В современном русском языке выбор слов для обращения к женщине весьма ограничен. Товарищ — бесполо, гражданка — безлично, девушка — это уже вторжение в тайны личной жизни. Один официант в ресторане «Прага» называл нас «девочки», и мы всегда старались сесть за его столик.
Лиду Фурсову я знала еще с младших курсов, но тогда мы почти не общались, а подружились уже после окончания университета. С Гелей Маркизовой Лида дружила давно. Теперь мы стали встречаться втроем. «Прага» открылась во время недолгого правления Маленкова, когда партия решила развивать сектор услуг населению. Расположенная в начале Арбата, в десяти минутах ходьбы от Ленинской библиотеки, она стала нашим любимым местом. Мы частенько заходили сюда днем. Заказывали салат, кофе с тортом и часа два разговаривали о своих делах и поклонниках, не забывая в то же время флиртовать с официантом.
— Мы уже дипломы получили, а он разговаривает с нами, как с десятиклассницами, — заметила Геля, усаживаясь за столик.
Забавно было наблюдать, с каким нескрываемым интересом посматривают посетители на изящную темноглазую Гелю. Она была из тех красавиц, чье присутствие в ресторане заставляет и мужчин и женщин нечаянно ронять вилки.
После легкого обеда я шла в Ленинскую библиотеку и около часа проводила за разговорами в курительной комнате, затем поднималась в читальный зал штудировать мало известный журнал «Былое». Он издавался с перерывами до середины двадцатых годов Обществом политкаторжан, в тридцатых исчез с полок, а после Двадцатого съезда снова появился. Я листала пожелтевшие страницы, вникая в воспоминания и диспуты российских революционеров добольшевистского периода.
В семидесятых годах девятнадцатого века, в разгар движения народничества, тысячи студентов из Москвы и Санкт-Петербурга отправились в деревни, к крестьянам. Они стремились просветить народ и, в частности, объяснить, что реформа 1861 года формально освободила крестьян от крепостничества, но так и не дала им земли. Поэтому, убеждали народники, крестьяне должны требовать более существенных изменений. Народ эти призывы не воспринял, а студентов царская полиция арестовала.
Потеряв надежду помочь народу мирными средствами, часть из этих бывших студентов обратилась к терроризму. В 1879 году возникла группа «Народная воля», которая ставила целью свержение самодержавия путем физического уничтожения царей, губернаторов, министров — всей правящей верхушки. Волна террора должна была катиться, пока не останется ни одного человека в здравом уме, который согласился бы взойти на престол, принять пост губернатора или взять на себя руководство министерством. Террор, по замыслу народовольцев, не оставит иного выбора властям, кроме как провести аграрную реформу и принять республиканскую форму правления.
Судя по документам, народовольцы были людьми образованными, и с их критикой самодержавия нельзя было не согласиться. Читая «Былое» и иногда останавливая взгляд на мозаичном портрете В. И. Ленина, украшавшем читальный зал, я размышляла о характере борьбы между государством и обществом, охватившей Россию после восстания декабристов.
Однажды весной 1956 года Лида спросила, знаю ли я, кто такая Геля. Я не поняла вопроса.
— Помнишь девочку в матроске? — спросила она.
Ну кто же не помнит девочку в матроске! Хорошенькую темноволосую девочку, которую товарищ Сталин держит на руках вместе с букетом цветов, — этот портрет висел во всех школах, детских садах, дворцах пионеров, детских домах и больницах. Скульптурный вариант композиции был установлен на станции метро «Сталинская», в строительстве которой я участвовала как доброволец. Девочка в матроске стала официальным символом счастливого детства на земле победившего социализма.
— Эта девочка — Геля, — сказала Лида.
Снимок был сделан 27 января 1936 года, на приеме в честь рабочих Бурят-Монгольской автономной советской социалистической республики. Прием организовали в Кремле руководители партии и правительства, они раздавали ордена и премии — часы и патефоны. Среди гостей был отец Гели, Ардан Ангадыкович Маркизов, нарком сельского хозяйства Бурят-Монгольской АССР. В тот день его наградили орденом Трудового Красного Знамени.
Отец договорился, что Геля в нужный момент преподнесет цветы товарищу Сталину и маршалу Ворошилову. Шестилетней девочке вскоре наскучило слушать речи, она встала и, объявив, что должна отдать цветы Сталину, направилась к сцене. Там ее остановил секретарь ЦК партии товарищ Андреев.
— Ты к кому, девочка? — спросил он.
Девочка повторила, что ей нужно вручить цветы товарищу Сталину.
— К тебе пришли, — сказал Андреев, поворачиваясь к Сталину.
Сталин поднял Гелю на сцену и взял оба букета.
— Девочка хочет сказать речь, — объявил Ворошилов.
— Это от детей Бурят-Монгольской республики, — звонким голоском сообщила Геля.
Передовики Бурят-Монгольской республики разразились аплодисментами. Геля гордо сидела на сцене. Услышав слово «подарок», она громко спросила: «А мне будет подарок?» — что заставило всех притихнуть.
К концу вечера Геле вручили маленькую красную коробочку.
— Дай-ка, — сказал Сталин, взял коробочку и открыл ее.
Внутри были часы. Сталин поинтересовался, нравятся ли они Геле. Часы Геле нравились.
— Ну, а патефон ты не донесешь, — произнес Сталин.
— Я позову папу, — нашлась Геля.
Тем вечером ее отец уже получил в подарок один патефон. Теперь ему предстояло подняться на сцену за другим.
Наутро все газеты поместили фотографию товарища Сталина с огромным букетом и улыбающейся девочкой в матроске. Весь день Геля ходила по гостинице с газетой в руках и, показывая ее каждому встречному, повторяла: «Смотрите, это я».
В декабре 1937-го отца Гели арестовали, обвинив в сотрудничестве с японцами и участии в заговоре с целью убийства Сталина. Семье сказали, что он осужден «на десять лет без права переписки». Геля написала письмо Сталину и приложила фотографии с памятного приема. В письме говорилось, что ее отец — пламенный большевик, преданный партии и лично товарищу Сталину, он воевал в Гражданскую войну и помогал организовать Бурят-Монгольскую республику. Были и другие подтверждения его идеологической верности: полное имя Гели — Энгельсина, от Энгельса, а ее брата назвали Владилен — сокращение от Владимир Ильич Ленин.
Сталин не ответил. Вскоре арестовали мать Гели. Через два года, когда ее освободили, она забрала детей и переехала в Казахстан. Однажды ее нашли мертвой в больнице, где она работала. Ей было тридцать два года. В 1956-м Геля узнала, что формулировка «десять лет без права переписки» означала немедленный расстрел.
Несколько лет спустя Геля показала мне часики и патефон. На обоих подарках была надпись: «Геле Маркизовой от вождя партии И. В. Сталина. 27.I.36».
— Когда-нибудь я расскажу всю историю, — пообещала она.
Я напомнила ей об этом обещании в 1976 году, когда готовился выпуск самиздатского журнала «Память», но она отказалась:
— Еще не время.
В июле 1988-го, в интервью корреспонденту газеты «Труд», Геля говорила: «Я рада, что скоро появится памятник жертвам сталинского террора. Он не поможет погибшим, но будет помогать живым». Интервью вышло с фотографией, на которой Геля, ставшая уже бабушкой и пенсионеркой, держит снимок товарища Сталина с девочкой в матроске на руках.
Как-то раз в 1956 году я встретила Наташу Садомскую. Мы вместе учились, но близко знакомы не были. Тем не менее за несколько минут она поведала мне, что ее брак с нашим однокурсником Моисеем Тульчинским не удался, мама умерла, она работает учителем в школе, но мечтает поступить в аспирантуру. Я в свою очередь рассказала, что мне надоела аспирантура, я решила не защищаться и бросила писать диссертацию о союзе рабочего класса и крестьянства, а что касается коммунизма, то пусть его строят без меня. Наташа предложила встречаться у нее дома. У нее была комната в коммуналке, где можно устраивать вечеринки, но на это нет денег. У меня их было побольше, но я жила в одной комнате с мужем и двумя детьми. Наташина комната была местом сбора компании более или менее постоянного круга знакомых, которые, как и мы, искали возможности послушать музыку, потанцевать, немного выпить и проговорить до рассвета. Почти каждый был вхож и в другие компании, и между компаниями шел постоянный обмен.
Обычно я заканчивала работу в библиотеке в шесть часов, по дороге домой покупала продукты, простояв в очередях не меньше часа, потом готовила ужин, кормила семью, мыла посуду и, покончив с домашними делами, около десяти выбегала из дома и ехала на метро в любой конец Москвы, где в одной из компаний намечалась очередная встреча с интересными людьми.
