Глава 2. «Наезды» и силовые захваты

Из того факта, что на Руси набеги продолжались дольше, чем на Западе, не следует делать поспешный вывод, будто бы личность и имущество человека в европейских странах оказались хорошо защищены уже в X–XI вв. и это, мол, создало современную цивилизацию. В некоторых книгах можно встретить курьезные истории, основанные скорее на сказках, чем на фактах. Их авторы полагают, будто залогом послушания является всего-навсего жесткость наказаний. Так, например, утверждают, что в государстве норманна Ролло, превратившегося, как мы видели в первой главе, из кочующего бандита в стационарного, «практически не было воровства и грабежа. Долгое время в Нормандии ходили рассказы о том, как герцог Ролло развешивал на дубах на дорогах золотые обручи – браслеты, – чтобы испытать честность своих подданных. Один браслет провисел три года, пока его не сняли по приказу самого правителя. Столь силен был в народе страх наказания и ужас перед гневом герцога»{218}. Никакой ссылки на источник легенды у автора, естественно, нет. На самом деле подобную сохранность золотых браслетов можно обеспечить либо установкой видеокамеры в ветвях дуба (что для X в. было проблематично), либо угрозой сжечь соседние деревни в случае утраты обруча (в этом случае крестьяне сами охраняли бы дуб от посягательств). Однако даже второй подход не способен защитить имущество обычного человека, занимающегося торговлей или производством, а не развешивающего золото на деревьях.

Впрочем, тот же самый автор в другой своей книге утверждает, будто викинги «настолько были честны и благородны, что при заключении договора или клятвы в залог не требовали ничего, кроме честного слова и крепкого рукопожатия»{219}. Не вполне понятно, правда, как эта уникальная честность сочеталась с тем, что они жили грабежом, но автора данная проблема не смущает. Она полагает, что воровство – это плохо, а вот грабеж – совсем другое дело. «Викинги… вели себя благородно и были честными грабителями»{220}. При этом в открытый бой с врагом наши «честные грабители» старались не вступать. Как отмечают специалисты по викингам, «их главным оружием была хитрость, эффект внезапности, тактика, которую мы назвали бы десантно-диверсионной, действия мелкими группами, многократность ударов, всегда точно рассчитанный "налет"… безо всяких задержек или рискованных предприятий после достижения цели»{221}. Трудно представить себе защищенность собственности в обществе, где доминируют подобные благородные разбойники, пусть даже стационарные.

Впрочем, отложим в сторону курьезные книжки. Есть и серьезные авторы с не вполне серьезными взглядами на эту проблему. Так, например, американский экономист Грегори Кларк полагает, что в средневековой Англии большинство жителей «могло не опасаться посягательств ни на свою личность, ни на собственность. Рынки товаров, труда, капитала и даже земли в целом были свободными»{222}. Российский экономист Андрей Заостровцев утверждает, что Запад в целом является правовой цивилизацией с индивидуальными правами собственности, и сопоставляет Великое княжество Литовское как представителя этой цивилизации с Московией, воплощающей иную цивилизацию – силовую{223}. Похожее мнение и у историка Андрея Юрганова, утверждающего, что на Западе в целом дела обстояли гораздо лучше, чем у нас: «В отличие от западноевропейского региона на Северо-Востоке Руси произошел переход от вассалитета к минестериалитету, который не дал возможности сохранить права и привилегии, а также гарантии против произвола монарха»{224}.

Если объяснять все подобным образом, то в истории отставания Руси нет особых загадок. Мир делится на две цивилизации: в одной люди трудятся и собственность защищена, тогда как в другой (нашей) силовики результаты труда отнимают. У нас, можно сказать, власть и собственность вообще не разделены. Кто правит, тот все и имеет. Отсюда – результат: нет смысла трудиться и зарабатывать{225}. Вывод о том, что хорошо развиваются лишь те общества, где собственность защищена и людям есть смысл трудиться, совершенно верен. Но абсолютно неверен вывод, будто, в отличие от нашей страны, другие европейские страны всегда соблюдали принцип защиты собственности. На самом деле они прошли долгий путь борьбы за право собственности, и именно это (а вовсе не «врожденная» склонность к соблюдению прав) сделало их развитыми. Если бы дело обстояло иначе, «европейская цивилизация» должна была бы с Х–XI вв. обгонять иные цивилизации (те, где собственность не защищена). Однако на деле ничего подобного в истории не наблюдалось. По имеющимся оценкам, даже к XV столетию Запад в среднем еще отставал от ведущих стран Востока – в частности, от Китая. Возможно, паритет был достигнут во второй половине XVI в.{226} Но и в середине XVIII в. уровень жизни англичан и населения Дельты реки Янцзы был вполне сопоставим, что свидетельствует об уровне развития Китая{227}. Мы не сможем объяснить это, если станем считать, будто в «западной цивилизации» собственность и личность человека были веками хорошо защищены. Поэтому для того, чтобы найти реальные объяснения успеха Запада и отставания России, нам следует продолжить долгое путешествие в прошлое европейских стран.

Грабеж – не позор

Можно выделить ряд проблем, с которыми сталкивался собственник. Эти проблемы подрывали развитие экономики и делали возможным ведение бизнеса лишь в определенных пределах. Выходя за них, предприниматель терял и доход, и имущество. А потому, чтоб избежать потерь, «все сколько-нибудь значительные накопления держались в мобильной и легко скрываемой форме»{228}. То есть вместо того, чтобы инвестировать деньги в масштабное производство и развивать экономику, бизнесмену надо было сохранять готовность в любой момент взять их и убежать из того места, где возникает опасность потери.

Первой проблемой, беспокоящей всякого собственника при отсутствии эффективно функционирующего государства, являются грабежи со стороны каждого, кто обладает возможностью насилия. Экономика раннего Средневековья зиждилась на этом. Когда заработать что-то с помощью обмена было трудно, целый класс воинов-господ жил в основном за счет насилия{229}. По всей Европе было разбросано большое число замков, иногда совсем маленьких, и многие из них становились опорными точками для грабежей. Во Франции около 1000 г. замки часто отстояли друг от друга не более чем на 10 километров, и сеньоры со своих башен осматривали окрестности, ища возможность поживиться{230}. Вот что писал один современник о Франции конца XI в.: «Королевство – добыча смут и постоянных войн. Только и слышно о грабежах и убийствах на дорогах». Ему вторит другой свидетель: «Для собственности теперь не существует никаких гарантий; всякий, кто слывет богатым, находится в опасности попасть в оковы и подвергнуться страшным истязаниям. Города и укрепления не свободны от насилий; городские улицы и площади не безопасны от убийц»{231}. Таковы были реальные истоки «правовой цивилизации», которой на самом деле пришлось сильно потрудиться на протяжении веков, чтобы стать правовым обществом без кавычек.

Средние века, которые иногда воспринимаются как эпоха благородства и рыцарского поведения, скорее представляли собой времена дикой охоты на слабого. Хотя, в отличие от эпохи набегов, «охотниками» выступали лишь отдельные «джентльмены удачи», порой призываемые к порядку государством.

Вот, например, ситуация во французском городе Лане конца XI в.

«Дворяне и их слуги с оружием в руках грабили горожан. По улицам ходить было небезопасно ни днем, ни ночью; нельзя было выйти из дому, не рискуя быть захваченным, ограбленным и даже убитым. Граждане, в свою очередь, по примеру высших классов, нападали на крестьян, приходивших в город что-нибудь купить или продать на рынке. Под различными предлогами они заводили их к себе в дома и там задерживали до тех пор, пока те не соглашались заплатить выкуп за свою свободу. И при этом они брали пример с сеньоров, запиравших жителей в своих крепостях или замках и требовавших с них выкуп»{232}. Похожая запись есть о Риме XIV в.: «…грабежи происходят повсюду; ‹…› работников, возвращающихся домой, грабят; ‹…› паломники, которые приходят в святые церкви ради спасения души, не защищены, их убивают и грабят»{233}. Как справедливо отмечал выдающийся историк Жак Эрс, «создание образа города как "прибежища свобод" и "мирной гавани", который предлагают услужливые авторы, не желающие видеть хаоса и драм гражданских войн, – несомненно, один из самых откровенных обманов в историографии нашего западноевропейского общества»{234}.

Сохранился любопытный документ XII в. – завещание графа Руссильонского. Это длинный список тех, кого он за свою жизнь обокрал, с указанием конкретных сумм, завещаемых страдальцам. По всей видимости, лишь перед смертью граф задумался о ждущих его муках ада. Но что там граф, когда подобным же образом вел себя сам герцог Бургундский Гуго III, постоянно грабивший французских и фламандских купцов, проезжавших через его владения{235}.

Неудивительно, что купцы в то время вынуждены были путешествовать по Европе, лишь собираясь вместе большими, хорошо вооруженными группами{236}. В уставах купеческих гильдий можно найти записи, что одной из важнейших причин их создания является угроза для жизни и товаров, возникающая в пути. Некоторые уставы требовали от членов гильдии постоянно носить оружие, не оставлять друг друга в одиночестве за пределами города и сразу же приходить на помощь в случае возникновения опасности{237}.

Взаимоотношения баронов с купцами могли принимать в подобных ситуациях форму откровенного рэкета. Купцам навязывался вооруженный конвой. Если же они не хотели раскошеливаться, их грабил сам барон{238}. «Грабеж не позор!» – такая поговорка бытовала в среде германского дворянства{239}. Однако порой дворяне демонстрировали свое специфическое «благородство», объясняя причины разбоя. Например, владелец замка в Пфальце ограбил миланского купца, проезжавшего мимо, и аргументировал это тем, что германский император ему должен. А «благородные» графы Монфорские информировали Венецию о том, что отнимают сукно у купцов, проезжавших по Боденскому озеру, не из грабительских целей, а в связи с острой нехваткой средств. И готовы даже «понести убытки», вернув товар за умеренный выкуп, хотя при продаже на рынке могли бы выручить бо́льшую сумму{240}.

Конечно, все эти примеры не следует воспринимать как попытку представить мир Средневековья миром абсолютного беззакония. Такой подход был бы крайностью, не лучшей, чем попытка представить Запад правовой цивилизацией. Мораль и право существовали, однако за них надо было бороться. Возглавить эту борьбу попыталась католическая церковь. С ее подачи возникло движение Божьего мира (возможно, первое массовое общественное движение в европейской истории). Подобное явление в X–XI вв. может показаться странным, если не принимать во внимание серьезность той угрозы, которая стояла перед всеми, кто не был защищен городскими стенами[39]. Церковь в первую очередь защищала, конечно, саму себя и свое имущество, но Божий мир также способствовал поддержке торговцев, путешествующих без должной охраны{241}.

«В 975 г. Ги, епископ Ле-Пюи, созвал рыцарей и крестьянских старейшин своей епархии на большое поле и потребовал, чтобы они поклялись во взаимном мире, уважении к церковной собственности, а также к собственности и жизни pauperes, т. е. бедняков и тех, кто отрекся от богатства ради Господа, как монахи и монахини. В последующие десятилетия, особенно во Франции, Фландрии и Каталонии, с подобной инициативой выступал целый ряд епископов»{242}.

Стремление церкви защитить собственность проявлялось не только в практической жизни, но и на теоретическом уровне. К 1300 г. европейские юристы пришли к выводу, что право собственности и многие другие права основаны на естественном праве, то есть их не может отнять у человека ни один земной владыка{243}. Велик соблазн счесть теоретические положения отражением реалий. Но на самом деле они примерно так же отражали реалии, как сталинская конституция отражала ГУЛАГ или как нынешние юридические нормы в России отражают дух басманного правосудия. Представления о естественном праве сильно расходились с интересами самих земных владык, а потому они, как правило, делали то, что считали нужным. Конечно, ущерб для общества был в эту эпоху несравненно меньше, чем в эпоху набегов, но нормальному развитию «наезды» сильно мешали.

В известной мере бандитскую активность баронов-разбойников удалось вывести с конца XI в. за пределы Европы благодаря Крестовым походам{244}. «Да станут отныне воинами Христа те, кто раньше были грабителями», – говорил папа Урбан II, призывая выступать против «неверных»{245}. Данную силовую акцию церкви можно, как ни странно, рассматривать в качестве продолжения политики Божьего мира. От политики «кнута» (прямых запретов на разбой) церковь перешла к политике «пряника» (предоставлению возможности наживаться в землях иноверцев) и к тому же оформила этот новый курс как богоугодное дело. Если раньше Бог «требовал» от «силовиков» сдержанности, то теперь «благословил их» на освобождение Святой земли. Однако тем самым проблема насилия лишь была в известной мере смягчена, но не решена.

Успех Шампанских ярмарок был связан с тем, что местные графы были одними из немногих сеньоров в Европе, сумевших обеспечить бизнесу хотя бы относительную безопасность. Они назначали особых стражей, охранявших купцов, и разрешили ярмарочным городам иметь специальные суды, обеспечивавшие исполнение сделок и разбиравшие споры. По дороге в Шампань купцов, конечно, грабили, но графы старались и в этом случае вступаться за пострадавших, требуя компенсаций от властей тех стран и городов, где возник инцидент{246}. Поскольку всюду бизнес оставляли на произвол судьбы, тогда как в Шампани защищали, купцы тянулись туда на ярмарки и приносили доход графам. А вот английский король Эдуард I отметил в 1283 г., что, поскольку права иностранных купцов в Англии недостаточно защищены, «многие торговцы боятся везти свой товар в эту страну, в ущерб себе и всему королевству»{247}. Эти слова были связаны с трагической историей, когда местные купцы жестоко избили и ограбили фламандских торговцев. «Подобные происшествия имели место не только в Англии, – констатирует Авнер Грейф, – ими отмечена вся история средневековой международной торговли. В XII в. отсутствие безопасности часто мешало торговым отношениям между Византией и итальянскими городами-государствами. В 1162 г. пизанцы напали на генуэзский квартал в Константинополе. ‹…› В 1171 г. тот же самый генуэзский квартал атаковали и разрушили венецианцы. Примерно десять лет спустя толпа разгромила все итальянские кварталы в Константинополе во время резни латинян в 1182 г.».{248} И так продолжалось столетиями.

Бессилие власти, желавшей порой остановить произвол, нашло свое курьезное выражение в «мудром» решении Карла V Мудрого, который позволил крестьянам бить королевских чиновников, стремившихся бесплатно забирать телеги и сено для государственных надобностей{249}. Король признал, по сути, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих.

Вот что писал выдающийся французский историк Люсьен Февр о торговце XVI в.: «Всякий одинокий всадник мог подвергнуться нападению – особенно если он вез на крупе своего коня порядочное количество звонкой монеты, или сопровождал вместе со слугой, как это было в обычае у купцов, повозку с товаром, или вел за собой небольшую вереницу мулов. ‹…› Проводник, предлагавший указать ему путь в заросшей лесом или гористой местности, обычно отыскивался на постоялом дворе и бывал нередко сообщником и кумом разбойников, поджидавших в засаде где-нибудь на трудном переходе. Гостинщик, и он тоже, мог при случае без зазрения совести потребовать выкуп с проезжего, следующего без сопровождающих и не огражденного высоким покровительством власть имущих. ‹…› Сельская местность кишмя кишела беглыми солдатами, мародерами, грабителями, подстеречь купца, и не только отнять все, что было при нем, но и принудить его выложить выкуп, чтобы вернуть себе свободу, – какая славная пожива! Итак, все в жизни купца было трудно, опасно, подвержено случайностям»{250}.

И в жизни лендлорда многое было непросто, хотя украсть землю, конечно, сложнее, чем движимое имущество. Тем не менее неоднократно случался захват спорных участков силой (например, в Англии). Хотя обычно дело доходило до суда, процесс мог длиться практически бесконечно, и все это время захватчик собирал ренту. Причем суд часто бывал коррумпирован: он подтверждал право собственности богатого землевладельца, имевшего возможность проплатить решение, а также того, кто был связан с судьей родственными или дружескими отношениями. Но даже такие разбирательства касались только земли. Движимое имущество, оставшееся после смерти собственника, доставалось тому «наследнику», который первым успел им завладеть: как говорится, кто смел – тот и съел{251}. «Сила сама по себе была весомым аргументом в судебных разбирательствах: покушение на чужую собственность демонстрировало достаточную серьезность намерений и готовность к судебному противостоянию. Если же вы не защитили свою собственность от посягательств, возможно, ваши права на нее не так уж неоспоримы»{252}. Государство пыталось как-то бороться с этим беспределом в XV–XVI вв., но безуспешно{253}.

В общем, те, кто обладал силой, грабили на улицах, разбойничали на проезжих дорогах, мошенничали с землей, воровали на берегах морей и заливов. Присвоение имущества, выброшенного на берег после кораблекрушения, долгое время считалось законной добычей того, кто эти вещи обнаружил. Подобное «береговое право» мешало развитию морской торговли – основы средневековой экономики{254}. И хотя ганзейцы уверяли, что имущество должно храниться у тех, кто его нашел, а затем за вознаграждение передаваться законным владельцам, местные власти настаивали на праве конфискации{255}. В Бретани порой береговое право превращалось в маленький бандитский бизнес. Ушлые «предприниматели» искали подходящую скалу и сооружали на ней маяк, зазывавший путников. После чего наутро оставалось лишь собрать с берега выброшенные волнами товары бедолаг, купившихся на приманку{256}.

Кстати, на водах положение дел было, пожалуй, даже хуже, чем на суше. Там широко практиковалось пиратство. Пресечь разбой на море, где вообще не имелось ни границ, ни государственной власти, было труднее, чем на земле.

В Адриатике уже в VIII в. разбойничали славянские пираты с побережья Далмации, что вынуждало торговцев постоянно вести с ними бои. Венецианцы вынуждены были даже платить ежегодную дань за право прохода своих кораблей вдоль далматинских берегов. Пользуясь тем, что Адриатика представляет собой сравнительно узкий водный массив, пираты фактически отсекали торгующих с Востоком купцов от цели их путешествий{257}. В 1000 г. венецианцам удалось нанести удар по славянам и более-менее обеспечить безопасность торговли в Адриатике. Пиратство при этом не исчезло полностью, однако стало менее разрушительным{258}.

Однако чем дальше корабли отплывали от дома, тем меньше были гарантии защищенности. С берберийскими (арабскими) пиратами справиться оказалось гораздо сложнее, чем со славянскими. На западе Средиземноморья важнейшими пиратскими базами стали Алжир и Балеарские острова. Не гнушались разбоем даже каталонские феодалы, имевшие корабли для грабежа{259}. Граф Барселоны получал свою долю от корсарских доходов и в начале XII в. передал ее городу. А во время голода 1333–1334 гг. власти Барселоны (и некоторых других каталонских городов) фактически поощряли пиратство ради того, чтобы собрать зерно, необходимое для прокорма горожан{260}. Похожим образом обстояло дело и в Кастилии, где законодательство даже оговаривало раздел добычи между частным инвестором и короной{261}.

Разбой на море оказался столь серьезной проблемой, что плавать в одиночку купцам было опасно. Чтобы разрешить проблему, Венеция формировала вооруженные конвои для торговых экспедиций в Апулию, Константинополь, Сирию, Египет, Англию и Фландрию{262}. Генуэзские власти временами отлавливали пиратов: вожаков вешали в цепях, а «рядовому составу» отрубали правую руку. Простые генуэзцы, кстати, были этим недовольны, поскольку их родные и близкие, уходившие в море, сами часто занимались разбоем: как же потом работать без руки?{263}

Морские торговые державы Средневековья сами не гнушались пиратства, следуя принципу «Если их больше – торгуй, если нас больше – грабь»{264}. «К концу XII века пиратство стало всеобщим. ‹…› Почти все войны того периода были пиратскими набегами, только более широкомасштабными; их вели те же капитаны и экипажи кораблей, которые всегда предпочитали выгодный набег невыгодной битве с другим военным флотом»{265}. «Генуэзцы – властители моря: они строят лодки, называемые галерами, на которых отправляются повсюду для грабежа и добычи, и все награбленное и добытое привозят в Геную», – отмечал путешественник XII в. Вениамин Тудельский{266}. В архивах Арля (Прованс) содержатся тысячи писем XIV–XV вв., информирующих о том, как этот город участвовал в средиземноморской системе предупреждения о действиях каталонских, сарацинских, генуэзских и пизанских пиратов{267}. В «Декамероне» Джованни Боккаччо есть история{268} о том, как купец из Равелло, проторговавшись на Кипре, вдруг запросто переквалифицируется в корсары, а затем сам становится жертвой генуэзских купцов, которые шли с грузом из Константинополя, но не преминули возможностью ограбить того, кто слабее. В другой истории{269} сами генуэзцы оказываются корсарами. В третьей{270} – милый юноша хороших нравов из-за несчастной любви запросто становится пиратом и грабит всех, кто слабее его, у берегов Берберии. Подобные случаи, наверное, отражали реальность, раз Джованни Боккаччо предложил их читателю в числе других своих рассказов.

