в XIII в. «коварная» рыба переменила свои морские пути и стала проплывать в основном мимо шведского региона Сконе. Соответственно, ганзейцы создали там крупный рыболовный центр. Каждый город имел свой квартал. Возник ряд каменных домов, где коптили и солили рыбу, а также множество деревянных кабаков и лавок. Флотилии Северного и Балтийского морей во время ловли появлялись в Сконе. «Тогда днем и ночью по всему побережью, при свете солнца или факела, рыбак без устали закидывал свои сети, а на берегу между тем непрерывно стучал бочарный молот»{912}. Крупная торговля рыбой началась, когда любекские купцы стали привозить в Сконе соль из Люнебурга{913}.
Впоследствии торговые потоки несколько сместились. Считается, что голландцы открыли в середине XIV в. способ быстро потрошить сельдь, засаливать ее на самом судне и тут же плотно укладывать в бочонки, что сделало возможным торговлю на большие расстояния. А с XV столетия получил развитие лов трески, на котором специализировались англичане, голландцы и французы. Купцы из Марселя перепродавали значительную часть улова в Италию. Туда же с XVII в. напрямую ходили торговать рыбаки из атлантического французского городка Сен-Мало{914}. На юго-западе Англии рыботорговыми центрами стали Плимут, Дартмут, Эксетер, Бристоль, а также другие города – в основном из Девоншира и Корнуолла{915}.
Для производства рыбы большое значение имела добыча соли. На этом в Ганзе специализировался Люнебург. Важнейшим источником являлся также залив Бурнёф на Атлантическом побережье Франции к югу от Луары, поскольку оттуда соль удобно было транспортировать морем на север. В других частях Европы соляные шахты или озера имелись в Величке под Краковом, в Зальцбурге, в Галле, в окрестностях Нанта, Дубровника и других небольших городках. Практически каждая страна имела у себя источник соли{916}.
Если рыба поставлялась в основном с севера на юг, то поставки вина, оливок и сахара осуществлялись в противоположном направлении. Спрос, предъявляемый крупными северными городами, способствовал экономическому развитию южных регионов, в том числе тех, которые не имели торгово-ремесленных центров.
Генуэзские торговцы наладили с XIV в. экспорт испанских оливок через Севилью. Англия и Фландрия получали качественное вино из Андалусии через этот же порт (недаром шекспировский Фальстаф отдавал дань хересу), а также из Южной Франции (Гасконь, Лангедок, Приморские Альпы) через Бордо. В относительно дешевом сегменте рынка доминировало вино из Ла-Рошели. В Париж и другие города севера Франции вино транспортировалось по внутренним рекам: например, бургундское – по Йонне. Рейн, со всех сторон окруженный виноградниками, служил также основным связующим звеном для винодельческих регионов юга Германии и Северной Италии с многочисленными потребителями на севере. Кёльн, как посредник, богател именно на виноторговле. А Моравия с Венгрией активно поили Польшу, богатеющую на экспорте зерна{917}. Что же касается другого важнейшего для коммерции напитка – пива, то оно производилось практически всюду, где его употребляли, но некоторые города особо доминировали в пивоварении. Например, Гамбург{918}. А по мере подъема экономики Голландии (к началу XVI в.) половину производимого там пива стали вывозить в такие богатые регионы Нидерландов, как Фландрия и Брабант. В дополнение к пиву хорошо пошел на рынке еще и голландский сыр, экспортировавшийся как в Нидерланды, так и вверх по Рейну – в Южную Германию{919}.
Если перейти от таких крупных товарных потоков, как зерно, мясо, рыба и вино, к отдельным региональным, то следует отметить поставку сыров из Нормандии, Оверни, Турени и Пикардии в Париж, далматинских сыров – в Венецию, сардинских – в Рим, Неаполь и Барселону. С Луары в Париж текла целая река сливочного масла, но значительные поставки шли также из Бретани{920}. Сицилия была центром производства сахара, а вскоре к ней присоединился Кипр. После того как этот остров оккупировали венецианцы, сахарный бизнес оказался в руках богатой семьи Корнер{921}.
Крупные города в качестве розничных рынков давали возможность развития соседним регионам, специализировавшимся на отдельных продуктах питания. Иногда, как в случае со снабжением Парижа мясом, для осуществления поставок задействовали большую часть страны. А зона обеспечения Лондона доходила до Шотландии на севере и до Ла-Манша на юге{922}.
