Не было еще и четырех часов дня 22 августа, когда люди, сотни людей, начали собираться на площади Юнион-сквер, в Нью-Йорке. Одни спокойно стояли небольшими группами, другие медленно прохаживались по площади, третьи слонялись, как потерянные, словно искали что-то, что не так-то легко найти. Здесь же была и полиция.
На крышах домов вокруг площади были выставлены ее наблюдательные посты, установлены пулеметы. Глядя вверх, люди видели силуэты полицейских, вырисовывающиеся на фоне неба, и тупые, уродливые морды пулеметов. Люди спрашивали себя: «Чего они собственно ожидают?» Тяжелое молчание лежало на площади. Неужели те, наверху, ждали, что с Юнион-сквера в Нью-Йорке выступит в поход на Бостон армия, чтобы освободить Сакко и Ванцетти?
Если бы полиции и пришла в голову такая дикая мысль, она могла бы сообразить, что уже слишком поздно. Был понедельник, и близился вечер. Даже человеческое сердце лишь на крыльях могло бы добраться до Бостона раньше полуночи.
Сразу же после четырех часов дня площадь стала заполняться. Как ни странно, первыми пришли женщины; их было много, и никто не понимал, откуда они взялись. Это были матери и домашние хозяйки, по большей части женщины из рабочего класса, бедно одетые, с натруженными, шершавыми руками, которыми они добывали свой хлеб насущный. Многие из них пришли с детьми, некоторые вели двоих или троих малышей, а самых маленьких несли на руках. И дети понимали, что сегодня прогулка не сулит им никакой радости. Когда собрались женщины, тут же возникли два стихийных митинга. Ораторы говорили, стоя на ящиках. Но полиция быстро рассеяла оба митинга.
Немного позже четырех часов на площадь стали прибывать большие группы рабочих. Здесь находились уже сотни меховщиков и шапочников, бастовавших в этот день в знак протеста против казни и солидарности с осужденными. Теперь среди них появились чернорабочие- итальянцы; их трудовой день начался в семь утра и окончился в четыре пополудни. Они пришли на Юнион-сквер прямо с работы, с обеденными судками в руках, разгоряченные, усталые и грязные. Они подходили по четыре, по семь, по десять человек. В половине пятого начался новый митинг. Полиция направилась было его разгонять, но туда же двинулись другие рабочие. Неожиданно митинг так разросся, что полиции пришлось махнуть на него рукой.
На площади появилась группа моряков торгового флота — ирландцы, поляки, итальянцы, человек шесть негров и два китайца; они держались вместе, пробиваясь сквозь людской водоворот. Увидев двух плачущих женщин, они остановились, смущенные тем, что не могут помочь чужому горю. Невдалеке от них упал на колени проповедник-евангелист.
— Братья и сестры, помолимся! — воскликнул он.
Несколько человек собрались вокруг него, но их была немного. Потом со стороны Четырнадцатой улицы, обогнув Бродвей, на площадь въехали три длинные открытые полицейские машины. В них прибыло большое начальство из полицейского управления на Центральной улице. Они вылезли из машин и оглядели площадь, затем пошептались, провели нечто вроде совещания и отбыли на своих машинах на Западную Семнадцатую улицу. Там, в отдалении, они образовали командный пункт. Дюжина полицейских охраняла их машины, где лежали винтовки и гранаты со слезоточивым газом.
Полицейские на крышах с любопытством следили за тем, как заполняется площадь. Сперва, глядя вниз, они видели лишь отдельные фигуры мужчин и женщин, стоявших то тут, то там. Последовавшая затем перемена казалась сверху стихийной по своей природе и такой же неизбежной, как процесс химической реакции. Отдельные люди вдруг слились в группы. Никто не подавал сигнала и, казалось, далее не сдвинулся с места. Все произошло в полном молчании. Потом группы мужчин и женщин соединились в три или четыре отдельные толпы. Площадь окружали швейные фабрики. Около пяти часов из фабричных зданий вылился поток рабочих. Еще несколько минут, и Юнион-сквер превратился в сплошное море людей. А ведь это было только начало. Затем из верхней части города пришли дамские портные, из нижней прибыли на площадь мебельщики и рабочие бумажных фабрик. Людские потоки текли из издательских фирм и типографий с Четвертой авеню. Сотни стали тысячами. И тогда беспокойное, неуемное движение людей прекратилось. Теперь они стали человеческой массой. Над людским морем глухо нарастал гневный гул.