В середине пятидесятых компании возникали мгновенно, какое-то время бурлили, потом распадались. Ни до, ни после ничего подобного в России не наблюдалось. Компании появились в определенный период как социальный институт, востребованный обществом. У нашего поколения была психологическая, духовная, а возможно и физиологическая потребность открыть свою страну, свою историю и самих себя. В то время это можно было сделать только одним способом — посредством живого общения.
Компании развивали свои собственные формы литературы, журналистики, музыки, юмора. Они выполняли множество функций, часто заменяя людям несуществующие, недоступные или по разным причинам неприемлемые учреждения — издательства, лектории, выставки, доски объявлений, исповедальни, концертные залы, библиотеки, музеи, юридические консультации, кружки вязания, кройки и шитья, торговые палатки, бары, клубы, рестораны, кафе, службы знакомств, а также семинары по литературе, истории, философии, лингвистике, экономике, генетике, физике, музыке и изобразительному искусству.
Почти каждый вечер я оказывалась в каком-то доме, проходила по темному коридору коммунальной квартиры и открывала дверь в прокуренную комнату, переполненную людьми — с некоторыми я была знакома, других никогда раньше не видела, а кого-то встречала, но не знала по именам. Здесь старые политзэки что-то выкрикивали молодым филологам, физики среднего возраста сцеплялись в жарких спорах с юными поэтами, а какие-то незнакомые пары проделывали замысловатые танцевальные па под звуки исцарапанной пластинки Гленна Миллера.
В те дни московская интеллектуальная элита широко пользовалась лагерным жаргоном, называя, к примеру, милиционеров — «мусор», и распевала блатные песни: «Таганка», «Будь проклята ты, Колыма», «По тундре, по железной дороге…».
Сижу я в камере, все в той же камере,
Где, может быть, еще сидел мой дед,
И жду этапа я, этапа дальнего,
Как ждал отец его в семнадцать лет.
Неважно, в какую из компаний меня пригласили, по какому коридору надо было пройти и какую дверь отворить, — везде я встречала близких мне по духу людей. Они читали Пушкина и Ахматову, не любили Павлика Морозова, игнорировали партийных активистов и считали себя аутсайдерами. Выросшие с ощущением, что они какие-то не такие и не вписываются в «здоровый коллектив», теперь они обнаружили, что они не одни — многие люди похожи на них, а отклонения-то на самом деле были у товарищей Ленина, Сталина, Берии и иже с ними — у тех, кто загонял всех и каждого в коллектив, как в стадо. В коллективе воля одного подчинялась воле группы. В компаниях ничего подобного не было — там собирались люди, которые нравились друг другу и которым хотелось общаться.
В компаниях выпивали, но умеренно — двух поллитровых бутылок обычно хватало на всех собравшихся, чтобы поддерживать разговоры от заката до рассвета.
— Не думаю, что мы когда-нибудь сопьемся, — сказала как-то Наташа. — Скорее, мы стреплемся.
Валентин никогда не ходил в компании. Они его не интересовали. У него всегда было много работы, и слушать чужие разговоры казалось ему пустой тратой времени. Теперь, когда у нас было уже двое детей, у Валентина появился более убедительный аргумент против развода.
— Давай, уходи, но тогда нам придется поделить детей. — говорил он. — Ты оставишь себе Сережу, а я заберу Мишу. Так должно быть по закону.
Несмотря на пятилетнюю разницу в возрасте, Миша и Сергей были очень близки. Может, они чувствовали отчужденность между родителями и больше нуждались друг в друге, в своей отдельной маленькой семье. Я не могла поверить, что закон разрешает подобное разделение детей, но и не верить Валентину не было оснований.
— Но их нельзя разлучать, — настаивала я.
— Прекрасно, я оставлю себе обоих.
Валентину не нравилось, когда я уходила в компании, но что он мог поделать — ведь я уже сказала, что собираюсь оставить его насовсем, так что не было смысла спорить, уходить или не уходить сегодня вечером. В те редкие дни, когда я приглашала гостей к нам, Валентин был сдержан, но вежлив. Мальчики тоже хорошо себя вели. В половине десятого я напоминала: «Ребята, спать», — и они безропотно уходили в свой закуток, отгороженный шкафом в углу восемнадцатиметровой комнаты. Дети должны привыкать засыпать под музыку и громкие голоса — иначе им просто не выжить.
Друзья, конечно, знали о предстоящем разводе, и некоторые не отказывали себе в удовольствии меня предостеречь.
— Ты знаешь, девять из десяти женщин ухватились бы за него руками и ногами! — восклицала Лида.
— Ну что поделаешь, если я десятая?
— Но это же ненормально. Заведи любовника. Ему придется с этим смириться. Он будет делать вид, что ничего не замечает.
Наташа Садомская решила, что разговоры о разводе — всего лишь разговоры:
— Перестань, надоело уже твое нытье. Ты ведь привыкла с ним жить. Тебе удобно с ним и с его зарплатой.
В ее словах был подтекст: если я буду слишком долго тянуть, то никогда не решусь на развод.
Один из завсегдатаев курительной комнаты, которого я знала как «физика», рассказал, что четверых его коллег уволили из Института теоретической и экспериментальной физики Академии наук. На закрытом партийном собрании, где обсуждался доклад Хрущева, они высказали то, что думали, что наболело: необходимо выработать гарантии для предотвращения нового культа личности, а для этого нужна гласность, нужна демократизация общества, не сталинский, а демократический социализм. Собрание аплодировало речам. Однако высказанные идеи выходили за пределы решений Двадцатого съезда, который осуждал Сталина, но не политику партии, и ни к какой демократизации не призывал.
В «Правде» от 5 апреля 1956 года появилась большая статья, посвященная чистоте коммунистической идеологии. Упоминалось в ней и о четырех членах партии из академического института, которые «поют с голоса меньшевиков и эсеров». Неясно, что в действительности скрывалось под этим сравнением, но звучало оно по-ждановски зловеще. Четверых ораторов исключили из партии и уволили с работы — «отщепенцы понесли наказание». У остальных отобрали партбилеты. Возвращали их только тем, кто письменно осудил антипартийные речи. Таких оказалось подавляющее большинство.
— Плохо, что их уволили, — сказал физик в курительной комнате. — Один из них, Юрий Орлов, очень перспективный ученый.
Имя запало мне в память. Оказавшись безработными, Орлов и его товарищи жили на пожертвования, собираемые коллегами из нескольких институтов Москвы, Ленинграда и Новосибирска. В их числе был и физик из Ленинской библиотеки. Еще несколько лет назад от политически неблагонадежных отказывались друзья и даже члены семьи — мало у кого хватало мужества помогать «врагам народа».
Через цепочку друзей мы с Наташей познакомились с компанией бывших политзэков, называвших себя «нищими сибаритами». До ареста все они были студентами. Встретившись в 1943-м и присмотревшись друг к другу, они без страха и сомнений сплотились в необычайно большую по тем временам группу из восьми человек.
Все происходили из семей, что называется, советской элиты. Леопольд Медведский был сыном генерала, заслужившего свое высокое звание на войне. Отец Юры Гастева, рабочий и поэт, примкнул к большевикам до революции, был в эмиграции, вернувшись в двадцатых годах, стал организатором и директором Центрального института труда. В период массовых чисток был объявлен «врагом народа» и расстрелян. Брат Юрия Алексей получил десять лет лагерей как сын врага народа, а их мать отбыла срок в ссылке как жена врага народа. Саша Волынский тоже был сыном видного большевика, его отцу посчастливилось умереть до того, как начался великий террор. Слава Грабарь — сын известного художника и искусствоведа Игоря Грабаря. Юра Цизин, Лева Малкин и Марик Шнейдер — из интеллигентных семей. Цизин был звездой химфака, а Малкин — вундеркиндом в математике.
Прадедушка Коли Вильямса Роберт Вильямс — американский инженер — строил мосты на первой в России железной дороге между Москвой и Санкт-Петербургом, а дедушка Василий Робертович Вильямс стал выдающимся ученым-почвоведом. В 1893 году он возглавлял российскую экспозицию на Всемирной выставке в Чикаго, а после революции приветствовал приход к власти большевиков. Коля рос в просторном двухэтажном доме близ Сельскохозяйственной академии, который после смерти деда-академика был подарен наследникам (на дарственной стояла подпись «И. Сталин»). Он говорил по-французски со своей бонной, привык с детства прямо сидеть за столом и пользоваться двумя серебряными вилками и двумя серебряными ножами. Даже когда у Вильямсов к обеду подавалась одна гречневая каша, стол сервировали по всем правилам.
