Дядя Боря жил в здании бывшего особняка на Дворцовой набережной, недалеко от Зимнего дворца. Его однокомнатная квартира когда-то была частью бального зала. Из огромного окна открывался панорамный вид на противоположный берег Невы. Прямо напротив — Петропавловская крепость. Здесь в бастионной церкви покоятся останки Петра Великого — первого российского западника. Недалеко от царской усыпальницы содержались в заточении другие западники — декабристы. Пятеро из них были повешены в бастионе. Император Николай Первый, подавивший восстание декабристов, тоже нашел здесь свой последний приют. Если дойти по набережной до Литейного моста, справа будет виден зловещий «большой дом», как называли ленинградское управление КГБ. Соседство более чем пикантное для такого закоренелого антисоветчика, как дядя Боря.
Шел сентябрь 1965 года. Мы с дядей собирались отправиться в путешествие на машине, и пока он бегал по своим делам, я, как заправский турист, ходила по крепости. Обошла бастионы, куртины, равелины — гигантскую политическую тюрьму, через которую прошел цвет русской интеллигенции и революционного движения. Оттуда направилась к другой, печально знаменитой, тюрьме «Кресты». Здесь «под красною, ослепшею стеною» Анна Ахматова часами простаивала вместе с тысячами матерей и жен, пытавшихся передать посылку или что-либо узнать о своих близких. Когда-нибудь у этой стены ей поставят памятник — вот здесь, в трехстах шагах от ворот, примерно в середине той очереди.
Путешествие началось. Мы ехали на Валдай, в Михайловское, где отбывал ссылку Пушкин. Юный и дерзкий, восстававший против традиций и косности, он был изгнан из Санкт-Петербурга. Его изгнание представлялось мне глупостью того же порядка, что и характеристика Ахматовой — «полумонахиня-полублудница». И Жданов — слишком ничтожная фигура, чтобы заставить замолчать Ахматову, и царь — не ровня Пушкину.
Дядя Боря вел машину, а я смотрела по сторонам и читала наизусть стихи любимого поэта. Казалось, я узнаю места, к которым относятся те или иные строки. Мы доехали до Горького (так в советское время назывался Нижний Новгород). Там я получила письмо «до востребования»: Наташа сообщала, что Юлик и Андрей «сильно заболели». Я поняла — они арестованы. Стало ясно, что Терц и Синявский — одно лицо.
Ну и нация! Ну и история!
Мы погрузились вместе с машиной на баржу и почти неделю плыли вниз по Волге. У меня из головы не выходила полученная новость. Хотелось обсудить ее с дядей Борей, но сначала пришлось бы многое ему объяснять — рассказать о моих друзьях, о разветвленной сети компаний, объединявших московскую интеллигенцию, о нашем товариществе, образе жизни и спорах, песнях и поэзии, о «физиках» и «лириках». Дядю Борю больше всего интересовала структура власти, и это он понимал так: шайка паханов захватила власть, и теперь они делают что хотят. Но не в силах был понять, что изменения могут прийти снизу. Не видел никакой пользы в том, что люди сидят вокруг стола и разговаривают. Не верил, что пустая на первый взгляд болтовня может иметь какое-то значение. Оставалось смириться с тем, что мой дядя — продукт другой эпохи.
Вернувшись в Москву, я узнала от Наташи подробности. Андрея Синявского арестовали 8 сентября на выходе из квартиры. Юлик поехал в Новосибирск уговаривать Ларису вернуться. Она защитила диссертацию и получила работу преподавателя в местном университете. С ней был их четырнадцатилетний сын Саня. Лариса настроилась на окончательный разрыв.
В Новосибирске Юлика трижды вызывали на допросы в КГБ и предписали вернуться в Москву. Это означало, что арест неизбежен{7}. Арестованному нужна жена — нанять адвоката, помогать выстраивать защиту, отслеживать весь процесс, сообщать друзьям обо всем, что происходит, передавать продуктовые посылки, навещать в лагере. Лариса смирилась с неизбежностью этой роли. Юлика арестовали 12 сентября, едва он успел выйти из самолета в аэропорту Внуково.