Любой полицейский на крыше был бы поистине бесчувственным человеком, если бы не испытывал страха перед неведомой ему силой, собравшей сюда столько тысяч людей, и не изумлялся хотя бы немного тому, что двое приговоренных к казни сумели вызвать к себе такое участие и такую любовь. Но о чем бы ни думали полицейские, между ними и народом внизу лежал целый мир, а связующим звеном могли стать лишь пулеметные ленты, грудами наваленные на крышах. Большинство полицейских были ревностными прихожанами, но никому из них не пришло в голову то, о чем размышлял священник епископальной церкви, находившийся внизу, среди народа. Священник думал о том, что когда Христа схватили воины Пилата, где-то в городе Иерусалиме тоже собрались простые труженики; и они тогда надеялись, что их единство и сила не пропадут даром.
Священник епископальной церкви за всю свою жизнь ни разу не видел ничего подобного; он никогда не бывал на рабочих демонстрациях или на массовых митингах протеста; он никогда не участвовал в пикетах; никогда не ощущал приближения конных полицейских, размахивавших на скаку своими дубинками, не слышал треска пулеметов, наудачу шаривших в толпе в поисках человеческих жизней; не чувствовал в глазах жгучей боли от слезоточивых газов; не прикрывал голову руками, защищаясь от дубинок ослепленных ненавистью фараонов. Он жил очень спокойно, жизнь его ничем не отличалась от существования других средних американцев; теперь действительность настигла и его. Подобно многим людям в Америке, он вылез из своей скорлупы: думы о двух невинно осужденных заставили его понять страдания миллионов. День ото дня он все яснее представлял себе, что происходит в Массачусетсе. Сегодня он не смог больше вынести одиночества и томительного ожидания. Он отправился на площадь Юнион-сквер в поисках товарищей, которые разделят с ним его путь на Голгофу.
Печаль его и здесь не уменьшилась, но сейчас на душе у него был покой. Он шел через толпу. Люди глядели на него с любопытством — он отличался от них своей одеждой священнослужителя, своими бледными, тонкими чертами лица, седеющими волосами и мягкими движениями, — но их взгляды не были ему неприятны и не смущали его. Он даже удивлялся, что чувствует себя среди них так свободно; в то же время его пугала мысль о том, что он, считавший себя слугой божьим, провел почти шестьдесят лет своей жизни в местах, где такие люди никогда не появлялись. Он просто не мог понять, в чем тут дело, но со временем он, наверно, поймет.
Глядя на окружавших его людей, он старался угадать, чем они занимаются, добывая свой хлеб насущный. Раз он споткнулся, — ему помог подняться негр в кожаной безрукавке, пропахшей краской и лаком. Он увидел плотника со всеми его инструментами. Женщина с крестом на груди мягко дотронулась до его локтя, когда он проходил мимо. Несколько других женщин тихо плакали, — они говорили между собой на незнакомом ему языке. Он слышал говор на многих наречиях и снова подумал о странных и столь отличных особенностях этих людей, которых он так мало знал.
Кто-то остановил его и попросил прочитать молитву. Меньше всего он думал о молитве, когда направил свои шаги на Юнион-сквер. Но как он мог отказать в молитве? Он, кивнув головой, согласился, сказав, что служит в епископальной церкви, — быть может, к ней принадлежат здесь немногие, — но если они хотят, он готов с ними помолиться.
— Какая разница, — ответили ему. — Молитва есть молитва.
