Ванцетти стоял у дверей камеры, словно прикованный к месту своими мыслями и отзвуком слов, которые он только что произнес; двое других приговоренных к смерти лежали на койках лицом кверху, всматриваясь широко открытыми глазами в то недалекое будущее, которое их ожидало.
Пальцы Ванцетти крепко сжимали решетку дверного окошечка. Он поглядел на руки — они ведь были частью его самого — и снова задал себе старый, как мир, вопрос: что же с ним будет, когда весь он целиком, все его существо и его сознание превратятся в ничто, и не будет больше ни пробуждения, ни воспоминаний? Страх пронизывал его, как ледяной ветер, от которого он тщетно пытался укрыться; теперь он уж не хотел отсрочки казни, ибо отчаяние его достигло таких пределов, что, если бы мысль могла убивать, он бы мыслью о смерти заставил себя умереть. Но отчаяние сразу же заставило его вспомнить о Сакко, и он подумал о том, что его страдания были и страданиями Сакко. Сердце его переполнилось жалостью, и он позвал:
— Николо, Николо, ты меня слышишь?
Сакко лежал с широко открытыми глазами и в его мозгу проносились мысли и картины прошлого, но мысли его не уносились далеко, а все время возвращались к одному и тому же: они, словно корабли, плыли по океанам горя. Всякое чувство превращалось в свою противоположность: стоило ему вспомнить о какой-нибудь радости, согретой — смехом, в душе его она превращалась в несчастье, омытое слезами. Он жадно стремился припомнить прошлое, но стоило ему пробудить в своей памяти какой-нибудь образ, как вот он уже изо всех сил старался его снова забыть. Николо вдруг подумал о том, сколько раз они с женой его Розой участвовали в любительских спектаклях. Роза была так красива, грациозна и талантлива: он всегда считал, что она могла бы стать знаменитой артисткой. Он никак не мог попять, каким чудом она, такая необыкновенная, взяла да и вышла за него замуж. Сакко думал, что и другие тоже этого не понимают. «Вот чудеса, — наверно, говорят они, — как могла красавица Роза выйти замуж за Ника Сакко? Что она в нем нашла?» На что другие, без сомнения, отвечают: «Так всегда бывает в жизни — женщины, у которых ни рожи, ни кожи, выходят замуж за красавцев, а уродливые, как смертный грех, мужчины женятся на красавицах. Так и должно быть, жизнь уравнивает свое потомство. Если бы природа не постаралась, на земле жили бы рядом две разные человеческие породы — красивые и уроды».
Как бы там ни было, Роза вышла за него замуж, и каждую ночь он не переставал удивляться, какое с ним свершилось чудо, и благодарил за него судьбу.
«Ну да, это правда. Моя Роза вышла за меня замуж, — говорил он себе. — Это так и есть и не подлежит сомнению».
Вот и теперь он повторил те же слова, и они причинили ему физическую боль, укололи его в самое сердце. Стоило ему преодолеть эту боль, на смену ей пришло другое воспоминание. Вдвоем с Розой они участвовали в любительском концерте, читая инсценированные ими отрывки из «Божественной комедии». Представление было самое незамысловатое, однако оно произвело большое впечатление. Когда Роза читала:
Не так Икар несчастный был смущен,
Когда под жарким солнцем небосклона
Воск на крылах его был растоплен
И услыхал отца он восклицанье:
«Избрал ты путь несчастный, и вот он
Тебя сгубил!..»
Сакко отвечал:
…Мой страх, мое страданье.
Ужасней были в миг, когда из глаз
Исчезло все, когда лишь колебанья
Чудовища я видел в страшный час
И воздух под собой и над собою[21]
Он отбросил и это мучительное воспоминание, удивляясь, почему из всех прозрачных, как свежий мед, стихов Данте он вспомнил именно эти две строфы.
Боль стала нестерпимой, он лег ничком, уткнулся лицом в мокрые от слез ладони и до тех пор звал: «Роза, Роза, Роза», пока приступ горя и страха не прошел и память не вернулась снова: на этот раз он вспоминал о стачках, о пикетах, о том, как собирались рабочие, чтобы обсудить, что делать им — этой горсточке бедняков, у которых нет ни профессионального союза, ни союза друг с другом. Он попытался мысленно отделить одно событие от другого и расположить их по порядку, но так много было стачек, так много пикетов, так много лиц: рабочие — механики Хопдэйла, сапожники Милфорда, текстильщики Лоуренса, бледные лица рабочих и работниц бумажных фабрик… Он видел и конец каждого такого митинга: пущенную вкруговую шляпу, чтобы собрать хоть несколько грошей на общее дело. Сакко обычно комкал в ладони бумажку в пять долларов, так, чтобы никто не заметил, сколько он жертвует, — ему не хотелось, чтобы другие почувствовали себя пристыженными или уязвленными тем, что вынуждены дать меньше, — и бросал кредитку в шляпу.
