Глава 2

Московский государственный университет готовился возобновить работу. Во время войны он был закрыт; преподавателей эвакуировали в Свердловск, а многих видных профессоров — в Казань, вместе с Академией наук. На старшие курсы вернулось совсем немного молодых людей — человек по пять на каждый факультет. Среди четырехсот первокурсников исторического факультета оказалось всего четырнадцать юношей.

— Если сложить их вместе, то целых наберется не больше десяти, — горько пошутила одна студентка.

Это были фронтовики: кто с повязкой на глазу, кто в перчатке, скрывающей протез, бывший танкист — с сильно обожженным лицом.

Забылись старые студенческие песни. Я помнила только первую строчку из «Гаудеамус Игитур», средневековой застольной песни, ставшей гимном европейских студентов: «Итак, будем веселиться, пока мы молоды…» Вместо нее мы пели «Бригантину»:

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза…

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса…

Капитан, обветренный, как скалы,

Вышел в море, не дождавшись дня…

На прощанье подымай бокалы

Золотого терпкого вина.

Пьем за яростных, за непохожих,

За презревших грошевой уют.

Вьется по ветру «Веселый Роджер»,

Люди Флинта песенку поют.

Песню эту написал студент Московского университета Павел Коган, явно подражая Николаю Гумилеву — поэту, офицеру, путешественнику и исследователю. Гумилева обвинили в причастности к контрреволюционному заговору и расстреляли в Петрограде в 1921 году. Коган был убит на войне в 1942-м.

У студентов появлялись свои традиции. Раз в месяц, обычно первого числа, в день получения стипендии, мы доставляли себе удовольствие полакомиться мороженым в кафе на улице Горького. Иногда заказывали стаканчик красного вина послаще и поливали им мороженое.

Через неделю занятий в университете меня выбрали комсоргом группы. Должность не слишком важная. Тем не менее вскоре мне заявили, что на выборах, мол, не было кворума и что комсоргом группы должен быть фронтовик. Я не испытывала радости, когда меня избрали, и не печалилась, когда сместили.

Конечно, я не осознавала тогда, что сама постановка вопроса — комсоргом должен быть фронтовик — являлась деталью продуманной системы. Доля фронтовиков в университете возрастала: демобилизованных из армии принимали даже в середине учебного года. Девушкам при поступлении нужно было выдержать жесткий конкурс — до пятнадцати человек на место. Фронтовикам же достаточно было просто подать документы.

На исторический факультет охотно шли фронтовики особой породы — те, кто в армии стали комсомольскими и партийными функционерами. Война привила им вкус к власти. Оказавшись после войны в Москве, где они намеревались жить всю оставшуюся жизнь, они в большинстве своем стремились к одной и той же карьерной лестнице: университетский диплом (как правило, по специальности «история СССР» или «история КПСС») ради получения должности в партаппарате. Исторической наукой они не интересовались, жгучих вопросов себе не задавали, критически мыслить были неспособны. Учились, чтобы стать руководителями. Даже любовную записку не могли написать как следует. Одна моя подруга получила на вечеринке такое послание: «С этой лентой в волосах ты еще красивше…» Простонародное словечко решило судьбу записки — она пошла по рукам как образец лирики наших фронтовиков.

Серьезнее было то, что за фронтовиками всегда оставалось последнее слово. Как много значит власть, они познавали, находясь в экстремальной ситуации, перед лицом смерти. Если у некоторых и был поначалу юношеский максимализм, они потеряли его на полях сражений. А многие потеряли и способность к состраданию. Для них комсомол и партия означали власть, а власти можно добиться старанием. И они старались. Чтобы быть замеченными старшими товарищами в МГУ, фронтовики возбуждали «персональные дела», обвиняя однокурсников в нелояльности, потере бдительности и тому подобных грехах. На одного из студентов нашего курса завели персональное дело за то, что он вовремя не вернул транспарант, с которым группа ходила на демонстрацию. Он пытался извиниться, говорил, что просто оставил его где-то, но фронтовики расценили случившееся как идеологический вызов. Парня исключили из комсомола, а значит, и из университета.

Структура советской власти менялась. Приближался день, когда университетский диплом станет необходимым условием для политической карьеры. Механика преемственности поколений была несложной. Революционеры, современники наших бабушек и дедушек, были уничтожены Сталиным в тридцатых годах. Их сменили малообразованные выдвиженцы, назначаемые партийные функционеры, большинство которых было в возрасте моих родителей. Они удерживали власть до смерти Черненко в 1985-м. Только тогда на смену им пришли мои сверстники, как правило, профессионалы с высшим образованием.

В сороковых — пятидесятых годах никто из нас и вообразить не мог, куда приведет нас наше образование. Посмотрим на Михаила Сергеевича Горбачева и его окружение на юридическом факультете Московского университета. Сосед по общежитию, студент из Чехословакии Зденек Млынарж, стал одним из лидеров «пражской весны» 1968 года. Однокурсник, украинец Левко Лукьяненко, применил полученные знания по юриспруденции на практике — составил проект, в котором обосновывалось конституционное право Украины на отделение от Советского Союза. За свои аргументы он заработал пятнадцатилетний срок. В 1976 году, вскоре после освобождения, Лукьяненко стал одним из девяти членов-организаторов Украинской Хельсинкской группы, а через год снова был арестован. Еще один сокурсник Горбачева, Лев Юдович, став адвокатом, защищал диссидентов на судебных процессах, позднее эмигрировал и преподавал советскую юриспруденцию американским военным в Западной Германии.

В бытность мою студенткой Московского университета там училась дочь Сталина Светлана. Знала я Владимира Шамберга, бывшего зятя члена Политбюро Маленкова, и Алексея Аджубея, зятя Хрущева («университет зятьев» — так прозвали студенты крупнейший вуз страны). Среди моих сокурсников был Тим Райан, внешне очень похожий на своего отца, лидера Компартии США Юджина Денниса. У своей университетской подруги Марины Розенцвайг я встретила двух врачей-евреев, которых через несколько лет обвинили в заговоре с целью отравления товарища Сталина. Моей однокурсницей была Тата Харитон; настанет время, когда ее отец Юлий Борисович Харитон под давлением высокого начальства уволит ведущего сотрудника своего института Андрея Сахарова. Спустя годы после окончания МГУ, опять же благодаря университетским связям, я познакомилась с Юлием Даниэлем, тогда малоизвестным писателем.