На севере Европы пиратством с давних пор занимались фризы. Они беспокоили грабительскими набегами территории, находящиеся вдоль побережья Северного моря. Лишь в 1005 г. германский король Генрих II сумел покорить Фрисландию и обеспечить относительную безопасность{271}. Потом появились новые разбойники. Английские, французские и фламандские пираты часто нападали на суда в Ла-Манше и Атлантике. Среди них были и купцы, и адмиралы. Бизнес, война, грабеж переплетались друг с другом. Сегодня доход давала одна форма деятельности, завтра – другая{272}.

Интересно отметить, что Любек, Гамбург, Бремен и многие другие города на Северном море и на Балтике расположены не прямо у берега, а по рекам на некотором расстоянии от моря. Так основатели городов снижали вероятность внезапного нападения пиратов{273}. Знаменитая немецкая Ганза, собственно, и возникла для того, чтобы объединить усилия купцов, а затем и целых городов для борьбы с грабежами на суше и на море{274}.

Можно приводить много примеров того, как разнообразные пираты грабили германских торговцев. Например, в 1351 и 1385 гг. это делали англичане, что вызвало ответные действия. Сами немцы (мекленбуржцы) тоже участвовали в разбое. Росток и Висмар стали пиратскими базами в конце XIV в., поставив под угрозу все судоходство на Балтике. Торговые корабли перестали ходить в одиночку и начали передвигаться лишь хорошо охраняемыми караванами, как это было у венецианцев на Средиземноморье{275}. И хотя к началу XV в. на Балтике удалось навести порядок, проблемы остались в других водах: от океанских до речных. В 1434 г. Ганза была даже вынуждена запретить своим членам покупать испанскую шерсть в знак протеста против захвата испанскими пиратами 40 немецких судов в районе Ла-Рошели{276}. А в 1459–1460 гг. вооруженным нападениям, несмотря на охрану, подвергались ганзейские суда на Висле, где разбойничал Тевтонский орден{277}.

Чем более богатой могла оказаться добыча, тем энергичнее развивалось пиратство. Расцвет этого бизнеса пришелся на XVI в., когда испанские корабли перевозили драгоценные металлы из Америки в Европу, а любители поживы их атаковали. Французы были активны в первой половине века. Англичане в 1585–1603 гг. снарядили около 200 налетов в Карибском море. А в 1628 г. голландцы захватили целый флот с сокровищами{278}. Кроме того, пираты нападали на побережье Испании, Португалии, Азорских и Карибских островов. Местные жители вынуждены были от них откупаться{279}.

Как-то раз Фрэнсис Дрейк взял с ограбленного судна сразу более 25 тонн серебра и золота, что в два раза превышало годовые доходы английской казны. Понимая, что не сможет вернуться в Европу старым путем, он двинулся в ином направлении и совершил таким образом кругосветное путешествие. Инвесторы, финансировавшие Дрейка, получили 4700 % на вложенный капитал{280}. Понятно, что никакой созидательный бизнес подобного дохода дать не мог.

В ситуации полной незащищенности собственности на суше и на море единственной опорой для ремесла и торговли становился окруженный стенами город. Только там жизнь худо-бедно шла не по праву сильного, а по Магдебургскому, Любекскому или какому-то иному праву, охранявшему жизнь и собственность бюргеров. Косвенным образом о том, насколько значима была для людей такая защита, свидетельствуют цены на землю и недвижимость. Например, в Милане XII в. земля внутри стоила в 36 раз дороже, чем земля за стенами{281}. А в окситанской деревне или небольшом городке XIII–XIV вв. дом был крайне дешев: он стоил лишь в два раза больше, чем полная Библия. Жилище могли в любой момент сжечь или конфисковать по желанию инквизиции{282}[40].

И все же, хоть город был надежнее, проблемы безопасности сохранялись даже в крупнейших коммерческих центрах Европы. Вот слова Никколо Макиавелли о Флоренции: «Каждодневно совершались убийства или другие насилия, тех же, кто это творил, невозможно было покарать, так как они являлись любимчиками того или иного нобиля»{283}. Подобные замечания непрерывно встречаются в его «Истории Флоренции». В «Декамероне»{284} уже не Флоренция, а Неаполь изображается как город сплошных мошенников. Другой писатель итальянского Средневековья Франко Саккетти в «Трехстах новеллах» даже скептически (и не вполне справедливо) высказался об изучении права в Болонском университете: зачем учиться тому, чем никто не пользуется?{285}[41]

Правовые проблемы возникали не только при откровенных захватах. Иногда бюргеры передавали свои городские участки в распоряжение разным лицам. Но это распоряжение могло обернуться тем, что земля уплывала из их рук. Не было эффективных механизмов отстаивания прав. Все зависело от соотношения сил. Если собственность поступала в распоряжение таких влиятельных персон или церкви, вероятность лишиться земли была больше. Если же держателем становился ремесленник, опасность оказывалась не столь велика{286}.

Неудивительно, что горожане должны были тем или иным образом объединяться для самозащиты. Умение защитить себя от насилия было в Средние века, по оценке Фредерика Лейна, более важным фактором успеха в бизнесе, чем даже технологии и организация{287}. Хартия флорентийских гвельфов XIV в. требовала от членов этой ассоциации защищать жизнь и собственность друг друга, как свои собственные{288}. Во многих итальянских городах (Милане, Флоренции, Болонье, Пизе, Парме, Вероне), а также в немецком Регенсбурге, французских Тулузе и Авиньоне из-за разбоя богатые жители примерно с середины XII в. воздвигали дома с мощными башнями, где можно было отсидеться при осаде. Вокруг башен формировались кварталы, населенные родственниками и клиентами влиятельных лиц. А над домами порой проходили эстакады, связывавшие укрепленные центры между собой{289}. Для осады таких башен в Генуе конца XII в. враждующие семьи создавали даже специальные машины, кидающие в стены огромные камни{290}. Во Флоренции башни позднее были снесены, но их основания можно и ныне легко разглядеть в старых кварталах. В Сан-Джиминьяно башни сохранились по сей день, демонстрируя опасности жизни Средневековья.

Самой незащищенной группой внутри города были евреи. Их ненавидели за то, что они «Христа распяли», а кроме того, ростовщичество (подробнее о нем – в третьей главе), которым занимались евреи, провоцировало неприязнь толпы, оборачиваясь погромами. Уже в годы Первого крестового похода были зафиксированы «крестовые погромы» непосредственно в крупных городах Запада{291}. А затем они возобновлялись в связи с разными поводами: эпидемиями, слухами о ритуальных убийствах и т. д. В Нюрнберге один из христианских храмов даже возник на том месте, где ранее жила уничтоженная погромом еврейская община.

Отдельный вопрос – защищенность личности и собственности иностранного купца в крупном торговом городе. Казалось бы, за крепостными стенами под присмотром местных властей он мог чувствовать себя в безопасности. Однако на деле это было не так. Никто не заботился о тех, кто сам не мог позаботиться о себе. Защита не «раздавалась бесплатно» добрыми правителями, чтущими закон. Вопрос безопасности всегда представлял собой предмет торга для представителей отдельных наций (или купеческих сообществ). Если на них нападали, они грозили властям перенести свой бизнес (а также, естественно, уплату налогов) в иное место. И действительно поступали подобным образом, если не получали гарантий безопасности. Скажем, в таком крупнейшем коммерческом центре, как Брюгге, ганзейские купцы энергично «качали права» в XIII в. и лишь к 1307 г. получили необходимые гарантии от графов Фландрии. При этом другие купцы должны были решать эту проблему отдельно. В 1311 г. защиту получили нюрнбержцы, в 1325 г. – португальцы, в 1331 г. – арагонцы, венецианцы и ларошельцы, в 1341 г. – кастильцы, в 1350-х гг. – шотландцы и англичане, в 1360-х гг. – генуэзцы{292}. Проблема безопасности купцов была важнейшей в договорах, заключенных между Псковом и ливонскими городами{293}. Таким образом, следует заметить, что и в западных странах, и на Руси можно было получить защиту со стороны закона, но это не достигалось автоматически. Требовался сложный переговорный процесс, который в одних случаях шел успешно, в других – нет.

На тот случай, если власти не справлялись с обеспечением безопасности торговли, существовала коллективная ответственность купцов за «наезды», которые их земляки совершали на иностранных коммерсантов. И это, в свою очередь, создавало для торговли большие проблемы{294}. Если, скажем, некий житель Лондона проштрафился перед бюргерами Любека, те могли компенсировать убытки, конфискуя товары любого лондонского купца. А лондонское сообщество в своей среде должно уже было разбираться в том, кто прав, кто виноват, и затем отнимать имущество виновного для компенсации бюргеру, пострадавшему от гнева Любека. Такая практика совершенно не соответствует современным представлениям о защите собственности. Европейские города стремились ее ликвидировать с конца XIII в., но и в XV столетии она местами еще сохранялась{295}.

Новгородцы порой требовали с ганзейских купцов компенсации за набеги тевтонских рыцарей. В 1367 г. в Новгороде арестовали немцев, что, естественно, повлекло за собой ответные меры против русских в Ливонии{296}. А в 1442 г. жители Новгорода с позволения вечевого собрания взяли в осаду ганзейцев, угрожая расправиться с кем-нибудь за то, что в Ревеле бюргеры совершили преступление в отношении новгородца{297}. В конце XV столетия в Остзейском крае немцы поймали двух русских. Один виноват был в изготовлении фальшивой монеты, второй совершил содомский грех. Соответственно, первый, по Любекскому праву, был сварен живьем, другой – сожжен. Москва тут же подготовила асимметричный ответ. Гости, находившиеся в Новгороде, были арестованы. Товар, принадлежавший купцам, конфисковали, немецкий двор закрыли, церковное имущество задержали. Немецкая сторона, естественно, тоже не церемонилась с новгородцами. В 1501 г. в Дерпте арестовали более 200 человек, имущество их разграбили, а самих отправили в заключение{298}. Похожие проблемы возникали также в отношениях между Псковом и Ригой в XIV–XV вв.{299}

Отношения бизнеса с властями всегда строились на интересе, на взаимной выгоде, а вовсе не на характерных для нашего времени представлениях о необходимости соблюдать закон. В 1265 г. флорентийский банкир Фрескобальди сделал ставку на Карла Анжуйского в борьбе за неаполитанский престол и дал ему большой кредит для осуществления военного похода. В ответ Карл предоставил Фрескобальди право безопасного ведения коммерческой деятельности на территории покоренного им королевства. И лишь потом одна за другой флорентийские компании получали от Анжуйской династии аналогичные права. При этом они (в основном компании Барди, Перуцци и Аччайоли) вновь и вновь давали кредиты, не всегда надеясь даже на возврат долга, но зато выторговывая себе право вывоза зерна из Апулии (без уплаты налогов) или право контроля над важным портом королевства. А если порт попадал в их руки, флорентийцы контролировали любой проходящий через него экспорт – зерна, леса, оливкового масла. По сути дела, кредиты королю были формой отката за право вести бизнес на его территории. Более того, во всей этой интригующей флорентийско-неаполитанской истории важен был и политический момент. Карла в его борьбе с империей за итальянский юг поддерживал Святой престол. Флоренция была вместе с Римом, а ее конкуренты – Сиена и Пиза – являлись гибеллинскими городами. Так что кредит Карл получал от своих, и «крышу» для нормальных отношений между партнерами обеспечивал сам папа{300}.

Похожим образом обстояло дело в отношениях фламандских купцов из Ипра и Дуэ с английским монархом Генрихом III в 1259–1260 гг. Купцы платили королю за патент на право свободной и безопасной торговли в каждом порту, а также предоставляли кредит: правда, не на войну, а на решение сравнительно скромных задач пополнения «королевского гардероба»{301}. При Генрихе III этот «гардероб» фактически представлял собой личную администрацию короля, осуществлявшую закупки еды, оружия, одежды, гобеленов{302}, поэтому вложения в «гардероб» вместо уплаты налогов означали чистый откат. Впоследствии разные добровольные дары (free gifts) регулярно предоставлялись королям (особенно Эдуарду IV) их английскими подданными, причем имели они скорее добровольно-принудительный характер{303}. Бюргер, к которому обращался за вспомоществованием Эдуард IV, даже не помышлял о том, что долг ему когда-нибудь вернут{304}.

Если мы в целом рассмотрим события, происходившие в русских землях, то увидим похожую ситуацию с «наездами». Русь была не лучше и не хуже Запада. Право существовало, и преступников можно было наказывать по закону, но во многих случаях обеспечить нормальное правоприменение не удавалось.

Наверное, первые упоминания о разбое и проблемах собственников на Руси можно обнаружить в новгородских берестяных грамотах. Вот, например, печальная история карельских страдальцев XIV в.: «…на Коневых водах у Жабия носа избили нас… вуева сына и Кавгалу. А отняли товара на 10 рублей». И дальше в подобном духе: «…у того же Жабия носа Севилакшане, приехав в количестве восьми человек, отняли товара на 5 рублей и лодку. На тех же Коневых водах у Мундуя Вармина сына отняли 10 лендом рыбы»{305}. Судьба Мундуя, Кавгалы и какого-то «вуева сына» – незадачливых карельских предпринимателей – определялась тем, что кошмарный Жабий нос находился близ территорий, отошедших к «свейским немцам». Набег осуществлялся из-за границы. Но вот примерно через 100 лет (во второй четверти XV в.) берестяные грамоты рассказывают о том, как некие новгородские «ябедники» (судебные приставы), прикрываясь служебным положением, привлекли сообщников («изнарядили четы») и создали организованную преступную группировку (ОПГ) для вымогательства («изнарядили целование на неправду»). «Начали грабить по селам, волостям и даже в самом Новгороде. И было по волостям разорение великое. И были крик, и рыдание, и проклятия от всех людей на старейшин новгородских – или, как их называет летописец в другом месте, на бояр "бесправдивых", – и на самый Новгород, потому что не было в нем милости и правого суда»{306}. Более того, проблемы у новгородских собственников возникали не только по экономическим (разбой), но и по политическим (борьба за власть) причинам. Одни бояре нападали на других, разоряли усадьбы, забирали имущество{307}. Покорение Новгорода Москвой принципиально не изменило печальную для собственников ситуацию. В грамоте, которая, скорее всего, рисует картину зимы 1488/89 г., отмечается, как государевы, по всей вероятности, люди пришли разбоем, дворы разграбили, взяли имущество, а народ перебили{308}.

В Московии, как и в Новгороде, имелись свои устойчивые традиции, в соответствии с которыми наши «бароны-разбойники» осуществляли набеги на деревни, грабили, избивали, насиловали. В 1519 г. в Суздальском уезде потомок литовского выходца Матвей Иванов сын Судимонтов со своим сыном и холопами грабил деревню Спасо-Ефимьевского монастыря. В 1535 г. князь Иван Лапин (из рода Оболенских) напал на деревню Троице-Сергиева монастыря. В 1550 г. нижегородские помещики Арбузовы напали на деревню Амвросиева Дудина монастыря, причем именно в тот момент, когда судьи приехали туда разбираться со спорной землей. Они избили судей, ограбили крестьян и изнасиловали крестьянок{309}.

Особо изобретательные «вельможи царские» придумали такой способ «наезда». Выкапывали свежий труп, наносили ему удары рогатиной или саблей, а затем подкидывали в дом богачу. «Судья неправедный» обвинял того в убийстве. А после этого уже нетрудно было «подворье его и богатства грабити»{310}.

Если «барона-разбойника» удавалось поймать, то он, естественно, нес наказание. Так, например, в 1688 г. «Яков Иванович сын Лобанов-Ростовский да Иван Андреев сын Микулин ездили на разбой по Троицкой дороге к Красной Сосне разбивать <грабить> государевых мужиков с их великих государей казною. ‹…› И за то воровство учинено ему, князь Якову, наказание: бит кнутом ‹…› Да у него же, князь Ивана, отнято за то ево воровство бесповоротно четыреста дворов крестьянских»{311}. В 1702 г. целая рота была отправлена «для сыску» разбойников и поймала десяток помещиков, промышлявших со своими людьми, нападая на деревни, насилуя женщин, убивая мужчин и поджигая дома{312}.

Земля божья да государева, а роспаши и ржи наши

Стивен Пинкер, изучивший эволюцию насилия в мире, показал, что власть государства, уменьшая число людей, погибших от убийств и войн, одновременно увеличивает число жертв, страдающих от тиранов, жрецов и клептократов{313}. Похожая история произошла с собственностью. По мере укрепления средневекового государства проблема грабежей становилась менее актуальной. Однако на смену ей приходила другая – конфискация, которой легко могло быть подвергнуто имущество. В понятие «конфискация», наверное, даже нельзя вкладывать современный смысл, поскольку Средние века считали нормальным изъятие имущества, осуществляемое вышестоящим в иерархии лицом при определенных обстоятельствах. Государство одной рукой защищало бизнес, а второй – грабило. Точнее, оно, как разумный стационарный бандит, стремилось монополизировать право на грабеж, ограничив при этом его масштабы, чтобы не резать курицу, несущую золотые яйца. Но ограничить далеко не всегда удавалось, поскольку «спрос на конфискацию» часто определялся не рациональными соображениями, а текущей потребностью в деньгах.

На многие средневековые случаи конфискации монархи тех времен смотрели совсем иными глазами, чем мы сегодня. Они полагали, что имеют право брать чужое, поскольку это совсем не чужое в их понимании. Как справедливо писал Арон Гуревич в новаторской для советских времен книге «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», средневековое государство обладало чертами большой сеньории, где хозяйственные отношения переплетаются с властными[42].

В Средние века «возникла идея, согласно которой король является собственником всей земли своего государства. Государям раннего Средневековья не было чуждо отношение к своему королевству как к наследственному владению, они его делили между своими сыновьями, видели в нем вотчину. ‹…› Однако "собственность" короля на его королевство, разумеется, не имела ничего общего с правом частной собственности, она реально расшифровывалась как "суверенитет", т. е. опять-таки была сеньоральной властью над вассалом, свободным крестьянином, горожанином, духовенством и другими подданными»{314}.

Ричард Пайпс и его последователи полагают, что вотчинным государством являлась только Россия{315}, но на самом деле подобным образом строились и другие государства. Об этом говорят многие авторы. Например, Иммануил Валлерстайн цитирует Фредерика Лейна: «Феодальное государство было в определенном отношении частной собственностью государя в том же смысле, что феод был частной собственностью вассала»{316}. Ну а римский папа смотрел на дело еще шире. В частности, Бонифаций VIII утверждал, что понтифик «правит телами и собственностью всех христиан»{317}. Примерно так же рассматривала церковь «тела и собственность» на местном уровне. Например, весь Милан представлял собой домохозяйство святого Амвросия, где «суверенная власть принадлежит архиепископу, преемнику святого», а миланцы «служат суверену в обмен на его покровительство»{318}.

Впрочем, представления о том, что государство, епархия или сеньория есть вотчина, шли сверху. Внизу при этом существовали иные представления. Вассалы, прихожане и крестьяне были уверены, что у них есть определенные права. Соответственно, «вотчинник» не мог стать собственником в современном смысле слова, о чем справедливо сказал Гуревич, но мог реализовать свои права в той мере, в какой обладал реальной силой и мог преодолеть сопротивление различных групп интересов – вассалов, желающих иметь побольше земли, крестьян, стремящихся платить поменьше налогов, церкви, конкурирующей с монархом в налогообложении, бюргеров, заинтересованных в минимизации фискального бремени и максимизации городских свобод, кредиторов, надеющихся вернуть с прибылью свои займы короне.

В частности, сеньор мог отнимать и перераспределять землю. Как отмечал французский мемуарист XV в. Филипп де Коммин, могущественные люди в отношении своих вассалов «действуют прямо. Скажут: "Ты не повинуешься и нарушаешь оммаж, который принес мне", и затем, если могут – а за ними такое дело не станет – отнимут силой его имущество и пустят по миру»{319}. Почему так можно было поступать? Не только потому, что сильный человек легко шел на нарушение чужих прав, но и потому, что сами права на имущество выглядели совсем не так, как сейчас. Гарольд Берман отмечал, что в Средние века «фактически земля не была ничьей собственностью, ее "держали" в иерархии "держаний", ведущей вверх к королю или к другому высшему сеньору»{320}. Егор Гайдар писал: «Частной собственности на землю в римском или современном смысле этого слова в Средние века нет и быть не может. Землю считают своей, имеют на нее пересекающиеся права и король, и граф, и рыцарь, и община, и крестьяне»{321}. А Жак Ле Гофф объяснял, какие из этого возникали последствия: «Собственность как материальная или психологическая реальность была почти неизвестна в Средние века. От крестьянина до сеньора каждый индивид, каждая семья имели лишь более или менее широкие права условной, временной собственности, узуфрукта. Каждый человек не только имел над собой господина или кого-то, обладающего более мощным правом, кто мог насильно лишить его земли, но и само право признавало за сеньором легальную возможность отнять у серва или вассала его земельное имущество при условии предоставления ему эквивалента, подчас очень удаленного от изъятого»{322}.