В развитых странах Европы гастрономическое разнообразие способствовало специализации городов и повышению их доходов. Постепенно за отдельными торговыми центрами закреплялась слава производителя соответствующего продукта. Например, в Италии Болонья славилась колбасами, Модена – фаршированным окороком цампоне, Феррара – круглыми пирогами, Реджо – айвовым вареньем котоньята, Пьяченца – сырами и чесночными клецками, Сиена – марципанами, Монца – сосисками и рубленым мясом, Кьявенна – фазанами и каштанами, Падуя – хлебом, а приморская Венеция – естественно, рыбой и устрицами. Аналогичным образом во Франции славились перигорские индейки, тулузские и тулонские паштеты, студень из Труа, домбские бекасы, байонская ветчина, вьерзонские вареные языки, а также кислая капуста по-страсбургски{923}. Естественно, рынок таких (в основном скоропортящихся) товаров был локальным, и преимущества на нем до появления холодильников имели города, находящиеся в районах большой концентрации потребителей.
Гораздо дальше, чем еду, можно было перевозить одежду. Поначалу это не всегда требовалось, поскольку люди одевались у местных ремесленников, но примерно в XVI в. больше внимания стали уделять моде, и тогда престижные товары из разных городов и стран стали занимать место на едином европейском рынке. «Взгляните на изысканного кавалера, // Он выглядит лишь обезьяной Моды. // Он шествует по улицам, бахвалясь, // Всем тыча в нос из Франции дублет, чулки германские // И шляпу из Испаньи, клинок толедский и короткий плащ, // Свой итальянский воротник и башмаки, // Из Фландрии прибывшие»{924}.
В числе предметов роскоши, на которых специализировались отдельные города и регионы, были не только продукты питания и одежда, но даже мебель. Понятно, что основное производство мебели осуществлялось на месте ее потребления, поскольку возить столь громоздкий товар было накладно. Однако богатые потребители могли приобретать шкафы и сундуки в Италии, которая являлась в этой сфере очевидным законодателем мод{925}. Нетрудно заметить, например, что мебель Ренессанса сильно напоминает флорентийские палаццо своими гармоничными пропорциями, строгостью форм и скупостью украшений.
Движение товаров по Европе, стимулировавшее создание новых торговых и промышленных центров, дополнялось движением капиталов. С одной стороны, расширение платежеспособного спроса заставляло все большее число европейских бюргеров искать возможность выхода на рынок со своим продуктом. С другой же стороны, успешные предприниматели из тех мест, где рынок уже активно развивался, стремились распространить свое влияние на новые места, нуждавшиеся в приложении капитала и коммерческого опыта.
Одно должно было обязательно дополнять другое, поскольку в традиционном обществе всякие новшества прививаются с большим трудом. Человеку свойственно стремление подзаработать, увеличить размер своей собственности, откликнуться на вызов, который бросает ему рыночное хозяйство, вторгающееся в привычный жизненный уклад. Но в то же время бюргер с трудом принимает качественное изменение образа жизни, требующее осуществления непривычных коммерческих операций. Особенно если они еще и вступают в противоречие со сложившимися религиозными нормами. В этом смысле трудно переоценить значение экспорта капитала из Италии, которое осуществлялось практически одновременно с формированием на Апеннинах крупных торгово-промышленных центров. Тот бизнес, который хорошо умели делать итальянцы с их коммерческим опытом, был часто менее эффективным в руках местных предпринимателей.
Венецианцы, в частности, активно продвигались на Восток, осваивая Далмацию и острова Средиземного моря. Однако на Востоке, в связи с формированием Османской державы и распространением зоны военных действий, коммерческое развитие в конечном счете притормозилось. Поэтому наиболее важным для развития Европы было, наверное, продвижение итальянцев на запад и на север, где коммерческий опыт местного населения был поначалу незначительным.
Например, флорентийская семья Джанфильяцци со второй половины XIII в. активно действовала на юго-востоке Франции{926}. В конце XIII в. шесть из семи крупнейших налогоплательщиков Парижа (среди купцов) были итальянцами, и лишь один – французом{927}. Впоследствии Медичи имели филиалы в Лондоне, Брюгге, Женеве, Авиньоне, Лионе{928}. Лион, город ярмарок и многочисленных ремесел, является детищем итальянских купцов – флорентийцев и генуэзцев{929}. Флорентийцы обладали там привилегиями, полученными от Карла VIII еще в 1494 г.{930} В целом во Франции XVI в. имелось 209 товариществ купцов-банкиров, из которых 169 находилось в Лионе. Из них 143 принадлежало итальянцам (главным образом тосканцам), а 15 – немцам или швейцарцам. Именно в Лионе делал займы Франциск I для ведения войны с Габсбургами{931}.
Генуэзцы избрали для своей экспансии Испанию и Португалию. Еще в середине XV в. их там почти не было, но к началу XVI столетия венецианский посол констатировал, что «треть Генуи уже в Испании». Испанские короли стали богатеть благодаря американским колониям, и генуэзские банкиры готовы были обслуживать новые финансовые потоки. Как написал один поэт XVII в., «деньги рождались в Индиях, отправлялись в Испанию, но оседали в Генуе»{932}.