Вскоре друзья стали неразлучны. Собирались обычно в квартире Славы Грабаря, неподалеку от университета. У каждого была прекрасная библиотека, так что всем им было доступно множество книг, в том числе изданных до революции или вскоре после нее. Медведский и Волынский были знатоками классической музыки. Грабарь серьезно изучал творчество «реакционного писателя и монархиста» Ф. М Достоевского. Вильямс и Гастев писали хорошие стихи. Малкин тоже писал, но плохие. Шнейдер отличался неумеренным интересом к женщинам и способностью попадать в неприятности с милицией. Цизин, слишком сосредоточенный на тайнах химии, чтобы вникать в мировые проблемы, обычно молча слушал.
Были у них и другие таланты. Медведский изобрел взрывчатое вещество и назвал его в честь изобретателя «ведьмедит». Потом изобрел более мощный «распиздит». Ненормативное название новой взрывчатки подразумевало полное разрушение цели. «Ведьмедит» опробовали на почтовых ящиках, а «распиздит» заложили внутрь гипсового бюста товарища Сталина. Небольшого количества хватило, чтобы превратить его в пыль. Если б следователи это раскопали, ребятам не миновать бы расстрела.
Эти действия, в сущности, не преследовали политических целей. Но вот на одной из вечеринок, 7 апреля 1945 года, ребята допустили серьезный просчет. Они придумали название группы — «Братство нищих сибаритов»{2} — и сочинили устав, в котором оговаривалось, что в Братство принимается лишь тот, кто может изобрести для его членов бесплатное развлечение. На эту встречу не смог прийти Грабарь, не было также Волынского и Шнейдера — они служили в армии. Всех остальных, пять человек, летом арестовали. Сидя в тюрьме на Лубянке, нищие сибариты с помощью перестукивания проголосовали за предоставление статуса почетных членов Грабарю, Волынскому и Шнейдеру. На закрытом заседании Московского городского суда 27 февраля 1946 года «Братство нищих сибаритов» было признано антисоветской организацией. Члены Братства получили от пяти до семи лет лагерей. Во время чтения приговора один из них воскликнул: «А Цизина за что? Он же просто химик».
Я познакомилась с нищими сибаритами в 1959-м. Прошло полтора десятка лет после принятия злополучного устава, но они по-прежнему оставались сообществом взаимного восхищения. И если вы встречали одного из них, то это означало, что вы услышите восторженные рассказы обо всех остальных.
Люди, попавшие в лагерь в юные годы, менялись только физически. Их характер, психология, душевный настрой сохранялись такими же, как были до ареста. И после лагеря они взрослели медленнее своих сверстников, избежавших этой участи, а многие так и оставались инфантильными до преклонных лет.
Когда мы встретились, нищим сибаритам было за тридцать, но вели они себя как мальчишки. Четверо испытывали какую-то упорную ностальгию по лагерям. Иногда казалось, что ни о чем другом они говорить не могут. Пятый, Цизин, впадал в другую крайность. Никогда, никому, даже собственному сыну, он не рассказывал, что был в лагере.
— Это было унизительно. Зачем говорить об унижениях? — объяснил он мне однажды.
Цизин и трое почетных сибаритов подхватили манеру речи, которой щеголяли остальные члены братства. Вильямс и Гастев выдвинули теорию, доказывающую, что словечко «бля» незаменимо для плавного потока русской речи. Оно отделилось от первоначального значения, и его можно вставлять в любое место предложения, например: «Я, бля, с бонной рос» или «Я, бля, с бонной, бля, рос» или «Я, бля, с бонной, бля, рос. Понял, бля?» и так далее. Иногда, слушая их, можно было подумать, что находишься в какой-нибудь захудалой пивнушке.
Сибариты любили читать наизусть сочиненную Вильямсом и Медведским антиутопию «ГНИИПИ» (сокращенное название воображаемого Государственного научно-исследовательского института половых извращений). Действие происходит в городе Гниипи, являющемся столицей государства Гниипи, расположенного на острове Гниипи, а сам остров представляет собой глубокую впуклость.
«Регулярно ровно в двенадцать часов ночи над Гниипи гремел набат. С городской колокольни падал вниз труп очередного сторожа, начинало иметь место социальное явление, называемое „гульба“.
Гульба состояла в том, что гнииповцы любого возраста и пола, ради выгоды или развлечения, резали друг друга ножами-финачами, рубили топорами, кололи колунами, кромсали бритвами, били кистенями, глушили тяжелыми мешками с песком и щебнем, пилили двуручными и лучковыми пилами, умерщвляли ударами массивной стальной пружины, спихивали в смрадные канализационные люки, душили руками и ногами, а также не брезговали любыми прочими методиками лишения жизни и нанесения увечий.
Тем не менее, невзирая на многообразие способов, на каждый находилась соответствующая статья гнииповского уголовного кодекса.
К пяти часам утра улицы до крыш заваливались трупами. Все стихало. Затем из лесов вокруг столицы дружно и урча выбегали собаки. К семи собаки поедали всю убоину и удалялись на отдых. Город начинал жить заново. И вновь наступала ночь. И вновь несся во всех направлениях по улицам победный клич: „Не уйдешь, гадина!“ И каждую ночь с сотворения мира Гниипи выгорал дотла».
Редкое застолье у сибаритов обходилось без того, чтобы один из них не зачитал поэму, написанную Гастевым в последний день памятного 1953 года:
В этот праздник, такой новогодний,
Я напьюсь, как последний скот.
Я ужасно доволен сегодня,
Хоть и жалко мне старый год.
Старый год… Славный год, черт возьми его!
Черный год для проклятых грузин.
Будем пить до зеленого змия
За конец остальных образин.
Долгой будет веселая пьянка,
Хватит водки и винегрета.
Не страшны нам ни Кремль, ни Лубянка,
Наплевать нам на все запреты.
Провожая ушедший год,
Мы дружнее содвинем бокалы,
Чтоб еще лет на тридцать вперед
Дважды в год по вождю подыхало!
Мы с Наташей были влюблены сразу во всех восьмерых сибаритов, и вскоре у нас образовалась компания, похожая на то братство, которое стоило сибаритам свободы. Излюбленный тост нашей компании очень походил на тост, предложенный Гастевым в одном из стихотворений: «Чтоб они сдохли!»
На Пасху мы собрались у Наташи, тогда я впервые увидела Малкина. Вошел высокий, прямой, чисто выбритый человек, внешне — вполне нового социалистического типа, как на рекламе «В сберкассе денег накопил — путевку на курорт купил». Его орлиный взгляд быстро окинул комнату и задержался на мне.
Малкин придвинул свой стул поближе к моему и начал пасхальную речь («Помню, раз сидим мы с Понтием Пилатом под безжалостным солнцем Иудеи. И вот приводят какого-то бродягу…»). Все это было мило, но меня интересовало другое. Малкину, единственному из сибаритов, продлили тюремный срок на четыре года. Мне хотелось знать почему.
— А, да я следователя задушил, — сказал Малкин, отламывая кусок хлеба.
— Что?
— Задушил следователя.
— То есть как?
— Насмерть.
Я уставилась на его руки. Вот этими руками, которыми он только что отламывал кусок хлеба, он схватил человека за горло и задушил. Следователи не вызывали у меня симпатий, но…
— Господи, вы еще хорошо отделались, четырьмя годами. Вас же могли расстрелять.
— Умница, — произнес Малкин, пытаясь погладить меня по голове. Я невольно отклонилась от руки убийцы.
— А он сопротивлялся?
— Да, но я оказался сильнее.
Позже вечером, когда после ухода гостей мы мыли посуду, я рассказала Наташе о деле Малкина. Она была поражена не меньше меня. Мы проговорили еще несколько часов о моральных аспектах: можно ли отнимать у человека жизнь, даже если этот человек — мелкая сошка в карательной машине? На следующий день мы сказали Гастеву, что знаем страшную тайну Малкина.
— Какую тайну? — удивился Гастев.
— Что он задушил следователя.
— Если он говорит, наверное, так и есть.
Мы решили, что даже Гастев об этом не знал. В считаные дни история о том, как элегантный Малкин душил следователя, распространилась среди друзей. Слава Левки росла, и это беспокоило остальных сибаритов. Они поручили Гастеву притормозить процесс.
— Девочки, я должен вам кое-что объяснить, — начал Гастев. — Вы знаете, Левка Малкин — замечательный парень.