Во время учебы в университете было много разных знакомств, но мало какие из них можно назвать дружбой. Университет, как и общество в целом, был раздроблен на отдельные элементы, атомизирован. Как правило, круг близких друзей ограничивался двумя — тремя лицами. Расширить его — означало увеличить вероятность того, что любое твое непроизвольное высказывание станет известно властям. Понадобился поэт, чтобы описать это неописуемое время:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там помянут кремлевского горца.

Еще на первом курсе я сформулировала такую простенькую теорию: в партию проникли люди, лишенные нравственных принципов, единственной их целью является личная выгода. Хорошие коммунисты, такие люди, как мои родители, никогда не рвались к власти. Теория объясняла, почему университет напоминает гадючник, и предоставляла мне на выбор два варианта поведения. Первый — держаться как можно дальше от партии. Второй — вступить в партию и реформировать ее изнутри. Первый вариант был одновременно и бегством, и капитуляцией. Второй давал надежду, что наступит день, когда всех бессовестных карьеристов вытеснят порядочные люди и партия вернется к истинным принципам марксизма-ленинизма. Однако я не могла представить себя в одной компании с фронтовиками и выбрала первый вариант.

* * *

Как комсомолка я должна была выполнять какую-то общественную работу. Я нашла дело, не связанное с университетом, — проводить политинформацию для рабочих, строивших московское метро. Это были хорошие, искренние люди, далекие от интриг, и я с удовольствием шла к ним в общежитие на занятия, которые по существу сводились просто к беседам на любые темы, интересные им да и мне тоже.

Еще одним способом бегства стала для меня археология. Когда пришло время выбирать кафедру, я предпочла эту, наиболее удаленную от политики, область исторической науки, хотя меня очень интересовала история революционного движения в России. Но этот предмет я решила изучать самостоятельно и прочла все, что только могла найти, в том числе о декабристах, первых русских революционерах и их друге Александре Сергеевиче Пушкине.

Сами собой напрашивались аналогии. Всего несколько лет назад страна — родина декабристов — одержала победу в войне с Наполеоном. На полях тех сражений не было места функционерам, войну выиграли граждане. С триумфом вернувшись из Парижа, отважные гусары и гренадеры вновь попали в тиски бюрократии и косности. Побывав на Западе, они уже не могли не стыдиться отсталости России и в особенности такого оплота российской экономики, как крепостное право. Но война закончилась, и самодержец не собирался выслушивать их мнения. Режим больше не нуждался в гражданах, граждане стали досадной помехой. Они требовали реформ, власти Закона, а 14 декабря 1825 года бросили открытый вызов государству. Я понимала, что привело этих молодых людей на Сенатскую площадь, — разочарование, похожее на то, которое испытывала я, наблюдая, как фронтовики устраивают разбор персональных дел своих сокурсников. Война закончилась. Но в мирное время нашим правителям были нужны не граждане, а нечто более управляемое.

Познакомившись с декабристами, я перешла к изучению двух главных направлений общественной мысли, расколовших российскую интеллигенцию в середине девятнадцатого века, — славянофильства и западничества. Славянофилы видели спасение России в прошлом, идеализируя патриархальную эру, предшествовавшую попыткам Петра Великого приблизить отсталую Россию к Европе.

Мои симпатии были на стороне западников. Они рассматривали будущее России в контексте общеевропейской культуры. Меня как «западника» привлекали личность и творчество Герцена. К тому времени я полностью прочитала «Былое и думы» и другие его сочинения. Юноша с Арбата стал писателем, философом, революционером и, в конце концов, эмигрантом. Поселившись близ Лондона, он основал Вольную русскую типографию, где печатались запрещенные стихи Пушкина, воспоминания декабристов и газета «Колокол», критиковавшая самодержавие и крепостничество. За границей Герцен впервые опубликовал оду «Вольность» — поэтический призыв к установлению конституционного правления. В России она была издана лишь пятьдесят лет спустя, в 1906 году, — через 89 лет после написания.

Намного позднее я поняла, что западники ни в коей мере не были людьми западными. К тому времени, когда в России разгорелись споры между западниками и славянофилами, на Западе уже несколько поколений людей были знакомы с Декларацией прав человека и гражданина, а Великая хартия вольностей была известна уже несколько столетий. На Западе человек рождался в условиях гражданских свобод и равенства перед законом, воспринимая их как должное. В России ни права, ни свободы никому от рождения не гарантировались; для российских западников это были только идеалы. Мы жили в бесправной стране. Мы не были европейцами. Мы были советскими людьми.

* * *

Моих одноклассников призвали в армию в 1945 году. Война шла к концу. Командиры устали и ожесточились, занятия по военной подготовке проводились небрежно. Мальчишки попадали на фронт, едва умея стрелять. Вернулись немногие. Юношей постарше, призванных в начале войны, вернулось еще меньше. Так что мне и моим ровесницам не приходилось долго выбирать женихов, надо было всерьез рассматривать любое предложение.

Валентин Алексеев, симпатичный и спокойный, казался надежным мужчиной, к тому же был физически цел и невредим. Он хорошо танцевал, говорил на правильном русском языке и любил читать. На шесть лет старше меня, он был вполне зрелым человеком, с перспективами служебного роста. Когда он сделал мне предложение, я дала согласие.

Мы познакомились, когда мне было шестнадцать. Валентин вместе с несколькими товарищами-офицерами водил дружбу с маминой троюродной сестрой, которая у нас тогда жила. Это была красивая эстонка, похожая на мою бабушку. После ее отъезда молодой человек продолжал к нам заходить.

