Наступил последний, двенадцатый час, час, когда кончался день, а вместе с ним и многое другое: надежды, мечты и вера в то, что люди смогут добиться справедливости и правосудия. В этот последний час миллионы устало молчавших людей поняли, что, как бы человек ни хотел, ни молил, ни стремился и ни верил, всего этого еще мало, чтобы желаемое осуществилось.
В этот последний час еще больше стало пикетчиков вокруг резиденции губернатора. Пошли разговоры о том, что надо бы двинуться к тюрьме. Но люди, которые шагали в рядах пикетчиков, уже знали со всей ясностью, что даже такая попытка не сможет изменить ход событий и отвратить то, что должно было случиться. Время от времени губернатор отдергивал шторы на окнах своего кабинета и глядел вниз; но теперь, в этот поздний час, он уже привык к народу, толпившемуся возле его дома, и это зрелище больше его не смущало.
В Лондоне не было еще пяти часов утра, а люди всю ночь прошагали по замкнутому кругу в траурном бдении. Лица английских углекопов, текстильщиков и докеров стали серыми и изможденными после бессонной ночи. От человека к человеку передавалась весть, что наступил последний час перед казнью. Из гущи утомленной толпы вырвался тяжкий вздох, а согбенные плечи, казалось, согнулись еще ниже, когда люди против воли остановились перед преградой, воздвигнутой пространством и временем.
В Рио-де-Жанейро шел второй час ночи; толпа все росла, она теснилась перед зданием посольства Соединенных Штатов, а крики вызова и гнева раздавались с такой силой, что, наверно, достигали небес и небеса отражали их эхо в беспредельную даль — вплоть до самого города Бостона в штате Массачусетс.
В Москве рабочие выходили из дому, шли на свои фабрики и заводы. То там, то здесь люди, сгрудившись, стояли у газетных витрин, шепотом задавая друг другу вопрос:
— Который час теперь в Бостоне?
Многие рабочие украдкой утирали глаза и откашливались, другие же не смущались своих слез — так же, как не стыдились их и трудящиеся Франции на исходе своей ночной вахты перед американским посольством.
В Варшаве показались первые проблески утренней зари. Демонстрации были там под запретом, и их разгоняла полиция. В ночной тиши безмолвно, как привидения, скользили тени рабочих: заканчивалась расклейка нелегальных листовок, призывавших население Варшавы сделать еще одно последнее усилие для спасения жизни Сакко и Ванцетти.
В далеком Сиднее, в Австралии, день был в самом разгаре. Портовые рабочие, бросив крючья и тросы, шагали, по восемь человек в ряд, к американскому посольству, скандируя гневное требование: чтобы никто не смел лишать их той частицы жизни, которая заключалась для них в жизнях сапожника и разносчика рыбы.
В Бомбее, на большой бумагопрядильной фабрике, кули сошлись к началу смены; вдруг один из них, легкий, как акробат, вскочил на станок.
— Мы бросим работу на этот час, этот последний час, который осталось жить двум нашим товарищам, — крикнул он.
В Токио полицейские, яростно размахивая длинными палками, старались прогнать рабочих, столпившихся перед посольством США. В Токио был полдень, и в бедных рабочих кварталах из уст в уста передавалась все та же весть, и никто но скрывал своих слез. Если бы плач можно было уловить и запечатлеть, он опутал бы весь мир легким узором звуков. Никогда еще, с тех пор, как на земле появились люди, не было ничего, что объединило бы род человеческий так тесно, так непосредственно и с такой силой.
В Нью-Йорке площадь Юнион-сквер была заполнена безмолвными людьми, чей плач сливался с плачем миллионов. Каждую минуту на площадь приходили все новые и новые вести, и люди смыкались теснее, чтобы ощутить плечо и локоть соседа, чтобы лучше приготовиться к встрече с костлявой старухой — смертью.