В те времена он — квалифицированный сапожник, — работая сверхурочно, зарабатывал от шестнадцати до двадцати двух долларов в день. Денег было больше чем достаточно, и Роза тоже говорила: «Ну, конечно, помогай им. Помогай им, ведь это твои товарищи». Однако, несмотря на то, что работа приносила двадцать два доллара в день, он бросил ее, когда началась война. Они проговорили с Розой всю ночь напролет, и он объяснил ей, что лучше умрет, покончит с собой, чем возьмет ружье и станет стрелять в таких же рабочих, как он сам, — немецких, венгерских, австрийских или каких угодно других.
Роза поняла. Отношения их с самого начала отличались мгновенным и глубоким пониманием забот и потребностей друг друга. Люди, особенно его друзья, говорили: «Сакко? Сакко — простодушный и беспечный парень!» Может быть, дело обстояло и так, но чувствовал он не меньше, а глубже других. Роза была такой же прямой и простой, как он. Близость их была до того полной, что они словно сливались друг с другом. Когда Сакко видел семьи, где муж и жена не ладили, ссорились и грызлись с утра до ночи, он испытывал к ним мучительную жалость, словно перед ним были самые страшные калеки. Он знал людей, которые изменяют женам, но ему казалось, что они — не люди, а дикие звери. Для этого ему стоило только взглянуть на Розу.
Их брак, однако, не был похож на сентиментальную мечту. Порой они сердились, спорили и даже не разговаривали друг с другом, но ссоры их были недолговечны, а потом они изливали друг другу все, что у них накопилось, и никогда ничего друг от друга не скрывали. В этом была не только откровенность, но и настоящее равенство, ибо один никогда не выключал другого из своей жизни, и друзьям они казались парой влюбленных детей, связанных к тому же товариществом и дружбой.
Их отношения Ванцетти считал самым удивительным из того, что он встречал в жизни, особенно поражали его та серьезность и чистосердечие, с какими Сакко относился к жене. Однажды Ванцетти пришел к ним; в доме никого не было — они никогда не запирали двери, считая, что если кому-нибудь понадобятся их скромные пожитки, — милости просим, им не жалко! Ванцетти уселся в тени перед домом, чтобы обождать возвращения хозяев; он сидел в уголке между крыльцом и наружной стеной; был жаркий летний полдень, а ему было прохладно. Сакко и Роза не заметили его, когда возвращались домой.
То было время, когда Роза носила своего первенца, и поэтому они шли очень медленно. Как это часто бывает с женщинами, беременность словно осветила Розу изнутри, залила ее красоту мягким светом. Они шли, держась за руки, заглядывали друг другу в лицо и улыбались. Их порыв был так чист и прекрасен, что совершенно покорил Ванцетти: он говорил потом, что чуть не заплакал от радости при виде такого настоящего счастья.
Сакко хранил свое собственное воспоминание об этом дне. Гуляя, они подошли с Розой к Стилтонову ручью, разулись и сели на камень, болтая в воде босыми ногами. Они спели вдвоем прелестную итальянскую песенку, сложенную по такому забавному поводу, как открытие подвесной дороги, а потом стали обсуждать, какое имя они дадут своему ребенку. «Если это будет мальчик, — сказал он, в который раз затевая бесконечный и такой любимый им спор, — мы назовем его Антонио». — «Ни за что». Они уже давно договорились, что назовут мальчика Данте. «Что у тебя за манера каждый раз менять имя?» — «А вдруг это будут близнецы и нам понадобятся два имени?» — «Нет. Не будет никаких близнецов». — «А если это будет девочка?» — «Но ты ведь согласился, что Инес — самое красивое имя на свете?» — «Ничуть. Самое красивое имя — это Роза». — «Ник, — тогда сказала она, — только подумай: а вдруг кто-нибудь подслушивает, какие мы говорим глупости, совсем как маленькие дети, которые только что влюбились друг в друга. Мы слишком счастливы. Сплюнь через левое плечо три раза».