Центральная и Восточная Европа тоже была объектом итальянской экспансии. Почти 200 человек из 100 флорентийских семей работали или инвестировали деньги в Венгрии первой половины XV в.{933} Семья делла Файлле инвестировала в Нидерландах, Торриджани – в Нюрнберге и Бреслау, Песталоцци – в Вене, Монтелупе – в Кракове. В Германии нашествие итальянских купцов наблюдалось с 1558 г. Примерно тогда же они проникли в Польшу и осели не только в столичном Кракове, но и во Львове, Варшаве, Люблине, Сандомире. Итальянцы основали кирпичный завод, производили различные ткани. В 1565 г. на территории страны насчитывалось до 20 итальянских производств, а дальше их число стремительно возрастало{934}. И естественно, немало итальянцев оседало в Дубровнике – на другом берегу Адриатики{935}.
Итальянское влияние постепенно меняло менталитет бюргеров, живших к северу от Альп. Например, Якоб Фуггер в значительной степени сформировался во время своей поездки в Венецию{936}. А когда сами итальянцы хлынули во Францию, Германию, Венгрию и Польшу, капиталистическая ментальность стала в этих странах массовым явлением.
Немцы, в свою очередь, несли бюргерскую культуру на северные и восточные земли посредством интенсивной колонизации. Она могла происходить как по обоюдному согласию (например, в Чехии или Польше, где монархи приглашали немецких торговцев и ремесленников заселять города), так и насильственным образом на землях ободритов, пруссов, балтийских народов. Если раньше историки из стран Центральной и Восточной Европы, как правило, негативно оценивали эту немецкую колонизацию, считая ее прообразом нацистской экспансии, то сейчас оценки существенно смягчились{937}.
К концу колонизации немцы составляли половину населения Бранденбурга, Мекленбурга, Померании и Пруссии, где раньше доминировали другие этносы. С 1200 по 1400 г. к востоку от Эльбы появилось порядка полутора тысяч городов. Немцы переселялись с запада на восток, обзаводились там семьями, но при этом не порывали связей с местами, откуда росли их корни. Таким образом формировались большие социальные сети, образующиеся за счет родственных, дружеских и коммерческих связей множества бюргеров. Похожим образом обстояло дело в Британии, где английское влияние распространялось на кельтские области – Уэльс, Шотландию, Ирландию{938}. Вне зависимости от степени жестокости колонизации этот процесс объективно способствовал вовлечению удаленных регионов в единую хозяйственную систему.
Петр Мартир – итальянский историк, находившийся на службе католических монархов Фердинанда и Изабеллы, – писал в 1488 г., что «Испания осталась дальней комнатой обширного дворца, в котором Италия – гостиная, центр мира»{939}. Если продолжить это образное сравнение, то про нашу страну можно, наверное, сказать, что она была совсем дальней дворовой пристройкой. Нарисованная выше масштабная картина сложных коммерческих связей и взаимозависимостей в европейской экономике позднего Средневековья и начала Нового времени помогает понять значение географической удаленности России для развития. По мере движения экономики к европейским окраинам интенсивность хозяйственных связей естественным образом затухала. Импульс, возникавший в Северной Италии, плохо доходил до некоторых регионов, поскольку на большом расстоянии не было смысла создавать серьезные производства, обслуживавшие европейский центр. Слишком значимы были транспортные проблемы для той эпохи, когда эффективно передвигаться на большие расстояния можно было лишь по воде. Существуют историко-экономические исследования, демонстрирующие негативное воздействие расстояния на торговлю, причем дело здесь, как выясняется, не только в росте транспортных издержек, но также в нехватке сведений и в культурных различиях{940}. Как справедливо заметил Роберт Лопес, распространение процветания в Европе было неравномерным, и разрыв между максимальным и минимальным уровнем благосостояния мог в период быстрого роста даже увеличиваться{941}.
Это все трудно понять при взгляде на проблему из XXI в., когда миллиардные капиталы переводятся на другой конец света нажатием клавиши компьютера, когда самолет быстро доставляет людей в любую точку мира, где есть нехватка кадров, и когда товары день и ночь переправляются в контейнерах и вагонах по удобным магистралям. Но в эпоху коммерческой революции география в значительной степени решала, кому процветать, а кому оставаться в стороне от процветания. Отдаленный от мест массового спроса регион мог дать Европе продукцию своей естественной, природной специализации, но не более того.