Значительная часть земель в Средние века вообще не имела связи с конкретным лицом. Это были общинные земли. Они не разделялись между крестьянами, а использовались ими совместно. В первую очередь это касалось лугов, на которых пасли скот все члены общины, и лесов, откуда они брали дрова и стройматериалы{323}. В германской деревне пастбища с весны до осени находились в распоряжении отдельных крестьян, в остальное время – у общины{324}. Еще одна важная функция общины состояла в регулировании производства, при котором ограничивались права отдельных хозяйств. Скажем, во Франции община устанавливала единые сроки сбора винограда{325}. Непахотные земли «находились фактически, если использовать современную терминологию, в коллективной, или корпоративной, собственности местного населения»{326}. Сельская община «энергично защищала право коллективной собственности на эти земли, решительно пресекая попытки отдельных общинников "в частном порядке" использовать общинные угодья для себя»{327}. При этом в некоторых случаях, например в Испании, общинная собственность могла распространяться еще и на мельницы. «Каждый сосед рассматривался как совладелец, и, если мельница продавалась, он получал компенсацию за свою долю в этом имуществе»{328}.

Общинные земли выглядели как ничьи, что порождало для сильных людей соблазн согнать с них крестьян (осуществить огораживание). Но государство порой защищало общинников, способствуя сохранению этого вида собственности. Так, например, английские власти поступали при Тюдорах{329}. Французское государство тоже старалось препятствовать огораживанию, хотя начало делать это значительно позже английского – с 1560 г. Любопытно, что во Франции королевские суды защищали крестьян и соперничали с сеньоральными судами, благосклонными, соответственно, к сеньорам. По всей видимости, дело было в том, что французский король страдал от мощи своих аристократических подданных и не прочь был их хоть как-то ослабить. А кроме того, крестьянство, права которого были защищены, становилось более стабильным плательщиком налогов. В итоге к XVI в. «закрепленная судебной практикой наследственность держаний слишком прочно вошла в обычай, чтоб ее можно было оспаривать»{330}.

Пахотные земли, в отличие от общинных, не использовались совместно. Но даже в этом случае бывали исключения. В ходе колонизации новых территорий часть земель «отдавалась иногда во временное пользование общинникам и распахивалась ими индивидуально, а через год-два снова поступала в общинное пастбище сроком на 8–10 лет»{331}. Эти земли не были частной собственностью. При этом большая часть пашни частную собственность напоминала, но лишь на первый взгляд. На самом же деле она таковой не была, причем проистекало это обычно не из экономики, а из политики. Точнее, из той характерной для Средних веков ситуации, когда крестьянин не имел защиты от сильных и хорошо вооруженных людей. Если тебя приезжали грабить, нельзя было позвонить в полицию из-за отсутствия как полиции, так и механизмов быстрой коммуникации с властями. Да, скорее всего, и по причине безразличия властей к такого рода проблемам. Если община не могла сама себя защитить коллективными усилиями (как, скажем, в фильме Акиры Куросавы «Семь самураев», где крестьяне нанимают себе охрану), приходилось добровольно уходить под покровительство «силовиков», выбирая «разумного» стационарного бандита вместо «неразумного» кочующего. Такого рода практика сформировалась еще в римскую эпоху, получив название патроната{332}[43]. И поскольку после гибели Римской империи жизнь крестьянина не стала безопаснее, стремление найти патрона никуда не делось. Ради покровительства «мелкий аллодист отдавал свою землю… с тем, чтобы получить ее обратно, но уже в качестве "держания" или "аренды"»{333}.

«Для значительной части "реликтовых" свободных земледельцев сложилась такая обстановка, когда признать себя вилланом какого-нибудь лорда было единственным способом сохранить за собой отцовский надел, что означало поставить его под "юридическую защиту" лорда ценой отказа от личной свободы, владельческих прав и, следовательно, согласия нести неизмеримо более тяжелые повинности в его пользу. "Судебные свитки" содержат много свидетельств такого рода признаний»{334}. «Уже в IX в., если не ранее (в Англии. – Д. Т.), считалось нормой, чтобы каждый человек имел своего покровителя – глафорда»{335}. Похожим образом обстояло дело в Испании, где крестьяне дарили землю сеньорам, но оговаривали условия, на которых смогут в дальнейшем пользоваться своими бывшими участками{336}. В истории Франции и Германии также наблюдалась практика ухода со своей землей под защиту какого-нибудь сильного господина{337}. Всю эту ситуацию хорошо изложили одной образной фразой Дарон Аджемоглу и Джеймс Робинсон: «Быть свободным – значит быть цыпленком среди ястребов, добычей для хищников»{338}.

В Англии были случаи, когда в суд для признания себя вилланами являлись не отдельные лица, а целые группы держателей земли и даже целые общины. Шли они на это добровольно-принудительно. Нередко явке в суд предшествовали иски, когда лорды затевали тяжбы против заведомо свободных держателей, требуя признать их своими вилланами{339}. Виллан, уходивший под защиту «силовика», полагал, наверное, что его собственность на землю должна оставаться неприкосновенной. Господин же имеет лишь право на регулярные платежи. Однако манориальные суды со временем все чаще начинали принимать решения в пользу сеньоров. «В XIV и XV веках они все менее и менее охотно признавали наследственность вилланского держания»{340}.

Привычное для нашей страны марксистское представление о том, что, мол, класс эксплуататоров (феодалов) в целом навязывал свою волю классу эксплуатируемых (крестьянам), сильно упрощает ситуацию. Из него вытекает несколько идиллическое представление, будто в обществе, где жизнь и собственность простого человека ничем не защищены, возможна была бы мирная, благоустроенная жизнь свободной общины и лишь злые сеньоры все испортили. Сеньоры, может, и впрямь были злые, но они играли важную роль, без которой общество не смогло бы функционировать. Представление о теоретической возможности жизни без «эксплуатации» сродни представлению о золотом веке человечества, существовавшем когда-то в далеком прошлом. В действительности же проблема состояла не столько в эксплуатации одного класса другим, сколько в бандитизме вооруженных людей и в «наездах» на свободных, но ничем не защищенных тружеников, из-за чего они сами вынуждены были уходить под покровительство. Другое дело, что государство в конечном счете поощряло складывавшуюся естественным образом практику покровительства и вменяло в обязанность крестьянам подчинение господам{341}.

В итоге возникала ситуация, когда собственником в современном смысле не были ни господа, ни работники. Каждая сторона имела свои права, которые различались в зависимости от соотношения сил и от сложившейся в той или иной стране традиции. Рассмотрим кратко ситуацию в разных странах, включая Русь.

В средневековой Франции «крестьянские цензивы юридически считались верховной собственностью сеньора, и на этом основании крестьяне уплачивали ему ценз, баналитеты и судебные пошлины (там, где они были). Церковь или светский сеньор взимали с них десятину. Вместе с тем эти же цензивы были фактической собственностью крестьян, распоряжавшихся ими по своему усмотрению вплоть до продажи при условии уплаты сеньору особых продажных пошлин»{342}. Суд позволял крестьянину при необходимости отстаивать эти права{343}. Марк Блок объяснял возникновение единообразных крестьянских наследственных держаний (независимо от того, к какой юридической категории они относились) действием обычая, который для Средних веков значил гораздо больше, чем для нашего времени. «Эта целиком придерживавшаяся традиций эпоха жила мыслью, согласно которой только то, что практиковалось в течение долгого времени, имело право на существование»{344}. По мнению Блока, французские юристы долгое время колебались, не будучи в состоянии определить, кто же является истинным собственником. Но к XVI в. они сошлись на том, что собственником земли является ее держатель. А к XVIII столетию это представление о собственности стало уже общим местом{345}.

Похожим образом обстояли дела в Германии. В одном из главных юридических документов XIII в. – «Саксонском зерцале» – отмечалось, что любой земельный надел, который находится в чьих-то руках в течение одного года и одного дня, считается крестьянским держанием, если за это время никто не представил юридически обоснованное возражение. Данное положение означало, что феодал уже не имел права лишать держателя этой земли по своему произволу. Правда, согласно «Швабскому зерцалу» господин с конца XIII в. мог отбирать у крестьянина землю без суда, но только при появлении задолженности{346}.

Испанские крестьяне (соларьегос) имели значительные права на свой земельный наследственный надел. Государство мешало помещику сгонять арендатора в том случае, когда собственник хотел использовать его более эффективно. Испанские фуэрос в XI–XIII вв. осуществляли фиксацию размера крестьянских повинностей, а от некоторых вообще освобождали земледельцев. То есть собственник земли не имел права получать с нее тот доход, который определялся бы объективными рыночными условиями. Например, согласно фуэро Леона, тот, кто живет на чужой земле, выплачивает собственнику (если не имеет лошади или осла) ежегодно 10 пшеничных хлебов, полкувшина вина и один окорок{347}. Если крестьянин оставлял деревню, он мог продать землю, но здесь сложившиеся нормы его ограничивали. Покупателем должен был стать либо сеньор, либо соседи, то есть люди того же самого сеньора, что ограничивало продавца в правах и, возможно, негативно влияло на цену{348}.

А вот в Англии дела обстояли иначе. Согласно знаменитому средневековому юристу Генри Брактону, виллан не имел никаких прав на свое имущество. Все его хозяйство и он сам принадлежали лорду. Однако в реальной жизни отношения лорда и виллана часто регулировались манориальным обычаем. Хозяйство переходило по наследству к одному из сыновей виллана, если тот своевременно платил за передачу прав господину. Если же передача земли по наследству оказывалась в определенной ситуации невыгодна для сеньора, требовалось серьезно нажать на крестьянина для того, чтобы отнять у него участок и передать кому-то другому{349}.

На Руси, как и в Англии, доминировал господин. Но он не обладал абсолютными правами на землю. Например, если крестьянин ушел, а затем вернулся, он «имел правовую основу (зафиксированную нормативным актом) для того, чтобы сесть "на свое место". Иными словами, феодал в норме не мог произвольно распоряжаться таким, даже временно покинутым участком. ‹…› Прочности прав крестьян на землю способствовала активность общин. Соответствующие факты о черной волости-общине хорошо известны: она энергично отстаивала свои земли от феодалов-вотчинников (хотя нередко и безуспешно), а порой пыталась включить в свой состав наделы перешедших сеньоральных землевладельцев»{350}. Михаил Покровский отмечал, что «когда московского крестьянина XV–XVI веков спрашивали, на чьей земле он живет, обыкновенно получался ответ: "Та земля государя великого князя, а моего владения" или "Земля божья да государева, а роспаши и ржи наши"»{351}.

Итальянский либеллярий представлял собой арендатора земли. Однако это была совсем не та аренда, которая характерна для современного рыночного общества, где четко известно, кто собственник, а кто лишь пользователь имущества. Сгон арендатора с земли запрещался договором и, судя по свидетельству целого ряда источников, был трудно осуществим на практике. Поэтому, если человек являлся наследственным держателем, он приобретал довольно прочные права на свой участок даже не будучи собственником. По-видимому, либеллярии часто считали арендованные земли своими, и приходилось специально оговаривать в документах, что это не так. Либеллярии не становились собственниками. В городских статутах Сиены и Вольтерры специальные параграфы рассматривали случаи, когда либеллярий имел в держании землю более 30 лет, но тем не менее не признавался собственником, хотя по римскому праву человек становился собственником всякого имущества, которым владел так долго. В разных случаях и в разных регионах конкретное соотношение прав собственника и держателя зависело от их социального положения{352}.

Средневековые юристы становились в тупик и не знали, как объяснить ситуацию прочного наследственного землевладения крестьян с точки зрения римского права и его учения о собственности{353}. Современный английский автор высказался прямо: «В Англии нет понятия "абсолютная собственность" (ownership), только земли, входящие в домен короны, могут быть так определены, но любое частное лицо выступает держателем от короны непосредственно или опосредованно»{354}. Марк Блок вообще вопрос о собственности в этой связи предпочитал снимать. Он отмечал, что «практически в течение долгих столетий все судебные процессы, связанные с господством над землей или с приносимыми ею доходами, рассматривали вопрос не собственности, а saisine (то есть владения, защищаемого и узаконенного традицией)»{355}. Об этом же говорил и Гуревич: «Понятия "власть", "присвоение", "владение" подходят к этим отношениям (феодала с крестьянином. – Д. Т.) гораздо больше, чем понятия "полная" или "частная собственность", "верховная собственность", "монополия на землю"»{356}[44]. Данное мнение разделял и английский социолог Майкл Манн{357}.

Российский историк Андрей Касатов, посвятивший сейзине (saisine) целую монографию, разъясняет вопрос конкретнее: «Собственность как нечто абсолютное можно представить только в контексте судебного спора, когда существует только одно лицо, которому можно присудить вещь со всей совокупностью прав на нее. Разумеется, в условиях феодальной Европы такое вряд ли было возможно безусловно, но если иметь в виду фактическую власть над имуществом и извлечение ренты, а не феодальные службы и платежи, то система работала именно так. ‹…› Напротив, рассматривая собственность как определенный набор конкретных полномочий, надо признать, что абсолютная собственность в том виде, как ее пытались представить романисты и цивилисты прошлых лет, такая же фикция, как теория двух собственностей в учебниках римского права»{358}.

Таким образом, частная собственность в Средние века – такая же фикция, как «правовая цивилизация». Европейским странам пришлось пройти долгий и трудный путь для того, чтобы сформировалась в конечном счете та собственность, которая делает эффективной рыночную экономику. Причем речь здесь идет не только о земле. Условной в Средние века была любая собственность. Государь изымал у «частника» любое имущество, вне зависимости от того, кто им владел, если считал это целесообразным и имел для этого достаточную силу.

«Прихватизация» собственности

Существовало три основных типа конфискаций. Первым и самым массовым являлось изъятие собственности у политических противников или у нарушителей закона, трактуемого исключительно так, как удобно правителям. Поскольку в Средние века конфликты между монархами и церковью, между придворными группировками, между сеньорами и вассалами, между отдельными землевладельцами, а также между соперничающими городскими кланами были обычным делом, конфискация имущества проигравшей стороны становилась не исключением из правила, а скорее правилом. Никто не формировал долгосрочные планы экономического развития без учета того, что в любой момент собственность можно было потерять из-за неблагоприятной политической конъюнктуры.

Уже в VIII в. «великая секуляризация, осуществленная Карлом Мартеллом, стала, – как отмечал Макс Вебер, – ограблением церкви в пользу дворянства». Следующие случаи массовых конфискаций относятся к XI столетию{359}. Когда Вильгельм Завоеватель покорил Англию, более 4000 тэнов утратили свои земли и были заменены группой менее чем из 200 баронов{360}. Ко времени переписи, результаты которой зафиксированы в книге «Страшного суда» (1086), «в собственности тех землевладельцев, которых без всякого сомнения можно было назвать коренными англичанами, находилось только 6 % земли»{361}. Но в дальнейшем ситуация не стала лучше. Надежность прав на землю каждого сеньора зависела от расположенности к нему короля и от отношений внутри своеобразной «коалиции баронов»{362}. В хрониках сохранились жалобы на вымогательство, которое осуществлял сын Завоевателя Вильгельм II, заставлявший наследников тех, кто держал землю, выкупать отцовские владения. «Недаром эти действия короля расценивались современниками как посягательство на "собственность" каждого подданного»{363}. Великая хартия вольностей не отменила этот побор, но зафиксировала его, признав за королем право облагать наследование налогом по закону, а не по беспределу. С баронов брали теперь по 100 фунтов стерлингов, а с рыцаря – по 100 шиллингов. Но на практике еще очень долго размер этого платежа оставался, по оценке Михаила Барга, «делом договора наследника фьефа с королевской курией»{364}.

Так же, как Вильгельм, вел себя в это время Робер Гвискар, «искусный в умении отнимать богатство и собственность у магнатов»{365}. Завоевывая Южную Италию, он конфисковывал земли у старой знати. При этом его нормандцы, осев на доставшихся им землях, грабили окрестные поселения. А когда в XIII в. вместо нормандцев пришли анжуйцы, Карл I «экспроприировал экспроприаторов»{366}.

На Британских островах через несколько столетий с собственностью ирландцев поступали точно так же, как с собственностью англосаксов при Вильгельме. Во второй половине XVI в. корона провела массовое изъятие земель: в Ленстере (1557), в Ольстере (1572–1573), в Манстере (1586) и снова в Ольстере (1607). А во время английской революции к этой же практике прибегнул парламент{367}. Да и в самой Англии в это время поместья запросто могли подвергаться конфискации{368}.

За Пиренеями в XI–XIII вв. все обстояло так же, как при Вильгельме в Англии и при Робере Гвискаре в Италии. При Реконкисте жертвой оказалось арабское население Андалусии. Если мусульмане капитулировали перед наступающими христианами, им удавалось сохранить имущество. Если же города сопротивлялись (как Кордова и Севилья), арабское население изгонялось и сохраняло за собой лишь то имущество, которое можно было унести{369}. Передел собственности в Валенсии в 1238 г. был столь значительным, что захваченной недвижимости даже не хватило для удовлетворения всех захватчиков. Бóльшую часть мусульман изгнали, меньшую – расселили за стенами города на голом месте{370}.

Впрочем, получившие землю христиане не были гарантированы от изъятий. В Испании XI–XII вв. существовало явление, получившее название «кадриль владений». Монарх мог пожаловать кому-то земли, а затем вдруг отнять и отдать другому. Особенно активным становилось кружение в этой кадрили при смене короля. У наследника были свои фавориты, и земля запросто меняла держателя. Например, после смерти Альфонсо VI его дочь Уррака потребовала от графа Педро Ансуреса, своего воспитателя, чтобы тот вернул все земли, которые пожаловал ему покойный король{371}. По всей видимости, недальновидный граф сильно наказывал свою будущую повелительницу, когда она была еще ребенком.

«Переселение народов» на Пиренейском полуострове продолжилось в XVI в. В 1571 г. из бунтующей Гранады в Кастилию отправили морисков (арабов, принявших христианство). Их было, по разным оценкам, от 50 000 до 80 000. На освободившихся землях основали 400 деревень, куда направили крестьян из Астурии, Галисии, Бургоса и Леона{372}. Зрелище изгнания было столь печальным, что сводный брат короля дон Хуан Австрийский писал: «Они пустились в путь в страшный дождь, снег и ветер; матери, случалось, оставляли своих детей на обочине дорог… Никто не станет отрицать, что нет ничего ужаснее, чем смотреть, как людей изгоняют из их страны»{373}. По указу 1572 г. любой мориск старше 16 лет, приближавшийся к Гранаде на расстояние 10 миль, подлежал казни, взрослые мальчики и девочки за это «преступление» отдавались в рабство, несмышленые дети – на воспитание христианам{374}. Подобный «землеобмен» между «правильными» и «неправильными» подданными использовался не впервые. Образец дал столетием раньше французский король Людовик XI в ходе подчинения Бургундии. Впервые идея изгнания «смутьянов» возникла у него на юге страны при штурме Перпиньяна в 1475 г. Тогда дело ограничилось лишь выселением знати и главных «изменников». Однако уже в 1477–1478 гг. после бургундских бунтов была разработана программа переселения, в ходе которой Дижон вынуждены были покинуть даже мелкие ремесленники, причем имущество их подвергалось конфискации. А самой масштабной кампанией стала депортация бюргеров Арраса, где со своих мест оказалось изгнано 12 000 человек. Им назначили места для проживания в Париже, Амьене, Туре, Компьене и других городах. Одновременно по целому ряду населенных пунктов Франции была спущена разнарядка на принудительное выделение семей для заселения опустевшего Арраса. Никаких особых благ эти люди не получали – лишь чрезвычайно скромные подъемные. Король ведь не задумывал никаких глобальных реформ, он просто хотел таким образом решить проблему «бунтовских гнезд». Ради этого монарх даже решил стереть с карты само название города, переименовав его во Франшиз. Но свежеиспеченные бюргеры Франшиза были не рады тому, как ими попользовались в интересах государства. Поэтому сразу же после смерти Людовика его преемник отпустил несчастных переселенцев на все четыре стороны{375}[45].

Почти сразу же вслед за Францией переселения прошли в Московском государстве, где Иван III покорил Новгород и стал искать способы обеспечить с его стороны послушание. Там депортации новгородцев начались в 1483 г. и шли до 1488 г. Всего переселили порядка 8000 человек{376}, что не достигает тех масштабов, которые были у Людовика XI в Аррасе. И тем более не достигает масштабов депортации морисков. Так что «переселение народов» не являлось варварской московской спецификой, как принято порой у нас думать.