Когда началась война, Валентин учился на третьем курсе Киевского технологического института. Его призвали, но на фронт не послали, а направили на учебу в Военно-воздушную инженерную академию имени Жуковского. Он был примерным офицером, старостой курса. Беда только в том, что армию он не любил. Ему больше подошло бы стать ученым или инженером и углубиться в исследовательскую работу. Однако уйти из армии по собственному желанию было практически невозможно. После войны приоритетной задачей военно-промышленного комплекса стало создание советской атомной бомбы. Для работы над секретным проектом привлекались ученые; возникли новые потребности в подготовке специалистов. Молодому военному инженеру удалось демобилизоваться, но с обязательным условием перевода в аспирантуру на физический факультет Московского университета.

Поначалу Валентин никак не проявлял своего интереса ко мне. Я жила своей жизнью: зачитывалась стихами, ходила на стройку метрополитена, готовилась к вступительным экзаменам — и не подозревала, что он выжидает, когда я стану старше, перейду ту психологически важную черту, которая отделяет школьницу от первокурсницы.

В сентябре у меня начались занятия в университете. Валентин стал появляться чаще, приносил цветы, приглашал в театр. Через несколько месяцев он сделал предложение. Если б не война, если б было больше молодых людей и можно было выбирать, я бы вряд ли согласилась. Но с реальностью нужно было считаться.

Весна 1945-го, окончание войны — это было время эйфории, все взывало к жизни, к ее естественному продолжению. К осени многие женщины обнаружили, что беременны. После четырех лет холода, голода, смертей и страданий зарождение новой жизни воодушевляло и примиряло с действительностью. Мне тоже хотелось иметь детей. Я росла единственным ребенком в семье и решила, что у меня будет по крайней мере трое.

Разочарование, которое я испытала в первый год учебы в университете, побуждало искать какой-то выход. Того, что я уже придумала, было недостаточно, чтоб заполнить жизнь. Нужно было что-то личное, только мое. Появилась перспектива создать семью, я решила выйти замуж и убедила себя, что влюблена.

* * *

В августе 1946 года в «Правде» было опубликовано Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», направленное на борьбу с безыдейностью и аполитичностью в литературе. Секретарь ЦК партии Жданов называл Анну Ахматову «представительницей пустой, салонной поэзии, реакционного литературного болота», «старорежимной барынькой» и даже «полумонахиней-полублудницей».

К тому времени я уже знала, что Ахматова выросла в Царском Селе, где Пушкин учился в лицее и где размещалась летняя резиденция царской семьи. Ахматова была замужем за Гумилевым. После революции могла эмигрировать, но не уехала, осталась. И дорого заплатила за это. С 1923-го по 1940 год ее почти не печатали. И вот теперь на страницах «Правды» тонкую, грациозную, неповторимую Ахматову, эту балерину строфы и рифмы, ядовито шельмуют последними словами и обвиняют во всех смертных грехах.

Я достала с верхней полки три тонких томика: «Четки», «Белая стая», «Anno Domini». Стихи эти я знала наизусть, часто повторяла их про себя. Если они опасны, то не более чем, скажем, облака в весенний день. Но опасно теперь держать их здесь. Я убрала дорогие мне книги в ящик письменного стола, на самое дно, заложив сверху бумагами. Если б я знала хоть одну молитву, может, мне стало бы легче…

* * *

Обвинения Жданова в адрес Ахматовой и писателя-сатирика Михаила Зощенко положили конец современной литературе.

Уже с тридцатых годов в библиотеках проводились чистки. Изымались книги, написанные немарксистами и «врагами народа», а также книги, в которых таковые упоминались без должного осуждения. Лет за десять библиотечные полки опустели. Невозможно было найти первоисточники для глубокого изучения русского революционного движения. Книги по русской философии и общественной мысли периода с 1860-го по 1940 год были буквально выметены. Не осталось и следа от политических партий России, даже материалы о большевиках начинались с 1940 года.

Теперь все газеты, журналы и книги были посвящены прославлению товарища Сталина, Коммунистической партии, Советской Родины, великого русского народа и наших доблестных Вооруженных сил. Ни одна книга не должна была быть безыдейной. Просто любовная история, лирическое стихотворение или приключенческая повесть не имели больше права на существование, если не несли в себе идеологический заряд. Отвлеченные от идеологии литературные произведения к печати не принимались и расценивались как «буржуазный ревизионизм».

В то время я еще ничего не читала из Цветаевой, Гумилева, Мандельштама. Зарубежные авторы тоже были запрещены, они попали под другую кампанию — «низкопоклонство перед Западом». Эта кампания выходила за рамки литературы. В один прекрасный день страна обнаружила, что «французская» булка теперь называется «городской». «Меню» заменили неблагозвучным словом «разблюдовка», а конфеты «Американский орех» превратились в «Южный орех».

Моему мужу нравилось расхваливать летательный аппарат Можайского, который был изобретен раньше, чем самолет братьев Райт. «Замечательная машина, — говаривал Валентин. — Прекрасная машина. Только одна проблема — не летает». Официально утверждалось, что радио изобрел Попов, электрическую лампочку — Яблочков, а паровой двигатель — Черепановы. Зарубежные изобретатели не упоминались даже в учебниках. Оказывается, и танк был изобретен славянами — еще в тринадцатом веке они запрягали лошадь в деревянную телегу. Позже эту идею украли и использовали на Западе.

Подобные утверждения породили серию анекдотов.

Русского, француза и немца попросили написать книги о слонах. Немец трудится над обстоятельным исследованием в трех томах под названием «Все о слонах». Француз сочиняет роман «Слоны и любовь». Русский пишет брошюру «Россия — родина слонов». В другом анекдоте Иван Грозный фигурировал как изобретатель рентгеновского аппарата, ведь это он говорил боярам: «Я вас насквозь вижу». Был еще рассказ об ученом, который защищал диссертацию, основанную на теории «великого физика Однокамушкина». Фамилия великого физика звучит вполне по-русски, но это буквальный перевод с немецкого фамилии «Эйнштейн». Не знаю, был ли это анекдот или реальный случай. Ходили слухи, что защита проваливалась, если в диссертации приводилось слишком много ссылок на работы зарубежных ученых.

Однажды я забежала к своей школьной подруге Беллочке Зинкевич.

— Как твоя сестра? — поинтересовалась я.

— Плохо, ее мужу дали десять лет лагерей за анекдот.

И она рассказала этот анекдот.

