Просто удивительно, какой интерес люди стали вдруг проявлять к Сакко и Ванцетти, — всем вдруг захотелось узнать о них хоть что-нибудь, узнать, кто они и как они выглядят. Но удивительно и то, как мало знали люди о Сакко и Ванцетти прежде, чем им пришло время умереть.
Год тысяча девятьсот двадцать седьмой был странным годом; это был год сенсаций, и заголовки в газетах теснили друг друга, крикливые и неистовые. Это было «самое лучшее из всех возможных времен», и Чарльз А. Линдберг впервые, в одиночку, перелетел через Атлантический океан, дав «Балтимор сан» право воскликнуть: «Он возвысил род человеческий!» Красотка Броунинг и ее стареющий супруг, папаша Броунинг[1], тоже возвысили род человеческий, а потом через океан перелетели Чемберлин и Левин[2], а Джек Демпси побил Шарки, а потом сам был побит Джинни Тэнни[3].
Но Сакко и Ванцетти были не то коммунистами, не то социалистами или анархистами, словом, завзятыми бунтовщиками того или иного толка, и потому многие газеты в стране ни разу не упомянули о них до тех пор, пока им не пришло время умереть. Даже крупные газеты в Бостоне, Нью-Йорке и Филадельфии лишь изредка посвящали процессу строчку-другую. Ведь с тех пор, как началось это дело, прошло столько лет! «В конце концов, — могли бы сказать в свою защиту газеты, — дело Сакко и Ванцетти началось в 1920 году, а теперь идет уже 1927-й».
Близость смерти сделала сапожника и разносчика рыбы красноречивыми; даже молчание их было красноречиво. И с самого утра, с самого раннего утра 22 августа, в воздухе чудились звуки, запахи, дыхание смерти. И не странно ли, что в мире, где сотни и тысячи людей умирают невоспетыми и неоплаканными, смерть двух агитаторов вызвала такое волнение и превратилась в событие такой огромной важности? Но, как ни странно, дело обстояло именно так, и с этим приходилось считаться.
Все газеты знали, с какими заголовками они выйдут на следующее утро, но одних заголовков им было мало. Вот почему в это утро репортер пошел туда, где жила семья Сакко: жена и двое его детей. Репортеру сказали, что многие интересуются Ванцетти, но куда больше интересовал людей Николо Сакко. Дело Николо Сакко давало возможность покопаться в его личной жизни, и только дурак мог бы это упустить. Вот вам Сакко, ему всего тридцать шесть лет, а он уже стоит на краю великой зияющей бездны — один из немногих, кому выпало на долю знать точный час своего ухода в потусторонний мир. Репортеру сказали, что, по представлениям миллионов простых людей его страны, Николо Сакко, умирая, оставлял бесценные сокровища, ибо он был человек семейный.
У Сакко была жена и двое детей. Его жену звали Розой. Мальчик, которому еще не исполнилось четырнадцати лет, носил имя Данте. Девочку, которой не было еще и семи, назвали Инес. Репортеру сказали, что от него требуется статья, которая удовлетворила бы жадную потребность публики узнать личную жизнь Николо Сакко, и поручили повидать мать его детей. Репортер должен был выяснить, как себя чувствует она и как чувствуют себя дети.
Поручение его не обрадовало, и это не удивительно: будь он даже бесчувственным, как камень, ему нелегко было бы пуститься в такое предприятие. Но дело есть дело, и он отправился поутру в погоню за сенсацией, боясь, как бы его кто-нибудь не опередил. В восемь часов утра он постучался в дверь дома, где жила семья Сакко.
Роза Сакко подошла к двери, открыла ее и спросила, чего он хочет. Он поглядел на нее, и его вдруг охватило волнение. «Боже мой! — подумал он. — Как она прекрасна. Ведь это одна из самых прекрасных женщин, которых я видел в жизни!»