Еще один жестокий пример изъятия земель на Руси – это опричнина. Иван Грозный принял решение, что те дворяне и дети боярские, которых он возьмет в свое опричное войско, получат от него поместья, а местные землевладельцы окажутся «выведены» в иные места. Причем это был не обмен, а перераспределение. Опричники щедро наделялись землей. Даже тот, кто происходил из простого рода и не имел ни пяди, сразу получал большие участки{377}. По сути дела, «наиболее ценная часть территории Московского государства вместе с крупнейшими торгово-промышленными центрами стала непосредственно уделом государя», где начали распоряжаться его люди{378}. И это был не последний передел. В 1605 г. с вхождением в Москву Лжедмитрия возникла «оргия земельных раздач и денежных наград». В 1608 г. именем «царя Дмитрия Ивановича» творились конфискации в Пскове{379}.

В соседней Швеции король тоже мог решить «земельный вопрос» за счет подданных (хотя в политическом смысле эта история совсем иная, чем опричнина). В течение примерно 100 лет (1560–1655) большой объем государственных земель переходил в частные руки. Но в 1644 г. крестьянские депутаты риксдага потребовали вернуть их в казну. Затем к ним подключились другие податные сословия{380}. И при Карле XI «восемьдесят процентов всех отчужденных поместий были возвращены монархии без компенсаций»{381}.

Можно констатировать, что по всей Европе – от Ирландии до Московии – государи отбирали землю у одних подданных и отдавали другим. Но, может, нарушение прав собственности касалось только землевладельцев, а не городского бизнеса? И может, эту проблему следует трактовать лишь как разборки в феодальной среде, а не «наезд» на предпринимательство? На самом деле – нет. Любые разборки были лишь предлогом для решения финансовых проблем властителей, а потому город грабили не меньше деревни. Как отмечал Валлерстайн, «сбор налогов было сложно контролировать как по причине нехватки людей, так и из-за низкой культуры ведения статистических записей. Неудивительно поэтому, что правители постоянно прибегали к источникам дохода, альтернативным налогообложению: конфискациям, займам, продаже должностей, порче монеты»{382}. Причем централизованный государственный грабеж дополнялся децентрализованным. При вооруженных конфликтах разные армии из-за отсутствия финансирования грабили бюргеров оккупированных городов, как, например, императорские солдаты – жителей Милана и Рима во время Итальянских войн. Причем грабеж Милана осуществлялся не стихийно, а целенаправленно с ведома начальства, оставшегося без денег на содержание войска{383}.

Но не меньше противника доставалось и своим. Все правители «бомбили Воронеж». Каждые – свой собственный. Если в Амьене человек уклонялся от суда, дом его подвергался разрушению, виновного изгоняли, а имущество отходило властям. Если же по суду признавалась вина горожанина, то он опять-таки расплачивался имуществом – штрафом или конфискацией{384}. Получалось, что за проступок отвечала вся семья, а не сам провинившийся человек.

Семьи, проигравшие в политической борьбе (например, гвельфов с гибеллинами), отправлялись в изгнание. Первый тиран Болоньи Ромео Пеполи значительно увеличил размер своего имущества за счет конфискаций земель аристократии. Во Флоренции изгнание семьи Висдомини в 1292 г. позволило влиятельному семейству Перуцци забрать их собственность{385}. Порой не только имущество изымалось, но и дворцы изгнанных семей разрушались (чтобы стереть саму память о враге). Иногда масштабы изъятия городских земель и стоявших на них построек были столь велики, что победители даже осуществляли городскую перепланировку, создавая на освободившемся месте свой политический центр или воздвигая большие здания. Так было в Болонье в 1274 г. и в меньших масштабах в Парме, Виченце и Падуе{386}. Проблема конфискаций в ответ на «преступление» главы семейства стояла столь остро, что Макиавелли советовал государю не делать этого: «Люди скорее простят смерть отца, чем потерю имущества»{387}. А Паолантонио Содерини говорил про родную Флоренцию, что «плоды нашего правления, наше благоденствие и наш покой заключались в конфискации имуществ, ссылках и казнях наших несчастных граждан»{388}.

Судьба изгнанников, например, постигла семью Альберти (стоявшую на стороне гвельфов) с 1260 по 1267 г. А в 1387 г. их вновь изгнали уже за то, что «магнаты» Альберти «угрожали демократии». Флорентийское имущество семьи конфисковали, но отделения банка Альберти за рубежом (в Англии, Фландрии, Германии, Испании и разных итальянских городах) продолжали работать и давать доход. Лишь в 1434 г., когда власть во Флоренции захватил Козимо Медичи, конфискованное имущество Альберти вернули{389}. Похожая история с конфискацией случилась в Новгороде XII в., когда после ссоры с Всеволодом Мстиславичем вече отняло имущество стоявших за него бояр, набирая тем самым денег для войны с изгнанным князем{390}.

Иногда страдали целые города. Флорентийцы разграбили Пизу, обложили пизанцев большими налогами и ограничили им возможности для занятия бизнесом{391}. Город Брюгге периодически посылал войска для того, чтобы остановить бизнес в ближайшем от него порту Слёйсе{392}. Бюргеры Гента в середине XIV в. уничтожили суконную промышленность Термонда, а жители Ипра расправились с Поперингом для того, чтобы устранить конкурентов. Сделали они это, правда, на свою беду, поскольку несчастные ремесленники из малых городков бежали в Англию и, передав англичанам свой производственный опыт в обработке шерсти, породили еще более сильного конкурента для фламандских городов. Фактически именно после этой истории (со второй половины XIV в.) англичане стали экспортировать больше готовых тканей и меньше сырья{393}.

Французские короли отнимали деньги у финансистов под тем предлогом, что те занимаются ростовщичеством. Они не были политическими противниками. Более того, ростовщики долго поддерживали власть своими кредитами. Но с точки зрения церковного права той эпохи (подробнее – в третьей главе) они нарушали закон. Когда королю было выгодно брать займы, он про закон забывал, но, когда монарх приходил к выводу, что выгоднее ограбить, сразу вспоминал про церковные нормы.

В 1291 г. Филипп IV арестовал ломбардцев, в 1320 г. то же самое сделал его сын Филипп V, а в 1330 г. – Филипп VI. «Их сажали в монастырь Сан-Мартен-де-Шан и всякий раз освобождали через некоторое время за выплату крупного штрафа»{394}. В 1346 г. парижского финансиста Пьера дез Эссара король выпустил из тюрьмы лишь за огромную сумму 100 000 экю{395}. Но самая крупная экспроприация была осуществлена Филиппом IV в 1307 г. у ордена тамплиеров. Он занимался финансами Святого престола в Риме, а также английского и французского королей, а потому являлся крупнейшей бизнес-структурой своего времени. Тамплиеры собирали папскую десятину и налоги, предоставляли ссуды, владели землями, имели собственный флот, перевозили грузы, сдавали корабли в аренду и получали от всего этого большие доходы{396}. По мнению Эрса, Париж вообще стал ведущим финансовым центром средневековой Европы лишь благодаря тому, что именно в этом городе орден сосредоточивал свои капиталы{397}. Однако тамплиеры были ликвидированы, их французские авуары достались Филиппу, а земли и имущество в различных европейских странах папа Климент V передал госпитальерам и некоторым другим католическим структурам. Процесс над тамплиерами по своей доказательности и жестокости очень напоминал сталинские процессы в СССР 1930-х гг.{398} Возможно, расправа короля с тамплиерами определялась тем, что их бизнес со временем стал менее эффективным на фоне провала Крестовых походов, финансовое обслуживание которых они осуществляли. Филиппу выгоднее было ограбить «неудачников», положившись в кредитных делах на более удачливых итальянцев{399}.

Это, правда, не помешало конфискации имущества сиенских Буонсиньори во Франции и в Англии{400}. В 1351 г. Эдуард III в Англии конфисковал товары ганзейских купцов, а в 1438 г. то же самое сделал магистр Тевтонского ордена{401}. Конфискация принадлежавшего заговорщику замка Амбуаз в 1434 г. является неотъемлемой частью истории прекрасных королевских шато, расположенных на Луаре{402}.

Один из самых громких конфискационных процессов Средневековья имел место в 1451 г., когда Карл VII арестовал крупнейшего финансиста своего времени Жака Кера. Этот человек был обречен заранее. «Его дело рассматривал не суд, а группа из двадцати королевских комиссаров, тщательно подобранных. Во время процесса свидетели, у которых были с ним свои счеты или которые желали добиться королевского прощения за дурные дела, обличали и обвиняли его во всевозможных хищениях и мошенничествах, несомненно преувеличивая их, но для того времени это были довольно заурядные обвинения. Позже свидетелей идентифицировали и выявили, что все они были очень заинтересованы в его осуждении»{403}. Естественно, Кера приговорили к смерти и конфискации имущества, но затем помиловали, заменив приговор пожизненным заключением и штрафом в тысячу золотых экю{404}. Правда, из заключения Кер сбежал.

Несколько позже в Англии Генрих VII Тюдор издал Акт о государственной измене, направленный против Ричарда III и его сторонников. Там отмечалось, что у них будут конфискованы все замки, поместья, владения, жилища, ренты, службы, пенсионы, движимое имущество и многое другое{405}. Правда, по некоторым данным, 84 % всего имущества, отнятого у собственников в ходе Войны роз, было в конечном счете возвращено владельцам{406}, но сам факт появления этого тюдоровского акта говорит о возможности произвольной конфискации.

Для конфискации придумывались самые разные поводы. В Англии вдовая королева могла выходить замуж только за равного ей по происхождению. Мезальянс же воспринимался как оскорбление короны и карался конфискацией всех земель и владений молодожена. От этого, в частности, пострадал Оуэн Тюдор (основатель будущей династии), когда женился на Екатерине Валуа – вдове Генриха V. Правда, при cмене политической конъюнктуры, когда отнимали имения Ричарда Йоркского, Тюдор с братом, наоборот, обогатились. Им достались его земли и замки{407}. А во Франции и Испании поводом к конфискации могло послужить самоубийство. Во Франции еще при Людовике Святом было установлено, что имущество покойного не переходит семье{408}.

Иногда для захвата чужого имущества использовались сравнительно сложные методы, в чем-то напоминающие нашу историю с Михаилом Ходорковским. Козимо Медичи во Флоренции середины XV в. так контролировал уплату налогов своими земляками, что некоторые из них были вынуждены бежать из города, после чего их имущество скупалось по бросовым ценам{409}. Словом, политика была важнейшим предлогом для грабежа в разные времена.

Наша страна целиком вписывается в эту картину. Вот лишь несколько примеров изъятия собственности. В 1483 г. в Пскове во время политического конфликта победившая сторона конфисковала имущество четырех посадников{410}. Иван Грозный, разграбив Новгород в 1570 г., забрал себе деньги из городской казны и из купеческих лавок, а товары раздал опричникам{411}. В России, как и на Западе, при конфискациях страдали жена и дети, хотя никакой вины на них не лежало. Они должны были бы наследовать имущество, даже если отец семейства проштрафился и понес наказание. Однако стремление властей забрать чужое часто оказывалось важнее разбирательства дела и вынесения наказания. Характерна в этой связи присяга, данная царем Василием Шуйским: «У гостей и у торговых людей, хотя который по суду и по сыску дойдет и до смертной вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отнимать, будут с ними они в той вине невинны»{412}. Сразу видно, чтó волновало купцов начала XVII в. в отношениях с властью. Но Василий на престоле не засиделся, и все осталось по-старому. В России петровских времен заводчик, не справившийся с делом, не проходил через законную процедуру банкротства, а терял все из-за конфискации. Да и вообще все, что принадлежало подданному, могли в одночасье «отписать на государя» и передать кому угодно{413}. В 1716 г. всесильный князь Меншиков собственной властью изъял припасы из купеческих магазинов на 200 000 рублей, чтобы отправить в голодающую армию{414}.

Вторая причина конфискаций может быть условно названа идеологической. На самом деле важнейшим мотивом изъятия чужого имущества было, как и в первом случае, стремление властей к обогащению. Однако мотивация становилась иной. Ограбленный обвинялся не в нарушении закона, а в том, что он вообще не имеет права существовать в соответствии со сложившимися представлениями. Понятно, что представления эти в то время имели прежде всего религиозный характер.

В XII–XIV столетиях крупнейшие изъятия собственности мотивировались тем, что «виновный» является еретиком. Внешней, наиболее трагической и впечатляющей стороной инквизиции был, конечно, костер, на котором сжигали людей, отпавших от «истинной веры». Но за этой внешней стороной скрывалась проза жизни, которая даже сильнее влияла на общество, чем казни. Семья репрессированного полностью лишалась имущества. Инквизиция не только наказывала за неправильные мысли, но и служила важнейшим механизмом перераспределения собственности в пользу государства, церкви и непосредственных организаторов убийств.

Первым из тех, кто предписал конфискацию имущества еретиков, был сицилийский король Рожер, правивший в первой половине XII в. А дальше церковь быстро подхватила выгодную ей инициативу. Турский собор 1163 г. под председательством папы Александра III предписал всем светским князьям заключать еретиков в тюрьму, а имущество конфисковывать. Через некоторое время Иннокентий III отметил, что даже имущество еретиков, отрекающихся от ереси, не будет возвращено им. Таким образом, изъятие частной собственности стало не просто инициативой отдельных лиц, а сложившейся и фактически узаконенной по всей Европе практикой. По инициативе отдельных монархов эта практика могла еще усугубляться. Скажем, французский король Людовик Святой предписал, чтобы конфисковывалось имущество не только тех, кто присужден к тюрьме, но и тех, кто не явился по вызову властей или укрывал еретика. Жена осужденного формально имела право сохранить свое приданое, однако Людовик допускал это лишь в том случае, когда она не знала о ереси мужа или если, узнав о ней, доносила органам инквизиции. Причем, даже сохранив приданое, женщина не могла завещать его детям: после ее смерти все отходило королю{415}.

Впрочем, как правило, споры вызывал не вопрос о том, следует ли отнимать собственность, и даже не вопрос, следует ли принимать во внимание права невинных детей еретика. Спорили о том, кому в большей степени должно доставаться имущество. Во Франции, например, оно переходило к государству, тогда как в Италии римскому папе удалось добиться получения части имущества еретика даже в том случае, если дело происходило за границами его владений. В Испании было принято за правило, что если еретик являлся лицом духовного звания или светским вассалом церкви, то именно церковь наследовала ему; в противном случае собственность отходила к светскому сеньору. В Германии, правда, Вормский рейхстаг 1321 г. оказался весьма «либерален». Он установил, что аллоды и личное имущество осужденного поступают его наследникам, тогда как ленные владения отходят суверену. Но уже в 1369 г. Карл IV позаботился о том, чтобы треть конфискованного имущества уходила инквизиторам{416}.

Присвоение чужого имущества оказалось столь важным для государства и инквизиторов делом, что обычно никто не сомневался в исходе процесса. Конфискация часто производилась еще до вынесения приговора, поскольку исполнители понимали: милосердие слишком убыточно, чтобы суд на него пошел. Во Франции был случай, когда человека осудили в 1319 г., но уже в 1301 г. за обладание его замком спорили местный граф и королевские чиновники{417}.

«Нельзя было поручиться ни за одну сделку. Ни один заимодавец, ни один покупатель не мог быть уверен в правоверии того лица, с которым имел дело. ‹…› Почти неограниченное право возбуждать процессы против умерших через много лет мешало всякому быть уверенным в завтрашнем дне и спокойно пользоваться своим благоприобретенным или унаследованным имуществом»{418}.

Можно отметить ряд крупных конфискационных кампаний идеологического свойства в истории Средних веков и раннего Нового времени. Первая была развернута в ходе Альбигойских войн. На Латеранском соборе 1215 г. папа принял решение передать земли графа Тулузского Симону де Монфору, пришедшему покарать катаров. Бороться с ересью оказалось очень выгодно{419}.

Другим направлением идеологической кампании по конфискации стали гонения на евреев. В июле 1290 г. английский король Эдуард I издал указ о выселении евреев из страны, причем им дан был срок лишь до ноября, для того чтобы продать имущество и окончить дела. По всей видимости, монарх решил, что одалживать деньги он теперь сможет у появившихся в Англии богатых итальянских банкиров, а потому евреев можно просто ограбить. Большинство изгнанников направились во Францию, но в 1306 г. Филипп Красивый приказал объявить всем евреям об их выселении в месячный срок (к этому времени ломбардцы и здесь доминировали на кредитном рынке). Изгнанникам дозволялось брать лишь одежду и съестные припасы, передавая остальное имущество королю. Через несколько лет Людовик X разрешил евреям вернуться, но в 1394 г. Карлом VI они были изгнаны окончательно{420}.

Ключевым направлением миграции стала Испания. Там (точнее, в Кастилии) во второй половине XIV в. после победы Генриха Трастамары над Педро Жестоким прошла серия конфискаций еврейской собственности{421}, но в дальнейшем ситуация улучшилась. Однако в 1492 г. евреев выселили и из Испании, причем опять осуществлялась экстрадиция таким способом, что фактически невозможно было сохранить бóльшую часть имущества. Оно либо терялось, либо распродавалось за бесценок. На то, чтобы покинуть Испанию, предоставлялось лишь четыре месяца, при этом запрещалось вывозить золото. Можно было, конечно, воспользоваться векселями, по которым осуществлялась оплата за границей, но христианские банкиры предлагали евреям бумаги на предельно невыгодных условиях, понимая, что те уже никуда не денутся. Похожим образом обстояло дело с продажей недвижимости. Многие покупатели тянули до последнего момента и заявляли о готовности купить дом, лишь когда цена падала{422}.

Еврей мог уклониться от преследования, совершив переход в христианство. Преследование осуществлялось не по этническому принципу, а по религиозному. Но в ситуации, когда множество групп интересов было связано с грабежом евреев, формальные моменты отходили на второй план. Исследование, осуществленное на материалах города Сьюдад-Реаля, показало, что спастись от «наездов» было трудно, причем богатым евреям труднее всего. Они имели много врагов и страдали от доносов обиженных ими людей, христиан-конкурентов и лиц, желавших нажиться на имуществе репрессированных. Отношение широких народных масс к репрессиям было похоже на отношение к ним в сталинском Советском Союзе. Если конверсо (обращенного еврея) подозревали в тайном пристрастии к старой вере, костра и конфискации было не избежать. Самый богатый конверсо в городе Санчо-де-Сьюдад купил парусник и попытался бежать на нем в Валенсию, но после того, как ветер пригнал его обратно, был схвачен инквизицией и сожжен{423}.

Конечно, мысль Вернера Зомбарта о том, что капиталистическая жизнь в стране исчезает, когда из нее уходят евреи, является преувеличением{424}, но все же следует признать, что эта история должна была серьезно сказаться на развитии экономики. «Испанская инквизиция в ее первые годы представляла собой один из тех немногих случаев в истории, когда жертвы были миллионерами и простые люди поддерживали их преследование»{425}. В частности, упадок Барселоны, которая в раннее Средневековье могла соперничать с итальянскими портовыми городами, Фернан Бродель объяснял изгнанием евреев, а также давлением арагонских властей{426}.

Испанская история изгнания евреев наиболее известна, однако следует заметить, что на протяжении XV в. их депортировали из многих городов Германии и Италии{427}. Таким образом, проблемы с собственностью широко распространялись по всей Европе. Но самыми массовыми оказались идеологические кампании XVI столетия. В Испании еще до переселения морисков практиковалась конфискация их имущества, иногда заменяемая крупными штрафами{428}. То же самое стали делать с протестантами в Нидерландах, что в конечном счете породило революцию. «Голландские провинциальные штаты были шокированы предложением правительства в апреле 1564 г., согласно которому правонарушители, замеченные в регулярных пропусках церковной службы на протяжении четырех месяцев подряд, "должны быть изгнаны с территории Голландии с конфискацией всего имущества"»{429}. А три года спустя уже подверглись конфискации земли принца Оранского – богатейшего собственника Нидерландов, ставшего вождем оппозиции{430}. В ходе конфискации испанцы разграбили и имения своего политического противника. Семь барж вывозили оружие из арсеналов. Но самой ценной добычей, если взглянуть на ту историю из XXI в., стал триптих Иеронима Босха «Сад земных наслаждений». Его отправили в Эскориал – резиденцию испанского короля{431}.

Протестанты вели себя ничуть не лучше католиков. Одной из самых жестких была экспроприация, осуществленная в Англии Генрихом VIII Тюдором, что особенно важно подчеркнуть, из-за живучести мифа о древних корнях правового общества в Великобритании. Поначалу церкви удалось откупиться от королевской власти, уплатив единовременный налог в размере 118 000 фунтов. Однако это лишь разожгло аппетит Генриха. Через пару лет он направил десятину в собственную казну. А в 1539 г. король уже непосредственно «прихватизировал» собственность. Изъяты были все монастырские владения. Доходы с земель, приносивших 132 000 фунтов годового дохода, пополнили бюджет. Имущество продавалось с торгов или использовалось для вознаграждения сторонников монарха, среди которых был, например, отец философа Фрэнсиса Бэкона. В сундуки Генриха VIII отправилось порядка 75 000 фунтов, вырученных от продажи золотой и серебряной утвари, а также других ценных предметов. Причем, как часто бывает в таких случаях, «прихватизация» губила все, что не могла поглотить. Монастырские комплексы в городах представляли собой реальную ценность и уходили на торгах за большие деньги. А дома, располагавшиеся в глубинке, порой вообще невозможно было продать ни за какую сумму. Процветавшие ранее аббатства превращались в руины{432}.