Встречаются два москвича в 2000 году. «Где ты пропадал так долго?» — спрашивает один. «Я все это время был на Красной площади, рассматривал виселицы», — отвечает другой. «Зачем?» — «Да просто чтоб не забыть форму буквы „Г“. Все остальные я уже забыл».

Сталинская кампания по созданию человека нового, социалистического типа охватила все сферы жизни, так что логично было предположить, что очередной ее мишенью станет русский алфавит. Я рассказала анекдот мужу, он рассказал близким друзьям. Я рассказала анекдот двум — трем подругам, они в свою очередь рассказали своим друзьям. Каждый из нас рисковал получить десять лет лагерей.

Несмотря на анекдоты, мы продолжали верить, что марксизм — самое прогрессивное учение, а социализм — светлое будущее человечества. Я верила, потому что слышала это от своих родителей. Я же не ровня Карлу Марксу, чтоб предложить что-то другое, получше. Я не создатель новых учений.

* * *

Узнав, что я беременна, Валентин отказался от гражданского статуса. Содержать жену-студентку и младенца недешево, и лучше получать стипендию аспиранта военной академии, а не Московского университета. Зная его нелюбовь к армии, я понимала, какая это огромная жертва с его стороны. Понимала и очень ценила. Весь год после рождения Сережи я металась между занятиями в университете и домашними делами, пытаясь и лекции не пропускать и успевать стирать пеленки. Я постоянно испытывала или голод, или сильную усталость, а чаще и то и другое одновременно. Шел второй год после войны, у нас на столе ничего, кроме картошки и макарон, не было. При таком питании обычные материнские заботы так меня изматывали, что часто я засыпала во время кормления. Зато на какое-то время я могла забыть о русском революционном движении, социальной справедливости и недостойных людях, проникших в ряды партии ради карьеры.

Подобные заботы вернутся через год, но к тому времени к ним добавятся и мои сомнения относительно человека, за которого я вышла замуж.

— Нельзя жениться на ком попало, — как бы шутя говорил Валентин друзьям. — Нужно найти первоклассницу, воспитывать ее, помогать делать уроки, а когда она подрастет, жениться. Иначе хлопот не оберешься.

Это только наполовину была шутка. Он действительно ждал, когда я подрасту. Он пожертвовал ради меня своими интересами. И теперь хотел спокойной семейной жизни.

Не могу сказать, что у меня были какие-то поводы для недовольства. Валентин был хорошим отцом, хорошим семьянином. К тому же находил время читать книги, которые я советовала. А это требовало немалых усилий от занятого учебой и работой аспиранта. Его искренне интересовало, что я думаю о прочитанных книгах. Он никогда не спорил, просто принимал мое мнение, впитывал его как губка, а потом высказывал как свое собственное. В этом не было бы ничего плохого, если б он невольно не искажал то, что я думаю. Нередко, сидя где-нибудь в гостях, мне приходилось выслушивать свои собственные замечания в таком выхолощенном виде, что они вызывали у меня раздражение.

Когда я пыталась сказать кому-нибудь из друзей, что не чувствую себя счастливой, все реагировали совершенно одинаково: «Ты с ума сошла! Он не пьет, не курит. По бабам не бегает. Он военный!»

К концу третьего года совместной жизни, когда Сереже только исполнилось два года, я сказала Валентину, что ухожу.

Его ответ был обезоруживающим:

— Могу я спросить, куда же ты собираешься уходить?

Я продумывала варианты. Поскольку это моя идея, я и должна думать, как быть. Валентин останется в этой комнате. А куда деваться студентке с двухлетним ребенком на руках? Он проявил великодушие и старался забыть мой глупый порыв. Ничего не изменилось. Семья сохранилась.

У меня не было способов с ним бороться, за исключением тех редких случаев, когда мы вместе куда-нибудь выходили. Я надевала лодочки на каблуках и становилась выше его ростом; он это ненавидел. Наши отношения в последующие десять лет можно проследить по моей обуви. Когда мы ладили, я носила низкие каблуки. Если что-то шло не так, я в знак протеста надевала туфли на высоких каблуках. В конце концов Валентин получил звание полковника и стал носить высокую папаху из серого каракуля; в ней он был выше меня, даже если я надевала самые высокие каблуки, какие только могла найти.

* * *

Свои политические взгляды я попыталась обсудить с дядей Борей — младшим братом отца. Но это ни к чему не привело.

— Ты говоришь о принципах социализма, — вещал дядя Боря низким баритоном, — но ведь не в этом дело. Принципы — для таких ученых дур, как ты.

Затем, с выражением, добавлял:

— Правильно! Нет принципов. Нет социализма. Есть просто шайка паханов. Они захватили власть и удерживают ее. Вот и все. Повтори за мной: нет принципов, нет социализма, только паханы, шайка паханов.

Дядя Боря, хоть и родной брат отца, в отличие от него, пил, как сапожник. При этом умудрялся не пьянеть. Был он высокий, довольно мрачный, почти не имел друзей. До войны, приезжая в Москву, он останавливался у нас с молодыми, нельзя сказать чтобы изысканными, женщинами, чем каждый раз шокировал родителей; в Ленинграде у него оставалась жена. Он обладал способностью ставить людей в неловкое положение. Бывало, слушает молча, как бы прицениваясь, и вдруг прервет на полуслове своим грохочущим: «Ну-у». Это означало: «Я понимаю, что ты пытаешься сказать. Хватить балабонить. У меня есть что ответить».

Его объяснения всегда были одинаковы: это паханы, они во всем виноваты. Дядя Боря никогда не говорил, что заставило его прийти к такому мнению. Он был членом партии, вступил в то же время, что и мой отец, когда революция была молодой, а будущее светлым. Не знаю, что привело его в партию: юношеский максимализм или только необходимость — морской офицер не мог не быть членом партии. Во время войны он служил механиком на подводной лодке. Он любил свою субмарину. Там все ясно и понятно. Люди в этом замкнутом мире зависят друг от друга, и он чувствовал себя на своем месте. На земле у дяди Бори все шло не так гладко. Его первая жена происходила из аристократической семьи, что делало его подозрительным в глазах начальства. Вторая жена была свояченицей адмирала, которого вскоре после войны посадили. Дядя Боря с ним дружил, и немало вечеров они провели за бутылкой водки, обмениваясь мнениями о «паханах». Эта связь делала дядю Борю еще более подозрительным.