Мы с Наташей согласно кивнули.
— Он блестящий математик, просто вундеркинд. Когда нас арестовали, ему не было и восемнадцати, но знали б вы, как он вел себя на допросах. Это художественная натура, совершенно особенный человек. Таким Господь Бог улыбается, — продолжал Гастев.
— А какой он мужественный! — подхватила Наташа.
— Конечно. Но, знаете, как бы это выразиться, иногда у творческих личностей… Ну, в общем, Левка… — Гастев сделал глубокий вдох. — Левка — натура артистическая. Он, как актер, иногда представляет себя в какой-нибудь роли и так перевоплощается, что уже не осознает, что на самом деле он не тот, кого изображает.
— Точно, — подтвердила я. — Мне до сих пор трудно представить, как он душит следователя.
— Видишь ли, Людочка, эта история… эта история о следователе… История, которую он рассказывал на прошлой неделе…
— Что «эта история»?
— Эта история…
— Ну что ты пытаешься сказать?
— Эта история, это-о-о… одна из его фантазий. Но вы должны понимать, что…
— Подожди, ты хочешь сказать, что этого не было, что все это ложь?!
— Но, девочки, я же говорю, Левка совершенно особенный, он — артистическая натура…
Я выбежала, схватила такси и, кипя от гнева, в слезах ворвалась к Малкину.
— Ой, Людочка, проходи, проходи. — Малкин стоял на пороге в трусах и расстегнутой рубашке.
— Извини, что я в таком виде, — пробубнил он, возвращаясь к гладильной доске.
У него собиралась компания, и единственные брюки нуждались в глажке.
— Как ты мог? Юра только что сказал нам, что все неправда про следователя. Это ложь!
— Что «это»?
— Он сказал, что этого не было, что ты не задушил следователя.
— Ну да, на самом деле не было.
Мой гнев испарился.
— Левка, это нечестно. Я весь вечер об этом думала. Ты взял кусок хлеба, а я сидела и думала: «Вот этими руками, которыми он берет хлеб, этими самыми руками он душил следователя». Потом ты погладил меня по голове, сказав «умница», а я продолжала думать: «Этими руками, этими самыми руками он лишил человека жизни!». Пожалуйста, никогда больше никому так не ври.
Примерно через год я встретила свою подругу Ирину. Она поведала, что недавно видела Малкина. Наши мнения о нем совпадали: и внешность привлекательная, математик блестящий, артистическая натура и вообще — гений.
— А ты знаешь, он задушил следователя, — сообщила Ирина.
— Не верь ему, Ирка. Я уже попадалась на эту удочку.
— Но как же…
— Это неправда.
— Не может быть.
— Увы, это так.
— Но… но ты знаешь, как он об этом рассказывал? Он говорил: «Вот этими руками — этими руками, которыми я беру хлеб, этими руками, которыми я глажу тебя по голове, — этими самыми руками я задушил следователя».
Мы устраивали вечеринку. К столу пододвинули диван, на котором могли поместиться четыре человека. По другую сторону стола соорудили скамейку, положив широкую доску на два стула; здесь тоже могли сесть четверо. Еще для двоих гостей придвинули по креслу к торцам стола.
Когда все расселись, Лена — преподаватель Московского университета — начала рассказывать о бойкоте студентами университетской столовой. Краем уха я слышала, что несколько лет назад, весной 1956-го, в МГУ был какой-то бойкот, но подробностей не знала.
Если есть учреждение, безусловно заслуживающее бойкота, то это студенческая столовая МГУ. За послевоенные годы в ней ничего не изменилось к лучшему. Цены были низкие, но еда напоминала лагерную: вонючие коричневые супы, салаты с подгнившим картофелем, на десерт — компот из сухофруктов, совершенное пойло. Дежурным блюдом были пирожки с творогом — твердые, как гипс, за что и получили прозвище «пирожки с лябастром». Год питания в такой столовой — и обеспечен гастрит, колит или язва желудка. На все жалобы — ответ был один: «А что вы хотите за те копейки, которые платите?»
У преподавателей была своя столовая — чистая, с вполне приличной едой, но студентов туда не пускали. Хотя я и непривередлива в еде, но студенческую столовую обходила стороной, такой там стоял невыносимый запах капусты, варившейся в непромытых чанах. Обед мне заменяли принесенные из дома бутерброды. Но большинству студентов, живущих в общежитии, приходилось довольствоваться сомнительными щами и твердыми пирожками. В конце концов эти пирожки и привели к бойкоту: кто-то отколол себе зуб, и терпение лопнуло.
Акцию организовал специально созданный для этой цели комитет, в который вошли студенты-иностранцы и несколько наших. Первым делом удостоверились, что чудовищное качество еды никоим образом не связано с ценами. Низкие цены поддерживались за счет субсидии, которой было бы вполне достаточно для приготовления нормальной пищи. Столовая в новом здании университета на Ленинских горах получала точно такую же субсидию, а качество еды при тех же ценах было несравненно выше. Студенты отпечатали листовки с объявлением о бойкоте и выстроились в пикет перед входом в столовую. В этот день столовая пустовала, пока не пришли студенты-китайцы. Они протиснулись через шеренгу пикетчиков, держась вместе, дружным коллективом. Как они объясняли, пикетирование — это хороший метод борьбы с эксплуататорами-капиталистами, но именно поэтому в социалистическом государстве такой метод неприемлем.
Как только о пикете стало известно, к месту событий прибыли представители университетской администрации и ответственные товарищи из горкомов комсомола и партии. Демонстрантов разогнали, организаторов подвергли проработкам. (Советских студентов отчислили из университета, но потом многих восстановили.) Тем не менее в столовой провели ревизию и обнаружили множество нарушений. Столовую закрыли, сделали ремонт, а когда она вновь открылась, там полностью поменялся штат, и меню значительно улучшилось.
Случись подобная акция протеста тремя годами раньше, и все оказались бы в тюрьме: пикетчики — за создание антисоветской организации, а остальные — за то, что не донесли об этом куда надо.
В наших компаниях каждый был экспертом в своем деле.
Наташа Садомская — специалист по этнографии. В университете она изучала Кубу, а в аспирантуре Института этнографии — Испанию. Ей всегда было что рассказать из прочитанного в англо- и испаноязычных научных журналах. К тому же она общалась с живущими в Москве испанцами, которых детьми в конце Гражданской войны вывезли из Испании в СССР.
В моем ведении находились истинная эволюция ленинизма, сжатый обзор партийных съездов, Герцен и народовольцы.
Среди нас были музыканты, искусствоведы, архитекторы, кинематографисты, философы. Некоторые даже читали Николая Бердяева, а кое-кто мог легко разрешить спор о замысловатой строфе из поэмы, никогда официально не печатавшейся. Мы жадно поглощали информацию, чего бы она ни касалась. Именно в компании я впервые услышала о судьбе «детей с известными фамилиями» — сыновей и дочерей репрессированных комиссаров и генералов. Отсидев в специальных лагерях, они стали «спецпоселенцами»{3}, многие осели в Казахстане, трудились разнорабочими или мелкими служащими.
Для многих наших писателей и поэтов публикации и общественное признание не были целью. Так, живший в Харькове поэт Борис Чичибабин предпочел работать бухгалтером в трамвайном управлении, где он ничем не был обязан системе. Философ Женя Барышников работал грузчиком, бросив философский факультет МГУ после первого курса.
— То, чему они учат, меня не интересует, — таков был его вывод.
Марксизм наводил на него скуку. Зато теперь он мог вдоволь заниматься изучением русской философской мысли до 1917 года, что в университетской программе напрочь отсутствовало.
Наташин муж, Борис Шрагин, философ, был знатоком Гегеля, Маркса, английских и русских эстетиков. Он работал в Институте истории искусств. Но истинной страстью Бориса были русские экзистенциалисты.
Всех без исключения притягивал ежемесячный журнал «Новый мир» — все, что в нем печаталось, а также все, что вокруг него происходило. Еще в самом начале «оттепели» его главный редактор Александр Твардовский потерял свой пост после публикации статьи Померанцева «Об искренности в литературе». Назначенный на его место Константин Симонов был отстранен от должности после публикации нашумевшего романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». В конце 1958 года Твардовский снова возглавил журнал, и с каждым месяцем «Новый мир» становился интереснее.