Репрессии продолжались даже в XVII в. Лицо, подозреваемое в католичестве, должно было причащаться под угрозой высокого штрафа, а если виновный богат, то вместо штрафа корона могла взять две трети его земель{433}. Даже в ходе революции и гражданской войны 1640-х гг. проигравшая сторона лишалась имущества{434}, то есть «победившая буржуазия» не укрепила институт собственности. Классик институциональной теории Дуглас Норт отмечал, что «владение землей не было окончательно защищено от политического манипулирования вплоть до 1660 г.»{435}

Революционные города Швейцарии тоже упраздняли монастыри и конфисковывали их собственность. Подобным же образом поступали и некоторые германские правители{436}. В ходе Тридцатилетней войны было конфисковано свыше половины феодальных владений Богемии{437}. Ну а там, где побеждали католики, конфискации, в свою очередь, наносили удар по протестантам.

Помимо политического и идеологического, существовал еще третий механизм конфискаций со стороны властей – принудительные займы и отказ платить по своим обязательствам в том случае, если кредитование было добровольным.

Например, в Кастилии короли временами использовали принудительные займы. В 1255 г. кабальерос Вальядолида жаловались королю Альфонсу X на то, что его отец прибегал к подобной практике. На следующий год с такой же жалобой обратились горожане Ривадии. Альфонс X обещал не прибегать к подобным мерам. «Но в Партиды было включено положение, предусматривающее, что в некоторых случаях обычай и крайняя нужда могут заставить короля не обращаться к кортесам за разрешением на взимание тех или иных налогов»{438}. В общем, если нельзя, но очень хочется, то можно. Не лучше вели себя и итальянские города, которые в кризисные моменты заставляли своих жителей одалживать им деньги. Так, скажем, Сиена во время войны с Флоренцией в 1390–1391 гг. 20 раз залезала в карман бюргерам{439}. В Генуе первый принудительный заем, необходимый для войны, был размещен уже в 1221 г.{440} Венеция перешла к принудительным займам в XV в., когда резко снизилась доходность городских облигаций{441}. А при английском короле Генрихе VIII парламент даже освободил монарха от обязанности возвращать кредиторам принудительно позаимствованные у них деньги{442}. В XVII в. в Англии был случай, когда оппозиционера Джона Элиота посадили в тюрьму за отказ подписаться на правительственный заем{443}.

Но еще хуже было то, что банкиры сами стремились кредитовать разнообразных правителей ради крупного вознаграждения и возможности свободно вести деловые операции в их владениях. Занимаясь подобной деятельностью, они оказывались перед угрозой дефолта. Если монархи вдруг становились неплатежеспособными, их нельзя было отправить в тюрьму, лишить земель, дворцов, корон и скипетров. Правовая система могла худо-бедно защитить собственника лишь в отношениях с равным по статусу. Но короли не отвечали ни властью, ни имуществом по требованиям кредиторов. Они боялись лишь исчезновения источников будущих займов. Поэтому король отвечал по долгам обычно до тех пор, пока не обнаруживал альтернативного заимодавца. В Европе второй половины XIII в. действовало три группы кредиторов: евреи, тамплиеры и итальянцы, причем последние, в свою очередь, состояли из конкурирующих групп (ломбардцы, флорентийцы и др.). Как только монархам становилось ясно, что кредиторы взаимозаменяемы, появлялась возможность «кинуть» одних и опереться на других. В итоге дело заканчивалось банкротством предпринимателя, неосмотрительно вложившего свои деньги в столь рискованный бизнес. По этой причине исчез ряд крупных капиталов Средневековья.

Король Англии Эдуард I разорил банк Риккарди из Лукки, конфисковав в 1294 г. его активы. Фрескобальди из Флоренции обанкротились в 1311 г., когда финансовые трудности начались у Эдуарда II, а в 1341–1346 гг. настала очередь Барди и Перуцци{444}. Из-за банкротства таких влиятельных домов, как Барди, Перуцци и Аччайоли, в середине XIV в. фактически произошла полная смена структуры собственности во Флоренции. Эдуард III Английский, готовясь к началу Столетней войны, должен был влезть в крупные долги. Кредит ему предоставили эти три флорентийских дома, оговорив право распоряжения королевскими финансами. По словам одного современника, английские займы стоили целого королевства, а кроме того, флорентийцы кредитовали еще Анжуйскую династию, пытавшуюся бороться за Сицилию с Арагоном. В конечном счете Эдуард расплатиться не смог, поскольку война оказалась предприятием, неспособным принести выгоду в краткосрочной перспективе. Более того, по мере возрастания нужды в деньгах он шантажировал итальянцев, требуя от них новых кредитов под угрозой конфискации всего имущества. Перуцци и Аччайоли лопнули в 1343 г., Барди – в 1346 г.{445}[46] Примерно в это же время обанкротились компании, кредитовавшие подготовку к войне французской короны{446}. Эти события открыли путь к формированию новых банкирских домов во Флоренции – в первую очередь дома Медичи.

После 1380 г. потерпели банкротство ведущие барселонские кредиторы, предоставлявшие деньги королям Арагона{447}. Но по-настоящему разрушительное воздействие на европейскую экономику оказало банкротство испанской короны в XVI в., которое коренным образом подорвало финансовую империю Фуггеров. С определенного момента сей аугсбургский дом стал делать свой бизнес в основном на кредитовании Габсбургов, привлекая для этого огромные средства, находившиеся в распоряжении кардинала Мельхиора фон Мекау, в том числе деньги Святого престола. Банкирская деятельность приносила огромные доходы, поскольку обеспечивалась не только возможностью эксплуатации серебряных рудников Европы, но и поставками драгоценных металлов из американских колоний Испании. В последние годы своей жизни Якоб Фуггер Богатый получал в среднем 15,7 % годовых{448}. Но рано или поздно подобная деловая удача должна была кончиться.

Карл V, а затем Филипп II использовали деньги для наращивания армейской мощи, но, как и в случае со Столетней войной, инвестиции не окупились. Уже к середине 1540-х гг. «Фуггеры, – по словам современника, – утомились от имперских займов; они увязли так глубоко, что им приходилось подолгу ждать возвращения своих денег»{449}. Аугсбургские банкиры попали в ловушку. Нельзя было не кредитовать монархов, поскольку это могло вызвать гнев повелителей. Но наращивание кредитования снижало шансы на возврат денег. И более того – ввергало Фуггеров в долги, поскольку для изыскания средств им приходилось брать займы на антверпенском финансовом рынке, распространяя свои облигации – так называемые Fuggerbriefe{450}.

В 1557 г. Филипп прекратил платежи и лишь через пять лет после дефолта заключил с Фуггерами договор о реструктуризации долга, в соответствии с которым доходность бизнеса аугсбургских банкиров резко снизилась. Теперь они просто получали ренту в размере 5 % годовых и в лучшем для себя случае могли продать испанские бумаги (хурос) по резко снизившемуся курсу{451}. В 1575 г. произошло второе банкротство Испании, а в 1607 г. – третье. Теперь уже Фуггеры понесли прямые убытки на сумму более 3 млн дукатов, что привело фактически к гибели этой финансовой империи. Вместе с Фуггерами к упадку стал клониться весь аугсбургский бизнес. С 1556 по 1584 г. на грани разорения оказалось не менее 70 фирм. В 1614 г. потерпел банкротство дом Вельзеров – второй по мощи после Фуггеров{452}.

Банкротство испанской короны нанесло мощный удар по европейской экономике, поскольку пострадали кредиторы, приобретавшие бумаги в Антверпене. А те, кто не пострадал от неплатежеспособности Габсбургов (например, лионцы), пострадали от банкротства Франции, случившегося в 1558 г.{453}

Рентоориентированное поведение

Наряду с откровенной «прихватизацией» имуществу собственника угрожало еще и стремление сильных мира сего к извлечению ренты, возможность которого вытекала из их привилегированного положения.

Первым видом рентоориентированного поведения являются произвольные денежные изъятия, осуществляемые сеньорами у городов. Формально подобная деятельность напоминает налогообложение. Однако в основе своей средневековые поборы носили принципиально иной характер. Налог модернизированного общества взимается в соответствии с законом по определенной ставке. В отношениях же средневековых сеньоров с подвластными им городами возникали коллизии, вызванные желанием властителей захапать побольше денег, как только у них появляется подобная возможность. Конечно, здесь не могло быть абсолютного волюнтаризма, поскольку традиция сдерживала аппетиты сеньоров. Но даже величину традиционных повинностей можно было трактовать по-разному.

Например, бюргеры Амьена должны были платить при въезде с товаром в город и отчислять пошлину с каждой сделки[47]. Это еще было похоже на налогообложение. Но взвешивать продукцию разрешалось лишь на весах сеньора (естественно, за деньги), а если торговля осуществлялась в лавках, принадлежавших феодалу, то взималась и арендная плата. При строительстве собственного дома, торговых или складских помещений горожанин снова раскошеливался. И даже в тех случаях, когда событие вообще не имело к нему отношения, бюргер доставал деньги из кармана. К примеру, когда дочь сеньора выходила замуж или когда его сын вступал в рыцарский чин{454}. В большинстве этих случаев господин получал деньги, просто пользуясь своим монопольным положением.

Вне городских стен было не легче. Когда купец оказывался на «чужой территории», он быстро расставался с деньгами. Торговые пути контролировались местными сеньорами, устанавливавшими таможни, на которых взимались пошлины за проезд. Если в 1200 г. на Рейне дань с проезжающих купцов брали 19 раз, то к 1300 г. – уже 54{455}. В XIV в. на Рейне было 64 заставы, на Эльбе – 35, на Дунае – 77{456}. Поскольку заставы перекрывали торговые пути, обогнуть их было невозможно. Рента взималась благодаря монопольному праву феодала контролировать определенную точку. И по сей день следы рентоориентированного поведения сохранились в долинах рек Адидже (Италия) и Инн (Австрия), где можно видеть остатки большого числа замков, контролировавших местность в Средние века. Один из самых ярких примеров – Эренфельс на Рейне возле города Рюдесхайма. Полуразрушенный замок возвышается над рекой, а внизу, на островке, стоит еще и сторожевая башня. Купец никак не мог миновать эти укрепления, тем более что часть Рейна здесь непроходима из-за порогов. Судну оставалось лишь прижиматься вплотную к тому месту, где находились таможенники, взимающие плату.

Степень самостоятельности городов и, соответственно, масштабы произвола, допускавшегося сеньорами в отношении бюргеров, чрезвычайно сильно дифференцировались. Самостоятельность «находится в обратной зависимости от того, насколько страна успела выработать сильную государственную власть»{457}. В Италии, где коммунальные революции принесли реальные плоды, возможности стабильного развития оказались заметно выше, о чем подробно будет говориться в третьей главе этой книги. В Германии положение имперских городов было сравнительно приемлемым. А вот на севере Франции и особенно в Англии давление на бюргеров оказалось чрезвычайно сильным. Следует подчеркнуть, что английские города, несмотря на знаменитую Великую хартию вольностей и парламентаризм, находились в худшем положении с точки зрения свободы ведения бизнеса, чем многие другие европейские коммерческие центры.

Покровительство английского короля лондонским купцам сильно зависело от того, дают ли они ему деньги в виде налогов, займов, даров или штрафов. Если монарх вдруг обнаруживал, что кредитные возможности бизнеса расширяются, он расширял собственные претензии. Отказываться от обязанности осуществлять финансовую поддержку государства было опасно. Подобная скупость могла обернуться значительно более серьезными потерями. Например, потерей права на ведение коммерческой деятельности. Король мог в этой ситуации отдать предпочтение иностранным конкурентам или начать грубо вмешиваться в дела лондонского самоуправления. В 1392 г. он прямо потребовал отдать Сити в его руки. Чтобы вернуть независимость, Сити передало королю 10 000 фунтов и сделало дорогие подарки герцогам из королевской семьи. Затем в 1394 и 1397 гг. последовали крупные кредиты, которые не были возвращены. В целом независимость обошлась лондонцам в 30 000 фунтов за десятилетие, что составляло примерно восьмую часть всех отчеканенных за этот период в Англии денег{458}.

Если в России сегодня говорят, что люди – новая нефть, то в средневековой Англии можно было сказать: люди – новое серебро. В том смысле, что, когда государству не хватает своих ресурсов, оно обирает тех, у кого их обнаруживает. Если бюджетные проблемы современной России связаны с падением цен на нефть после 2008 г., то английский король испытывал явную нехватку средств в связи с падением экспорта шерсти в конце 1360-х гг. из-за последствий чумы. Соответственно, рухнули и поступления от таможенных сборов{459}. А Столетнюю войну надо было вести. Неудивительно, что монарх стал «кошмарить» своих подданных.

Многие другие города Англии не имели даже тех прав, которые были у Лондона. Например, Солсбери находился в полной зависимости от своего епископа, который имел право на торговые доходы бюргеров примерно так же, как владелец манора имел право на доходы живших на его земле крестьян. Причем Солсбери был далеко не единственным церковным городом в Англии{460}.

Второй способ извлечения ренты вытекал из возможности злоупотреблений с деньгами. Короли, нуждающиеся в пополнении бюджетов, занимались «порчей монеты». Формально деньги оставались полноценными – золотыми или серебряными, но весовое содержание благородных металлов в монетах постепенно снижалось. Например, в результате манипуляций, проведенных в XI в. с византийской номизмой (безантом), которая долгое время была по стабильности своеобразным «долларом Средневековья»{461}, ее золотое содержание упало до 10 %. Полагают, что это случилось, поскольку император тогда остро нуждался в деньгах для ведения войны с печенегами{462}.

Монархи переплавляли старые деньги и из того же металла чеканили большее число новых. «При помощи такого приема происходило систематическое разорение всех денежных людей. Общее улучшение в этом смысле наступило лишь тогда, когда города сделались достаточно сильны, чтобы реагировать против этого, чтобы принудить территориальных владетелей отказаться от этого злоупотребления. Самым радикальным средством, какое они могли употребить в этом случае, было взять право чеканить монету в свои руки»{463}. Впрочем, по другим оценкам, и это не помогало. Например, кёльнский динарий ежегодно терял часть своей стоимости{464}. Венецианское гроссо сильно обесценилось еще в начале XIII в. А с середины XIII до начала XIV столетия эта проблема сказывалась на многих итальянских монетах{465}. Норвежская монета обесценилась в XII в. примерно в два раза из-за того, что король Харальд Хардрада стал добавлять в нее 50 % меди{466}. В дальнейшем ситуация лишь ухудшалась, и серебра в монете осталось около четверти. В 1278 г. архиепископ Нидароса (Тронхейма) сообщал папе, что в местной валюте из-за ее низкого качества лучше деньги в Рим не переправлять, а приобрести полноценное серебро или товары, которые можно затем реализовать{467}.

Во Франции подделка монеты активизировалась при Филиппе IV, отчаянно нуждавшемся в средствах для ведения войн. В 1295 г. король стал портить серебряный «турский грош» своего деда Людовика Святого, и к 1306 г. монета резко обесценилась. Именно в связи с исчерпанием возможностей фальсификации денег Филипп IV взялся за конфискации у евреев и тамплиеров{468}. В целом же за период с 1285 по 1490 г. серебряная монета во Франции обесценивалась 123 раза (причем 112 раз содержание серебра падало более чем на 5 %), а золотая – 64 раза (причем 48 раз содержание золота падало более чем на 5 %){469}. Даже во времена Религиозных войн (последняя четверть XVI в.) среди наказов депутатам Генеральных штатов в Блуа мы находим требование устранить монетарную нестабильность{470}.

В Кастилии в XIV–XV вв. монета обесценилась на 65 %, что привело к массовым народным восстаниям{471}. В Англии монета долгое время была относительно стабильна, но в XVI в. фальсификацией злоупотреблял Генрих VIII, которому даже конфискации монастырского имущества не помогли свести концы с концами. Манипуляции с деньгами обеспечивали короне дополнительный доход{472}. С 1542 по 1551 г. серебряные и золотые монеты обесценились в 10 раз, а фунт потерял 83 % серебряного содержания{473}. В итоге выпускаемые короной деньги практически перестали принимать{474}.

Наконец, третий способ извлечения ренты был связан с цеховыми и прочими регламентациями, ограничивавшими свободу ведения бизнеса в городах. Эти регламентации препятствовали развитию конкуренции, способствовали повышению цен и давали продавцам дополнительный доход, не связанный с качеством их труда. Надо признать, что экономика была тогда не вполне рыночной. Рынку столетиями приходилось с большим трудом пробивать себе дорогу сквозь различные ограничивавшие его механизмы, и, несмотря на государственное регулирование, он стал важнейшим институтом лишь в наше время{475}.

С начала XII в. в Европе формировалась целая система регулирования, выразившаяся в лицензировании разных видов деятельности, контроле за ценами, формировании госсобственности, выдаче специальных торговых привилегий, ограничении на деятельность иностранцев, установлении таможенных тарифов и монополизации целых сфер экономики{476}. Городские цеха контролировали качество товаров, регулировали получение сырья и технологии, устанавливали число учеников и рабочих, а иногда даже регламентировали предельное число мастеров (хотя чаще просто требовали от кандидата на это звание изготовить шедевр). Цеха стремились выровнять доход производителей, а следовательно, ограничивали конкуренцию{477}.

В Нюрнберге существовала система контроля качества продукции, изготовляемой в городе, и защиты местных производителей от внешней конкуренции. Протекционизм смягчался лишь при возникновении дефицита. Например, разрешался ввоз хлеба{478}. В Италии власти могли стимулировать производство ряда сырьевых товаров, в частности шелка{479}. В нидерландских городах, производивших сукно, регулировалось использование шерсти соответствующего уровня с тем, чтобы плохое сырье не снижало качества изделий{480}. В Лилле в 1560-х гг. в ответ на стремление сильных предпринимателей производить легкие ткани, используя полуквалифицированный труд, магистрат установил норму, согласно которой каждая мастерская имела право не более чем на шесть станков, чтобы «каждый мог получить средства к существованию». В Таллине запрещалось нанимать подмастерьев сверх нормы, а также переманивать учеников и клиентов у других мастеров{481}. В Англии, как и во многих других государствах, иностранцам традиционно запрещали торговать в розницу и друг с другом{482}. Для лучшего контроля за ними в 1397 г. ввели правило, что каждый приезжий из-за рубежа должен жить не где ему захочется, а в доме конкретного англичанина, осуществляющего контроль за его торговыми сделками{483}[48]. Ну а в условном конкурсе на самый оригинальный запрет, наверное, победила бы Венеция, запретившая после подчинения Падуи учиться где-либо еще, кроме Падуанского университета{484}.

Если же конкуренцию пытались развернуть за воротами города, действовала так называемая заповедная миля – запрет производства в пределах, доступных для произвола муниципальных властей{485}[49]. Иногда на подобном консервативном «городском» фоне даже аристократические власти разного рода выглядели прогрессивными, поскольку для противостояния монополии бюргерства они поддерживали проведение сельских ярмарок со свободным рынком. Так было, например, в Ломбардии, во Фландрии, в Кастилии, на Сицилии{486}.

Цеховая система неравномерно распространялась по Европе. Скажем, на севере Франции она была менее жесткой, чем в Германии. А на юге Франции эта система вообще не сложилась{487}. Впрочем, отсутствие цехов часто означало лишь то, что городские власти сами брали на себя регулирование бизнеса, как было, например, в Тулузе{488}. Словом, в любом случае производство сковывалось регулированием. И точно так же обстояло дело вне городов. Свободной конкуренции не было. Богатство торговых центров, находившихся на магистральных путях, в значительной степени строилось на так называемом штапельном праве, то есть праве останавливать проезжавшие суда, заставлять их разгружать товары и выставлять на продажу. При этом иностранным купцам часто запрещалось торговать между собой, а также продавать товары в розницу, что создавало нишу для местных торговцев. Они приобретали продукцию и везли ее дальше – до того места, где очередной город создавал привилегии собственным бюргерам. Каждый стремился извлечь максимум преимуществ из своего благоприятного географического местоположения. Одним из самых ярких примеров города, поднявшегося на штапельном праве, является Кёльн, перегораживавший прямо на середине движение по Рейну – главной водной артерии Европы{489}. На юге Венеция имела специальные морские патрули в Адриатике, следившие за тем, чтобы корабли обязательно везли товар для обмена на Риальто, где посредничали местные торговцы{490}. Штапельное право городов в сочетании с пошлинами, которые брали феодалы в своих замках, наносили серьезный удар по рыночным свободам коммерсантов.