Его взяли под руки и повели сквозь толпу. Потом ему помогли взобраться на возвышение, и он увидел перед собой безбрежное море лиц. «Господи, помоги мне, — сказал он себе. — Помоги мне. Я не знаю подходящих молитв. Я никогда не был в подобном храме и никогда не видал такой паствы. Что я им скажу?»
Он не знал, что скажет, пока не начал говорить. Потом он услышал свой собственный голос:
— …всю силу нашу — возьми всю силу нашу и дай ее двум людям, двум простым и добрым людям в Чарльстонской тюрьме, продли их жизнь, дай человечеству искупить свою вину…
Но, умолкнув, он понял, что сказал совсем не то. Из человека верующего он стал человеком, полным сомнений, и уже никогда не будет таким, как прежде…
А площадь все заполнялась. В безмолвном и, казалось, бесконечном шествии на Юнион-сквер двигались конторщики и трамвайщики, портновские подмастерья с усталыми глазами, пекари и механики. Многие уходили, но на их место приходило еще больше. Со стороны казалось, что человеческое море остается недвижным и неизменным.
Об этом сообщили в Бостон. В нескольких кварталах от Юнион-сквера помещался нью-йоркский комитет защиты Сакко и Ванцетти. Люди, работавшие в комитете, уже несколько дней не знали ни сна, ни отдыха. Сейчас, несмотря на отчаянную усталость, они черпали бодрость, глядя на толпившийся на площади народ. Они поспешили передать об этом по телефону в Бостон.
— На Юнион-сквере — десятки тысяч! — кричали они в трубку. — Никогда еще не было такой демонстрации протеста. Неужели с этим не посчитаются?
Не только они одни думали, что никогда еще не было такой демонстрации протеста. У одного из окон, выходивших на Юнион-сквер, стоял человек и наблюдал за том, как собирались люди; ему тоже казалось, будто он стал свидетелем чего-то нового, грозного и удивительного, чего еще не бывало в истории трудового народа Америки. Человек следил за тем, что делается на площади, из окна своей рабочей комнаты и все послеобеденные часы провел в ожидании своих товарищей, с которыми он должен был встретиться: он так же, как и его товарищи, был профсоюзным деятелем. В половине четвертого пришел первый из тех, кого он ждал в этот день, — руководитель профессионального союза швейников города Нью-Йорка.
Человек у окна — назовем его председателем — обернулся и с улыбкой протянул пришедшему руку; они были старыми друзьями. Председатель работал в своей промышленности с самого детства; сперва — уборщиком и разносчиком, затем его поставили к машине, потом он изучил производство. Теперь он был руководителем своего профессионального союза и видной фигурой в рабочем движении Нью-Йорка. У него была удобная рабочая комната, и он более или менее аккуратно получал жалованье. Несмотря на успех, который пришел к нему, правда с запозданием, он оставался все тем же, каким его всегда знали друзья, — простым, прямым парнем, с горячим сердцем. Он был крепко сложен и производил впечатление рослого человека, хотя не был высок ростом; лицо у него было открытое и привлекательное, а в живости и непосредственности его движений была такая удивительная простота, что большинство людей находило ее совершенно неотразимой. Председатель взял швейника за плечи и подвел его к окну.
— Гляди! — воскликнул он, показывая вниз, на площадь. — Тут есть на что посмотреть!
— Да… конечно, — ответил руководитель профсоюза швейников. — Но сегодня 22 августа.
— Борьба еще не кончена!
— Вот как? А что мы можем сделать? Осталось всего несколько часов.
— Надо во что бы то ни стало задержать казнь. Хотя бы на двадцать четыре часа. Если мы добьемся отсрочки, мы снова предъявим требования лидерам Федерации[13].Только одно может спасти Сакко и Ванцетти, а вместе с тем и нас и все американское рабочее движение.
— Что именно?
— Всеобщая забастовка.