Был и еще повод для подозрений. В 1943 году фашисты потопили его подлодку, дядя Боря и остальные члены экипажа несколько часов держались на поверхности воды в открытом море, пока их не подобрало датское рыболовецкое судно. Власти, казалось, все раздумывают, не превратился ли он за то время, пока был без надзора, во вражеского агента. Дядя ждал, что его назначат на другую подводную лодку, но время шло, а его все держали в Заполярье на ремонтных работах. Почти двадцать лет он регулярно приезжал в Москву, встречался с друзьями в военном ведомстве, надеясь, что они помогут с назначением. Перестал ездить только в 1967-м, когда у него случился инфаркт.

С точки зрения дяди Бори, я задавала неправильные вопросы, но по крайней мере я о чем-то спрашивала, и одно это уже делало меня достойным собеседником. Он охотно выслушивал мои аргументы и с огромным удовольствием их разбивал, одерживая верх в споре.

— Я постоянно слышу о процветающем социалистическом сельском хозяйстве, но вижу одну только бедность. Крестьянам не платят по труду. Разве это социализм? — удивлялась я.

— Социализм. Социалистическое сельское хозяйство. Каждому по труду. Это все для ученых дур, вроде тебя, — ворчал дядя Боря. — Хочешь знать правду? Там — шайка паханов. Они захватили власть. Вот и вся правда.

Как-то я спросила дядю Борю об антисемитизме: это же отклонение от интернациональных принципов марксизма-ленинизма!

— Принципы интернационализма. Марксизм-ленинизм. Это тоже для дураков, — ответствовал дядя Боря. — Есть шайка. Паханов. У них власть. И они ею пользуются.

— Он замечательный человек, но мыслит примитивно, — говорила я Валентину после ухода дяди.

* * *

Сейчас уже не могу вспомнить, как звали моего однокурсника по фамилии Жаворонков, но отчетливо помню, как он выглядел: хорошее русское лицо, кудрявые волосы, голубые глаза. Одухотворенный вид, как у поэта. Мне даже казалось, он похож на Сергея Есенина. Жаворонков всегда носил перчатку. На войне ему оторвало кисть левой руки. Это увечье не останавливало молодых женщин, и они бросали недвусмысленные взгляды в сторону красавца, стремясь познакомиться поближе. Однако, как только он открывал рот, девушки быстро ретировались. Он был не только глуп, но был еще и ярым антисемитом.

Шел 1949 год, мы были на четвертом курсе. Для Жаворонкова настало его время. Кампания борьбы с «низкопоклонством перед Западом» переросла в кампанию борьбы с «космополитизмом». Космополитом могли объявить любого, кого заподозрили в недостаточной преданности матушке-России, но главным образом кампания была нацелена на евреев.

Именно в то время товарищ Сталин организовал убийство Соломона Михоэлса, выдающегося актера и режиссера, руководителя Московского государственного еврейского театра, известного блестящими ролями короля Лира и Тевье-молочника. Обстоятельства смерти Михоэлса точно не известны. Согласно одной из версий, его жестоко избили, выстрелили в голову и бросили под проезжавший «студебекер». Человека сбила машина. Машина времени. После убийства Михоэлса были арестованы актеры и сотрудники Еврейского театра.

Тогда же университет уволил профессора Ацаркина, моего любимого преподавателя, которому удавалось превратить историю партии в увлекательный предмет. Невысокий, с вьющимися волосами и живыми глазами, он читал лекции на прекрасном и точном русском языке, повествуя об идеологических расхождениях Ленина с одним из основателей РСДРП Георгием Плехановым, с меньшевиком Юлием Мартовым и большевистским соратником Львом Троцким. В лекциях Ацаркина оппоненты Ленина всегда были неправы, но никогда не были врагами.

На кафедре этнографии один из фронтовиков пытался организовать дело по увольнению двух профессоров за отголоски «космополитизма» в их лекциях. Я помню его простонародную речь, со свистящим смягченным «з» в многократно повторяющемся суффиксе «изм»: космополитизьм, антисемитизьм, империализьм, социализьм. Но когда он приступил к цитатам из лекции профессора-еврея, якобы свидетельствующим о неуважении к терпению великого русского народа, один из студентов поднял руку: «В моих записях этого нет». Раздался дружный шелест страниц, студенты листали тетради. «В моем конспекте тоже нет ничего подобного», — заявил другой студент. Профессор был спасен, а обвинитель выставил себя напоказ как нерадивый слушатель.

Чувствуя приближение погромов, Жаворонков становился все крикливее. Пока комсомольские вожаки заверяли, что критикуют «космополитов», а не честно трудящихся «лиц еврейской национальности», Жаворонков пошел дальше. В вестибюле и коридорах, среди толпы студентов, он громогласно произносил: «жиды проклятые» и тому подобное. Пока комсомольские вожаки заявляли, что сионизм и антисемитизм — две стороны одной медали, и обе одинаково предосудительны, Жаворонков твердил одно и то же: «удавить их всех». Он так разошелся, что привел в замешательство самих комсомольских лидеров, и в апреле на комсомольском собрании четвертого курса исторического факультета ему официально объявили выговор за антисемитизм с занесением в личное дело.

* * *

В июне того же, 1949 года, на очередном комсомольском собрании слушалось персональное дело студентки вечернего отделения Стеллы Дворкис. Ее обвиняли в распространении заведомо ложных слухов о существовании антисемитизма в СССР. Свидетелем обвинения выступала Людмила Шапошникова, поведавшая собравшимся: Стелла Дворкис говорила, что ее первоначальным выбором был не исторический факультет, а Институт восточных языков.

— Что же ты туда не поступила? — спросила Шапошникова.

— У меня не приняли документы.

— Почему?

— Потому что я еврейка.