С некоторой долей условности мы можем, следуя за логикой Броделя и Валлерстайна{942}, представить экономику Европы в виде единой системы, состоящей из трех концентрических кругов. Внутри находится торгово-ремесленный центр: Северная Италия, Южная и Рейнская Германия, ганзейские города, Фландрия, большая часть французских регионов. Следующий круг – это аграрно-сырьевая база, регулярно обслуживающая центр: зерновые районы Польши и Литвы, земли Тевтонского ордена, Апулии, Сицилии; овцеводство Англии, Кастилии и Кампаньи; горнодобывающая промышленность Венгрии, Богемии и Швеции; рыболовная зона, расположенная по берегам Балтийского моря. И наконец, внешний круг включает в себя регионы, которые могли поставлять в европейский центр лишь отдельные товары, а потому были слабо привязаны к основным хозяйственным зонам. Регионы внешнего круга располагались на окраинах Европы: юг Португалии, Испанская Галисия, Верхний Арагон, Бретань, Корсика, Ирландия, Шотландия, Исландия, большая часть Скандинавии, Балтия и восточная часть Балкан. В этот же внешний круг входили и русские земли, отделенные от западной части Европы не только огромными расстояниями и плохими дорогами, но также расколом христианства, после которого все, что происходило в землях «латинской веры», воспринималось у нас с подозрением[78]. В частности, на православных землях невозможна была добровольная немецкая колонизация (как, скажем, в Данциге, Праге или Кракове), а насильственная получала военный отпор. Тем более немыслимым был у нас приход итальянцев с их коммерческим опытом. Слишком высокими были географический и конфессиональный барьеры. Максимум, что мог сделать государь, – выписать из Италии мастера для строительства храмов и укреплений.
Знаменитый торговый путь «из варяг в греки», вдоль которого формировалась Киевская Русь, бесспорно, имел важное торговое значение. Но он связывал север и юг, Скандинавию и Византию. Хозяйственный импульс, идущий из Северной Италии, Германии и Фландрии, по этому пути на Русь прийти не мог.
О том, как Киевская Русь была экономически связана с Западом, мы знаем мало. Если не считать генуэзской торговли славянскими рабами, осуществлявшейся через Крым, то, возможно, главным связующим центром был Регенсбург в Южной Германии. Он представлял собой базу купцов, известных как «рузарии». Регенсбург некоторое время являлся западноевропейским центром меховой торговли. Этот город на Дунае связывал Западную Европу с Киевской Русью то ли через Прагу и Краков, то ли через Венгрию, карпатские перевалы и Перемышль{943}. Однако по мере того, как южнорусские земли пустели от набегов, значение данного канала торговли сокращалось. Не исключено, что именно это стало причиной, по которой Регенсбург начал испытывать финансовые трудности к концу XV в., то есть к тому времени, когда соседние Аугсбург и Нюрнберг, наоборот, принялись интенсивно развиваться.
Существует, правда, точка зрения, отстаиваемая Борисом Кагарлицким, согласно которой Киевская Русь интенсивно развивалась без всякого импульса, идущего с Запада. Более того, благодаря торговле «из варяг в греки» она могла считаться даже урбанизированным регионом на фоне отстающей Западной Европы{944}. Но убедительных доказательств своих выводов автор не приводит.
То, что скандинавы называли Русь Гардарикой – страной городов, ни о чем не говорит. В сравнении с периферийной Скандинавией она, конечно, была таковой. Торговля шла, ремесло развивалось, города появлялись, но нет никаких оснований считать, что процессы шли быстрее, чем на Западе, или хотя бы такими же темпами. Более того, судить об экономическом развитии только по числу городов невозможно, поскольку многие из них являлись фактически лишь выполняющими оборонные функции крепостями, а вовсе не торгово-ремесленными центрами. Или, как жестко выразился Михаил Покровский, «стоянками купцов-разбойников, гораздо теснее связанными с теми заграничными рынками, куда эти купцы поставляли товар, нежели с окрестной страной»{945}.
Ну и совсем странной выглядит ссылка Кагарлицкого на слова арабских путешественников о том, что по крайней мере треть народа на Руси занимается «исключительно международной торговлей»{946}. Непонятно, как могли путешественники вычленить эту треть из разбросанного по лесам огромного славянского и финского населения. Наверняка речь у них шла о том, что в городах около трети связаны с торговлей, а остальные – с ремеслом, военным делом или даже землепашеством. Этот вывод ничего не говорит нам об урбанизации.
Как мы видели, урбанизация в различных уголках Европы в значительной степени (хотя, конечно, не целиком) зависела от импульсов, идущих из наиболее развитого североитальянского региона, и в этом смысле положение русских земель было неудачным. В первой главе книги шла речь о том, что развитие городов на Руси сильно тормозилось набегами, а теперь к этому можно добавить, что для серьезной урбанизации и связанного с ней развития бюргерской культуры у нас не имелось достаточных экономических стимулов.