— Ты просто мечтатель, — в сердцах сказал руководитель профсоюза швейников.
— Ты думаешь? Но это та мечта, которая осуществится.
— А если казнь не будет отложена?
— Она должна быть отложена, — настаивал председатель.
— Я бы на твоем месте не стал говорить с другими о всеобщей забастовке. Это мечта. Если мы к ней призовем, мы останемся в одиночестве.
— Что же, дать им умереть?
— Разве их убиваю я? Мечтай не мечтай — делу не поможешь. — Он показал на площадь. — Вот и все, что сейчас можно сделать. Если хочешь, сними трубку и позвони губернатору Массачусетса. Но не думай о всеобщей забастовке. Те, кто мог бы ее объявить, продали свою шкуру, и не один, а пять раз кряду, продали и себя и своих рабочих. А союзы, которые могли бы се возглавить, разбиты, обескровлены. Так что брось пустые мечты.
— Это не пустые мечты, — упрямо возразил председатель.
Он замолчал, погруженный в свои мысли. Некоторое время они стояли рядом, безмолвно наблюдая за демонстрацией. Вскоре к ним присоединился один из низовых организаторов итальянских строительных рабочих. За ним пришел сталелитейщик; десять лет он боролся за создание профессионального союза в Гейри, штата Индиана; он приехал в Нью-Йорк только сегодня утром. Вместе с ним пришли два горняка с медных рудников Монтаны. Горняки прибыли каких-нибудь два часа назад. Это были еще довольно молодые люди с потемневшей кожей, длинными и суровыми лицами, изрытыми, словно оспой, крапинками окалины. Они проделали весь путь от Бьютта по железной дороге — то в товарных вагонах, то на открытых платформах, а иной раз я под вагонами. Горняки из Монтаны добрались до Нью-Йорка, может быть, с небольшим запозданием, но все-таки они были здесь, как обещали председателю. Они крепко пожали ему руку, разглядывая его с откровенным любопытством, — они его никогда раньше не видели, но слышали о нем немало. Председатель тоже знал о них понаслышке; он знал, как в течение пяти лет они бились за то, чтобы организовать горняков на медных и серебряных рудниках горных штатов. Они прошли суровую школу и поневоле вышли из нее суровыми людьми.
Время текло; в комнате появлялись все новые и новые лица. Здесь был и сапожник, и негр из Братства железнодорожников[14] и другой негр из профсоюза работников прачечных. Были тут представители и ювелиров, и шапочников, и пекарей. По мнению председателя, здесь собралась крепкая и довольно авторитетная группа рабочих руководителей — лучшего и желать было нечего, да и разве можно было собрать больше народу к сегодняшнему дню, 22 августа 1927 года, в тот короткий срок, которым располагал председатель?
Он открыл собрание. Но, даже начав свою речь, председатель не мог время от времени не поглядывать в окно. Его слова были такими же беспокойными, как и его движения. Он тревожно шагал взад и вперед по комнате, снова и снова напоминая о том, что время на исходе.
— Похоже на то, — сказал он, — что всем нам надо было собраться неделю или месяц назад. Некоторые из нас уже собирались вместе и сделали то, что могли.
Ему приходилось бороться с нехваткой слов. В речи его слышались отзвуки других мест и других времен. Но и язык остальных людей, собравшихся здесь в комнате, хранил следы их странствий.
— Такие-то дела, — продолжал председатель. — И, видно, сегодня — последний день. Так вот оно и бывает. Нельзя представить себе, что ты подходишь к развязке, но вот развязка наступает — и делу конец. Все утро я думал о том, как нам быть, и так ничего и не придумал. Люди из нашего союза бастуют; большинство из них сейчас там, внизу, на площади. Точно так же бастуют и многие портные. Но это ничего не меняет. Всю сегодняшнюю ночь я провел без сна — все раздумывал, что бы нам предпринять.