В Денвере, штат Колорадо, часы показывали на два часа раньше, и, быть может, поэтому у людей сохранилась надежда, что все еще может измениться; в Денвере еще собирали подписи под петициями, рассылали телеграммы и требовали от телефонисток, чтобы они еще раз связали их с резиденцией губернатора в Бостоне. То же самое происходило и в Сан-Франциско, где еще не было девяти часов вечера. В Сан-Франциско продолжалось гневное шествие рабочих и работниц, а в местном комитете защиты Сакко и Ванцетти шла такая же напряженная, лихорадочная деятельность, как и в Денвере. Во всех концах Соединенных Штатов Америки действовали комитеты защиты, боровшиеся за жизнь Сакко и Ванцетти; иногда они снимали конторские помещения, в других случаях располагали лишь письменным столом, а подчас просто занимали угол жилой комнаты, предоставленный какой- нибудь семьей. Но где бы ни помещались комитеты защиты, вокруг них собирались люди; они надеялись, что, сплотившись в небольшой человеческий коллектив, умножат и укрепят свои собственные силы и в то же время принесут хоть какую-нибудь пользу делу тех двух людей, которые стали им братьями.
Город Бостон окутала пелена непроницаемого мрака, там вряд ли можно было найти взрослого или ребенка, которые не ощущали бы с большой, подчас мучительной остротой то, что должно было произойти в Чарльстонской тюрьме. На маленьком полуострове тюрьма сверкала огнями; полные опасений и тревоги, припали к своим пулеметам стражники. Солдаты и полицейские охраняли каждый вершок тюремной стены; на прилегающих улицах сновали сыщики в штатском. Для тех, чья жизнь и чье назначение в жизни сводились к тому, чтобы гонять людей, словно скот, то, что происходило в Бостоне, да и во всем мире, оставалось неразрешимой загадкой. Они не могли найти к ней ключа и объяснить себе, почему такая значительная часть человечества разделяет предсмертную муку двух ненавистных им красных. Официальное объяснение гласило, что коммунисты используют судьбу этих двух людей в своих коммунистических целях; но уже сейчас буря охватила мир с такой силой, что официальное объяснение не выдерживало критики; оно рассыпалось, как карточный домик, оставив без ответа вопрос, который задавали себе те, кто по своему положению должен был ненавидеть двух обреченных на смерть итальянцев и рьяно желать их гибели. Но для тех, кто принимал близкое участие в защите Сакко и Ванцетти, этот последний час превратился в пытку. Трудно сказать, сколько людей посвятили себя борьбе за справедливость для Сакко и Ванцетти, но, без сомнения, число их на всех континентах земного шара достигало сотен тысяч, и в этот последний час каждый из них нес свой крест по-своему.
Одним из них был профессор уголовного права. Потребность в товариществе, в действии, в общении с себе подобными заставила его снова присоединиться к пикетчикам. Теперь он, шагая в их рядах, отсчитывал минуты, которые отделяли его от смерти Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти; по мере того как текли эти минуты, он пытался понять полную меру той трагедии, к которой оказался причастным. Он не мог, подобно рабочему люду Бостона и всего мира, ответить на все вопросы просто и прямо, как ответили бы на них Сакко и Ванцетти. Естественно, что его мышление и совесть были более сложными и противоречивыми, они труднее находили простые решения. Как и все люди, он не мог предвидеть картины грядущих дней, не знал, как развернутся события и какую он сам сыграет в них роль. Но он уже понял простую истину: великие мира сего, того мира, который он знал, были совсем не похожи на простой народ, на угнетенный народ. Он понял также, что власть нельзя завоевать молитвой, но он отступал перед неизбежными выводами, к которым его вели подобные мысли. Он знал, что если те миллионы — хотя бы только в одних Соединенных Штатах, — которые стоят за свободу для Сакко и Ванцетти, сразу и вместе придут в движение, никакая сила на свете не сможет их остановить. Но он сознавал также и то, что самая мысль о таком движении его беспокоит, ему неприятна, смешана в его душе со скрытой тревогой и смутными опасениями.
Не без страха смотрел он и на рабочих, шагавших рядом с ним в пикете. «Что они чувствуют? — спрашивал он себя. — О чем они думают? Какие у них каменные, застывшие лица! Словно ничто их не трогает, а между тем я знаю, что они взволнованы до глубины души, — поглядеть хотя бы на этих женщин с детьми на руках, на этих изнуренных трудом мужчин. Наверно, в их горе есть что-то особенное, что привело их сюда, в это скорбное шествие. Что бы это могло быть? О чем они думают? Странно, — добавил он про себя, — ведь никогда раньше меня не беспокоило, что думают такие люди. Теперь я хочу это знать. Я хочу знать, какие узы связывают их с Сакко и Ванцетти. И я хочу знать, почему я испытываю страх».