Твардовский, блестящий поэт и выдающийся редактор, обладал сверхъестественной способностью откапывать таланты. «Новый мир» стал изданием, с помощью которого вчера еще никому не известный писатель делался знаменитостью. Твардовский являлся кандидатом в члены ЦК партии и прославился победами в нелегких битвах с цензурой. Часто журнал держал читателей в тревожном ожидании — неясно было, когда выйдет очередной номер. Но, получив майский номер в июле, никто не жаловался. Все понимали, что Твардовский сражается, и материал того стоит. А значит, стоит и того, чтобы ждать.
Бледно-голубая обложка «Нового мира», торчащая из кармана пальто, стала опознавательным знаком либерального интеллигента. Если рядом с вами в автобусе незнакомый человек читал «Новый мир», вы воспринимали его как своего. Вполне естественно было спросить, вышел ли, наконец, последний номер, и, поговорив несколько минут, обнаруживалось, что у вас с ним есть общие друзья.
В нашу компанию новости из «Нового мира» приносили Майя Злобина, литературный критик, работавшая в журнале по договорам, и Лена Копелева, жена одного из сибаритов, Славы Грабаря. Отец Лены Лев Копелев был внештатным редактором «Нового мира» и однажды получил от товарища по лагерю повесть, уже при беглом чтении которой стало ясно, что судьба публикации легкой не будет. Автора звали Александр Солженицын, а повесть, в конце концов напечатанная в «Новом мире», называлась «Один день Ивана Денисовича».
Наши бурные дискуссии, как и полагается в России, обычно сводились к двум вечным вопросам: «Кто виноват?» и «Что делать?». Мы делились на два соперничавших лагеря — физики и лирики. К лирикам необязательно относились представители гуманитарных профессий, а к физикам — точных и естественных наук. Типичные монологи «физиков» звучали примерно так: «Вы только на разговоры и способны. Все одна болтовня — социальная справедливость, демократия, равенство, народ. Вы вокруг оглянитесь — жрать нечего, в дерьме сидим по уши. А вы все ля-ля разводите». «Лирики» в долгу не оставались: «Ну и что? Вот вы подсчитали все ваши атомы, нейтроны, шмелетроны, а какой нам толк от этого? Как человеку жить-то?»
И «физики», и «лирики» гордо именовали себя интеллигенцией. Этот многострадальный термин возник в сороковых годах девятнадцатого века для описания тех представителей образованной элиты, кто испытывал глубокое чувство вины за свои привилегии, избегал государственной службы и посвящал жизнь улучшению положения простого народа. Повышенное самосознание привело некоторых интеллигентов к планам свержения царя. Часть искала спасения в сельских общинах или в возврате к русским корням. Были и те, кто мечтал, чтобы Россия развивалась по образцу стран Запада.
Спустя почти сто лет после появления слова «интеллигенция» Сталин дал ему новое определение: «прослойка между классом рабочих и классом крестьян». В «прослойку» попадал каждый, получивший хотя бы среднее образование. Будь эта дефиниция принята, Хрущев и нищие сибариты оказались бы частью одного социального слоя — идея, мягко выражаясь, абсурдная.
Интеллигенции в прежнем смысле слова больше не существовало, но нам хотелось верить, что мы сможем вернуть ее интеллектуальное и духовное величие. Мы ставили себе целью предъявить права на ценности, оставленные теми, кого преследовали цари и уничтожила революция: ведь два ключевых вопроса, вокруг которых бурлили наши споры, впервые были поставлены старой интеллигенцией — Герценом в романе «Кто виноват?» и Чернышевским в романе «Что делать?»
В то же время мы не были обременены чувством вины перед народом — мы были так же бедны и бесправны, как и наши менее образованные сограждане. И мы не собирались жертвовать собой ради «общего дела». Мы просто наслаждались свободным общением друг с другом, ставшим возможным в этот период хрущевской либерализации, и открывали для себя что значит — быть человеком.
Многие мужчины в нашем кругу отрастили бороды и носили свитера ручной вязки с разнообразными рисунками, авангардистскими или примитивистскими, а то и с языческими символами. Свитера эти вязались за разговорами в компаниях, у нас на глазах. Под свитер обычно надевалась клетчатая рубашка, получившая название «ковбойка». Друг к другу мужчины обращались не иначе как «старик». Это обращение вошло в обиход после знакомства с творчеством Хемингуэя, популярность которого среди интеллигенции стремительно росла. Почти в каждом доме висел его портрет с бородой и в вязаном свитере. Мы стали говорить отрывочными фразами, как герои романа «И восходит солнце».
Где-то в глухое советское время поэт Николай Глазков решил дарить друзьям подборки своих стихов. Если ваши произведения не спешат публиковать, почему бы не стать самому себе издателем? Складывая пополам лист бумаги, он печатал стихи на всех четырех сторонах, затем брал иголку с ниткой и прошивал по сгибу несколько листов. Получалось что-то вроде книжечки.
Я на жизнь взираю из-под столика,
Век двадцатый, век необычайный,
Чем ты интересней для историка,
Тем для современника печальней…
Внизу первой страницы печаталось: «Самсебяиздат», что напоминало всем известные аббревиатуры вроде «Гослитиздата» и других «издатов». Со временем из названия выпало притяжательное местоимение «себя», слово сократилось до «самиздат» и стало обозначать не просто «самодеятельное издательство», а уникальное явление общественной жизни.
Самиздат возник естественным путем как продукт жизнедеятельности компаний, без их питательной среды он не мог бы существовать. В этих компаниях помогали друг другу заполнять бесконечный информационный вакуум. Вскоре изготовление неофициальных публикаций в домашних условиях стало привычным ритуалом нашей жизни. Если какая-нибудь рукопись нравилась, ее брали на ночь и перепечатывали на машинке. Я обычно делала пять экземпляров: три отдавала друзьям, один — владельцу рукописи, а один оставляла себе. При всех своих достоинствах «Новый мир» мог опубликовать лишь малую долю того, что хотелось прочесть. В печать почти не попадали сведения о сталинских лагерях. Потрясшая читателей повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» никакой новой информации не несла, ведь это было художественное произведение. Документальные свидетельства и даже доклад Хрущева на Двадцатом съезде не публиковались. Многие истории — Гели Маркизовой, нищих сибаритов, бойкота студенческой столовой — были просто неприемлемы для официальных журналов. Так что если мы хотели неподцензурной публицистики, истории, философии и литературы, нужно было печатать все это самим.
На первых порах самиздат занялся поэзией: стихи легче и запоминать, и копировать. Появились не публиковавшиеся ранее произведения Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Цветаевой. Наряду с поэзией шли воспоминания политзаключенных. Старые большевики, меньшевики, анархисты, эсеры торопились записать то, что могли вспомнить из времен революции, Гражданской войны, чисток и лагерей. Как-то мне в руки попала тетрадь с записями Михаила Якубовича, одного из лидеров меньшевиков, который почти всю сталинскую эпоху провел в лагерях, а теперь жил в доме престарелых где-то в Казахстане. Впервые его осудили в марте 1931 года на так называемом процессе меньшевистского центра. Он отсидел десять лет, но снова был арестован и получил еще десять. Полностью отбыв и второй срок, он еще два года, до самой смерти Сталина, оставался в заключении.
Мемуары читались запоем. Помню, я дочитывала воспоминания Евгения Гнедина, сотрудника Наркомата иностранных дел при Максиме Литвинове, погрузившись в рассказы о его работе в фашистской Германии накануне заключения советско-германского пакта 1939 года, а на очереди уже лежали свежеотпечатанные воспоминания Евгении Гинзбург, коммунистки, жены крупного партийного работника, и Евгении Олицкой, активистки партии социалистов-революционеров, — у всех был свой «крутой маршрут». По утверждению Хрущева, в издательства были представлены около десяти тысяч мемуарных произведений бывших политзаключенных. Но прочесть их можно было только в самиздате.
После поэзии и мемуаров шли переводы. Одним из первых был прекрасный перевод романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», законченный еще во время войны, но запрещенный цензурой. Цензорам не понравилось, что автор изобразил советских советников испанских республиканцев такими циничными, а самих республиканцев жестокими. Я прочитала рукопись на одном дыхании; шел 1956 год, официальное издание появилось лишь в конце шестидесятых. Тогда же я познакомилась с такими знаковыми романами, как «Мрак в полдень» Артура Кестлера (изданный впоследствии под названием «Слепящая тьма») и «1984» Джорджа Оруэлла. Последний, к сожалению, был переведен из рук вон плохо. Казалось, человек, взявшийся за эту ответственную работу, никогда не говорил по-английски, да и с русским языком был не в ладах: идиомы переводились буквально, а предложения сохраняли принятый в английском строгий порядок слов. Тем не менее идея была понятна и проникала в душу. Роман был о нас: о нашем Большом Брате, Министерстве любви и Министерстве правды, о нашем «новоязе» и даже о нашем Павлике Морозове.