— А что мы можем предпринять? — спросил сталелитейщик. — Осталось всего несколько часов. За несколько часов мир не перевернешь. Было бы у нас такое рабочее движение, как кое-где в Европе… Нам, в сталелитейной промышленности, и так попало по первое число — можно сказать, кровью умылись. Вот у нас и разговаривают только шепотком. Что поделаешь?
— Может, вы слишком долго разговариваете шепотком? — откликнулся пекарь. — Господи! Неужели мы никогда не перестанем ходить вокруг да около, с опущенной головой, как побитые? Неужели мы никогда не поднимем голоса?
— Может, и поднимем, — сказал председатель, — если мы подойдем к этому как следует. Я вот все время спрашиваю себя, почему эти два человека умрут сегодня ночью? Что тут скажешь, кроме разве того, что они умирают за нас — за вас и за меня, за меховщиков, за швейников и сталелитейщиков. Скажу проще. Хозяева испугались… Не вас и не меня. Боже ты мой, как бы я хотел, чтобы они испугались вас или меня! Но чего нет, того нет. Они боятся другого — того, что зашевелилось, что пришло в движение, что поднимается повсюду в мире. Они боятся того, что сделал народ там, в России. Оттуда доносится звук набата, и он им не правится. Вот они и решили нас припугнуть. Они говорят нам: Сакко и Ванцетти в нашей власти, а вы — вы так много болтаете об организации рабочих и о силе организованных рабочих, вы можете и вопить, и кричать, и протестовать, и корчиться, и плакать, и стонать — и ни черта вам не поможет! Орите, сколько влезет! Сегодня ночью Сакко и Ванцетти умрут, и всем будет дан урок. Наглядный. Ничем не прикрашенный урок. Вот как обстоят дела.
— Так оно и есть, — сказал один из горняков. — Так оно всегда и было. Они с нами не церемонятся. Ничуть не церемонятся.
Тут хотел было подать голос итальянец. Он был одним из тех, кто пытался сорганизовать строительных рабочих Нью-Йорка; два месяца назад ему проломили череп за то, что он не захотел продаться хозяевам. Но когда председатель кивнул ему, он, покачав головой, промолчал.
— Братья, — произнес с расстановкой руководитель швейников, взвешивая каждое слово, — сегодня мы получили урок, как дорого обходится нам болтовня. Есть у нас такая привычка — болтать; вот и сейчас мы опять болтаем. А минуты бегут, их не воротишь. Близится конец. Надо что-то сделать. Не знаю, как и что. Может быть, кто- нибудь из вас знает? Ведь тут есть люди, которые приехали из дальних мест, — там тоже миллионы рабочих. Что думают ваши рабочие о Сакко и Ванцетти и что они готовы сделать?
— А что могут сделать наши рабочие? — ответил вопросом на вопрос сталелитейщик. — Вам легко говорить о наших рабочих! Им уже попало по первое число. Рабочий теперь подтянул брюхо и молчит, а стоит ему раскрыть рот — готово: газеты кричат, что он русский шпион. Две недели назад мы сказали рабочим: бастуйте. Ну, некоторые забастовали. Не все. Те, кто бастовал за Сакко и Ванцетти, расплатились дорогой ценой. И вот сегодня многие из нас сидят сложа руки. Только и дела, что смотреть на жену и слушать, как жалостно пищат дети, когда они хотят есть. А Сакко и Ванцетти сегодня ночью умрут. Сколько часов им осталось жить? Были бы у нас настоящие профсоюзы! Большие, сильные, как во Франции! Мы бы себя тогда показали. Но у нас их нет, и нечего валять дурака. У Федерации, правда, есть сильные союзы, но их заправилы смеются над нами. Говорят: этим проклятым итальянцам досталось поделом. Так-то.
Один из горняков жадно спросил:
— Как насчет портовых рабочих здесь, в Нью-Йорке?