Крупными коммерческими организациями ведение бизнеса так же жестко регулировалось, как и городами. Например, в компании английских купцов-авантюристов, для того чтобы получить право заниматься экспортом сукна, надо было восемь лет пробыть учеником. Только после этого купец получал право вывезти 100 кусков. Затем в течение 15 лет он медленно увеличивал квоту, пока не достигал планки – 1000 кусков в год. Дальнейшее расширение торговли запрещалось. Не имели значения ни размер капитала, ни купеческий стаж{491}.

Другой пример регулирования – история, случившаяся в 1356 г. с Бременом. Один из купцов, живших в этом городе, нарушил временно установленный Ганзой запрет на торговлю с Фландрией. От бременского муниципалитета потребовали наказать виновного, но тот отказался. Тогда Ганза наказала город. Препятствия к торговле оказались столь велики, что, по свидетельству современника, Бремен на 30 лет постигли голод и разорение, а улицы заросли травой. Похожая история случилась и с Брюнсвиком, хотя тот страдал лишь шесть лет{492}.

Словом, как сможет предприниматель распорядиться своими ресурсами, решал не только он сам. Контроль оставался за обществом, которое было скорее заинтересовано в сохранении традиции и минимизации внутригородских конфликтов, нежели в быстром экономическом росте. Не случайно в период английской промышленной революции, когда этот рост наконец возник, динамичные производства сформировались за пределами старых торгово-ремесленных центров.

Цеховое регулирование дополнялось муниципальным или государственным. Правда, если цех ограничивал свободу предпринимательства, стремясь не допустить падения цен, то власть делала то же самое с целью предотвратить их рост.

Так, например, на рейхстаге, проходившем в Трире и Кёльне в 1512 г., было решено запретить торговым компаниям ведение любых закупок, взвинчивающих цены{493}. Впрочем, на деле эта регламентация не функционировала из-за того, что у императора Карла V была другая точка зрения. Его удовлетворяли цены, взвинчиваемые Фуггерами, поскольку за счет своих быстро увеличивавшихся доходов те могли кредитовать корону{494}.

Главной сферой регламентации была продовольственная (особенно хлебная) торговля. Здесь регулирование, направленное против барышничества, достигало максимальной жесткости в стремлении поддержать уровень жизни широких слоев населения и, соответственно, предотвратить опасность бунта. Известно немало таких случаев, как тот, что имел место в Англии в 1364 г., когда пекарь тайком скупил оптом всю пшеницу у торговца, накинув 2,5 пенса за бушель. Другой пример связан с торговлей рыбой: в 1399 г. купец привез в Лондон миногу и вместо того, чтобы стоять с ней четыре дня у церкви Святого Михаила, спрятал товар у рыбного торговца и через несколько дней продал ему{495}. Деловым людям подобные сделки были выгодны: приезжие экономили время и деньги, необходимые им для проживания; местные же, скупая товар, монополизировали рынок. Но горожанам такие операции не нравились, поскольку отражались в ценах. Покупатели требовали, чтобы товар выносился на открытый рынок, где их мог приобрести каждый. И городские власти откликались на это требование.

Так, в германских городах наказанию подвергались спекулянты, перекупавшие товары за городскими воротами, и те, кто приобретал большие партии непосредственно на рынке. Город защищал рядового бюргера, предоставляя ему возможность запастись всем необходимым по умеренным ценам. Относительно зернового хлеба и убойного скота часто встречалось требование, чтобы торговцы, кроме как для собственного потребления, ничего не покупали в течение положенных рыночных часов. Только если после официального закрытия рынка что-то еще оставалось, это можно было приобретать для продажи{496}.

Венеция от всех купцов, торгующих зерном в Адриатике, требовала везти его в этот город{497}. Кроме того, регулярно вводились ограничения вывоза хлеба за пределы лагуны. Дож лично контролировал запас зерна на складах города. В Неаполе этим занимался вице-король, в Рагузе – ректоры республики{498}. Во Франции регламентация хлебной торговли восходила к своду обычаев 1283 г. и к эдиктам Филиппа IV 1304–1305 гг. Применялись порой даже курьезные методы давления на цены. Например, ордонанс 1577 г. требовал, чтобы землевладелец лично являлся на рынок для торговли, а не посылал своего представителя. Власть надеялась, что, теряя время и подвергаясь всем неудобствам проживания в городе, продавец будет склонен быстрее распродавать хлеб даже по низким ценам{499}. В Англии продовольственные цены были регламентированы несколько позже, чем во Франции. Их определил Statute of labourers 1349 г., где, помимо всего прочего, указывалась заработная плата. Возможно, этот документ выражал собой средневековую идею о том, что цены должны определяться не конкуренцией, а быть «справедливыми»{500}. Теория такой «справедливой цены», не зависящей от спроса и предложения, была разработана Генрихом Сузанским и пользовалась большой популярностью{501}. Словом, хлебная торговля по всей Европе представляла собой бизнес, в котором права продавца были жестко ограничены властями. «Все государства вмешиваются в этот процесс, даже самые маленькие, даже герцог Савойский, даже трансильванский князь»{502}.

Кроме хлеба, могли регулироваться цены на мясо и рыбу: так обстояло дело в средневековом Мадриде. Запрещались как их перепродажа, так и вывоз за пределы города{503}. А в дополнение к продовольственной торговле регулировалось и все, что с ней связано, – например, «прошлогодний снег». В жарком Мадриде муниципалитет монополизировал оптовые поставки снега, который зимой привозили из Сьерры, хранили до лета и затем продавали желающим охладиться горожанам исключительно по фиксированным ценам{504}.

Все вышеотмеченные причины в совокупности обусловливали то, что любое развитие предпринимательства в Европе Средних веков и раннего Нового времени было выгодно лишь до определенного предела. Эффективно функционирующие купеческие семьи насчитывали обычно два-три поколения, на что обратили внимание Анри Пиренн и Фернан Бродель{505}. Сохранить капиталы на протяжении длительного времени было довольно трудно. Поэтому каждый, кто разбогател, начинал инвестировать деньги в землю, в титулы, в бюрократические посты, в строительство роскошных дворцов. Если маленькие капиталы проще было спрятать, чем инвестировать в бизнес, то крупные – «заморозить» в недвижимости или конвертировать во власть, но опять же не инвестировать с высоким доходом. «Для городских купцов было гораздо безопаснее, пусть в чем-то и менее прибыльно, постараться "феодализировать" свои должностные и коммерческие позиции»{506}. Земля была самой безопасной формой вложения денег и к тому же не требовала внимания со стороны инвестора, поскольку сдавалась в аренду. Предприниматели, таким образом, постепенно превращались в рантье, как, скажем, флорентийская семья Строцци, сделавшая свои деньги на шерсти. Для спасения души эти рантье воздвигали пышные, дорогие храмы{507}. А для «тела» могли половину всего заработанного бизнесом истратить на загородные palazzo, которых уже в XVI в. стало так много, что «из них можно было бы составить вторую Флоренцию»{508}.

Флоренция – важнейший символ предпринимательской активности Ренессанса – закончила тем, что Медичи стали герцогами, а ведущие капиталисты (Корсини, Джерини, Торриджани) вложили свои накопления в сельское хозяйство{509}[50]. Венецианцы деньги, заработанные на морской торговле, с XIV в. инвестировали в землю{510}, а генуэзская семья Дориа делала это даже в XII столетии{511}. Английские горожане из Лондона, Йорка, Ковентри, Бостона начали в XIV–XV столетиях инвестировать свободные средства в освободившиеся после чумы территории{512}. А в XVI в. лондонские купцы еще активнее, чем раньше, вкладывали капиталы в землю и кредитование, поскольку сильно разбогатели и желали застраховать свои богатства{513}. Фуггеры, потеряв большую часть своего бизнеса, остались тем не менее крупными землевладельцами германского юга и обладателями аристократических титулов{514}. Похожим образом обстояло дело и с ведущими семьями Нюрнберга, Констанца, Страсбурга{515}. «Покупка земли могла быть стандартным средством повысить свой правовой и социальный статус для новгородских купцов»{516}.

Таким образом, можно сказать, что как на Западе, так и на русских землях предпринимательство не стало самодостаточным механизмом. Оно оставалось лишь средством для того, чтобы торговый человек мог стать знатным, приблизиться к рычагам власти, к влиянию на военно-политические процессы. Конечно, близость к власти не гарантировала сохранности собственности, но она давала на это бо́льшие шансы, чем ведение бизнеса, подверженного всем превратностям судьбы. Поэтому следует принять во внимание, что, несмотря на коммерческую революцию, о которой пойдет речь в третьей главе, европейская экономика в целом столетиями оставалась в состоянии близком к застойному. Настоящий прогресс в бизнесе и быстрое развитие начнутся лишь тогда, когда инвестиции в это развитие и в создание новых технологий станут выгоднее, чем инвестиции в защиту своей собственности от экспроприации{517}. Но это случится в Европе лишь в XVIII в.

Закон – тайга, прокурор – медведь

Итак, как видим, существуют многочисленные факты, демонстрирующие, что права собственности нарушались в самых разных странах, а не только на Руси. Но, может быть, как полагают авторы, настаивающие на существовании в Европе правовой цивилизации, конфискации чужого имущества были в этой цивилизации не нормой, а только весьма распространенным отклонением от нее. Иначе говоря, вопрос стоит так: мог ли государь спокойно изымать в свою пользу чужое, поскольку стоял над законом, или же изъятия представляли собой нарушение закона и общество должно было подобные самоуправные действия осуждать. Как вообще мы можем понять, что представлял собой закон в те времена, когда не существовало современной практики разделения властей, то есть не было конституционного суда, способного вынести вердикт насчет того или иного решения государя?

Для начала следует отметить, что чем глубже погружаешься в историю, тем более неопределенной вещью выглядит закон. Рассматривая многочисленные проблемы, связанные с применением закона в Европе далекого прошлого, надо исходить из того, что право исторически формировалось, если можно так выразиться, не сверху вниз, а снизу вверх. Нельзя сказать, что где-то в столице в некотором царстве, некотором государстве по воле народа или по приказу короля собрались вдруг для принятия закона какие-то умные люди и установили нормы поведения, обязательные для исполнения по всей стране. Примерно до середины XII в. законотворческая практика была совершенно иной. Бóльшая часть правовых норм в различных странах Запада представляла собой обычное право. «Это означало, что большинство правовых норм носили обязательный характер не в силу того, что они были порождены политической властью, церковной или светской, а в силу того, что они на практике применялись тем сообществом, где были распространены. Законодательно установленные законы встречались довольно редко. И даже будучи законодательно установленными, правовые нормы все равно, как правило, обосновывались существующим обычаем»{518}.

С точки зрения человека, живущего в современном централизованном европейском государстве, подобная практика выглядит несколько странно, однако государство раннего Средневековья не походило на наше современное. Политический центр не имел сил и желания навязывать свою волю законодателям на местах. Если у людей сложились определенные правовые традиции и они худо-бедно с их помощью находили возможность организовать мирное сосуществование, несмотря на желание каждого перегрызть глотку соседу, то с какой стати король, весьма условно контролирующий данную территорию, будет совать свой нос в решение вопроса, и так уже разрешенного? Королю важно иметь крепкое, эффективное войско и деньги для его содержания, а вовсе не реформировать правосудие.

Впрочем, в долгосрочной перспективе централизация способствовала укреплению государственной военной мощи, а потому со временем правовая традиция стала трансформироваться. Однако даже процесс этой трансформации шел скорее снизу вверх, чем сверху вниз.

Во-первых, примерно в 1080 г. был вдруг обнаружен свод законов императора Юстиниана. Выяснилось, что великая империя, сравняться с которой по силе и могуществу стремились средневековые монархи, решала правовые вопросы не совсем так, как принято у «варваров». Это, по всей видимости, сформировало почву для серьезных размышлений. «Открытие свода Юстиниана было воспринято в том же духе, как было бы воспринято нахождение давно утраченного списка приложения к Ветхому Завету»{519}. Стало ясно, что право – это не только то, чем занимаются на местах «варвары» в согласии с традицией, а еще и то, чем следует заниматься хорошо образованным людям с помощью старых книг. В частности, юрист Ирнерий стал преподавать право в Болонье где-то около 1087 г.

Во-вторых, как выяснилось, некоторые укоренившиеся на местах обычаи плохо соответствовали христианским нормам поведения, принципам разума и совести. Ученые монахи обратили внимание на это безобразие и стали подгонять обычное право под заветы Иисуса Христа. Берман в этой связи обращал внимание на роль болонского монаха Грациана, который творил около 1140 г., и на деятельность его коллег канонистов{520}. Не случайно именно в Болонье сложилась в итоге самая сильная правовая школа, заложившая основы знаменитого университета.

В-третьих, на базе воскрешаемого римского права и активно разрабатываемого права канонического стала постепенно трансформироваться юридическая традиция. Судить стали не только по нормам, завещанным предками, но также с учетом Кодекса Юстиниана и христианского представления о справедливости. «В XII–XIII столетиях ‹…› впервые короли Европы начали регулярно издавать законы и обосновывать законодательство не просто как фиксацию древних обычаев или как крайние меры в чрезвычайных ситуациях, а как нормальное осуществление королевских функций»{521}. Однако процесс трансформации правовых норм, естественно, был длительным. Вряд ли можно сказать, что до такого-то года право шло снизу, а затем вдруг пошло сверху. Поэтому, принимая во внимание сложный механизм его формирования, вряд ли можно говорить об однозначном изобретении новых законов. Укоренившиеся в обществе представления о должном можно было лишь в большей или меньшей степени трансформировать в зависимости от силы конкретного монарха и его желания навязать свою волю ради централизации страны и унификации поведения подданных. По сути дела, право стало формироваться в ходе борьбы различных групп интересов, как связанных с центральной королевской властью, так и противостоящих ей. Нет никаких оснований видеть общество единым и, соответственно, полагать, будто у всех людей могло сформироваться единое представление о законе, о том, что считать правильным и неправильным.

Только с учетом данных методологических моментов можно анализировать интересующий нас вопрос и ставить на обсуждение разные проблемы.

Первый комплекс проблем, возникающих в средневековом обществе и влияющих на имущественные отношения, появляется из-за неясности самого вопроса о том, кто имеет право определять правила игры. Для примера рассмотрим ситуацию, возникшую в XII столетии во французском городе Амьене. Современное понимание права предполагает существование единого для всей страны кодекса, который граждане обязаны соблюдать как в одном городе, так и в другом. Однако Средневековье существовало совершенно иначе.

В Амьене власть принадлежала двум феодальным сеньорам: епископу и графу. Власть графа простиралась над всем городом и его землей; власть епископа имела силу только на церковных землях как внутри города, так и за его пределами. При этом часть предместий, от городской стены до реки Соммы, принадлежала королю, вследствие чего жители этого предместья были подсудны не графу, а королевскому кастеляну, жившему по соседству в замке. Кроме того, некоторые судебные права в городе имел еще светский наместник епископа – викарий{522}.

Нетрудно догадаться, что в этой запутанной ситуации права четырех сеньоров, скорее всего, вступали между собой в противоречие. Особенно по мере того, как город богател и приобретал возможность платить солидную ренту. Но еще больше правовая ситуация должна была осложниться после того, как городская коммуна попыталась освободиться от власти графа. Казалось бы, налицо правонарушение, и королевская власть, ответственная за порядок в стране, должна была его пресечь. Марксизм, наверное, сказал бы по этому поводу, что феодальное государство должно отстаивать интересы господствующего класса в целом (включая обиженного коммуной графа). Но дело сложилось совершенно иным образом. Французский король Людовик VI Толстый совершенно не был заинтересован отстаивать интересы графа, он предпочитал свои собственные. Горожане собрали известную сумму денег для передачи взятки монарху. Посредническую роль сыграл в этой истории епископ, который сам постоянно страдал от деспотизма графа и надеялся в этой ситуации укрепить свои собственные права. В итоге монарх утвердил Амьенскую коммуну. А викарий дал на это согласие с условием гарантии некоторых своих прав и уплаты значительной суммы денег наличными{523}.

Таким образом, граф, который вчера еще обладал наибольшими правами в Амьене, внезапно оказался у разбитого корыта. Для нас кажется естественным, что законопослушный граф должен обязательно подчиниться королю. Но ведь для человека той эпохи закон – это (как отмечалось выше) в значительной мере традиция. Если граф всегда обладал правами на город, то какое право имеет король (да еще за взятку!) пересматривать утвердившийся обычай? Не является ли монарх в данном случае правонарушителем? В общем, граф не подчинился королю и решил бороться за свои права. Но самое парадоксальное в этой истории то, что союзником графа в борьбе с королем, епископом и городом внезапно оказался королевский кастелян, действовавший независимо от сюзерена. Формально он представлял в Амьене лишь интересы короля, но можно догадаться, что «при исполнении» он имел определенную выгоду и не хотел с ней расставаться из-за того, что сюзерен получил вдруг взятку, забыв о посреднических интересах своего ставленника. Таким образом, права различных сторон вступили здесь в неразрешимое противоречие и дальше говорить о законности происходящего уже трудно. Более того, всю эту историю абсолютно невозможно трактовать в марксистских понятиях о классовой борьбе. Борьба здесь была какая угодно, но только не классовая.

Несмотря на то что король наделил правами город, сила, естественно, оказалась на стороне хорошо вооруженного графа. Тогда Амьен дал взятку его сыну, обладавшему собственным отрядом, и тот с радостью выступил против родного отца. Казалось бы, коммунальная революция получила шанс на победу, но тут граф в свою очередь подкупил сына, после чего добрый молодец стал разорять земли епископа и окрестности города. К несчастью для него, выяснилось, что графский отпрыск занимался подобным разбойным «бизнесом» не в первый раз. Ранее он уже «коммунизировал» город Лан за соответствующую плату. Епископ донес королю о творящихся безобразиях, и Людовик VI Толстый наконец взялся за наведение порядка. Мятежный граф был разбит и вообще лишен прав на графство Амьенское, а новый – предпочел заключить договор с коммуной. Забавно, что мятежный кастелян при этом вообще не пострадал{524}. История завершилась наведением некоторого порядка и созданием условий для развития города, однако торжеством закона все это вряд ли можно назвать, поскольку права графа явно оказались ущемлены уже после того, как король за взятку утвердил коммуну.

По сути дела, восторжествовало не право, а сила. Но во многих других случаях (особенно при слабости монарха) феодалы сохраняли свои права, и тогда эта ситуация вступала в противоречие с нормальным ходом экономического развития. А в случае с городом Ланом королевская власть поддерживала то коммуну, то ее противников в зависимости от того, кто оплачивал поддержку. Делалось это вообще вне всякой связи с законом{525}.

Второй комплекс проблем, влияющих на имущественные отношения, связан с отсутствием у государя возможностей доводить до отдаленных мест свою волю с помощью бюрократического аппарата. Когда мы размышляем о том, как творился или нарушался закон в Средние века и в начале Нового времени, надо иметь в виду, что государство той эпохи совершенно не походило на современное государство. Во многих случаях решение, принятое в центре, невозможно было привести к исполнению на окраинах. Более того, такого рода решения, скорее всего, во многих случаях не принимались и передоверялись местным властям именно потому, что при отсутствии эффективной бюрократии они были совершенно бесполезными.

В этом смысле возможность государя творить закон находилась в прямой зависимости от размеров государственного аппарата и в обратной зависимости от размеров державы. Размеры нашей державы общеизвестны, а вот про аппарат надо сказать. Как отмечает Михаил Кром, «в численном отношении нарождающаяся московская бюрократия была относительно невелика, намного уступая чиновничеству Западной Европы. За более чем сорокалетнее правление Ивана III (1462–1505) нам известны по именам 65 дьяков и 57 подьячих. Эти данные, безусловно, неполны, но они, по крайней мере, дают представление о порядке чисел»{526}. При Василии III и Иване IV число известных имен возрастает, но порядок чисел остается тем же{527}. Скорее всего, в Московском государстве, простиравшемся на огромные расстояния, при слабой и откровенно коррумпированной бюрократии подавляющее большинство решений, влияющих на купцов, ремесленников, крестьян и в целом на производство и торговлю, вообще от царя никак не зависело. Эти решения принимались на местах и определялись произволом местного администратора с поправкой на его склонность к мздоимству. И самое главное – с поправкой на установившуюся традицию, нарушение которой могло вызвать не государев гнев, а социальный взрыв, объективно являвшийся жестким ограничителем возможного произвола.

Как справедливо отмечает Борис Миронов, «стремление регламентировать частную жизнь всегда оставалось в значительной мере декларацией (в России в существенно большей степени, чем на Западе) и никогда не могло быть реализовано, во-первых, из-за явного и скрытого саботажа населением правительственных указов и, во-вторых, из-за слабости государственного аппарата»{528}. А по мере того как в нашей стране появлялись национальные окраины, ситуация становилась еще сложнее. Управлять ими можно было только на основе сохранения местных традиций и при опоре на местные элиты{529}.