Вскоре после этого друзья арестованных стали выгребать из своих квартир самиздат — из предосторожности, на тот случай, если КГБ решит провести у них обыски. Прошло двенадцать лет после смерти Сталина, но все еще не было уверенности, что вас не арестуют за то, что вы читаете сами и другим даете читать неопубликованные стихи.
Когда я вернулась, первый вопрос, который все задавали мне: «Ты знала?» Второй: «Кто тебе сказал?» И Наташе, и Аде было известно, что Аржак — Даниэль, а Терц — Синявский. Об этом успели узнать не менее пятидесяти человек. Но мы не могли представить, кто донес властям. Этого я и по сей день не знаю.
В квартире Даниэлей оказалось весело. После арестов жена Синявского, Майя Розанова, которую все называли Марья, переехала к Ларисе и привезла с собой плакат, на котором была изображена недавно построенная Останкинская телебашня. Она стояла на земном шаре, как на подставке, и испускала красные радиоволны во всех направлениях. На плакате красовалась надпись: «Говорит Москва!» Так же называлась напечатанная за границей повесть Даниэля.
Видавший виды диван заменили другим, менее продавленным. Знакомый художник изготовил из обрезков досок книжные полки и расписал их экзотическими растениями и животными. Получился вполне подходящий интерьер для любимого члена семьи — ирландского сеттера Кэрри.
Когда я обнаружила Ларису на кухне, она развлекала компанию рассказами о старшем следователе КГБ по фамилии Кантов, который вел дело Юлика.
— Он сказал мне: «Ваш муж виновен и будет наказан». И знаете, что он еще сказал? Что не рекомендует договариваться с адвокатом: во-первых, это мне материально не по силам, а во-вторых, адвокат все равно бесполезен в этом деле и не повлияет на ход суда и его решение. На это я ему возразила, что, пока ведется следствие, мой муж не может считаться виновным, и пока вина не будет доказана судом, он не может считаться преступником.
— И что он ответил?
— Ничего. У него просто челюсть отвисла.
Я могла бы представить, как Лариса произносит что-то вроде: «Я защищаю своего мужа и не позволю погубить его». Так говорила Марья, и такой тон беседы со следователем требовал определенного мужества. Но объяснять офицеру КГБ букву и дух советского законодательства — это уже было следствием учения Алика Есенина-Вольпина.
Лариса продолжала рассказывать:
— Затем он стал угрожать: если я буду себя плохо вести, у меня могут быть неприятности по службе, когда там узнают. — Недавно она нашла работу в НИИ кодирования информации.
— Я его спрашиваю: «А что вы имеете в виду под „плохо себя вести“?» — «Вы понимаете, о чем я говорю». — «Я не понимаю, о чем вы говорите. И не понимаю, какие у меня могут быть неприятности и что именно там узнают? Что муж под следствием? Но он ведь еще не признан виновным. А если бы и был признан, какие у меня могут быть неприятности и почему?»
— И что он на это ответил? — спросила я.
— А ничего. Они к таким вопросам не привыкли.
Лариса рассмеялась, все остальные тоже. Тактика следователя, которая была эффективна в 1937-м, на Ларису Богораз не подействовала. Она рассказывала все это спокойно, с легкой долей сарказма, как будто всю жизнь вела дискуссии со следователями.
Алик Есенин-Вольпин готовил демонстрацию. Об этом знала почти вся Москва. Новость обсуждалась и в курилке Ленинской библиотеки, и в университете, и в компаниях. Множеству людей было очевидно, кто автор листовки, призывающей на демонстрацию:
«Несколько месяцев тому назад органами КГБ арестованы два гражданина: писатели А. Синявский и Ю. Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства. Общеизвестно, что при закрытых дверях возможны любые беззакония и что нарушение закона о гласности (ст. 3 Конституции и ст. 18 УПК РСФСР) уже само по себе является беззаконием. Невероятно, чтобы творчество писателей могло составить государственную тайну.
В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан. Кровавое прошлое призывает нас к бдительности в настоящем. Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола.