Он сплюнул, а Роза заплакала.
— Что с тобой? О чем ты плачешь?
— Я полна тем, что у меня внутри, — сказала она простодушно.
Он поцеловал ее, и она перестала плакать. Они посидели еще немножко, а потом медленно шли через поле, заросшее цветами, и он, как мальчик, собирал лютики, львиный зев, индейские кисточки, маргаритки и оплетал из них венок. Взявшись за руки, они пошли домой и там, в тени, обнаружили Ванцетти. Вдруг Сакко почувствовал, как он богат и как одинок Ванцетти, и подумал: «Бедный Барто… Бедный, бедный Барто».
Снова колючая боль разорвала воспоминания. Сакко вцепился зубами в мякоть ладони, он кусал ее все сильнее и сильнее, надеясь, что одна боль вытеснит другую. И сквозь пелену боли до него донесся голос Ванцетти, спокойный, ровный и уверенный голос, который звал его:
— Николо! Николо! Ты слышишь меня? Николо, где ты? Что ты делаешь? Отзовись, милый друг.
Сакко сел на койке, отгоняя воспоминания, как отгоняют врага; он попытался ответить своему другу таким же голосом, каким тот звал его, но не мог расстаться со своим горем. Он лишь произнес:
— Я здесь, Барто.
И чуть позже он вдруг добавил с внезапным страхом:
— Барто, Барто, который час? Как ты думаешь, который сейчас может быть час? Сколько уже прошло времени?
— Сейчас девятый час, — ответил Ванцетти по- итальянски. — Не слишком рано, чтобы измучить нас ожиданием, но и не слишком поздно, чтобы потерять надежду.
— На что ты надеешься? — спросил Сакко. — У меня нет больше сил надеяться, Барто. На этот раз я знаю, что настал конец, и мне уже все равно. Я не хочу больше надеяться. Я хочу только, чтобы все поскорее кончилось.
— Ну, Николо, не ожидал я от тебя таких речей! — почти весело сказал Ванцетти. — Разве наше положение хуже, чем положение тяжело больного? Сказать тебе правду, мне кажется, что оно куда лучше! Трудно вот только представить себе, что творится там, на воле. Хочешь не хочешь, а начинает казаться, что ты один. Одиночество — вот наш враг. А ты подумай, что теперь делают люди, сколько сотен тысяч рабочих твердят наше имя. Вот почему я так спокоен. Ты ведь слышишь по моему голосу, как я спокоен, правда? Вокруг нас — миллионы, они поддерживают нас.
— Я слышу, что твой голос спокоен, — подтвердил Сакко, — но не понимаю, как ты можешь быть спокоен.
— Очень просто, — донесся голос Ванцетти. — У меня хорошее зрение, и глаза мои видят сквозь камни, из которых — сложена наша тюрьма. Знаешь, Николо, придет день, и люди, которые будут тогда жить на земле, вспомнят эту отвратительную, грязную тюрьму, как мы с тобой вспоминаем пещеры дикарей. У меня есть глаза, чтобы видеть, и знание, чтобы понимать. Я говорю тебе, Ник, поверь мне, не для того, чтобы поднять в нас обоих дух, — мне сейчас куда лучше, чем тогда, когда я приехал в эту страну. Глаза мои, правда, были моложе, и вокруг меня не было тюремных стен, но я все равно ничего не видел. Сначала я нанялся мыть посуду в один аристократический клуб в Нью-Йорке, куда богачи приходили, чтобы как-нибудь скоротать время. Шестнадцать часов в день я мыл посуду в жаре и в темени, вдыхая копоть, пар и вонь, но даже тогда, когда я поднимал глаза от работы, я все равно ничего не видел. Я переходил с одной работы на другую: был судомойкой, поденщиком, ворочал камни киркой и лопатой — продавал свое тело, свою молодость и силу за два, за три доллара в день, а однажды, поверь мне, и за шестьдесят центов в день с тарелкой поганой похлебки впридачу. И вокруг себя я не видел никакого просвета. Одну безнадежность. Повсюду были стены, высокие, непроходимые стены, куда толще, чем вокруг нашей тюрьмы. А теперь глаза мои умеют видеть будущее. Я, Бартоломео Ванцетти, все равно не мог бы жить вечно. Рано или поздно мне пришлось бы умереть. А вот теперь, Ник, мы с тобой будем жить вечно, наши имена не будут забыты.