Было раннее утро. Ее еще не расчесанные волосы небрежно заколоты, и на лице ни пудры, ни румян. Возможно, она и не была так прекрасна, как показалось репортеру. Но он не ожидал увидеть ее такой. Она поразила его прямотой взгляда, ясностью карих глаз, пугающим спокойствием невыносимо грустного лица. Горе ее переливалось через край, как из переполненной чаши. В это утро, на взгляд репортера, горе и было красотой; он был так потрясен, что ему вдруг мучительно захотелось бежать. Его гнал страх перед неожиданно открывшейся правдой. Ремесло его было не в ладах с правдой, но, что ни говори, оно его кормило. Он остался и приступил к расспросам.
— Пожалуйста, уйдите, — сказала мать детей Сакко. — Мне нечего вам сказать.
Он попытался объяснить ей, что не может уйти. Разве она не понимает, что таково его ремесло и что это ремесло, быть может, самое важное на свете?
Но она не понимала. Она сказала ему, что дети ее еще спят. В каждом слове ее слышалось горе, говорить ей было трудно, но она попросила его не будить детей.
— Я не хочу их будить, — возразил он, оправдываясь. — Меньше всего на свете я хотел бы разбудить ваших детей. Но не разрешите ли вы мне зайти на минутку?
Она вздохнула, пожала плечами и, кивнув, впустила его.
Первое, что бросилось ему в глаза, это спящие дети. Потом он понял, что ничего, кроме них, он так и не увидел. Он был еще очень молод, этот репортер, ему не пристало сочувствовать детям какого-то итальянца-сапожника. Сам-то он ведь настоящий янки и сын самых подлинных, чистокровных янки. Он не только сам родился в Бостоне, — еще дед его родился в Бостоне, а прадед родился в Плимуте, штата Массачусетс, а прапрадед — в Салеме, того же штата Массачусетс.
И тем не менее он сумел увидеть, как спит маленькая девочка. В этом зрелище есть что-то необыкновенное, ничто в мире не может сравниться с ним. Спящая девочка, которой не исполнилось и семи лет — это прообраз всех снов об ангелах, которые когда-либо снились людям. А маленькая девочка лежала, разметав темные волосы по подушке, раскинув руки, и ее лицо было так спокойно в его безмятежной невинности. Даже дурные сны не тревожили ее этим ранним утром. В своей жизни она уже вдоволь насмотрелась дурных снов, — может быть, она перевидала их все до единого. Теперь ей снился электрический стул, но она видела его во сне по-своему, по-детски.
Во сне она видела стул в сиянии электрических огней; он весь горел и искрился в сверкающем блеске, а на этом стуле сидел ее отец, Николо Сакко. Этот плод ее детской фантазии родился из мучительных попыток проникнуть в неясный и пугающий смысл двух слов: «электрический стул», которые проникли в ее сознание, подслушанные случайно в разговоре взрослых, двух слов, которыми ее дразнили дети. Ей, конечно, не могло прийти в голову задуматься над тем, как бессовестно государство, заставившее маленькую девочку столкнуться с такой вещью, как электрический стул.
Слово «голодовка» ей тоже было трудно понять, и во сне она находила для него свое толкование. Ей снилось, что ей хочется есть, что ей так хочется есть, как никогда еще не хотелось. Недавно, когда ей приснился страшный сон о том, что она голодна, девочка проснулась в слезах. Матери не было дома, и брат Данте, взяв ее на руки, утешал ее и старался объяснить, что сон этот совсем не похож на то, что бывает на самом деле. «Видишь, — сказал он ей, — вот письмо от папы, тут сказано, как это бывает на самом деле».
Он пообещал прочесть ей письмо на другой день и, конечно, так и сделал. Она сидела, охватив колени руками, а брат читал ей письмо, которое написал ее отец. Вот что он прочел:
«Дорогой мой сын и товарищ!
С того самого дня, когда я видел тебя в последний раз, мне все время хотелось написать тебе, но моя долгая голодовка и боязнь, что я не сумею выразить мои мысли, все время меня останавливали.
Теперь я кончил голодовку и сразу же решил написать тебе; хотя у меня мало сил и я могу писать только понемножку, я все равно хочу это сделать до того, как нас снова переведут в камеры смертников. Я ведь убежден, что, как только суд откажет нам в пересмотре дела, нас снова туда переведут. И если ничего не произойдет между пятницей и понедельником, то они сразу же после полуночи 22 августа пропустят через нас электрический ток. Вот почему я пишу тебе с любовью и открытой душой, пишу такой, каким я был с тобой всегда.