Истина заключалась в том, что у его страха был не один источник и не одна причина. Холодный ужас смерти сжимал его сердце, когда он думал о том, что так скоро ожидает Сакко и Ванцетти. Но вместе с тем он холодел от страха и мрачных предчувствий, глядя на угрюмые и гневные лица пикетчиков: «Что, если они поднимутся — вот эти, да и миллионы других? — думалось ему тогда поневоле. — Что, если они поднимутся и скажут, что Сакко и Ванцетти не должны умереть? Что тогда? На чьей стороне буду я тогда?»
Нельзя отрицать — он был глубоко потрясен. Только что в комитете защиты он выразил свои сомнения и тревоги представителю Международного бюро защиты труда, который, как он знал, был коммунистом. Этот высокий, угловатый рыжеволосый человек со скупой речью некогда работал лесорубом на Северо-Западе; его избрали по списку социалистов в законодательное собрание штата, а через несколько лет он стал одним из основателей новой партии — партии коммунистов. Он не скрывал, что он коммунист. Отчасти поэтому профессор обратился к нему сегодня.
— Теперь они умрут, — сказал он с глубочайшим отчаянием. — Больше нет надежды.
— Пока есть время, есть надежда, — ответил коммунист.
— Пустая отговорка, — сказал профессор с горечью. — Я побывал в тюрьме, я пришел оттуда. Это конец, и все так же безнадежно в конце, как было безнадежно вначале. Мне тошно. Я знаю, что эти люди невиновны, а все же они должны умереть. Вместе с ними умрет моя вера в человеческую порядочность.
— Легко же умирает ваша вера, — сказал коммунист.
— Вот как? А ваша вера сильнее? Во что же вы верите, сэр?
— В рабочий народ Америки, — ответил коммунист.
— Затверженный урок! Но какое он имеет отношение к делу? Я никогда не спорил с вами. Я знал, что вы, коммунисты, повсюду вокруг дела Сакко и Ванцетти, и подчас восхищался вашей энергией и вашим бескорыстием. Я никогда не позволю себе травить красных, как это делают многие, потому что, по-своему, я испытываю величайшую потребность жить в мире, где господствует справедливость. Вот почему я сотрудничал с вами. Но сейчас вы меня выводите из себя. О какой вере в рабочий народ вы толкуете? Где он, этот ваш рабочий народ? Согласен, Сакко и Ванцетти убивают потому, что они — рабочие люди, итальянцы, коммунисты, агитаторы; понадобилось найти козла отпущения, кое-кому дать урок, а кое-кого припугнуть. Но где ваши рабочие? АФТ ничего не предпринимает, а ее самые влиятельные лидеры сидят сложа руки, — их даже не видно среди пикетчиков. Где же он, ваш рабочий народ?
— Повсюду!
— Разве это ответ?
— На сегодняшний день — да. А что вы хотите? Чтобы рабочие штурмовали тюрьму и силой освободили Сакко и Ванцетти? Так просто ничего не делается, разве только в наивных мечтах. Сакко и Ванцетти можно убить, ведь убили же Альберта Парсонса[22], а Том Муни[23] — в тюрьме. Судьбу их разделят и другие, но так не может продолжаться вечно. Они убивают нас, потому что они нас боятся: они знают, что нашему терпению придет конец.
— Чьему терпению? Коммунистов?
— Нет, не коммунистов. Рабочих. Те, кто убивают Сакко и Ванцетти, ненавидят коммунистов только за то, что они неотделимы от рабочего класса.
— Странные у вас представления! — сказал профессор. — И вы хотите, чтобы я поверил вам сегодня вечером — именно сегодня вечером?
— Вам трудно мне поверить. Для вас смерть Сакко и Ванцетти — это крушение всех ваших надежд на справедливость и разумное устройство мира.
— Жестокие слова.
— Но согласитесь, что это правда.