К этим словам прислушивался вор, он не все понимал, но то там, то здесь, пользуясь небогатым запасом португальских — слов и кое-каким итальянских, он схватывал нить разговора. Он закричал, как ребенок:
— А что будет со мной, Бартоломео? Что будет со мной в этом самом будущем, куда попадете вы?
— Бедняга, — сказал Ванцетти. — Вот бедняга!
Мадейрос подошел к дверям камеры и взмолился:
— Что станет со мной, Барто? За всю мою жизнь я не встречал таких людей, как вы. Вы первые заговорили со мной, как люди, приветливо и ласково, как будто и я тоже человеческое существо. Но какой в этом толк теперь, Барто? Ведь с самого детства мне так не повезло!
— Вот это правда. Тебе не повезло с самого начала.
— Я вот люблю слушать, как Сакко рассказывает мне, что у него был сад. Каждое утро он вставал на рассвете, чтобы вскопать свой сад, и каждый вечер, придя с фабрики, он снова работал в саду, пока не заходило солнце. Я слушаю Сакко, и перед моими глазами встает картина: стоит человек с руками, полными только что снятых плодов, и раздает их тем, кому они нужны, у кого нет своих собственных плодов. Но все, что мне удалось собрать, Барто, была сухая трава и чертополох.
— Ты же их не сеял, — вмешался в разговор Сакко. — Бедный вор, ты всего этого не сеял.
— Вы оба, вы ведь мои друзья? — спросил Мадейрос.
— Вот так вопрос! — ответил Ванцетти. — Разве ты не видишь, Селестино, как обстоит дело? Мы трое связаны друг с другом неразрывно. Через несколько часов мы уйдем отсюда, и весь мир скажет: Сакко, Ванцетти и вор погибли. Но в разных концах земли люди почувствуют, что три человека были сознательно умерщвлены, и хоть на один шаг приблизятся к пониманию того, что происходит.
— Но ведь я виновен, а вы невинны, — запротестовал Мадейрос. — Если есть во всем мире человек, который знает наверняка, что вы невинны, этот человек — я. Говорю вам, это я!
Его снова охватил порыв ярости, и он стал колотить кулаками в дверь камеры, крича во весь голос:
— Невинны, невинны, вы слышите меня? Невинны! Эти двое совершенно невинны! Я знаю. Я — Мадейрос, вор и убийца! Я сидел в машине, которая приехала в Саут- Брейнтри. Я участвовал в налете! Я знаю лица и имена тех, кто убивал! Вы губите невинных людей!
— Тише, тише, — сказал Ванцетти, — успокойся, бедняга. К чему эти крики? Говори потише, и весь мир тебя услышит, клянусь тебе.
— Говори ласково, сынок, — добавил Сакко. — Тихонько и ласково, как тебя учит Барто. Ты его слушайся. Он очень умный человек, наш Барто, самый умный из всех, кого я встречал на свете. Он прав: даже если ты будешь говорить тихо, тебя все равно услышат во всех концах земли.
Мадейрос перестал кричать, но все еще стоял, прижавшись к дверям своей камеры. Его скорбь, крушение последних надежд, неизбывность горя глубоко подействовали на Сакко и Ванцетти. Каждый из них чувствовал себя чем-то вроде отца этому бедному, злосчастному вору. Каждый из них думал о нем одно и то же: вот этот парень, он родился слепым и так и не станет зрячим. Их собственный путь был сознательным путем, и, когда они оглядывались на свою жизнь, оба они могли разобрать ее шаг за шагом, разделить ее на волевые и обдуманные действия. Но они понимали, что Мадейрос не может осознать пройденный им путь, что жизнь его текла своим непреложным ходом, что была она, словно горькое и хилое зерно, взращенное на распаханной чужими руками земле.
На крики Мадейроса к камерам смертников прибежали два надзирателя и тюремный фельдшер, но Ванцетти заверил их, что все будет в порядке, и попросил, чтобы они ушли.
— Нельзя же так кричать… — начал было один из надзирателей.
— Ты бы стал кричать еще громче, если бы считал минуты и секунды, оставшиеся тебе до смерти, — резко прервал его Ванцетти. — Уйди и оставь нас одних.