В 1957 году начал ходить по рукам роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Позже появились романы Александра Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом». Именно в самиздате я впервые прочитала запись судебного заседания по делу Иосифа Бродского.
В нашу жизнь вошел Булат Окуджава. Поэт и бард, он кочевал из одной компании в другую, бренчал на гитаре и пел песни, которые сразу запоминались и которые хотелось слушать снова и снова.
Окуджава был не одинок. Многие поэты, поняв, что им есть что сказать, взяли в руки гитары и стали петь друзьям в компаниях, а когда удавалось, то и в более широких аудиториях — в институтах, на предприятиях. На слуху было столько песен, что многие, особо трогавшие людей своей искренностью, приобрели характер народных, а такие поэты-барды, как Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, стали поистине народными героями.
Диапазон анекдотов времен «оттепели», от политических до сюрреалистических, охватывал все стороны внутренней и международной жизни. Были анекдоты о пьяницах и сумасшедших, о ковбоях и крокодилах, о товарище Хрущеве и товарище Сталине.
Были даже анекдоты о нехватке мужчин в послевоенное время:
У помойки растянулся пьяный. Мимо проходит женщина: «Расточительство какое — мужика выбросили, да с ним еще жить можно».
У каждой компании имелся свой репертуар, обычно состоявший из целой серии анекдотов на определенную тему.
Из серии «о сумасшедших»:
Главный врач психиатрической клиники в Белых Столбах пишет отчет: «В честь предстоящей годовщины Великой Октябрьской социалистической революции трудовой коллектив удвоил усилия по организации полноценного оздоровления пациентов и построил плавательный бассейн. Некоторые больные уже начали нырять с вышки. В ближайшее время планируется наполнить бассейн водой».
О Диком Западе (после нашумевшего кинофильма «Великолепная семерка»):
Три ковбоя скачут по прерии.
— Эй, Джо, сколько будет дважды два? — спрашивает один.
— Четыре, — отвечает Джо.
Звук выстрела, Джо падает замертво.
— За что ты его? — спрашивает третий.
— Он слишком много знал.
Из серии «армянское радио»:
У армянского радио спрашивают:
— В чем разница между социализмом и капитализмом?
Армянское радио отвечает:
— При капитализме человек эксплуатирует человека. А при социализме — наоборот.
Наш партийно-государственный лидер Н. С. Хрущев с его своеобразной внешностью и реформаторскими метаниями отличался редкостной способностью приводить в замешательство и своих партнеров и широкую публику, что давало неистощимый материал для язвительных шуток.
Разговор на художественной выставке:
— Зачем тут это говно намалевано?
— Это, Никита Сергеевич, «Рассвет на Волге».
— А что это за мазня?
— Это, Никита Сергеевич, «Симфония света».
— А эта жопа с ушами?
— Это, Никита Сергеевич, зеркало.
Многие анекдоты о Хрущеве строились в форме вопросов и ответов:
— Правда ли, что здоровье товарища Хрущева ухудшилось?
— Да, у него грыжа, вызванная подъемом уровня сельского хозяйства. Еще одышка из-за попыток догнать и перегнать Америку. А также словесный понос неизвестно от чего.
— Что будет, когда Куба построит социализм?
— Она начнет импортировать сахар.
— Какие главные проблемы в советском сельском хозяйстве?
— Их четыре: зима, весна, лето и осень.
При всей неуравновешенности и грубости Хрущев оказался одним из величайших руководителей, которые когда-либо управляли Россией. Он освободил миллионы политических заключенных; лично разрешил публикацию ряда прекрасных произведений, включая «Один день Ивана Денисовича»; начал открытый диалог о будущем советской экономики; повысил пенсии; улучшил отношения с США и Югославией; даже предпринял попытку ограничить централизованное планирование в легкой промышленности.
Я стала испытывать симпатии к Хрущеву только после его отставки в 1964 году. Пока он был у власти, он нас раздражал. И меня, и моих друзей многое возмущало — дурацкие склоки с Никсоном, скандальное выступление в ООН (когда он стучал ботинком по трибуне и обещал показать всем «кузькину мать»), смехотворные прожекты догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса на душу населения, безграмотные суждения об искусстве, нападки на писателей, чьи работы якобы «недоступны простому народу», и, конечно, позорная травля Пастернака после публикации в Италии романа «Доктор Живаго».
Сеть взаимосвязанных компаний заменяла нам несуществующий бюллетень выпускников Московского университета. Через компании по цепочке передавалась информация. Так я узнала, что мой однокурсник Тим Райан изменил имя и фамилию на русский манер и стал Тимуром Тимофеевым. Карьера Райана-Тимофеева шла в гору. Ада Никольская рассказала о своем брате Борисе Михалевском, молодом историке, который едва избежал обвинения в государственной измене.
Михалевский закончил исторический факультет МГУ на два года позже меня, самостоятельно изучил математику и экономику и стал одним из ведущих специалистов по эконометрии. В компаниях его очень ценили — пользуясь официальными статистическими данными и умело их анализируя, он мог наглядно объяснить истинное положение дел в экономике страны. Пару раз он показал свои выкладки приятелю, Николаю Покровскому, тот был аспирантом МГУ и занимался российской историей. Борис и не подозревал, что Николай состоял в подпольной ячейке марксистов-реформаторов; они писали и распространяли листовки, призывающие среди прочего к полной реорганизации экономической системы и открытому суду над всеми, кто участвовал в сталинских репрессиях. Хрущева в этих листовках называли «пьяницей» и «кукурузником», который «позорит нас перед всем миром».
Осенью 1957 года Михалевского вызвали в КГБ после того, как арестовали марксистов-реформаторов — девять человек, включая Покровского и руководителя организации Льва Краснопевцева{4}. Они дали показания, что использованные в листовках статистические данные получали от Михалевского.
— Борис Натанович, придется возбудить против вас дело за утечку информации о закрытых цифрах, — заявил следователь, демонстрируя Михалевскому листовку марксистов и ордер на арест.
— У меня нет допуска к закрытым цифрам, — ответил Михалевский.
— Но наша проверка показывает, что эти цифры недоступны из открытых источников.
— Я делал расчеты на основании опубликованных данных, — сказал Борис и составил список книг и журналов из Ленинской библиотеки, по которым сделал свои вычисления.
Следователь, просмотрев список, разорвал ордер.
Девять арестованных марксистов так легко не отделались. На закрытом судебном заседании, состоявшемся 12 февраля 1958 года, они были признаны виновными в распространении антисоветской пропаганды и приговорены к лишению свободы. Трое получили по десять лет, трое — по восемь и еще трое — по шесть лет. В первой тройке оказался мой однокурсник Леонид Рендель. Это он однажды объяснял мне, что после такого проступка, как чтение легкомысленных стихов, комсомольская организация курса не может доверить мне политическое просвещение рабочих-строителей.
В 1961 году Коля Вильямс познакомил меня со своим давним другом Александром Есениным-Вольпиным, только что выпущенным из психиатрической больницы, куда его упекли за неординарность мышления. Впервые я видела человека с такой сухой, желтой кожей. Позднее я научилась по этому признаку распознавать недавно вернувшихся из заключения.
Алик не был похож на своего знаменитого отца, сказочно красивого поэта Сергея Есенина, в короткой бурной жизни которого был и период увлечения переводчицей Надеждой Вольпин.
Есенина-младшего трудно было даже вообразить в обстановке, хоть как-то приближающейся к романтической. Вид у него был диковатый: горящий взгляд широко открытых глаз, взъерошенные волосы, незаправленная рубашка с расстегнутым воротом. Его можно было встретить в городе в домашних тапочках. Страшно было смотреть, как он переходит улицу, страшнее этого могло быть только одно — оказаться вместе с ним на перекрестке. Алик мог часами растолковывать свои идеи, а если кто-то еще сомневался в их истинности, он прибегал к иллюстрациям с помощью геометрических построений, которые ставили в тупик даже профессиональных математиков.
В 1949-м, будучи аспирантом механико-математического факультета МГУ, Алик бросил вызов секретарю партбюро П. М. Огибалову. Петр Матвеевич выступил с обвинениями в адрес группы студентов пятого курса, которые держались вместе и называли себя «товарищество»{5}, но политикой не интересовались, а скорее избегали ее. Тем не менее партия и комсомол усмотрели в их дружбе план создания «тайной организации» и потребовали исключения студентов.