У граждан есть средства борьбы с судебным произволом, это — „митинги гласности“{8}, во время которых собравшиеся скандируют один-единственный лозунг: „Тре-бу-ем глас-нос-ти су-да над…“ (следуют фамилии обвиняемых) или показывают соответствующий плакат. Какие-либо выкрики или лозунги, выходящие за пределы требования строгого соблюдения законности, безусловно, являются при этом вредными, а, возможно, и провокационными и должны пресекаться самими участниками митинга.
Во время митинга необходимо строго соблюдать порядок. По первому требованию властей разойтись — следует расходиться, сообщив властям о цели митинга.
Ты приглашаешься на „митинг гласности“, состоящийся 5 декабря с. г. в 6 часов вечера в сквере на площади Пушкина у памятника поэту.
Пригласи еще двух граждан посредством текста этого обращения».
Единственными известными мне демонстрациями в те времена были официальные шествия по Красной площади в День солидарности трудящихся 1 мая и в годовщину Октябрьской революции 7 ноября. Я не особенно их любила, меня никогда не привлекали знамена, лозунги и толпы народа. Сейчас же мысль о том, что Алик развернет плакат на одной из центральных площадей Москвы, приводила меня в ужас. Ничего подобного до сих пор не происходило, так что последствия просто невозможно было предсказать.
Еще больше испугалась Ада Никольская. Ее муж Валера познакомился с Аликом в нашей компании и сразу стал его почитателем; значит, он тоже собирается на Пушкинскую. Было очевидно, что нечего и пытаться отговорить Валерия от этой идеи, как и переубедить Алика. Тот бы просто ответил что-нибудь вроде: «Вы такие славные девчонки. Жаль, нельзя быть женатым сразу на нескольких женщинах. Если б было можно, я женился бы на вас обеих». Оставалось надеяться только на то, что безумная затея с демонстрацией развалится сама по себе.
Однако никаких признаков развала не наблюдалось. Однажды вечером на кухне у Ларисы зашел разговор о том, что пора решить, следует ли ей идти на демонстрацию. Пришли к выводу, что нет, Ларисе нельзя засвечиваться на улице, ее задача — отслеживать предстоящий суд.
Нищие сибариты говорили нам, что их друг Витя Иоэльс уже пригласил гостей отметить годовщину его зачатия. Иоэльс, не признававший празднования дней рождения, утверждал, что зачат он был именно 5 декабря, в день Сталинской Конституции, а поскольку это официальный праздник, можно начинать пить с утра.
К 1 декабря стало ясно, что с нашим одобрением или без оного, но демонстрация состоится.
Ада не находила себе места и без конца повторяла:
— Господи, они и правда собираются идти, моего идиота невозможно отговорить.
Жена Алика, Вика, тоже нервничала.
— Этот ненормальный пойдет туда, а потом его снова отправят в психушку, — жаловалась она нам с Наташей. — Ну, что делать?
Вечером 4 декабря мы с Наташей приступили к действиям. Понимая, что Валера поступит, как Алик, мы решили начать с Алика. Он скрывался, не желая быть арестованным до демонстрации, — ночевал по знакомым. Мы позвонили в одно из возможных убежищ, там его не было. Позвонили в другое, в третье.
После пятой или шестой попытки мы услышали:
— Может, удастся передать ему сообщение.
— Пожалуйста, скажите ему, чтобы он зашел к Люде как можно скорее.
В тот же вечер, около 10 часов, Алик появился у меня. Мы набросились на него во всеоружии своих аргументов. Подумай, что они с тобой сделают. Подумай, что они сделают с Валерой. Подумай, каково будет Аде. Ты хочешь, чтобы вас арестовали? Хочешь, чтоб тебя снова объявили сумасшедшим? По уколам соскучился? Неужели ты хочешь, чтобы множество людей стольким пожертвовали ради нескольких моментов самолюбования?
Алик сопротивлялся нашему натиску, декламируя свое «Гражданское обращение». Гласность судопроизводства — это первый и существеннейший шаг к более демократической системе. Да, возможно, всех участников демонстрации арестуют. Должно состояться еще много судов и много митингов гласности, прежде чем советская судебная система начнет функционировать в соответствии с законами. Чем больше мы нападали на него с обвинениями, тем больше он приводил положений из своей теории права.