После пресечения дунайской «торговой линии» оставалось лишь два способа организации коммерческих контактов с внешним миром, адекватных состоянию дорог той эпохи: по Волге и Каспию – с Востоком; по Балтике – с Северной Германией (связи с Англией через Баренцево море возникли лишь в середине XVI в.). Как бы мы ни оценивали значение восточной торговли для Руси, следует констатировать, что она столкнулась с серьезной проблемой, о которой шла речь в первой главе. Именно Нижний Новгород – крупнейший волжский торговый центр – подвергался наряду с Рязанью наиболее частым и разрушительным набегам. Соответственно, для нормального, стабильного развития оставалась лишь Балтика. Такие города, как Новгород Великий, Псков, Смоленск, Полоцк и Витебск, с одной стороны, находились вдалеке от зоны регулярных набегов, а с другой – имели непосредственные торговые связи с ганзейскими городами. Правда, со второй половины XIII в. немецкие купцы практически перестали посещать Смоленск, и число русских торговых городов сократилось еще больше{947}.
Во Флоренции в Палаццо Веккио в одном из залов представлена любопытная географическая карта Европы. Там на границе с русскими землями располагается «Великое герцогство Новгородское», а затем следует надпись типа «На Москву – туда» и никаких населенных пунктов. Похожее представление о русских землях демонстрирует Нюрнбергская хроника того же времени. В ней отмечается, что великий князь Иван живет «по ту сторону Новгорода»{948}. Словом, Запад знал лишь тех, с кем торговал. Для европейского бизнеса Московия оставалась темным, глухим лесом, куда не проникают капиталы, а товары, возможно, и проникают, но только при посредничестве новгородцев.
Новгород был, возможно, крупнейшим городом на Балтике. В первой половине XIV в. он насчитывал порядка 25 000 жителей, что немало по европейским меркам того времени{949}. Впрочем, его экономическое значение не стоит переоценивать, поскольку город сильно зависел от западных гостей. Сначала там обосновались купцы из Висбю, но потом доминирование в торговле перешло к Любеку, главе Ганзейского союза{950}. О том, как строились торговые связи, наглядно рассказывает нам кусок деревянной скамьи (1450–1475) из кафедрального собора Любека. Резная доска экспонируется сегодня в клостере Святой Анны – важнейшем музее этого города. На доске изображен русский торговец мехами, который демонстрирует местным покупателям белку. Вид у мужика слегка удивленный, даже пришибленный: мол, чем богаты, тем и рады.
У русских городов имелось мало продукции, которой можно было бы прельстить иностранных покупателей, и это ограничивало продвижение товарно-денежных отношений с Запада на Восток. По оценке специалистов, «сравнение экспортных и импортных товаров дает некоторое основание для вывода об относительной отсталости русской экономики изучаемого времени»{951}.
Главный предмет вывоза из Новгорода составляли меха и воск. Псков, Смоленск и Полоцк большей частью специализировались на воске. В торговле мехом вплоть до конца XV в. доминировала белка. Другие сорта пушнины – куницу, соболя, горностая – вывозили мало. Совсем незначителен был экспорт бобра. Кожи стали вывозить лишь с XV в. Важным экспортным товаром для Пскова со временем стал лен, который начали вывозить во второй половине XV столетия. В следующем веке поставки льна на Запад резко возросли. Еще торговали салом и ворванью. Об экспорте зерна в Средние века даже речи не могло идти: северные русские города свой хлеб сами закупали на стороне – в южных городах России или даже в Ганзе. А главной экономической проблемой для отечественного производителя являлось то, что новгородцы могли поставлять на Запад лишь необработанные шкурки. Шубы и шапки не вывозились, что, понятно, существенным образом снижало доходы, получаемые от экспортной торговли. Правда, иногда экспортировали готовую обувь{952}.
Не могли поставлять новгородцы на Запад даже соленую рыбу. И это при том, что Северная Русь была рыбой богата. Причина – в слабом (несмотря на традиционный промысел, существовавший в Старой Руссе) развитии солеварения и, соответственно, недостатке соли, которую новгородцам приходилось даже импортировать из Любека и Данцига{953}.
Несмотря на это, надо заметить, что роль одних только мехов как товара была велика. Во-первых, похолодание XIV в. в целом увеличило спрос на теплую одежду в Европе{954}. А во-вторых, меха на исходе Средних веков давали их обладателям не только тепло, но и статус. Такая одежда была признаком высшей страты общества{955}. Если судить по многочисленным портретам в германских музеях, богатые люди (аристократы, купцы и финансисты) XV – начала XVI в. неизменно изображались в одежде с густыми меховыми воротниками, демонстрирующими статус, а иногда также с тугим кошельком, демонстрирующим богатство, и парочкой писем, демонстрирующих деловой образ жизни{956}. Однако, вопреки большому спросу, существенной проблемой для новгородской торговли было явное доминирование в коммерции немецких, а не русских купцов. Немцы имели в Новгороде свой двор, закупали на месте товары, а затем перевозили на Запад, где цены были значительно выше.