Как истинная комсомолка, Шапошникова сообщила в бюро ВЛКСМ о возмутительных высказываниях Дворкис: якобы та утверждала, что в Советском Союзе евреев не считают полноценными гражданами и дискриминируют при поступлении в высшие учебные заведения. Подобное заявление подразумевает, что антисемитизм поддерживается государством и, следовательно, играет на руку мировому сионизму. В ходе дальнейших расспросов выяснилось, что у Дворкис есть друзья среди арестованных актеров Московского еврейского театра.

После того как было зачитано обвинение, граждане «еврейской национальности», обучавшиеся на нашем факультете, должны были высказать категорическое осуждение сионизма. Возможно, в глубине души они действительно осуждали сионизм, но в тот момент речь шла не о мировоззрении, а о выживании. Боль унижения читалась в их глазах, когда один за другим они выходили оправдываться и осуждать Стеллу. Эта нелепая процессия напомнила мне немецких солдат, ковылявших по Садовому кольцу в 1944-м. И те и другие были пленными и ранеными.

Настала очередь Стеллы давать показания. Маленькая девушка, которую я никогда раньше не видела, не признавала своей вины и не собиралась отдавать себя на милость судей. Вместо этого она приводила энергичные и убедительные аргументы в свою защиту. Сейчас не воспроизвести все детали, но я определенно помню, что она цитировала Ленина.

Собрание тянулось уже третий час. От июньской жары и монотонных речей клонило ко сну. Аудитория, человек двести, оживилась, когда прозвучал приговор: исключить Стеллу Дворкис из комсомола и ходатайствовать перед администрацией об исключении из университета. Здесь мое терпение лопнуло, я подняла руку.

— Славинская, — объявил Петр Лаврин, секретарь комитета ВЛКСМ курса, фронтовик.

После ранения в голову половина лба у него осталась вдавленной в череп, и правый глаз почти не открывался.

— Вы считаете такое наказание логичным? — выпалила я, вставая. — Вы говорите, что антисемитизм и сионизм — это две стороны одной медали! Да, так и есть. Но на позапрошлом собрании мы дали выговор Жаворонкову за антисемитизм; теперь, через два месяца, Стеллу Дворкис исключают из комсомола и из университета за сионизм. Но если это действительно две стороны одной медали, значит, и Дворкис надо дать выговор и ничего больше. Давайте будем последовательны.

Мои однокурсники проснулись, поднялся шум.

— Кого ты защищаешь? — кричали обвинители.

— Вы ее не поняли, — кричали мои сторонники.

— Мы еще выясним, сама-то ты кто такая, — кричал Лаврин.

Большинство проголосовало за исключение Стеллы Дворкис из комсомола, что означало автоматическое исключение и из университета.

Меня не особо волновала угроза Лаврина покопаться в истории моей семьи. Моя девичья фамилия Славинская может быть и русской, и польской, и даже еврейской. Мать моего отца была еврейкой, а его отец поляком; их брак был заключен в католической церкви. Отец моей матери был украинцем, а ее мать эстонкой; они венчались в русской православной церкви. Мой польский дедушка не говорил на идиш, а бабушка-еврейка не говорила по-польски; мой дедушка-украинец не говорил по-эстонски, а бабушка-эстонка по-украински. Все они говорили по-русски. Несмотря на смешение кровей, моих родителей воспитывали в русских традициях; в детстве они читали Пушкина, Гоголя и Толстого; русский был их родным языком, на других языках они не говорили.

Понятие «национальность» юридически нигде не фигурировало до двадцатых годов, когда советским гражданам стали выдавать паспорта. Каждый должен был назвать свое этническое происхождение, и мои родители сказали, что они русские. Они считали себя русскими и были русскими, потому что так считали.

Когда мне исполнилось шестнадцать и надо было получать паспорт, выбор передо мной не стоял — я должна была принять национальность родителей, указанную в их паспортах. Никаких юридических оснований назвать себя полькой, еврейкой, украинкой или эстонкой у меня не было. К счастью, я сама считала себя русской. И никому не посоветовала бы это оспаривать.

* * *

Как-то весной 1949 года мама вернулась из магазина с пустыми руками, лицо покрылось красными пятнами.

— Я только что накричала на женщину в очереди, — сообщила она, ошеломленная несвойственным ей поведением. — Та сказала: «Вот, эти евреи процветают, а мы, русские, только ишачим».

Этого моя обычно тихая мама не могла стерпеть.

— Кто это «мы»? — спросила она.

— Мы — русский народ. Кто же еще?

— Не смейте говорить «мы»! — воскликнула мама. — Я русская, но за меня говорить вы не имеете права. Я не антисемитка, как вы.

Последние месяцы были для мамы очень напряженными. В МВТУ имени Баумана, где она работала, кампания антисемитизма шла своим ходом. Ее начальника, еврея, сместили с должности заведующего кафедрой. Маме предложили занять эту должность, но она отказалась. Ее совсем не привлекала перспектива стать администратором и председательствовать на заседаниях, где решается вопрос об увольнении коллег. Но деканат и партком рекомендовали ее кандидатуру: русская, кандидат физико-математических наук, член партии — и в сложившихся условиях ей пришлось согласиться.

В новой должности маме приходилось по первому вызову являться в партком и администрацию, выслушивать наставления о необходимости искать «ошибки», которые допускают профессора-евреи.

— Я не замечала никаких ошибок, — говорила она всякий раз. — Они прекрасно справляются с работой.

После таких собеседований она встречалась с сотрудниками, и они вместе обсуждали линию поведения, чтобы удержаться на работе.

* * *

Тем летом я оставила двухлетнего Сережу с родителями Валентина и поехала в археологическую экспедицию под Брянск. Туда можно добраться поездом из Москвы за полдня, но мы ехали в товарном вагоне, так как везли большую поклажу для экспедиции, и поездка заняла почти неделю. Времени для разговоров было достаточно. Должно быть, мои заявления в защиту Стеллы Дворкис побудили моего однокурсника Володю Кабо быть со мной откровенным. И пока мы сидели рядом, свесив ноги в открытый проем товарного вагона, он излагал свои неортодоксальные взгляды.