Если я и прекратил голодовку, то сделал это только потому, что во мне не осталось больше жизненных сил. А я ведь устроил голодовку, борясь за жизнь, и продолжаю бороться сейчас за жизнь, а не за смерть.
Сын мой, не плачь, будь сильным, чтобы утешить мать, а когда ты захочешь отвлечь ее от душевного горя, сделай то, что я обычно делал сам: поведи ее далеко за город. Там вы будете собирать полевые цветы, отдыхать в тени деревьев, наслаждаясь гармонией журчащего ручья и мирной тишиной природы. Я уверен, что ей будет очень хорошо, а значит, и ты будешь счастлив. Но запомни, Данте, запомни: помогай слабым, которые просят о помощи, помогай обездоленным и гонимым — это твои лучшие друзья, твои товарищи; они борются и гибнут за радость и свободу для всех бедняков, как боролись и погибли отец твой и Бартоло Ванцетти. В этой жизненной борьбе ты поймешь, что такое любовь, ты полюбишь люден и будешь любим ими.
Сколько я передумал о тебе, когда сидел в тюремной камере, прислушиваясь к пению и нежным голосам детей, игравших в сквере! Их голоса несли с собой жизнь и радость свободы сюда, за эту стену, где замурованы трое заживо погребенных людей. Дети всегда напоминают мне о тебе и о твоей сестре Инес, — мне так хотелось бы видеть вас всегда. Но все же хорошо, что ты не приходил в камеру смертников, что ты не видел ужасного зрелища: троих людей, ожидающих казни, — не знаю, какой бы отпечаток остался на твоей юной душе. А с другой стороны, если бы ты не был так впечатлителен, тебе было бы полезно сохранить в памяти, а когда ты вырастешь — бросить в лицо всему свету позорное воспоминание о том, как жестоко и несправедливо умоет преследовать и казнить эта страна. Да, Данте, они могут умертвить наше тело, и они это сделают, но они не могут уничтожить наши идеи, которые мы оставляем в наследство будущим поколениям.
Данте, прошу тебя еще раз: люби мать и в эти горестные дни будь самым близким человеком на свете ей и дорогим нашим друзьям; я уверен, что твое мужественное сердце и душевная доброта поддержат их. Не забывай меня, люби и помни своего отца хоть немножко, ведь я так люблю тебя, сынок, так много и часто о тебе думаю.
Передай самый братский привет всем нашим близким, мою любовь и поцелуи маленькой Инес и маме.
Обнимаю и целую тебя от всего сердца.
Твой отец и товарищ.
Р. S. Бартоло шлет тебе самый сердечный привет. Надеюсь, мать поможет тебе понять это письмо: я мог бы написать, его куда проще и лучше, если бы чувствовал себя здоровее. Но я так ослабел».
Хотя маленькая девочка не все тут поняла, а брат, жалея ее, кое-что опустил при чтении, — письмо все равно привело ее в трепет. И она попробовала придумать какие-то слова; ей так хотелось сказать их отцу!
Едва смятение ее чувств улеглось, как пришло другое письмо, на этот раз адресованное ей, с обращением: «Моя дорогая Инес!» Отец сам заговорил с ней. Ведь каждое слово его письма означало, что он разговаривает с ней.
«Я так хотел бы, чтобы ты могла понять то, что я тебе скажу! Как жаль, что я не умею писать совсем, совсем просто, — ведь мне страстно хочется, чтобы ты услышала биение сердца твоего отца, так сильно любящего тебя, моя дорогая малютка.
Как трудно рассказать тебе все так, чтобы ты поняла, — ты ведь совсем еще маленькая, — но я постараюсь вложить всю душу в мои слова, чтобы ты почувствовала, как ты мне дорога. Если это не удастся, я знаю, ты спрячешь мое письмо и перечтешь потом, когда станешь старше. Тогда ты вникнешь в мои слова, почувствуешь ту глубокую неясность, с которой я пишу тебе.