В отличие от ганзейцев у новгородских и псковских купцов отсутствовал свой торговый флот, что, естественно, лишало русских значительной части доходов. Новгород и Псков не имели непосредственного выхода к морю и, соответственно, зависели от немецких судовладельцев. Для торговли на Балтике использовались специальные суда с широким корпусом – когги, которые немцы впервые начали строить в Любеке. Они были удобны в управлении, устойчивы и значительно более вместительны, чем, скажем, скандинавские суда, на которых в свое время ходили викинги. Правда, ганзейские корабли, предназначенные для хождения по морю, не могли проходить в верховья Волхова и непосредственно достигать Новгорода. В итоге товары должны были какое-то время транспортироваться по суше и затем лишь перегружаться на суда немецких купцов. Другим вариантом транспортировки становилось использование услуг новгородских лодочников, которые перегружали товары на ганзейские корабли в нижнем течении Волхова или же на Неве{957}. В любом случае новгородцы с псковичами были «на подхвате» и, по всей видимости, львиную долю прибылей оставляли ганзейцам. В похожем положении оказывались, кстати, и норвежцы – наследники викингов, которые тоже не имели нормального торгового флота для перевозки больших грузов{958}.
Главным портом, через который немцы торговали с Новгородом, был Ревель. Использовалось также направление через Дерпт и Ригу{959}. Эти же города были удобно расположены и для торговли с Псковом{960}. Смоленск, Полоцк и Витебск торговали с Ригой по Двине{961}. Таким образом, помимо богатых любекских купцов, восточная торговля была еще выгодной для бюргеров Балтии.
Однако, как можно видеть хотя бы по любекской доске, русские купцы тоже проникали в неметчину. Для этого, правда, приходилось идти на всякого рода хитрости. «Несмотря на запрещение принимать на немецкие суда новгородские товары, между немецкими мореходами часто встречались лица, готовые за хороший барыш фрахтовать и возить морем новгородских гостей, особенно в те края, где, как, например, в прусских городах, давление торговых ограничений было гораздо слабее»{962}[79]. Известен, к примеру, купец Иван Кочерин, который своего корабля не имел, но арендовал судно в Ливонии{963}.
И без того далеко не блестящая торговля новгородцев и псковичей с Западом становилась еще меньше в ситуации конфликтов. А таковые время от времени возникали. В 1278 г. съезд ганзейских городов запретил поездки в Новгород из-за бесчинств, творимых в отношении немецких купцов. В 1290 и 1331 гг. новгородцы разграбили склады ганзейского двора. В 1337 г. они отомстили немцам грабежами за убийство своего корабельщика. В 1385 г. ушлые жители Великого Новгорода прибрали себе на ганзейском дворе все, что уцелело там после пожара. В 1442 г. восставшие новгородцы грабили всех и, естественно, не обошли немцев. А в 1494 г. грабили немцев уже прибывшие из Москвы посланцы государя{964}.
При Иване III отношения Новгорода с Ганзой были серьезно подорваны. Псков также понес большие экономические потери после 1494 г., когда оборвал связи со всеми ганзейскими городами, кроме Дерпта и Нарвы. А в 1501 г. поссорился еще и с Дерптом{965}. Полтораста псковских купцов были арестованы там вместе с их товарами. Тем не менее торговля Пскова с Ганзой в начале XVI в. стала значительнее, чем новгородская{966}.
Конфликты стимулировались взаимными обидами, арестом гостей, конфискациями имущества, а также мошенничеством. В 1441 г. большой груз с воском из Пскова был отвергнут дерптскими купцами из-за низкого качества продукции. Пришлось продавать эту продукцию через Нарву, которая не являлась членом Ганзы и не была столь взыскательна. Как-то раз в большом куске воска, купленном любекским купцом в Новгороде, обнаружился булыжник с привязанными к нему мочалом двумя кирпичами, которые вместе потянули на 76,5 фунта. По причине подобного мошенничества немецкие купцы даже имели право, согласно договорам с Новгородом и Псковом, бесплатно получать небольшой кусок воска в компенсацию за возможное низкое качество большого куска. Не следует, впрочем, думать, что только русский бизнес был жульническим. Ганзейцы вели себя примерно так же, хотя мошенничество всегда содержало в себе «национальную специфику». В бочках с соленой рыбой, которую приобретали новгородцы, сверху лежали крупные сельди, а вот ниже – порой мелкие, иногда ближе ко дну – откровенная дрянь{967}.