Фактически в советской системе все неправильно, говорил Кабо. Страной управляют бюрократы и дураки. Если и был какой-то смысл в революции, то сейчас он или предан, или забыт. И доказательства этому — на каждом углу. Он говорил что-то о деньгах, которые присваивают функционеры, о бессмысленной практике посылать студентов в колхозы — и крестьянам от этого никакой помощи, и студенты теряют время.

— Почему ты так открыто говоришь со мной? — спросила я. — Ты меня не знаешь. Что если я донесу на тебя?

— Я знаю, что ты этого не сделаешь, — засмеялся Кабо.

Мне совсем не хотелось обсуждать свои взгляды с этим человеком. В его аргументах не было и намека на переживание, только презрение к партии. К тому же — эти высокомерные нотки в голосе, как будто я оказалась единственным собеседником, и он снизошел до разговора на равных. Все в нем начало меня раздражать — и пренебрежительный тон, и привычка все время делать замечания, и даже его внешность. Но главное — я не могла с ним согласиться по существу.

Насколько я понимала, советская система была правильной, марксизм-ленинизм — самой прогрессивной идеологией в мире, а все проблемы — из-за карьеристов, в огромном количестве хлынувших в партию ради личной выгоды.

Следующие два месяца мы вели раскопки на месте крепостных сооружений древнерусского городка Вщиж, разрушенного татарами в тринадцатом веке, и жили в деревне, до сих пор носившей то же название. Нас, семнадцать человек, разместили в помещении школы; электричества не было, еды не хватало. В июле под запряженной лошадью телегой, перевозившей дополнительный груз для нашей экспедиции, рухнул мост. К счастью, никто не пострадал, но большая часть продуктов пропала.

По вечерам мы валялись на матрасах в здании школы и от нечего делать разговаривали и читали стихи. Чтение начиналось спонтанно. Объявлять автора и название необходимости не было; многие хорошо знали русскую классику и могли подхватить стихотворение с любого места. Однажды я начала читать «Демона»;

Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем,

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством.

Клянусь паденья горькой мукой,

Победы краткою мечтой;

Клянусь свиданием с тобой

И вновь грозящею разлукой.

Клянуся сонмищем духов,

Судьбою братьев мне подвластных,

Мечами ангелов бесстрастных,

Моих недремлющих врагов;

Клянуся небом я и адом,

Земной святыней и тобой.

Клянусь твоим последним взглядом,

Твоею первою слезой,

Незлобных уст твоих дыханьем,

Волною шелковых кудрей,

Клянусь блаженством и страданьем,

Клянусь любовию моей:

Я отрекся от старой мести,

Я отрекся от гордых дум…

Здесь вступил один из моих друзей, без паузы заскользив по волшебным лермонтовским строкам:

Отныне яд коварной лести

Ничей уж не встревожит ум;

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру.

Слезой раскаянья сотру

Я на челе, тебя достойном,

Следы небесного огня —

И мир в неведенье спокойном

Пусть доцветает без меня!

Мне запомнился этот прекрасный вечер — слишком прекрасный, чтоб заподозрить, что среди нас был осведомитель.

В мой двадцать второй день рожденья, 20 июля, появился Валентин с бутылочкой «Салхино», красного сладкого грузинского вина. Я пригласила всех, купила в деревне картошку, большую миску земляники и устроила стол в пустой избе. Каждому из восемнадцати человек досталось по глотку вина. После нехитрой трапезы мы перешли к пению. Пели «Бригантину», другие популярные песни, а также песню об австралийском пионере:

На берегу одной реки

Сидел известный пионер

И топором по головам

Рубил туды и растуды…

Эту глупую песню можно было услышать у любого студенческого костра, но лучше бы мы не исполняли ее в тот вечер.

* * *

Прошел почти месяц пребывания в экспедиции. За это время моя неприязнь к Кабо только усилилась. Однажды он подошел ко мне и нашей общей подруге Наташе Членовой, отозвал нас в сторону и сообщил, что получил из дома посылку и предложил нам разделить с ним продукты. Меня это возмутило до глубины души. Продуктовую посылку нужно делить со всеми участниками экспедиции, а не только с парой друзей. Мой праведный гнев был так силен, что я высказала ему все, что о нем думаю, потом повернулась к зданию школы и объявила: «Кабо получил посылку и пожирает ее в одиночестве». Недели две все бойкотировали Кабо. В середине августа, за две недели до окончания экспедиции, он слег с температурой и вернулся в Москву.

Наступило 1 сентября 1949 года. Пятый курс. Последний учебный год в университете. Меня вызвал Петр Лаврин.

— Ты знаешь Кабо, верно?

— Да.

— У вас с ним были какие-то разговоры, так?

— Были.

— Помнишь, о чем вы говорили?

— О чем могут разговаривать парень с девушкой? — ответила я вопросом на вопрос.

Несмотря на мое отношение к Кабо, я не собиралась обсуждать его с Лавриным. Если удастся свести разговор к чему-то вроде «мальчики-девочки», может, больше и не будет вопросов.

— О политике говорили?

— Нет, насколько я помню.

— Иди домой и подумай. Когда вспомнишь, придешь и расскажешь.

На следующий день Лаврин снова вызвал меня к себе в кабинет. Те же вопросы — те же ответы. Через несколько дней я начала интересоваться, где Кабо. Его нигде не было видно. Я вспомнила, что он встречался с одной из студенток, Неллой Хайкиной, и спросила у нее.

— А ты что, не знаешь? Его арестовали.

Я не в первый раз слышала об арестах, но этот случай привел меня в ужас: ведь это я отравила бедняге последние дни на свободе. «Я хотела бы знать, как все случилось», — попросила я Неллу. Она рассказала, что, когда Кабо вернулся из экспедиции, к нему зашел друг, Сергей Хмельницкий, со своим приятелем. Я не знала Хмельницкого. По словам Неллы, он тоже учился в МГУ, вечно рассказывал анекдоты, писал хорошие стихи и всегда держался с превосходством, как и Кабо, которому — вполне возможно — он и помогал формулировать неортодоксальные взгляды. Видимо, Кабо не решался пускаться в разговоры при незнакомце, но Хмельницкий заверил его в надежности своего приятеля. На следующий день Кабо, все еще больной, с повышенной температурой, был взят под арест.