Иными словами, царь на практике не мог ни творить, ни нарушать закон, поскольку находился очень далеко и вряд ли вообще интересовался судьбой какого-нибудь крестьянина Петра или купца Василия в отдаленной глубинке. Для этих людей реальным описанием правовой ситуации, скорее всего, могло бы стать известное современное выражение «закон – тайга, прокурор – медведь».

Выдающийся историк Василий Ключевский следующим образом охарактеризовал систему кормлений, на которой строилась административная деятельность: «Кормление – не вознаграждение за правительственный труд, а награда за службу, придворную и военную, какая лежала на служилом человеке и отправлялась безвозмездно: управление городом или волостью не считалось службой. Такая награда была одним из средств содержания служилого человека и отличалась от должностного жалованья в нашем смысле тем, что получалась прямо с населения, которым правил кормленщик, а не выдавалась из общих доходов государственной казны»{530}. Подобный характер административной деятельности, при котором регион фактически полностью отдается в ведение кормленщика, показывает, что высшая власть не стремилась вмешиваться в отношения между народом и местной властью. Хотя формально «кормы рождественский и другие праздничные точно определялись грамотами уставными, какие давались целым округам, или жалованными – отдельным кормленщикам на жалуемые им в кормление округа»{531}, на практике вряд ли можно было из центра проверять строгое соответствие аппетитов кормленщика установленным нормам. Кормленщик был, если можно так выразиться, исполняющим обязанности царя в своем регионе со всеми вытекающими отсюда последствиями. По аналогии с Испанской империей, где для крупных территорий использовался довольно точный термин «вице-король», наших многочисленных администраторов на местах, наверное, можно было бы назвать маленькими «вице-царьками».

Если нас интересуют практические вопросы развития хозяйства, то вряд ли имеет смысл ссылаться, скажем, на царский произвол времен опричнины. Эта история касалась аристократии и была, бесспорно, весьма значимой в смысле определения дальнейших политических судеб державы. Однако все то, что экономисты считают благоприятным (или неблагоприятным) хозяйственным климатом, к подобным верхушечным историям отношения не имело. Простор для развития бизнеса в рядовом русском городке определялся не тем, как решил царь поступить с боярином в столице, а тем, насколько местный кормленщик оказался удовлетворен дарами подвластного населения. Думается, что положение дел было весьма сходно с картиной, описанной применительно к XIX в. Гоголем в «Ревизоре» с поправкой на то, что в XV–XVI вв. никаких ревизоров, опасных для городничего, быть не могло.

Третий комплекс проблем, определяющих имущественные отношения, связан с тем, что часто вообще отсутствовала техническая возможность определить, имело ли место нарушение договорных обязательств той или иной стороной. Кроме того, сами эти обязательства различные стороны трактовали по-разному. В результате сильная сторона могла отнимать имущество у слабой, трактуя это как соблюдение, а вовсе не нарушение закона. Связано это было с тем, что в основе феодальных отношений находился договор между сеньором и вассалом. Государь являлся высшим сеньором на феодальной лестнице, но также вступал в договорную систему отношений. Он предоставлял вассалам землю за службу и мог требовать от них лишь то, что предполагалось в соответствии с договором. Подобные отношения должны были порождать множество недоразумений. Государь мог в определенных ситуациях считать, будто вассал нарушил свои обязательства и заслуживает наказания, в том числе изъятия земли. А вассал при этом мог полагать, что сеньор относится к нему несправедливо, а значит, не имеет права на изъятие[51].

Такого рода расхождения во взглядах могли касаться, например, тех случаев, когда вассал должен был оказать поддержку своему сеньору на войне. Характер боевых действий требует, как правило, единоначалия. Государь для успешного ведения войны хотел, чтобы армия находилась в его распоряжении все то время, пока идут боевые действия. Однако вассальный договор оговаривал службу в течение определенного фиксированного промежутка времени. Получалось, что вассал формально имел право увести своих людей домой в тот момент, когда победа еще не достигнута. При этом понятно, что спланировать длительность войны в соответствии с пунктами вассального договора было совершенно нереально. Реальные жизненные обстоятельства не вписывались ни в какие формальные положения, зафиксированные на бумаге. Можно ли счесть договор не выполненным со стороны вассала, если он, руководствуясь буквой, а не духом, ушел с поля битвы в самый напряженный момент и обрек сеньора на поражение?

То же самое относится к объему помощи, предоставляемой вассалом. В нужный момент он мог по объективным обстоятельствам не иметь достаточных сил для оказания поддержки сеньору: голод, эпидемии, междоусобицы, самоуправство его собственных вассалов и многие другие обстоятельства способны были лишить его людских и материальных ресурсов в самый неподходящий момент. Никакой технической возможности проверить объективный характер проблем не имелось, поскольку не было даже достаточного бюрократического аппарата. Собственно говоря, сама необходимость феодализации общества во многом обусловливалась отсутствием бюрократии, способной четко осуществлять административное управление сверху вниз. И возникал, соответственно, вопрос: сочтет ли государь, не получивший от вассала своевременной помощи, все эти обстоятельства оправдывающими невыполнение договора или захочет его покарать за неверность?

Третейского судьи в этих отношениях не существовало. Вердикт о том, как поступить с «ослушником» и его имуществом, в любом случае приходилось выносить государю. Он мог «казнить и миловать». Если «казнил», то следует ли нам сегодня считать, что это делалось по закону? У пострадавшего могло быть свое мнение, не совпадающее с «официальным» и основанное на том, как местная традиция решала вопрос, что такое хорошо и что такое плохо. И тогда пострадавший мог заявить о нарушении закона государем, не выполняющим своих обязательств по отношению к вассалу.

В Средние века существовал даже специальный юридический термин, посредством которого обозначался торжественный жест отказа от выполнения договора одной из сторон – diffidatio. По оценке Бермана появление diffidatio ознаменовало собой переломный момент в политическом и правовом развитии Европы. «Вся идея права на сопротивление уже заключена в этом понятии договора между правителем и управляемым, между высшим и низшим»{532}.

Таким образом, пытаясь подойти к вопросу о роли закона в прошлом, нам следует в первую очередь постараться избежать анахронизма и не переносить на давно ушедшие века привычные современные представления о функционировании государства. Нынешнее государство – совсем иное. И в современном обществе существует совершенно иное представление о том, что считать законом.

Два тела короля

Размышляя о власти и законе, мыслители Средневековья и раннего Нового времени должны были разрешать проблемы, основываясь на Священном Писании, на сложившихся в данной стране традициях, на известных им нормах римского права, а также на рациональных соображениях, то есть на здравом смысле. Вопрос о том, что говорили юристы Средних веков, был основательно проанализирован в классическом труде немецкого историка Эрнста Канторовича «Два тела короля: Исследование по средневековой политической теологии».

С точки зрения современного человека, проблема оказалась чрезвычайно запутанной. Один из ведущих средневековых мыслителей-правоведов Иоанн Солсберийский «попытался сделать то, что нам может показаться внутренне противоречивым или же попыткой решить задачу о квадратуре круга: он приписал своему государю одновременно и абсолютную власть, и абсолютное же ограничение его законом»{533}. Разъясняется эта путаница следующим образом. Согласно римскому праву, государь является общественным лицом (persona publica). Поэтому его воля имеет силу закона. Соответственно, государь в своих действиях не может быть связан никакими законами. Однако предполагается, что он не будет их нарушать, поскольку обладает врожденным чувством справедливости. Монарх, как полагает Иоанн Солсберийский, всегда действует в интересах res publica, а не в своих частных корыстных интересах. Например, в качестве судьи он может проливать кровь своих подданных, но при этом на нем не будет никакой вины, поскольку он творит суд в интересах общего блага{534}.

В логику современного правового государства такой подход совершенно не вписывается, потому что это государство светское. Однако представления о мире человека XII в., когда жил Иоанн Солсберийский, формировались иным образом, нежели наши сегодняшние. Человек далекого прошлого не мыслил своего существования вне постоянного божественного вмешательства. Средневековый менталитет не предполагал наличия конституционного суда, зато предполагал, что трудные государственные вопросы так или иначе разрешаются непосредственно с помощью Господа. «Возможно, правильнее будет сказать, – отмечал Канторович, – что государь Иоанна Солсберийского не является человеческим существом в привычном понимании. Он "совершенен", если, конечно, он государь, а не тиран ‹…› Правит не государь, но правосудие правит посредством государя или в государе, являющемся одновременно и орудием правосудия, и lex animata – одушевленным законом»{535}. Фактически позиция Иоанна легитимирует любой произвол, осуществляющийся монархом под видом божественного правосудия. Однако при этом она оставляет лазейку, с помощью которой общество все-таки может на него воздействовать. Если объявить плохого государя тираном, «правосудие», им якобы осуществляемое, мигом превратится в произвол, который можно пресекать без опасения покуситься на божественную справедливость. Переворот, вызванный внезапным прозрением, что «царь-то не настоящий», уже не является переворотом.

Понятно, что легитимного, законнорожденного монарха, происходящего от венценосных предков, объявить тираном сложнее, чем узурпатора престола, однако, как показывает европейский опыт, удавалось накладывать узду и на него. Например, современник Ивана Грозного шведский король Эрик XIV Ваза, совершивший ряд злодейских убийств членов аристократического рода Стуре, был в конечном счете объявлен сумасшедшим и свергнут с престола в 1568 г.{536} Здесь, правда, вновь вырисовывается неувязочка, если, конечно, рассматривать проблему с позиций современной логики. Откуда вообще берутся тираны в ситуации, когда обществом правит божественное правосудие? Почему тот или иной монарх, который, «как выяснилось», не является обычным человеческим существом, вдруг превращается в тирана? Как Бог всемогущий допускает подобное безобразие? Иоанн Солсберийский разъяснял этот вопрос следующим образом. Мы не можем претендовать на то, чтобы разбираться в замыслах Господа. Даже если законы порочны, через них тем не менее претворяется Божья воля. Бог использует наше зло для осуществления благих, но не вполне понятных нам целей. Поэтому и правление тирана есть благо в высшем смысле слова, хотя для практической деятельности нет ничего хуже тирании. Соответственно, с практической точки зрения убийство тирана – дело не только законное, но совершенно верное и справедливое. При этом существование тирании как явления тоже совершенно верно и справедливо{537}.

В общем, Бог – Богом, право – правом, но реально в средневековом обществе доминировали практические интересы. Если монарх сильно доставал своих подданных, его можно было объявить тираном и свергнуть, не оспаривая тем самым божественной справедливости мироустройства. Если же, напротив, монарх имел возможность прижать своих подданных к ногтю, он соответствующим образом оформлял законы, и они полностью начинали служить абсолютной власти. Скажем, современник Ивана Грозного и Эрика XIV английский король Генрих VIII, несмотря на многочисленные злодеяния, сумел так укрепить власть (в том числе посредством реформации церкви), что правил страной без особых проблем, хотя при ином политическом раскладе его явно сочли бы неадекватным{538}.

Канторович показывал, что в том случае, когда монарху удавалось сосредоточить максимальную власть непосредственно в своих руках, правовые представления эволюционировали в нужном ему направлении. Так обстояло дело, в частности, у германских императоров. Уже к Фридриху I Барбароссе болонские юристы обращались следующим образом: «Ты, будучи живым законом, можешь давать, отменять и провозглашать законы; по твоему приговору возвышаются и низвергаются герцоги и правят короли. Ты, будучи одушевленным законом, осуществишь все, чего ни пожелаешь»{539}. Еще более характерна в этой связи позиция императора Фридриха II, которому задолго до эпохи абсолютизма удалось сформировать нечто вроде абсолютистского государства{540}. Ссылаясь на опыт Древнего Рима, он отмечал, что «по соображениям полезности и необходимости в одном и том же лице должны сочетаться как источник правосудия, так и его защита, чтобы у Силы не было недостатка в Справедливости, а у Справедливости – в Силе»{541}. Хотя Фридрих II признавал, что Цезарь является не только Отцом Правосудия, но и его почтительным Сыном, в этой юридической конструкции уже не оставалось практически никакого места для ограничения абсолютной власти государя. Роберт Патнэм, исследовавший корни современной Италии, изображал подход к управлению со стороны императора при помощи жесткой фразы: «Фридрих был сторонником мистической, полубожественной концепции роли монарха, согласно которой правление должно быть основано на страхе в сочетании с террором»{542}.

Свержение тиранов, с одной стороны, и ранний абсолютизм Фридриха II – с другой, представляли собой крайние случаи. Более характерная ситуация выражалась знаменитой юридической формулировкой, принятой в Арагоне: «Подданные должны повиноваться королю только до тех пор, пока он исполняет свои обязанности, а если нет, то нет»{543}. Подобный принцип взаимоотношения короля и элиты отражался в таких важных документах XIII в., как «Саксонское зерцало», английская Magna Carta и венгерская «Золотая булла». Словом, в зависимости от соотношения сил различных групп интересов формировалась реальная политическая картина жизни общества.

Соответственно, различались и правовые оценки. Современник Фридриха II английский юрист Генри Брактон жил в ином, нежели император, обществе и по-иному расставлял акценты. Канторович отмечал: «…если Фридрих выводил из римских правовых сводов подтверждение своих личных прерогатив, признавая при этом до определенной степени свою подчиненность естественному праву и разуму, то Брактон выводил из тех же пассажей, что король подчиняется закону страны, но в то же время признавал уникальность положения короля, так как нет юридических средств применить закон против него»{544}. Более того, Брактон утверждал, что воля короля – это не его собственные волюнтаристские желания, а решение, принятое по совету магнатов и трезво осмысленное{545}. Законопослушный король становится как бы викарием Господа, а значит, при принятии решений ему надо серьезно подумать, не ошибиться. Поскольку в противном случае из короля получится не викарий Господа, а примитивный тиран.

Религиозность, свойственная человеку Средневековья, утвердила в умах подданных представление о двойственной природе короля: божественной и человеческой. А дальше это представление стало эволюционировать уже применительно к земным проблемам. Король оказывался в глазах юристов, с одной стороны, феодалом, с другой – представителем фиска. То есть он мог иметь, с одной стороны, личные отношения с вассалами, а с другой – собирая со всей страны налоги и тратя эти деньги на защиту королевства, выполнять функции, касающиеся всего общества{546}. Постепенно представления о фиске стали носить надличностный характер. И в этой-то именно области появилось пространство для установления контроля над монархом. Естественно, в той лишь мере, в какой соотношение сил различных групп интересов позволяло его осуществлять. Парламент мог ограничивать короля, но лишь в той степени, в какой общество, представляемое парламентариями, имело реальную силу для введения ограничений.

У французских правоведов возникла весьма экзотическая концепция, согласно которой «король, вступая в брак с королевством, получал от respublica в качестве приданого фискальную собственность и что это приданое было неотчуждаемым»{547}. Но и на этом развитие правовой мысли не остановилось. В конечном счете у английских юристов, которым требовалось как-то увязывать практические проблемы функционирования государства с исторически складывавшимися представлениями общества о фигуре монарха, сформировалась концепция двух тел короля: одного личного, другого надличностного. Публичное тело – это король вместе с королевским советом и парламентом{548}.

Ко временам Елизаветы I история с телами приобрела полную ясность, насколько таковая вообще возможна в рамках логики современного рационально мыслящего человека. Как отмечалось в документах той эпохи, политическое тело короля «является телом, каковое не может быть видимо или ощущаемо в прикосновении, поскольку оно состоит из политики и правления и создано для руководства народом и поддержания общего блага; и это тело совершенно свободно от младенчества или старости и прочих природных недостатков и немощей, которым подвержено природное тело, и по этой причине то, что король совершает в своем политическом теле, не может быть лишено силы или оспорено на основании какого бы то ни было несовершенства его природного тела»{549}.

Отсюда уже было рукой подать до представления революционной эпохи о возможности сопротивления народа физическому телу короля ради интересов его политического тела и даже о возможности отрубить от физического тела короля его физическую голову так, чтобы при этом не пострадало государство как таковое. Поскольку государство живет даже в том случае, если не жив монарх.

Понадобилось несколько столетий для прохождения пути от запутанных воззрений Иоанна Солсберийского до разрубания гордиева узла Оливером Кромвелем. Если в начале этого пути государь, как Бог, творил закон на земле и обществу приходилось искать лазейки для свержения зарвавшегося тирана, то в конце общество получило возможность поступать с монархом как с обычным преступником. Естественно, этот сложный путь не мог бы быть пройден, если бы в Англии не сформировались за прошедшее время соответствующие условия. А в других европейских странах прохождение соответствующего пути затянулось на значительно больший срок.

А царь-то ненастоящий?

Можно ли сказать, что ситуация в России коренным образом отличалась от той, которая сложилась в государствах Западной Европы? Если бы это было так, то, наверное, у нас нельзя было бы обнаружить следов соответствующей полемики ни о масштабах власти государя, ни о его праве нарушать закон, ни о том, является ли царь воплощением божественной власти на земле. Ведь споры возникают именно тогда, когда что-то неясно, и противоборствующие стороны должны использовать логические аргументы для утверждения своей позиции. Соответственно, полемика не нужна в том случае, когда все политические акторы, все соперничающие группы интересов сходятся в восприятии неких фундаментальных государственных основ.

Бесспорное отличие российской ситуации состоит в уровне развития юриспруденции. Мы не сможем обнаружить у нас аналогов тех правовых трактатов, которые писались в Западной Европе для переложения жизненных реалий на язык римского права. Отсутствие высокоразвитой бюргерской культуры, хранящих ученость университетов и традиции почитания Античности оказало воздействие на те формы, в которых русские мыслители обсуждали политические проблемы. У нас не могло быть своего Иоанна Солсберийского или Генри Брактона. Но проблемы, интересовавшие этих авторов, существовали и в Московии. При отсутствии юристов обсуждать их приходилось священнослужителям (как наиболее образованной части общества, устанавливающей нормы поведения для всех православных, не исключая и самого царя), а также непосредственно царю в полемике с аристократией.

Данный вопрос был исследован в начале ХХ в. Владимиром Вальденбергом, который пришел к выводу, что «от начала русской письменности и до конца XVI века нельзя найти ни одного политического учения, которое понимало бы царскую власть как абсолютную, ничем решительно не ограниченную»{550}.

Один из наиболее интересных примеров в данной области – «Просветитель» Иосифа Волоцкого, творившего на рубеже XV–XVI вв. Трудно переоценить значение этой фигуры в истории Русской церкви и государства. Иосиф был не просто игуменом Волоколамского монастыря, а лидером целого интеллектуального направления, получившего по его имени название иосифлянства (осифлянства). «Учение Иосифа создавало твердый фундамент для существования сильной и независимой Церкви, которая, оказывая поддержку государственной власти, должна была брать на себя решение социальных задач»{551}. Подходы, сформулированные игуменом, нельзя счесть случайными или маргинальными. Они отражают мировоззрение значительной части московской элиты того времени. Характерно, что Иосиф не был ни принципиальным оппозиционером, ни сторонником ослабления царской власти. Напротив, он являлся одной из важнейших ее опор. И тем не менее в «Просветителе» можно обнаружить жесткие места, в которых говорится о возможности неповиновения монарху.

Иосиф Волоцкий не был готов подчиняться властям светским, в частности, по вопросу о возможной экспроприации монастырских владений со стороны царя. «Молвят так, – отмечал он, – волен де государь в своих монастырях, хочет жалует, хочет грабит, ино, господине, того ни в древних царях православных, ни в наших государях русских самодержцах, ни в удельных князьях не бывало, что церкви Божии и монастыри грабить»{552}. Но самое главное во взглядах игумена Волоколамского монастыря – это его учение о тиранах и связанные с этим представления об ограничении царской власти. Отмечая важность повиновения государю, Иосиф «счел необходимым сделать оговорку относительно царя, который над собой "имать царствующи скверныя страсти и грехи, сребролюбие же и гнев, лукавство и неправду, гордость и ярость, злейши же всех неверие и хулу". По Иосифу, такой царь "не Божий слуга, но дьявол, и не царь, но мучитель". Иосиф преподает следующее правило отношений к такому мучителю: "И ты убо таковаго царя или князя да не послушаеши, на нечестие и лукавство приводяща тя, аще мучить, аще смертию претит". Таким образом, поклонение и служение царю должно быть, по учению Иосифа, результатом критики общественных и религиозных свойств царствующего. ‹…› Только фанатизм Иосифа ввиду неблагоприятных его отношений к царствующему государю (Ивану III. – Д. Т.) подсказал ему такое революционное, по существу, учение, на основании которого можно было оправдать всякую оппозицию правительству: стоило только объявить политические меры враждебного правительства несогласными с нравственными началами и правоверием, а самого царя слугой дьявола»{553}.