В моей жизни, полной борьбы, самой дорогой мечтой, самой сладостной надеждой было поселиться с тобой, с твоим братом Данте и с мамой в маленьком домике, слушать твой простодушный лепет и радоваться твоей неясной привязанности. Сесть с тобой рядом возле дома под тенистым дубом и учить тебя, как надо жить, как читать и писать, следить за тем, как ты бегаешь по зеленым полям, хохочешь, поешь, срываешь цветы и прячешься за стволами деревьев, перебегая от одного из них к другому, от прозрачного, быстрого ручья — в объятия твоей матери.
Я знаю, какая ты добрая и как ты любишь маму, Данте и всех наших близких, и я верю, что ты любишь и меня немножко, — ведь я так люблю тебя, что больше любить нельзя. Ты не подозреваешь даже, как много я о тебе думаю. Ты живешь в моем сердце, в моих мыслях, в каждом уголке этой мрачной, голой камеры, в облаках, что бегут за окном, во всем, что видит мой взор.
Передай мой горячий отеческий привет всем друзьям и товарищам, а особенно — нашим близким. Брату и матери передай любовь и поцелуи.
Прими самый горячий поцелуй и безграничную нежность от того, кто так любит тебя и скучает по тебе.
Горячий привет всем вам от Бартоло.
Твой отец».
Пока отец разговаривал с ней, она сидела, закрыв глаза, и старалась увидеть его лицо, движение его губ и усмешку, которая иногда появлялась в его глазах даже в тюрьме.
Но все это, однако, было в прошлом. По календарю взрослых с тех пор прошло всего несколько дней, но по исчислению маленькой девочки и по тому, как для нее бежало время, все это случилось давным-давно. Сейчас, ранним утром, она безмятежно спала наедине со своими снами и воспоминаниями, — кто знает: горькими или радостными?
— Уйдите, пожалуйста, — попросила репортера ее мать.
Молодой человек снова взглянул на детей и ушел. Он был не в силах оставаться дольше. Он ушел и, шагая по дороге, пытался составить в уме заметку о том, что он видел. Его тревожил и мучил рой мыслей, внезапно, без спроса нахлынувших на него, и он не умел в них разобраться.
Никогда прежде он не чувствовал такой потребности понять, какие силы движут бедным разносчиком рыбы и работягой-сапожником, которые были оба не то анархистами, не то коммунистами или чем-то в этом роде. Такие люди появлялись неизвестно откуда и, как ему казалось, шли стороной от того мира, в котором он жил. Они вступали на свой путь, и этот путь приводил их к насильственной смерти, в тюрьму, к голодовке, на электрический стул; такой конец был приуготовлен подобным людям. Они не были обитателями его мира и не затрагивали его совести.
И вдруг они стали обитателями его мира и делом его совести. Как-то раз он гулял с девушкой и по-мальчишески хвастал ей, с какими необыкновенными историями приходится сталкиваться газетчику. Да, в это утро он столкнулся с одной из таких историй. Расскажет ли он о ней когда-нибудь кому-нибудь в том же хвастливом, мальчишеском тоне? Конечно, если бы он смог рассказать о ней, значит он смог бы и написать заметку, а ему это надо сделать.
Но о чем же ему писать? Он чувствовал как-то смутно и в какой-то степени трагически, что на спокойных и прекрасных лицах спящих детей была написана повесть, которой он еще нигде не читал и никому не рассказывал.
Школьные воспоминания подсказали ему, что «Данте» было именем итальянского поэта, хотя он никогда не читал Данте. Но его удивляло, почему итальянский сапожник назвал девочку Инес? Недоумение сменилось мыслью о том, что этот ребенок, по-видимому, родился, рос и прожил свой маленький век в те семь лет, которые Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти провели в тюрьме.
Репортер был потрясен: то, что пережил он сегодня утром, поразило его все же менее сильно, чем эта простая мысль.
Он стал другим и никогда уже больше не будет таким, каким был прежде. В нем родилось предчувствие горьких перемен. Он слишком близко подошел к смерти и — через нее — к жизни. Она отняла у него юность.