Им и сейчас не поздно бросить работу. Так или иначе, тут у вас очень тихо. В городе ничего не происходит. Даже здесь, на площади, люди не двигаются с места. А разве чего-нибудь можно добиться, покуда они не сдвинутся с места? Пусть хоть полмиллиона рабочих бросит работу, разве что-нибудь в мире изменится, покуда они не сдвинутся с места? Просто в толк не возьму, почему они держат себя так смирно. Неужто вы не можете заставить их хотя бы шагать в колоннах? Вы говорили здесь, что те двое умрут за нас сегодня ночью. Я вам прямо скажу: я не знаю вашего города и не знаю ваших порядков. Но там, откуда мы приехали, нам ясно, что надо делать. Вот почему мы вдвоем решили бросить все и добраться до Нью- Йорка, чтобы потолковать с вами, а может, и поспорить и объяснить, что к чему. Нельзя вести себя смирно, когда остались считанные часы и минуты.
— И я считаю часы и минуты, — печально сказал председатель. — Друг мой, у меня на душе то же, что у тебя. Кое-чему мы здесь научились, но мы еще не знаем, как пойти вон туда и сказать десяткам тысяч людей: шагайте! Сперва они должны захотеть шагать. И положение должно быть такое, чтобы всем было ясно: если они начнут шагать, то пулеметы на крышах вокруг площади не откроют огня и не сделают из них фарша, Учишься медленно, так медленно, что порой хочется плакать, но все-таки учишься. Если ты не можешь остановить то, что должно быть остановлено, слезами горю не поможешь.
Я все-таки думаю, мы сможем кое-что сделать, но только в том случае, если казнь будет отложена.
Тогда заговорил итальянец. И он был того мнения, что многого теперь уже не сделаешь. Как и председатель, он говорил медленно, с трудом перелагая на. английский язык мысли, выраженные на другом языке и сформированные другой культурой.
— Конечно, — сказал он, — надо сделать все, что можно: послать телеграммы губернатору Массачусетса и президенту, связаться с нужными людьми по телефону, да и рабочих поднять еще не поздно. Предположим, что все наши попытки потерпят неудачу и Сакко и Ванцетти все- таки умрут. Что тогда? Может быть, я буду не так страдать, как жена Сакко или его дети, а все-таки, поверьте, я тоже буду страдать. Но разве это крушение всего нашего дела? Разве они умрут зря? Разве это поражение и мы растоптаны? Разве мы лежим в пыли и на нас можно плевать так себе, за здорово живешь? Нет. Говорю вам, наша борьба продолжается. И, может быть, мы снова встретимся завтра и все обсудим. А если они будут мертвы, мы отведем им самое дорогое место в нашей памяти. Вот, что я скажу, Верно?
Все глядели на него молча. Среди них была маленькая, изнуренная работой швея. Ее поблекшие голубые глаза наполнились слезами.
— Верно, — сказала она ему, — верно. Ты прав.
Они посидели еще немного. Потом горняки с медных рудников поднялись, подошли к окну и посмотрели вниз, на Юнион-сквер.
Площадь до краев была заполнена людьми. Горняки застыли у окна, словно в почетном карауле. Стоя там, они услышали предложение председателя — немедленно обратиться к рабочим Нью-Йорка и призвать их к всеобщей забастовке, к проведению национальной кампании протеста, к организации массовой демонстрации от Юнион- сквера до здания муниципалитета; все это, конечно, в том случае, если удастся добиться отсрочки казни. В словах председателя были выражены их мысли, их мечты, их надежды. Сегодня они лично больше ничего не могли сделать, а горняки устали от трудного пути и от долгой борьбы, которая была у них за плечами; в этой борьбе их не раз сминали и опрокидывали. Но вот, глядя на человеческое море внизу, они ощутили прилив новой энергии и новых сил; луч надежды озарил то, о чем говорил председатель. Их собственная сила помножилась на силу других, таких же рабочих людей, как они сами. И мысленно они представили себе, что народ на площади зашевелился и пришел в движение — такое движение, которое, будучи начато и доведено до конца, станет непреодолимым.