* * *

Меня снова вызвал Лаврин. У него еще оставались вопросы о нашей экспедиции.

— Что вы там делали в свободное время?

— Гуляли, за грибами ходили, пейзажами любовались.

— А стихи читали?

— Читали.

— Какие?

— Пушкин, Лермонтов.

— А еще?

— Некрасов.

— Еще кого?

— Маяковского.

— Еще?

— Суркова.

— Еще?

— Симонова.

— Ахматову читали?

— Нет, — твердо ответила я.

Ахматову вслух я читала, но только при одном свидетеле, Наташе Членовой. Я знала, что Наташа не выдаст.

— А ты вспомни. Читала Ахматову?

— Не читала.

— А Юля Синельникова говорит, что ты читала, у костра.

— Она ошибается, — спокойно возразила я.

Синельникова училась на втором курсе. Милая, но не очень интеллигентная девушка, она легко могла перепутать и поэтов, и поэмы.

— Теперь о твоем дне рожденья. Вы выпивали?

— Да.

— Что вы пили?

— Бутылочку «Салхино», 375 граммов, на восемнадцать человек.

— А потом что делали?

— Потом пели.

— И что вы пели?

— «Бригантину».

— Что еще?

— Не помню.

— Вы пели «На берегу родной реки»? — Лаврин употребил нарочито искаженное название песни про австралийского пионера.

— Нет, я не пела «На берегу родной реки», я пела «На берегу одной реки».

Отличие на одну букву решительно меняло смысл: родная река протекала, конечно же, на родине пионера, то есть члена Всесоюзной пионерской организации, а не какого-то австралийского первопроходца. Повествование о том, как пионер рубит головы, могло квалифицироваться не иначе как злостная клевета.

— Я пела «одной реки».

— Ты уверена, что не «родной»?

— Абсолютно уверена. «Родной» не имеет смысла, ведь это песня австралийского пионера, у него не могло быть родной реки в Австралии. Эту страну заселяли изгнанники и ссыльные. У них могла быть родная река в Англии, Шотландии или Ирландии, но не в Австралии. Это было бы нелогично.

— Ты хочешь сказать, что эта песня не о юных пионерах?

— Эта песня об австралийских пионерах — британских каторжниках, высланных в Австралию.

— Юля Синельникова говорит, что слышала, как ты пела «родной».

— Может, она пела «родной», а я пела «одной».

— Иди домой и подумай как следует. Потом придешь и расскажешь.

Я подумала. Обвинение в клевете на юных пионеров было настолько бессмысленным, что не стоило внимания. Но вот насчет Ахматовой — надо понять, откуда это взялось, ведь я никогда не декламировала ее стихи публично. Никто в здравом уме не стал бы этого делать. Почему же Синельникова утверждает, что я читала то, чего я не читала? Чтобы ответить на этот вопрос, надо проникнуть в мозги осведомительницы, представить себя на ее месте. Итак, если бы я была Синельниковой, много ли стихов Ахматовой могла я знать наизусть? И с чем могла их спутать? К вечеру у меня был готов ответ.

Синельникова наверняка прочитала постановление, осуждающее творчество Ахматовой, в котором Жданов цитировал одно из ее стихотворений, дабы наглядно показать — вот она, помесь монахини и блудницы:

Но клянусь тебе ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь

И ночей наших пламенным чадом —

Я к тебе никогда не вернусь.

Должно быть, Синельникова помнила, что было какое-то стихотворение Ахматовой, в котором кто-то в чем-то клялся, а также упоминались небеса и любовь. Я пошла к Лаврину и попросила созвать заседание комитета комсомола. Я собиралась задать вопрос Синельниковой.

— Юля, ты не против, если я прочитаю тебе стихотворение? Останови меня, когда узнаешь Ахматову.

Юля кивнула.

Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем,

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством.

Клянусь паденья горькой мукой,

Победы краткою мечтой;

Клянусь свиданием с тобой

И вновь грозящею разлукой.

— Да, вот это, — сказала Юля без тени сомнения.

Лаврин, как от удара, сгорбился в своем кресле. Читать Лермонтова еще не запретили. Дело явно разваливалось, но о прекращении не могло быть и речи. Комсомольская организация исторического факультета МГУ должна была наказать меня за защиту Стеллы Дворкис, и ничто не могло ее остановить.

* * *

Слушание моего персонального дела назначили на первое же комсомольское собрание в новом учебном году. За несколько минут до начала ко мне подошел один из комсомольских активистов, Леонид Рендель.

— Ты понимаешь, что в сложившихся обстоятельствах мы не можем доверять тебе работу по политпросвещению, — заявил он.

Это означало, что мне больше не разрешается проводить политинформацию для рабочих — строителей метрополитена. Я стала неблагонадежна.

Рендель не был фронтовиком, просто примерный солдат на своем воображаемом поле битвы. Сверх меры политизированный Леонид Рендель. Через несколько лет он станет политзаключенным, и наши дороги снова пересекутся.

Мое дело стояло последним в повестке дня. Синельникова заявила, что я читала Ахматову; я сказала, что читала Лермонтова; Синельникова утверждала, что я пела «родной реки»; я говорила, что пела «одной реки».

Слово взял фронтовик Коля Соколов.

— Кое-кто здесь мог бы сказать: «Зачем портить жизнь девушке? Ну пела она глупую песню; ну читала глупые стихи; это легкомысленно, ну и что?» Но я вам скажу, товарищи, наш долг — быть бдительными, реагировать со всей решительностью и наказывать за такое поведение. Наш долг — пресечь его в корне, подавить в зародыше, пока оно не расцвело. Потому что сегодня, товарищи, она поет песенку или читает стишок, а завтра… завтра, товарищи, она может пойти и взорвать военный завод.

— Дурак, — не выдержала моя подруга Майя Новинская.

Мне влепили выговор за «аполитичное поведение, выразившееся в пении безыдейных песен и чтении стихов Анны Ахматовой». На следующем собрании на месте подсудимой стояла Майя Новинская, ее обвиняли в «потере бдительности». К счастью, она тоже отделалась выговором. Мы обе смогли закончить университет и получить дипломы.

Загрузка...