Он и Сакко стали разговаривать с Мадейросом. Они разговаривали с ним полчаса, спокойно, ласково, с большой сердечностью. В одном отношении присутствие Мадейроса было для них неоценимо: в заботе о нем они на время забывали о своем собственном страхе. Сакко рассказывал Мадейросу о доме, о жене, о детях. Он приводил забавные случаи и пустячные происшествия, рассказал, например, о том, как впервые улыбнулся его сын Данте и каково было вдруг увидеть улыбку на лице младенца, которому едва исполнилось шесть или семь недель.
— Это было похоже на то, словно душа пробивалась сквозь тельце, — говорил он Мадейросу. — Она где-то жила все время, но потом, как цветок, который долго поливают и держат на солнце, она вдруг распустила лепестки…
— Вы верите в то, что у людей есть душа? — прошептал Мадейрос.
Ему ответил Ванцетти. Он всегда был мудр, а за последние несколько дней понял столько, словно прожил целые столетия. Он рассказал Мадейросу о том, как давно пытаются люди ответить на его вопрос.
— Разве человек — это зверь? — спросил он тихонько. — Имей в виду, сынок, те, кто чаще всего говорят о боге, обращаются с человеком так, словно бога не только нет, но и не могло быть. Они обращаются с человеком так, словно у него и вправду нет души, самое их обращение — лучшее тому доказательство. Но ты подумай о том, как мы трое связаны друг с другом и чем мы связаны. Подумай о нас двоих и о себе, Мадейрос, выросшем в жестокой нужде в грязных закоулках Провиденса. Ты был вором и убивал людей. А с тобой рядом сидит Сакко, честный работник, самый лучший человек из всех, кого я когда- либо знал. И я, Ванцетти, который мечтал повести за собой моих братьев-рабочих. Можно подумать, что мы трое — очень разные люди, но, если посмотреть на нас глубже, поверь, мы похожи друг на друга, как три горошины в одном стручке. У нас одна душа, которая соединяет нас друг с другом и с миллионами других людей. И, когда мы умрем, боль пронзит сердце всего человечества, такая боль, что я не могу о ней даже подумать. В этом смысле мы никогда не умрем. Ты понял меня, Селестино?
— Ты себе даже не представляешь, как я стараюсь, — ответил вор. — За всю мою жизнь я никогда так не старался понять, как теперь.
Тогда заговорил Сакко:
— Селестино, Селестино, я никогда тебя раньше об этом не спрашивал, скажи мне теперь. Когда ты признался в убийстве в Саут-Брейнтри, почему ты это сделал? Ты считал, что все равно умрешь за другие преступления и тебе нечего терять, или ты признался из-за нас с Барто?
— Я скажу тебе чистую правду, — ответил Мадейрос. — Сначала, когда я прочел о тебе и Ванцетти в газетах, я долго старался понять, почему им так не терпится вас убить. Потом однажды к тебе пришла твоя жена, и я ее мельком увидел. Тогда я сказал себе: дай-ка я сделаю так, чтобы Сакко не умер, а что до меня — мне ведь все равно, что со мной будет! Вот и вся правда. Может быть, на всем свете не найдется никого, кто мне поверит, даже моя мать, и та, наверно, не поверила бы, если бы была жива. А я говорю чистую правду. Если человеку надо сказать правду, когда же ему и сказать се, как не в этот час?! Я знал, что, если будет новый суд, меня, может быть, за другие дела и не станут обвинять в убийстве.
Но если я признаюсь в том, что было в Саут-Брейнтри, — тогда все пропало и я непременно должен буду умереть. Я это знал и все-таки признался, я должен был рассказать, как все произошло на самом деле.
— Вот! — закричал Ванцетти. — Вот оно, самое главное. Видишь, мой друг Николо, видишь, как обстоит дело? Разве не самое лучшее, что может сделать человек, это отдать свою жизнь за другого? Вот почему мы гибнем. Мы отдаем свою жизнь за счастье рабочего класса. А Мадейрос? При чем тут Мадейрос? Погляди на него и подумай. Он отдал свою жизнь за нас, вот так, совершенно просто, взял да и отдал. Селестино, скажи мне, почему ты это сделал? Можешь ты мне сказать, почему ты это сделал?
— Понимаете, — тихо ответил вор, — я задавал себе этот вопрос сотни раз. Не знаю, как выразить ответ словами, но иногда я ясно чувствую, почему я поступил так, а не иначе.