— Допустим, я соглашусь. Но не слишком ли легко вы говорите о борьбе с силами, которые правят миром? Все человечество вопит о том, что эти двое не должны умереть, а все же они умрут. Сознаюсь, мне страшно. Я было поверил во что-то, и я потерял мою веру. Мне далек ваш безыменный рабочий народ. Я его не понимаю, как не понимаю и вас.
— Как не понимаете Сакко и Ванцетти?
— Как не понимаю Сакко и Ванцетти, — печально признался профессор уголовного права.
Это была правда. Шагая в рядах пикетчиков, он горевал в значительной мере о своих собственных разбитых надеждах, о своей собственной утраченной вере. Профессор говорил себе: «В самом деле, я оплакиваю себя, а не их. Во мне умирает нечто самое ценное, невозместимое. Поистине, я главный плакальщик на сегодняшних похоронах».
Так каждый оплакивал Сакко и Ванцетти по-своему. Но были и люди с сухими глазами; они не плакали — они клялись запомнить и не простить. Каждый из них сделал зарубку на собственном сердце и подвел итог длинному счету, который тянулся настолько далеко назад, насколько хватало памяти у человечества, — вплоть до первого удара бича по первой согбенной спине. Люди с сухими глазами говорили себе: «Слезами горю не поможешь, — мы знаем, что делать».
А в самой тюрьме истек последний час, и наступило время умереть первому из трех. То был вор и убийца Селестино Мадейрос. Помощник начальника тюрьмы явился в его камеру с двумя стражниками и сделал ему знак рукой. Мадейрос их ждал и очень спокойно, с удивительным достоинством встал между двумя стражниками и прошел вместе с ними те тринадцать шагов, которые отделяли его камеру от места казни. Когда он вступил в эту комнату, он остановился на мгновение и окинул взглядом собравшихся зрителей. Впоследствии некоторые из них говорили, будто на лице его мелькнуло выражение гнева, но большинство сходилось на том, что, садясь на электрический стул, он оставался спокойным и невозмутимым. Был подан знак, и две тысячи вольт электрического тока были пропущены через его тело. Свет в тюрьме померк, а потом снова разгорелся, и Селестино Мадейрос был мертв.
Вторым должен был умереть Николо Сакко. Как и Мадейрос, он шел со спокойным достоинством. На этот раз зрители почувствовали страх. То, что уже второй человек шел на смерть с таким спокойствием, казалось им противоестественным и ни с чем не сообразным, но это было так.
Сакко не сказал ни слова. С величайшим покоем и гордостью он подошел к электрическому стулу и опустился на него. Пока укрепляли электроды, он глядел прямо перед собой. Свет померк. Через мгновение Николо Сакко был мертв.
Последним из трех был Бартоломео Ванцетти. Официальные лица и представители прессы, собравшиеся сюда для того, чтобы поглядеть на казнь и описать ее, воспринимали теперь поведение осужденных как вызов. Тишина, сопроводившая смерть Сакко, разрядилась явственным вздохом присутствующих, которые стали шептаться о том, как поведет себя Ванцетти. Они шептались для того, чтобы подготовить себя к его приходу в комнату смерти. Но сколько бы они ни шептались, они не смогли подготовить себя в достаточной мере. Они не могли предвидеть, что он вступит в помещение для казни с царственной, как у льва, осанкой и встанет перед ними, исполненный спокойствия, самообладания и подлинного величия. Он был хозяином положения. Это было больше, чем они могли вынести, хотя они и вооружились черствостью, столь необходимой зрителям троекратной казни. Ванцетти сокрушил все, чем они старались прикрыться. Он взглянул на них, словно вершил над ними суд. Медленно и ясно произнес он слова, которые решил им сказать.
— Я заявляю вам, — произнес Ванцетти, — что я не виновен. Я никогда не совершал ни одного преступления. Я не святой, но я никогда не совершал ни одного преступления…
Они были бессердечными людьми, но, как бы они ни были бессердечны, у них сдавило горло, а у многих выступили слезы. Им не пришло в голову остановить свои слезы, сказав себе, что двое итальянских красных, — как известно, чуждых всему, что именуется американизмом, — двое итальянских красных не заслуживают их слез. Это так и не пришло им в голову. Некоторые из них закрыли глаза, другие отвернулись…
И снова померк свет. А когда он разгорелся, Бартоломео Ванцетти был мертв.