Заскочив домой, Сергей наскоро побросал вещи в дорожную сумку. От дурного запаха и разгромленного вида квартиры опять замутило, но уборку отложил до возвращения.
К тому же у Неклюдова есть ключ: если вздумает заторчать с телкой, пусть сам расстарается. Хоть какая-то будет польза.
По дороге в аэропорт Репин заглянул в знакомое кафе, бросил деньги на стойку и со стаканом уселся за столик в углу пустого, полутемного зала. Отпил, поморщился и, откинувшись на спинку кресла, замер в ожидании исцеления.
Минуты, наступающие вслед за первым, трудным после вчерашнего, глотком, казались Сергею благодатными. Мозг и сердце очищались от черной коросты, которая нехотя отваливалась и осыпалась, словно струпья с подживших ран, освобождая то, что он, не задумываясь, называл душой.
Называть-то называл, но не слишком вдавался в смысл расхожего слова. Склонность к отвлеченным умствованиям в оперской среде не поощрялась. Сергей чувствовал, что давно уже какая-то дрянь засела у него внутри. Она постепенно разрасталась, томила, а с недавних пор и вовсе превратилась в саднящую боль.
Боль Сергея напугала, и он спохватился, не «посадил» ли служебными перегрузками и пьянкой какой-нибудь важный внутренний орган. Рассказывать об этом Сергей стеснялся. А, заикнувшись иногда во время вечерних кабинетных посиделок, говорил путано, не то и не так.
Приятели опера настороженно замолкали. Когда, например, Санька Гриднев повествовал, какие страдания вынес, три раза подряд словив «трепака» на одной и той же телке, посмеивались и сочувствовали. А тут дело совсем другое.
Тот же Санька и обрывал Сергея:
— Ты чо, Репа?! Похмелись и все пройдет.
Кстати — и проходило. Но догадывался капитан Репин, что обламывали его сослуживцы потому, что и сами знакомы были с подобной хворью. Содержалось, значит, в ней что-то такое, что смущало неслабых и неробких парней, удерживало от лишнего трепа.
Между тем в милицейской поликлинике во время медосмотров братию из «убойного» отдела врачи признавали поголовно здоровехонькой. Ну, значит, так оно и было.
Сергей постепенно осмысливал свои скверные ощущения. И, если бы его спросили без обиняков, что же вас, товарищ капитан, на самом деле беспокоит, он, возможно, ответил бы: душа болит. Не в смысле — с бодуна или от какой-то обиды, а в самом прямом. Болит и все. Как ушибленная нога или зуб с дуплом.
Но какая, извините за выражение, может быть душа, если без конца и края, днем и ночью, в будни и праздники голыми руками разгребаешь дерьмо?
Что за пустые умствования, когда тебя сутками перемалывает в дикой мясорубке, рыдающей и орущей матом, заправленной ненавистью, страданием, кровью! А ты, привыкнув ко всему, умудряешься жрать, пить, балагурить, а посреди общего бедлама еще и «трахнуть» между делом миловидную свидетельницу.
Иногда вечером трудно припомнить, какая днем была погода, потому что со вчерашней ночи ты все время куда-нибудь мчался; непоправимо опаздывал; вываживал из песка заброшенного карьера, из мусора свалки, из тины канализационного колодца разлагающуюся мертвечину; лазал по затопленному бомбоубежищу в поисках отрубленных голов; перетряхивал на обыске сифилисное тряпье притона; со стволом наголо вламывался по наводке агента в дверь блатхаты, где загасился мокрушник; на кого-то орал — и на тебя орали немыслимыми словами. А ты все выуживал, вытягивал, вытряхивал показания, с трудом подавляя искушение пристрелить на месте какого-нибудь наглого, сытого, самоуверенного адвокатишку. Ты интриговал, льстил, угрожал, впопыхах строчил ненавистные и зачастую никому не нужные бумаги. Курил до одури, кормил бутербродами нагловато-пугливых осведомителей, выкладывал им их Иудины сребренники. (Не за Христа, ох, не за Христа с апостолами!) Улыбался стареющей шлюхе-агентессе, незаменимой помощнице, норовящей затащить мускулистого опера к себе в койку, а заодно настучать на него его же начальству.
В общем — работал!
Может оно и не плохо, поразмыслить о душе и прочих, столь же возвышенных материях. Но желание это бесследно исчезает, когда глохнешь от криков матери, привезенной на опознание обезображенного трупа. Сострадаешь, крепишься изо всех сил, но, в конце концов, начинаешь злиться, потому что эти вопли и обмороки мешают тебе сосредоточиться на расследовании. А от накопившейся внутри черноты хочется переломать обвиняемому все кости. И, когда отвернется грозное прокурорское око, плюешь на гуманность, кодексы и Конституцию, вместе взятые. Не для своей корысти, как некоторые, а потому что иначе просто нельзя работать.
Невозможно размышлять о душе, если изо дня в день, не взирая на беспрерывные мольбы и угрозы разводом, возвращаешься в собственную квартиру к многострадальной жене и малознакомым детям то ли очень поздним вечером, то ли слишком ранним утром. Нередко — в непотребном виде после очередной «расслабухи» по поводу удачно завершенного дела.
Падая на постель, вдруг обнаруживаешь, что под тобой не простыни, а тонкая пленка, натянутая над бездонным колодцем. Она рвется, и ты валишься в пропасть, на дне которой затаились и ждут бесконечные черные подвалы, полные кривляющихся рож и оживающих трупов.
Так что заканчивай, Репа. Похмелись и все пройдет!
…Сергея вернуло к действительности острое чувство страха, подкравшееся незаметно, безо всякой причины, словно сгустившееся в неподвижной тишине безлюдного зала. Страх разбежался мурашами по коже, выступил холодным потом на лбу.
«Черт, — подумал Сергей, опасливо поглядывая по сторонам, — не хватало еще повстречаться с розовыми слонами».
Очень не устраивала его такая перспектива.