— Что заставило вас сделать вывод о том, что организация была тайной? — спросил Алик. Он не был членом группы, просто присутствовал на собрании.
— Тот факт, что я не знал о ее существовании, — отвечал Огибалов.
— Извините, но до сегодняшнего дня я не знал о вашем существовании, однако это не заставляет меня прийти к выводу, что вы существовали тайно.
Несмотря на логические возражения, членов товарищества исключили из университета, но дерзость Алика осталась безнаказанной.
В нашу первую встречу Алик рассуждал о добре и зле, о правде и лжи. Если б люди не лгали, зла в мире было бы гораздо меньше. Выдвинув этот тезис, он перешел к определению понятия ложь. Если человек на сцене говорит, что он Гамлет, принц Датский, — это не ложь, а актерская игра. Если кто-либо представляется Александром Сергеевичем Пушкиным, это тоже не ложь — ведь все знают, что Пушкин умер. Не ложь, когда человек ошибается, оговаривается или произносит что-то, не являющееся правдой, но знает, что его никто не слышит. Наконец, в математике доказательство методом от противного, когда одно за другим исключаются неверные решения, тоже не является ложью. А вот когда вы выдаете неправду за правду (или наоборот), и ваш собеседник не давал согласия выслушивать нечто, не являющееся правдой, и таковое согласие не подразумевалось заранее, тогда это ложь.
Алик не был приверженцем пуританских нравов. Он считал, что можно изменять жене, пить с кем попало, делать все что душе угодно, но «только до тех пор, пока вы не вынуждены лгать ради того, чтобы таковые действия продолжать».
Кажется, тогда же, в первый день знакомства, Алик говорил о своем отношении к советской Конституции. Это была его излюбленная тема. Он был убежден, что наша Конституция и правовые кодексы — прекрасные документы. Проблема в их соблюдении. Если бы государство следовало своим собственным законам, граждане не оказались бы в условиях бесправия. Государство посягает на права человека, когда люди не выступают в их защиту. Именно поэтому Сталину удалось практически без суда и следствия уничтожить миллионы законопослушных граждан.
Но что будет, если граждане станут вести себя, исходя из того, что у них есть права, записанные в Конституции? Если так поступит один человек — его ждет судьба мученика. Если двое-трое — их заклеймят как вражескую организацию, если тысяча — обвинят в антиобщественном движении. Но если каждый человек, то есть все без исключения действуют с сознанием своих гражданских прав, тогда гнет государства не может не прекратиться. Важнейший момент — заставить государство проводить все судебные процессы открыто, в условиях гласности, подчеркивал Алик. Мне хорошо запомнились его слова, как и все, что он говорил впоследствии, но это казалось слишком логичным, чтоб быть применимым к реальной жизни. Слово «гласность» веками употреблялось в русском языке. Оно встречалось в словарях и в текстах законов с тех пор, как появились словари и своды законов. Обыкновенное, трудноопределимое, рабочее слово, оно использовалось при описании любого процесса управления или судопроизводства, который проводится открыто. Слово это не имело политического значения, и пока Алик Есенин-Вольпин не вырвал его из рутинного контекста, оно не порождало накала политических страстей.
Я никогда не скрывала от детей своих взглядов и не делала тайны из своих занятий самиздатом. Пока они были маленькие, существовал риск, что в один прекрасный день, придя в детский сад или в первый класс школы, они могут сказать что-нибудь вроде «А вчера мама слушала „Голос Америки“». Но если понижать голос, чтобы поговорить на «запретные темы», и запирать самиздат, чтоб не увидели дети, они вырастут чужими. К тому же запрещенные темы составляли слишком большую часть моей жизни, и если б я попыталась применить тактику утаивания, то мне пришлось бы постоянно говорить шепотом и носить полную сумку ключей. Жизнь стала бы невыносимой.
Сыновья не задавали мне много вопросов. Возможно, они получали достаточно ответов, слушая наши разговоры с друзьями, да и сами развили в себе здоровый скептицизм.
Однажды в 1960-м, Миша тогда учился в первом классе, он пришел из школы и заявил:
— Мам, а ты знаешь, что это мы, русские, изобрели радио и самолет?
Я замешкалась с ответом: нелегко объяснить семилетнему ребенку, что учительнице приходится повторять то, что написано в официальных учебниках, даже если это далеко от истины. Неожиданно на помощь пришел Сережа:
— И ты им поверил? Слушай больше, они еще скажут, что танк тоже мы изобрели. Покажут картинку, где мужик сидит в телеге и палкой размахивает, татар отгоняя. Развесь уши, так узнаешь, что Россия — родина слонов.
К этому мне нечего было добавить.
Когда Мише было тринадцать, он спросил, почему все наши гости — бывшие каторжники или бывшие сумасшедшие. Я перебрала в памяти всех друзей от Алика Есенина-Вольпина до нищих сибаритов и поняла, что Миша прав.
— Думаю, потому, что все они очень интересные люди, — ответила я сыну.
Шел 1962 год. Однажды в компании оказалась женщина-юрист. Случайно услышав, как я кому-то говорю, что не могу получить развод, она очень удивилась — почему? Я объяснила, что никогда не пойду на то, чтобы разлучить сыновей.
— Но вы можете оставить у себя обоих. Советский закон на стороне женщины. Отец может требовать опеки над детьми только в исключительных случаях, если мать алкоголичка или проститутка.
На следующий день я отправилась в юридическую консультацию, где другой юрист подтвердил, что согласно законодательству при разводе дети остаются с матерью. Вернувшись домой, я налетела на Валентина:
— Ты мне солгал!
Он не оправдывался, пытался убедить:
— Почему ты не думаешь о детях? Со мной им будет лучше. У меня хорошая зарплата, они ни в чем не будут нуждаться. Если мы разойдемся, я буду платить алименты и ничего больше.
Я уверяла, что отдаю себе отчет, какую беру на себя ответственность, в том числе и финансовую. У меня к тому времени была вполне прилично оплачиваемая работа научного редактора в издательстве «Наука».
Наш брак распался. Оставалось сказать об этом маме.
Услышав новость, она расплакалась:
— Сколько вокруг безотцовщины! А ты делаешь это собственными руками.
Но как ни была расстроена моя мама, она сделала то, что естественно для матери — предложила свою помощь: она переедет ко мне, а Валентину отдаст свою квартиру, пока он как-то не устроится с жильем. И она прожила с нами полтора года.
В том же году в одной из компаний Наташа Садомская познакомилась с писателем и переводчиком Юлием Даниэлем. Он зарабатывал переводами поэзии. Случались дни, когда он не чувствовал вдохновения, но чаще бывали продолжительные периоды, когда не было заказов — журналы не нуждались в его услугах. В такие дни высокий, худой, слегка сутулый Даниэль ходил по гостям, забредая к давним друзьям, случайным знакомым или старым политзэкам, которые, даже будучи прикованы к постели, трудились над мемуарами. Возникало ощущение, что, начиная новый день, он и представления не имел, где очутится к полуночи или к следующему утру.
Оказаться в кругу Даниэля было заманчиво, и Наташа, как лучшая подруга, пригласила меня присоединиться к ним на часок-другой, поговорить. «Часок-другой» обычно означало три-четыре, а «поговорить» значило послушать.
Даниэль рассказывал об отце, еврейском писателе и драматурге, о тесте — бывшем политзаключенном, о любимом сотруднике в редакции «Нового мира» Булате Окуджаве, поэте и барде, сыне казненного политзаключенного. Рассказал о своем друге Андрее Синявском, литературоведе, печатавшемся в «Новом мире», отец которого тоже был политзаключенным. Говорил он и о любимом поэте Пастернаке — они с Синявским считали его своим учителем. Еще один друг Даниэля — Анатолий Якобсон (Тоша), историк по образованию, много занимавшийся литературой. Сам он не сидел, но его жена и ее родители — все прошли через тюрьмы и лагеря. Большинство друзей и знакомых, о которых рассказывал Даниэль, были либо бывшими политзэками, либо их потомками.
Интересно, что Даниэль никогда не говорил о войне, что совершенно не характерно для человека, который сражался на передовой, был ранен и носил в плече осколок снаряда. Никогда не говорил он и о своей жене, и я было подумала, что она какая-нибудь фифа. Мне даже пришло в голову, что это вполне в его духе — жениться на фифе, которую можно таскать по вечеринкам и иногда где-нибудь оставлять. Женщине, которая сама что-то из себя представляет, было бы нелегко жить в тени Даниэля.