Итак, мы видим, что, согласно одному из авторитетнейших церковных мыслителей, православный царь не имеет полного права сам творить закон. При определенных обстоятельствах его действия могут быть сочтены ошибочными и даже преступными. Правда, в конкретных исторических обстоятельствах Руси, серьезно отличавшихся от английских обстоятельств, мысль о возможной неправедности царя вряд ли могла привести к ограничению произвола. Скорее речь шла о нравственном контроле за царем со стороны церкви, обладающей моральным авторитетом в обществе. Нет оснований считать, будто бы в Московском государстве нормой являлось право царя творить закон, ни с кем не считаясь. Теоретически можно, правда, возразить, что нравственный контроль должен был касаться только церковных вопросов и что у иерархов не имелось оснований вторгаться в решение светских проблем, которые положено разрешать монархам. Недаром Иосиф Волоцкий воздвиг свою теорию именно в связи с проблемой возможного изъятия собственности церкви. Однако, как справедливо отмечал историк русского права Василий Сергеевич, «строго отделить церковные дела от светских и в наше время трудно, тогда же это было совершенно невозможно. Духовенство того времени даже и не думало о таком отделении. ‹…› Духовенство, проникнутое духом христианства, считало себя призванным поучать князей миролюбию, правосудию, давало советы кроткого обращения с врагами и преступниками, вмешивалось даже в финансовую их политику, если находило в ней противоречие учениям церкви»{554}.

Важнейшие столкновения монарха с иерархами имели место в связи с опричниной и касались не узко понимаемых интересов церкви, а общего мироустройства, в котором священникам следовало печаловаться об интересах людей, ущемляемых тиранией монарха. В случае с опричниной Русская церковь проиграла борьбу, однако в вопросе о церковной собственности одержала победу, то есть добилась большего, чем католическая церковь в тех европейских странах, где проводилась реформация. На церковном соборе 1503 г. «иосифлянскому большинству удалось провалить секуляризационную программу Ивана III»{555}.

Дьяконов подробно писал о том, как борьба различных групп интересов обернулась в конечном счете теократическим абсолютизмом: «Иосиф Волоцкий начинает свою политическую проповедь прибавкой к установленной догме о почитании властей революционного тезиса, на основании которого каждому предоставлялось не признавать установленную власть, если она не выдерживала критики с общественной и религиозной точек зрения. Церковно-политическая деятельность великого князя Ивана Васильевича побудила Иосифа дать заранее оправдание действиям оппозиционной партии против всех мероприятий враждебного правительства. ‹…› Когда же, с переменою обстоятельств, изменились отношения иосифлянской партии к правительству и последнее выполнило требование иосифлян как относительно церковных имуществ, так и казни еретиков, тогда только и возникает во всей полноте теория теократического абсолютизма. Она возникла после оказанных правительством услуг и под условием исполнения им требований воинствующей партии поборников правоверия. Но у Иосифа, его сторонников и учеников в случае нужды всегда оставалась в руках серьезная сдержка к провозглашенной ими политической доктрине. Уже после собора 1504 г., защищая против нападок заволжских старцев принятые этим собором меры, Иосиф старается поставить авторитет священства выше авторитета государственной власти, не будучи уверен в ее стойкости. ‹…› Таким образом, высокие права и преимущества государственной власти признавались иосифлянами только под условием и до тех пор, пока правительственная политика не расходилась с их задушевными стремлениями или, вернее, пока им удавалось сохранять за собой исключительное влияние на направление государственной и общественной жизни. ‹…› Во всех обращенных к представителю власти посланиях видные представители духовенства проводят мысль, что государи должны их слушать, а они должны их наставлять»{556}. Подобным же образом суммировал взгляды Иосифа Волоцкого и Вальденберг. Для игумена «царь, являясь наместником Бога на земле, принимает на себя заботу о стаде Христовом. Он имеет большие обязанности и широкие полномочия в области церкви. Со своей стороны, он должен подчиняться церковным правилам и нравственному закону. Если он исполняет свои обязанности и действует в границах нравственных требований, он есть истинный праведный царь, которому народ должен покоряться и который несет ответственность только перед Богом. В противном случае это неправедный царь, слуга дьявола, мучитель, которому народ не обязан повиноваться»{557}.

Таким образом, у Иосифа Волоцкого мы можем найти представления, весьма сходные с представлениями о двойственной природе государя, выраженными в писаниях Иоанна Солсберийского, а также с размышлениями Фомы Аквинского{558}. «Царь, – отмечал он, – убо естеством подобен есть всем человеком, властью же подобен вышнему Богу». Этот тезис Иосифа восходил к византийским авторам{559}. Он имел долгую историю и не является случайностью. «Цари оказываются не только слугами Божьими, избранными и посаженными на престол Богом; они сами боги, подобные людям только естеством, властью же уподобляющиеся самому Богу. Это уже не теория божественного происхождения царской власти, а чистое обожествление личности царя»{560}. И в то же время такое обожествление оставляет лазейку для объявления царя тираном.

Вальденберг подробно проследил развитие идей о пределах царской власти после смерти Иосифа Волоцкого и показал, что они оставались весьма популярными в русской политической мысли. Основным проводником этой интеллектуальной линии являлся митрополит Даниил{561}. Похожие идеи проводились и в тексте неизвестного автора, который принято кратко именовать «О свободе святыя церкви» (1505). В целом, по оценке Вальденберга, этот текст относится к иной, нежели иосифлянская, интеллектуальной традиции, однако в вопросе о пределах царской власти также констатирует, что государя ограничивают, во-первых, заповеди Божьи, а во-вторых, заповеди, установленные духовной властью на земле{562}. Таким образом, монарх обязательно должен быть праведным. В противном случае он ненастоящий царь.

Если не принять во внимание длительное развитие подобных представлений об ограничении царской власти, то трудно объяснить многие важные события отечественной истории. Неоднократно между царями и православными иерархами происходили острые столкновения. При упрощенном взгляде на историю такого рода конфликты каждый раз характеризуются как случайность, личная несовместимость характеров или борьба за контроль над имуществом церкви. Но, думается, иерархи вставали в оппозицию монархам не по частным поводам, а в связи с осознанием своих прав на духовный контроль над мирской властью, не соблюдающей заповедей.

Один из первых случаев конфликта иерархов и монархов – стычка митрополита Геронтия с Иваном III. Иерарх в 1481 г. покинул свой «пост» и скрылся в Симоновом монастыре. Монарх вынужден был лично явиться к Геронтию и «сам во всем виноват сътвориться, а митрополита же во всех речах обещася слушати»{563}. Позже имела место полемика новгородского архиепископа Геннадия с Иваном III об изъятии церковного имущества. «Геннадий, переживший катастрофу 1499 года (конфискацию монастырской собственности в Новгороде. – Д. Т.), призвал иерархов не подчиняться государю. Он не побоялся вступить в пререкания с монархом и столь резко возражал ему, что тот прервал его речи бранью: "многим лаянием уста ему загради, веды его страсть сребролюбную"»{564}.

Шестьдесят лет спустя конфликт церкви с Иваном Грозным был вызван уже не имущественным спором, а принципиально разными взглядами на опричнину. Сначала митрополит Афанасий удалился в монастырь, «очевидно добиваясь устранения опричных порядков». Затем архиепископ Казанский Герман Полев «претил самодержцу страшным судом, "тихими и кроткими словесы его наказующе"»{565}. И наконец, новый митрополит Филипп Колычев столкнулся с нарушавшим христианские заповеди царем уже впрямую, не используя ни отставки, ни «кротких словес». «Колычев мог рассчитывать на поддержку осифлянского большинства собора. Негодование земского духовенства по поводу безобразий опричнины было неподдельным и искренним. Но единодушие собора оказалось непрочным»{566}. Тогда Филипп публично в Успенском соборе отказался благословить царя и стал обличать беззакония опричнины. «Колычеву и в голову не приходило возражать против представлений о царе как хранителе и вместилище веры и благодати, носителе вероучительной власти. Но в глазах Филиппа монарх не может стать выше правды: он сам подчинен "правилу доброго закона", то есть правде нравственной и религиозной»{567}.

Еще через столетие между царем и патриархом вновь произошел острый конфликт. Важнейшим событием XVII в. была деятельность патриарха Никона, стремившегося руководить царем Алексеем Михайловичем, но проигравшего в конечном счете битву, как проиграли ранее Геннадий, Афанасий, Герман и Филипп. «Не от царей начальство священства приемлется, но от священства на царство помазуются», – отмечал Никон{568}. Патриарх до своей опалы выглядел столь самостоятельной фигурой, что не удивляет брошенное ему политическим противником обвинение, что он, мол, говорил: «На царскую власть плюю и сморкаю»{569}. Никон не стремился ограничивать государственную власть институционально, но вряд ли мог руководить ею, если бы царь не верил в фундаментальное значение духовной власти.

Похоже, что несколько дальше традиционной линии, ограничивающей государя необходимостью прислушиваться к духовным пастырям, готов был пойти Максим Грек. Он, в частности, проводил сопоставления не только со Священным Писанием, но и с современным зарубежным опытом. Грек указывал на то, что вся общественная жизнь у западных народов нормируется градскими законами{570}. По-видимому, автор имел в виду юридические нормы, определявшие порядок функционирования многих европейских городов (Магдебургское право, Любекское право и т. д.). Однако, насколько можно судить, подобный подход в русской политической мысли оставался сравнительно маргинальным (недаром Грек долгие годы провел в монастырском заточении). Влиятельные авторы предпочитали говорить только о роли духовных властей в качестве ограничителя, а вовсе не об устанавливаемых законом правовых нормах. И это вполне понятно. При слабости и маргинальности русских городов, плохо связанных торговыми узами с Западом, а главное – не имевших денежных ресурсов, лежавших в основе самостоятельности итальянских и германских центров (подробнее см. в третьей главе), идея о «градских законах» вряд ли могла быть всерьез востребована. Церковная иерархия, исходя из своего положения на Руси, могла влиять на политику, тогда как бюргерство в европейском смысле этого слова вообще в нашей стране не сложилось.

Что касается магистральной линии в вопросе об ограничении власти царя, то она проводилась даже в знаменитом Стоглаве – тексте, сформированном по результатам работы собора 1551 г. Как отмечал Вальденберг, «царь подчиняется церковным правилам и советам церковного собора не только в вопросах веры, но и в вопросах чисто светского характера»{571}. И здесь мы подходим к самому интересному вопросу. Стоглав – это документ времен юного Ивана Грозного. Царь, в начале своего правления обращавший внимание на ограничители власти, к концу правления стал известен своей жестокостью и волюнтаризмом. Как можно истолковать это противоречие? По всей видимости, следует обратиться к полемике, которую вел непосредственно сам Иван IV.

Явным следом такого рода полемики является переписка Ивана Грозного с князем Андреем Курбским. С какой стати государь, который вроде бы должен быть значительно выше любого своего подданного, тратит столько времени и сил на то, чтобы растолковать свою позицию какому-то «национал-предателю»? Ведь князь Курбский перебежал на сторону противника и в этом смысле, казалось бы, меньше достоин внимания царя, чем любой его верный приближенный. Однако Иван Грозный пишет оппоненту письма. Злится, ругается, грозит карами земными и небесными, но все же пишет, пытаясь растолковать свою позицию. Думается, это свидетельствует о том, что князь был не просто изменником, а своеобразным диссидентом, представителем иной точки зрения. И более того, взгляды Курбского Иван Грозный признавал достаточно распространенными в элите, чтобы с ними вступить в словесный бой. Судя по качественно выстроенной аргументации, Иван Васильевич долго размышлял над встававшими перед ним проблемами, и письма к Курбскому стали результатом не случайного проявления эмоций, а итогом долгого осмысления разных подходов к проблеме власти, существовавших в Московском государстве.

Вот одно из самых знаменитых мест в аргументации Ивана Грозного: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут их подданные, так и управляют. А русские самодержцы изначала сами владеют своим государством, а не их бояре и вельможи. А ты этого в своей злобе не смог понять. Считая благочестием, когда самодержавие находится под властью известного попа и под вашим злодейским повелением. А это, по-твоему, нечестие, когда мы сами обладаем властью, данной нам от Бога, и не хотим быть под властью попа и вашим злодейским повелением»{572}.

На первый взгляд кажется, что здесь констатировано принципиальное различие между двумя формами правления: российской и той, которая принята в Западной Европе (у «безбожных народов»). Однако Михаил Покровский считал мнение Грозного принципиально новой и, может, даже не ему принадлежавшей мыслью{573}. И впрямь, мы ведь здесь видим не объективную констатацию положения дел, а лишь интерпретацию, данную одной из полемизирующих сторон. Но в споре есть две стороны: одна стоит на позициях самодержавия, считая его идущим от Бога, тогда как другая полагает такое положение дел нечестием. Тот сравнительно краткий в истории российского самодержавия период, когда власть царя была ограничена (попом Сильвестром и теми светскими силами, которые, по оценке Грозного, теперь представлял Курбский), рассматривался самим Иваном IV не как историческая случайность, а как важный прецедент, достойный обсуждения. Иван тщательно подбирал примеры из Библии, доказывавшие, как представлялось царю, его правоту. Шел вполне рациональный спор, в котором, естественно, аргументы подбирались не по нашим нынешним научным стандартам, а в духе религиозного XVI в., когда высшим авторитетом было Священное Писание. В частности, царь отмечал, что Бог, избавивший евреев от рабства, поставил управлять ими Моисея, а не священников и не многих управителей{574}. Был у царя и логический аргумент. Священник не может править, поскольку ему положено подставлять другую щеку, если его бьют по одной. А царь может сдачи дать{575}. Следовательно, кто должен править? Такая вот получалась политология эпохи самодержавия.

Наконец, чтобы окончательно убедить противника (а может, самого себя?) в собственной правоте, Иван Васильевич вспоминал про то, как притесняли его бояре в детстве. Таким образом, теоретическая аргументация сменялась принципом «око за око, зуб за зуб». Самодержавие оказывалось скорее формой борьбы групп интересов, нежели формой правления, установленной Господом. Причем, судя по тексту письма, Грозный пребывал в уверенности, что среди князей и бояр было довольно много таких, кто хотел бы ограничить власть государя либо даже вообще не предоставлять ему возможности реального правления. Царь вполне допускал, что если бы победили противники самодержавия, то государство управлялось бы по-другому, хотя исход такого правления, конечно, был бы, с точки зрения Грозного, трагическим для страны и для православия.

Из послания Курбскому часто любят приводить следующую фразу: «Мы же вольны награждать своих холопов, вольны и казнить»{576}. На первый взгляд, она свидетельствует о полной уверенности Грозного в том, что он стоит над законом. Однако заканчивается первое послание Ивана Васильевича князю Курбскому весьма характерной фразой: «Ничем я не горжусь и не хвастаюсь, и нечем мне гордиться, ибо я исполняю свой царский долг и никого не считаю выше себя»{577}. Царь не стремился подчеркнуть, будто он один творит закон и может, следовательно, поступать с людьми так, как захочет его левая нога. Он основывался на принципе справедливости. И хотя, скорее всего, в данном случае он кривил душой, важно иное. Иван Васильевич так составил текст, чтобы любой читатель, а не только князь Курбский счел сказанное справедливым. По всей видимости, если бы было сказано, будто царь стоит над законом, современники такой амбициозности не поняли бы.

Возможно, опричнина, как главное «беззаконие» Ивана Грозного, стала следствием того, что царь в Московском государстве традиционно сталкивался с ограничителями своей власти и не мог их преодолеть, не разрубив своеобразного политического гордиева узла. Как отмечает Борис Миронов, «воля государей, какой бы обширной и сильной она ни была, находилась под контролем обычая. Сами государи свой авторитет ставили ниже старины и признавали, что по своему усмотрению они не могут творить право»{578}. Иван IV должен был сформировать иную, нетрадиционную политическую реальность, чтобы получить возможность казнить и миловать холопов по своему самодержавному усмотрению. Вот что пишет об этом биограф Грозного: «Зная все происходившее в предшествующие годы, можно с уверенностью утверждать, что царя не устраивало традиционное право членов Боярской думы и высших церковных иерархов "печаловаться" за вельмож, совершивших те или иные проступки, с которым в предшествовавшие годы ему приходилось считаться. Царь ставил перед обществом дилемму: или он получит право наказывать изменников по своему усмотрению, или государство будет не в состоянии успешно вести борьбу с внешними врагами по вине светской и церковной знати. Тем самым правящая элита оказывалась в таком положении, что ей ничего не оставалось, как согласиться с требованиями царя»{579}.

Если мы не определяем опричнину как следствие вынужденной борьбы Ивана Грозного с существующими в обществе механизмами ограничения его власти, то вряд ли вообще сможем объяснить странные действия царя чем-то иным, кроме психического расстройства. Странности, конечно, у Грозного были, однако при этом государь действовал хотя и экстравагантно, но четко, логично, эффективно. В ходе жесткой политической борьбы Иван Грозный смог сосредоточить в своих руках максимальную власть. Усиление его самодержавных позиций стало следствием конкретных исторических обстоятельств и не свидетельствует об особом (патримониальном или вотчинном) характере российского государства.

Александр Ахиезер, Игорь Клямкин и Игорь Яковенко отмечали, что «прецедент с опричниной тем-то и показателен, что он продемонстрировал слабость институциональных, а главное, культурных ограничителей самодержавного произвола в послемонгольской Руси»{580}. Этот вывод, бесспорно, верен. Однако при оценке отечественной истории необходимо принимать во внимание слабость подобных ограничителей во многих других европейских странах и, что особенно важно, условность самого понятия об ограничении власти монарха в XVI в. и ранее.

Выше отмечалось, что, например, Фридрих II Гогенштауфен, сумевший построить своеобразный абсолютистский режим задолго до наступления эпохи абсолютизма, в своей трактовке императорской власти пошел существенно дальше, чем Иоанн Солсберийский, писавший свой труд для других обстоятельств. Так и Иван Грозный. В своих практических представлениях о возможностях казнить и миловать он приближался к Фридриху II. Оба этих государя, сильно несхожие характерами, больше напоминают друг друга по объему располагаемой власти, нежели тех королей, которым приходилось соразмерять свои амбиции с мнением сословий, выражавшимся через парламенты. В этой связи интересно обратить внимание на подход Михаила Крома, отмечавшего типологическое стадиальное сходство Франции XIII в. с Русью XVI столетия{581}. Только в данном случае речь о сходстве не с Францией, а с Южной Италией.

После смерти Ивана Грозного у московской элиты вновь появилась возможность противопоставить позиции российских самодержцев свое представление о том, что власть царя должна быть в известной степени ограничена. Курьезное, ярко отражающее настроение общества представление на сей счет было у автора XVII в. Григория Котошихина. Он полагал, что после смерти Грозного у царей каждый раз брали письменные обязательства, «что им быть нежестокими и непальчивыми, без суда и вины никого не казнити» и «мыслити о всяких делах з бояры и з думными людьми сопча». Не взяли письменных обязательств лишь у Алексея Михайловича, «потому что разумели его гораздо тихим»{582}.

Если же говорить об ограничителях всерьез, то справедливо пишет в этой связи историк Александр Янов об «отточенной до последней детали конституции Михаила Салтыкова»{583}. Конституцией Янов вслед за Ключевским называет договор, заключенный делегацией, возглавляемой Салтыковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 г. Ее идеи «полностью совпали с нестяжательскими идеями времен Грозного. Судите сами. "Земскому собору договор усвоял учредительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин… без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах… Думе принадлежит и высшая судебная власть… Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет". Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте»{584}.

Прошло 120 лет после «конституции Салтыкова», и тщанием князя Дмитрия Голицына с группой так называемых верховников появился на свет документ, который вновь воспроизводил попытку ограничения монаршей власти. На этот раз в отношении императрицы Анны Иоанновны. Согласно этому проекту, целый комплекс мер, включая ведение войны, заключение мира, обложение податями, возведение в чины, пожалование вотчин и деревень, отъем имущества и жизни, осуществление государственных расходов, мог осуществляться лишь с согласия Верховного тайного совета{585}. Вновь можно вслед за Яновым констатировать, что на пустом месте подобные проекты не рождаются.

Представление о том, что русский царь всегда стоит над законом, если и утвердилось у нас, то лишь среди части общества. Совершение беззаконий в отечественной элите в основном воспринималось негативно, так же как и в элитах других стран. И постоянно предпринимались попытки в той или иной форме потребовать от монарха, чтобы он не становился тираном. Сам же монарх, как правило, стремился соответствовать ожиданиям общества, не допуская излишних конфликтов. Этим определялось существование у нас такого важного института, как Боярская дума. Ключевский писал свой труд о ней с мыслью, что Боярская дума «является конституционным учреждением с обширным политическим влиянием, но без конституционной хартии»{586}.

Иными словами, в те времена, когда не было еще современных представлений о разделении властей, общество предполагало существование ограничителей произвола монарха, хотя и не прибегало к юридическому оформлению данного положения. Бояре советовали, как править, иерархи печаловались об обиженных, а царь принимал это во внимание. И так продолжалось до тех пор, пока новые исторические обстоятельства не позволили ему вырваться из заданных обществом рамок, чтобы выстроить абсолютистскую систему правления.

Загрузка...