Еще одной проблемой являлась коррупция. В 1439 г. немецкие купцы жаловались ревельским магистратам, что «здесь у нас большие неудобства от посадника и тысяцкого. Как раньше, так и теперь, когда новый посадник или тысяцкий возводятся, то они хотят иметь подарки и дары и говорят, что это их обязанность. Если мы все их будем одаривать, то [двор] Святого Петра нуждается в большом количестве денег, так как они их возводят и смещают их по [своему] усмотрению»{968}[80]. В общем, уровень откатов у новгородских магистратов был столь высок, а сменяемость коррупционеров на своих постах столь частой, что это ставило под удар торговлю с Ганзой в целом.
Главным следствием ограниченных возможностей русской торговли со странами Запада было медленное развитие товарно-денежных отношений или, точнее, дефицит золота и серебра. Сделки носили порой бартерный характер. Например, за воск или меха немцы расплачивались медью или солью. Оплаты монетами на Руси даже опасались, поскольку считалось, что через них можно заразиться чумой{969}. В итоге деньги не оседали в Новгороде, оставаясь дефицитным товаром. «Как недостаточно было количество золота и серебра в Древней Руси, всего яснее видно из Смоленского договора 1227 г. с Ригой и Готландом. В этом договоре постановляется именно, что немецкий гость при покупке благородных металлов должен был давать весовщику некоторую пошлину, а в случае продажи их совсем освобождался от последней, и что при уплате серебром в пользу купца делалась уступка»{970}.
С XV в. новгородская торговля стала испытывать новые трудности. Появилась конкуренция со стороны шведов. Немецкие товары вместо Новгорода стали прямо направляться в Або (Турку), являвшийся тогда самым большим городом финских земель, и Выборг, получивший от шведского короля в 1527 г. монополию на торговлю в Южной Финляндии. В итоге новгородская контора начала пустеть, число посещающих ее купцов – уменьшаться, а доходы, поддерживавшие ее существование, – сокращаться{971}.
Таким образом, получается, что ограниченные возможности русской торговли со странами Запада серьезно тормозили развитие коммерческой деятельности. Масштабы операций были несопоставимы с теми, которые осуществлялись в Италии, Германии, Фландрии. Русь испытывала нехватку золота и серебра. В Западной Европе XII–XIII вв. существовали десятки, если не сотни мастерских по чеканке монеты – в Италии, Германии, Франции, Англии, Нидерландах, Испании, Венгрии{972}. Но на Руси только в конце XIV столетия Дмитрий Донской стал перечеканивать татарскую деньгу. Попытки Ивана III найти серебро в районе Печоры{973} к серьезным успехам не привели.
Дефицит денег, соответственно, сказывался на общей организации жизни. Те процессы, которые на Западе постепенно монетизировались, у нас вынужденно шли совершенно иным путем. Таким образом, проблема нашей отсталости на начальном этапе развития демистифицируется. Не нужно прибегать к ссылкам на рабство, якобы укоренившееся в русском менталитете с монгольских времен. Не нужно искать объяснения в загадочной русской культуре. Причины отсталости были совершенно конкретны. В то время как разные города и регионы в западной и южной частях Европы имели возможность совершить коммерческую революцию и ускорить развитие, города и регионы Руси не могли сдвинуться с места, пребывая в своем традиционном состоянии из-за отсутствия импульсов к этому развитию. На европейском «общем рынке» не имелось ни широкого спроса на наши товары (кроме продукции традиционной специализации), ни венчурного капитала, способного организовать производство на Руси по итальянским или немецким образцам. Как отмечалось в предисловии к этой книге, загадкой всегда является не отсталость, а внезапный успех. В этой главе были показаны причины успеха целого ряда европейских городов и продемонстрировано, что по объективным основаниям эти факторы развития не могли сработать на Руси.
Впрочем, не следует думать, будто русские земли находились в наихудшем положении среди всех европейских земель. Разные регионы периферии были похожи друг на друга тем, что обычно могли экспортировать лишь один-два вида сырьевых товаров и мало на этом зарабатывали. Скажем, соседние с Новгородом и Псковом города Выборг и Або (на финских землях) вывозили на Запад лишь кожи, масло{974} и в XVII в. смолу для строительства голландских кораблей{975}. Балтийские Рига, Дерпт и Ревель в основном лишь посредничали в торговле с русскими городами. Численность их населения оставалась небольшой по меркам позднего Средневековья – менее 10 000 человек. Другие города Балтии были совсем крохотными{976}.