Прошло некоторое время, и мы начали встречать героев рассказов Даниэля. Познакомились с Тошей Якобсоном. Этот высокий, плечистый представитель еврейского народа выглядел и вел себя, а главное — пил, как этнический русский.
— Вы позорите свою нацию, — сказал однажды милиционер, выпуская его утром из вытрезвителя.
Его жену, Майю Улановскую, нашу ровесницу, в свое время приговорили к двадцати пяти годам лагерей — она была членом подпольной молодежной организации «Союз борьбы за дело революции»{6}. Группу сочли антисоветской, троих активистов расстреляли. Познакомились мы и с родителями Майи — Александром Петровичем и Надеждой Марковной Улановскими. Александр Петрович выглядел как отыгравший свое актер или почтенный профессор, Надежда Марковна — как пожилая графиня. Он провел в лагере семь лет, она — восемь, Майя отсидела пять.
Александр Петрович был анархистом, после революции присоединился к большевикам. Ездил с женой по миру, в разных странах помогал организовывать коммунистические партии, устанавливал контакты с братьями по идеологии.
Тоша любил рассказывать, как его тесть мог бы повлиять на ход истории, если б воспользовался редкостными шансами убить обоих — и Гитлера, и Сталина. Последний был совсем легкой мишенью.
Еще до революции Александр Петрович служил партийным курьером, доставлял послания анархистам, сосланным в Туруханский край. Как-то он получил поручение к ссыльному Иосифу Джугашвили. Приехав на место, он не застал его в избе, где тот жил.
— Где он? — спросил курьер хозяйку.
— В лесу, — ответила женщина и объяснила, по каким тропам совершает ежедневную прогулку человек, которого вскоре будут называть Сталиным.
Он действительно оказался в лесу один, вдалеке от дороги. У Александра Петровича в кармане был пистолет, заряженный.
— Почему он не выпустил пулю ему в лоб? Никто бы и не вспомнил о нем — подумаешь, какой-то ссыльный потерялся в лесу, — сокрушался Тоша.
Другая историческая возможность представилась Улановскому в 1923 году в мюнхенской пивной.
— Кто эти люди? — спросил Александр Петрович доверенного немецкого коммуниста.
— Кучка хулиганов, — ответил тот. — Называют себя национал-социалистами.
В кармане у него был пистолет, заряженный. Он запросто мог бы подойти к этому коротышке с усиками и пульнуть ему в голову.
У Тошки выходило, что сделать это было бы так же просто, как заказать кружку пива.
Однажды у Наташи Садомской я встретила жену Даниэля Ларису Богораз. Высокая, худая, она была одета непритязательно, так что сразу становилось ясно, что ее жизненные интересы далеки от моды и косметики. Едва поздоровавшись, она направилась к книжным полкам, выбрала старинное сочинение по хиромантии и уселась в углу, погрузившись в чтение. Она оказалась совсем не такой, как я себе представляла. Выглядела усталой и отстраненной от всего, что происходило вокруг. Вписывалась в компанию, как свой человек, но было ясно, что ее не заботит, какое впечатление она производит, понравится ли новым знакомым и пригласят ли ее снова. Она углубилась в книгу и время от времени поднимала голову, восклицая: «Нет, вы только послушайте, что здесь пишут!» — после чего зачитывала отрывок.
Часа через два Лариса предложила:
— Хотите показать мне свои руки?
Несколько человек охотно согласились. Она брала ладонь и сравнивала с рисунком в книге. Это не было гадание, ей просто хотелось убедиться, что все эти якобы определяющие судьбу линии и бугорки действительно существуют и действительно у всех разные.
Больше всего меня поразил ее голос. Такой низкий завораживающий тембр мог бы принадлежать цыганской певице. Впечатление было настолько сильным, что я почти не запомнила ничего другого из того вечера. Помню только, что посматривала на Ларису и ждала, что она еще скажет. Наверное, бывают моменты, предопределенные свыше, когда вы встречаете людей, которые изменят вашу жизнь.
Позднее я сказала Даниэлю, что у него замечательная жена.
— Я знаю, — ответил он.
— Юлик, а я думала, она совсем другая.
— Какая «другая»?
— Я думала, она какая-нибудь фифа.
— Нет, моя жена не фифа, — сказал он с гордостью.
Меньше чем через год после нашего знакомства с Даниэлем мне рассказали, что Юлик и его друг опубликовали за рубежом свои произведения под псевдонимами. Даниэль взял имя Николай Аржак, его друг назвал себя Абрам Терц. Эти имена я слышала по «голосам» зарубежного радио и знала, что Аржак писал рассказы, а Терц — критические статьи о соцреализме и ядовитую сатиру.
Я не стала спрашивать имя человека, скрывавшегося под псевдонимом Терц. Знакомая, рассказавшая мне об этом, могла и не знать подробностей. К тому же я и без лишней информации была в шоке: Юлик, которым я так восхищалась, позволил иностранцам напечатать свои сочинения! Одно дело говорить правду у себя дома и совсем другое — за рубежом, где так много настоящих врагов нашей страны.
В середине шестидесятых мною еще владела советская ксенофобия, пережитки учения о «прогрессивных силах» и «силах реакции», о «классовой борьбе» и т. п. Но я уже научилась распознавать подобные мысли и каждый раз, когда они возникали, прилагала все возможные усилия, чтобы их побороть.
Пока приятельница продолжала рассказывать, я искала объяснения поступку Юлика. И сразу в голову пришел Герцен. Разве он не уехал за границу, чтобы издавать «Колокол» — газету, ставшую библией российских западников? Он печатал ее на Западе, потому что не мог этого делать в России. Даниэль сделал то же самое.
Затем меня стало беспокоить другое. Если приятельница рассказала мне конфиденциально о том, что Даниэль и его загадочный друг опубликовались за рубежом, то она может так же, по секрету, рассказать об этом кому-то еще. Даже если секрет передается от одного надежного человека к другому надежному человеку, то в какой-то момент он перестает быть секретом. И действительно, вскоре один из приятелей предложил:
— Могу тебе сказать, кто такие Аржак и Терц на самом деле.
— Я не хочу это знать, — ответила я без колебаний.
Мне не хотелось участвовать в случайном раскрытии тайн, когда речь шла о жизни и смерти.
Осенью 1964 года среди московской интеллигенции распространилась любопытная история. На защите диссертации в Институте истории искусств, перед голосованием, один из присутствующих в аудитории попросил слова.
— Мне не хотелось бы никоим образом влиять на решение ученого совета, но я вынужден воспользоваться возможностью обратиться к собравшимся сейчас, так как другого случая не будет, — начал он.
Аудитория притихла, и дальнейшие слова прозвучали, как гром среди ясного неба:
— Перед вами человек, который донес на меня и еще одного студента, когда мы учились в МГУ. Из-за него мы отсидели по пять лет в лагерях.
— Да, но после 1953 года я ни на кого не доносил, — выпалил в ответ соискатель ученой степени.
Историю эту много раз пересказывали, что не добавляло ей достоверности. Даже когда я услышала имя автора диссертации — Сергей Хмельницкий, я осталась равнодушна — имена имеют обыкновение забываться. Обвинителем выступал Юрий Брегель, научный сотрудник Института востоковедения, — его имя тоже ни о чем мне не говорило.
Прошло несколько лет, и я снова услышала об истории с Хмельницким, но на этот раз было названо имя и второй жертвы — Володя Кабо, мой однокурсник, которого арестовали после археологической экспедиции осенью 1949 года. Спустя месяц арестовали Брегеля. Этому предшествовала встреча с Хмельницким, который и рассказал об аресте Кабо, а также оказался свидетелем того, как опасавшийся ареста Брегель уничтожал свои дневники. В ходе допросов Брегель и Кабо узнали, что на них обоих донес Хмельницкий.
Рассказывали, что после унижения, испытанного на защите диссертации, Хмельницкий попросил Брегеля и Кабо встретиться и поговорить.
— Вы понимаете, что подставили мою семью? — спросил возмущенный Хмельницкий.
— Мы такую цель не преследовали, — сказал Брегель.
— А ты о наших семьях подумал, когда нас сдавал? — парировал Кабо.
Хмельницкий:
— Вы потеряли пять лет, а я теперь потеряю всю жизнь.
Кабо:
— Это твой просчет. Если б не смерть Сталина, мы потеряли б свои жизни, а ты продолжал бы в том же духе.
Хмельницкий:
— Так посоветуйте, что мне делать?
Брегель:
— Совет надо было спрашивать в 1949-м.
Подвергнутый остракизму, Хмельницкий уехал из Москвы в Среднюю Азию.