В своем «круге» русские земли даже имели порой преимущества. Скажем, Берген, из которого ганзейцы вывозили вяленую рыбу, оказался во многом похож на Новгород, экспортирующий мех. Благодаря торговле в Средние века он был, по-видимому, крупнейшим городом Скандинавии. Однако, в отличие от русского города, имевшего альтернативные варианты закупки хлеба, норвежский полностью зависел от поставок Ганзы. Зерновая блокада, осуществленная в 1284–1285 гг., вынудила Берген пойти на столь льготные для Ганзы условия торговли, каких она не имела ни в одном другом месте. Норвежский «бизнес» часто состоял в том, чтобы брать муку в кредит у ганзейцев, а затем менять ее на рыбу у финнов без денег. Даже значительная часть доходов архиепископства в Трондхейме поступала рыбой, которую потом требовалось «монетизировать» в Бергене. Вообще, степень монетизации экономики в Норвегии XIII–XIV вв. была столь низкой, что цену земли выражали по большей части не в серебре, а в товарах (например, овцах). Профессиональными купцами были преимущественно иностранцы – сначала, естественно, немцы из ганзейских городов, а затем еще англичане, шотландцы и с XV в. голландцы, тогда как в Новгороде и Пскове имелось все же немало своих богатых семей{977}.
Похожее положение периферийного Европейского региона с экспортной монокультурой занимала Шотландия. Через три порта – Абердин, Монтроз и Перт – вывозилась сырая шерсть в Нидерланды (Брюгге), а когда спрос на нее около 1380 г. упал (поскольку потребители предпочли более качественную английскую), для экспорта оставались разве что лосось и временами сельдь. Выпадение доходов шотландские моряки стали частично возмещать пиратством, которое рассматривали как дело более доходное, чем торговля. Крупным производителем шерстяных тканей Шотландия, в отличие от Англии, так и не смогла стать, хотя в XV–XVI вв. какой-то объем тканей экспортировался через Эдинбург{978}. Еще хуже обстояло дело в Ирландии. Плохое географическое положение относительно европейских рынков мешало экспорту шерсти, который составлял лишь десятую часть английского и около двух третей шотландского{979}. Уэльс тоже оставался экспортером шерсти и недорогих тканей. В известной мере – зерна и древесины. Даже рыбу валлийцы ловили в размерах, почти не превышавших тех, что нужны были для собственных потребностей. Дальше пограничных английских городов валлийский экспорт шел редко{980}.
Говоря о европейской периферии, следует помнить, что города, как «костры процветания», трансформировали Европу, но при этом они все же существовали посреди огромного крестьянского мира, живущего старыми ценностями. Этот мир был доминирующим на окраинах Европы. В центре, где появлялось много городов, он явно сжимался, хотя по-прежнему удерживался в труднодоступных и неинтересных для бизнеса районах (например, высокогорных). Крестьянская экономика ориентировалась на удовлетворение потребностей семьи, а не на создание излишков, которые можно было бы продать. Стимулы к труду в такой экономике оставались умеренными. Семьи трудились не столь интенсивно, как могли бы в иной ситуации. Чем больше работников жило в семье, тем менее интенсивным был труд, поскольку легче оказывалось произвести все необходимое для жизни. Люди традиционного общества не ленивы, но в то же время они не стремятся накапливать капитал, поскольку в таком накоплении нет особого смысла при отсутствии рынков для продажи излишков продукции. Согласно оценке Эмманюэля Ле Руа Ладюри, подобная экономика, характерная, например, для исследованной им окситанской деревушки Монтайю конца XIII – начала XIV в., описывается в трудах известного русского экономиста Александра Чаянова{981}.
Трансформировать этот мир может не какая-нибудь «с неба свалившаяся» культура трудолюбия, а только формирование рынков, предлагающих новую рациональную логику действий: работать больше[81] для того, чтобы выручать деньги от продажи излишков и приобретать на эти средства те соблазнительные товары, которые не создаются в крестьянском хозяйстве. Подобные рынки по всей Европе от Монтайю до Московии могли появляться лишь по мере формирования городов, включенных в большие и разветвленные коммерческие сети. Экономическое развитие общества оказывалось в жесткой зависимости от урбанизации и развития городской культуры.
Но периферийность региона сама по себе еще не определяла всех возможностей модернизации, как показывает, скажем, сегодняшнее развитие Норвегии, Ирландии или Шотландии. Характер движения вперед обусловливался сложным сочетанием обстоятельств. «Стартовые условия» были важным моментом, но далеко не единственным. Поэтому в дальнейшем нам еще придется выяснять, почему часть периферийной Европы в определенный момент стала интенсивно развиваться, но Россия сохраняла свое отставание. Это важнейшая тема для дальнейшей работы.