Время близилось к полуночи, когда Алик вдруг сказал:
— Хорошо, девочки, допустим, вы меня уговорили. Демонстрация ничего не даст. Но что я теперь могу сделать? Эти люди, о которых вы заботитесь, соберутся на площадь — со мной или без меня. Они придут, а меня там нет. По-вашему, это будет правильно и порядочно? Это вас успокоит?
Сделав таким образом ход конем, Алик попрощался, а мы с Наташей, захлопнув рты, раскрывшиеся от изумления, стали думать, как нам самим поступить завтра. Мы решили в демонстрации не участвовать, но прийти на площадь — просто не было сил оставаться дома.
Без четверти шесть мы с Адой подъехали на троллейбусе к Пушкинской площади. Вокруг все было спокойно, и мы решили пройтись мимо памятника, к Елисеевскому гастроному — купить колбаски. Как только мы вышли из троллейбуса, я заметила человека, которого не раз встречала в Ленинской библиотеке. Я кивнула, он кивнул в ответ. Тут же мелькнуло смутно знакомое лицо, которое я могла видеть в одной из компаний. Мы обменялись кивками. Ада в этот момент кому-то сказала: «Привет». Казалось, мы попали в некое братство людей, регулярно посещающих не только Ленинскую библиотеку, а и консерваторию, и кинотеатр «Иллюзион», и выставки французских импрессионистов в Пушкинском музее и, конечно, концерты Булата Окуджавы. Теперь эти люди собрались у бронзовых ног Александра Сергеевича Пушкина, чтобы посмотреть, как Александр Сергеевич Есенин-Вольпин будет требовать гласности суда над их собратьями.
Вокруг памятника Пушкину прохаживались человек двадцать в основном очень молодых людей. Мы молча перешли улицу, направляясь к Елисеевскому и по пути кивая знакомым, купили сыра и колбасы, потом вернулись на угол. Было без трех минут шесть. В свете окружающих памятник величественных петербургских фонарей сверкал снег. На здании газеты «Известия» зажглась неоновая вывеска. Известия — это новости, а гласность, по определению словарей русского языка, означает «условие, при наличии которого явления личной, общественной и государственной жизни, путем оглашения или распространения сведений о них в обществе, становятся общественным достоянием». Новости — часть гласности. Значит, Алик решил выразить свой протест перед зданием, увенчанным неоновым словом, которое как нельзя лучше годится для его плакатов.
Возле пьедестала толпилось человек двести, но мы без труда прошли в первый ряд — большинство предпочитало стоять подальше. Алик мерил шагами пространство перед толпой, как в тюремной камере — руки за спину, отсутствующий взгляд, десять шагов в одну сторону, десять в другую. Маятник гласности. Валера неподвижно стоял перед толпой, как и другой соратник Алика, художник Юра Титов. Я посмотрела на часы — без одной минуты шесть, посмотрела на Алика — десять шагов вперед, десять шагов назад, потом снова на часы — ровно шесть.
Алик остановился, распахнул пальто, вытянул из-под полы лист ватмана и поднял его над головой. То же самое сделал Валера. Все, что произошло дальше, запомнилось только отрывками. Человек двадцать молодых людей пробежали мимо меня, и транспаранты исчезли прежде, чем я успела прочитать хотя бы одно слово, на них написанное. Ни передо мной, ни позади не раздалось ни звука — хрустящая, напряженная тишина.
Яркая вспышка, вторая, третья… Площадь осветилась и мгновенно наполнилась звуками щелкающих камер. Иностранные корреспонденты фотографировали Алика, демонстрантов, кагэбистов, зрителей. Кагэбисты фотографировал Алика, демонстрантов, зрителей, иностранных корреспондентов. В свете фотовспышек было видно, как два человека волокут третьего мимо пьедестала. Он — худой, в короткой кожаной куртке, они — упитанные, в тяжелых пальто. Черная «Волга» въехала на тротуар со стороны улицы Горького. Человека затолкнули на заднее сиденье. Еще одна «Волга» — и еще один человек втиснут в машину.
Через три минуты демонстрантов не осталось, разошлись и зрители. Площадь опустела. Только бронзовый Александр Сергеевич по-прежнему стоял, прижав руку к груди и наклонив голову.
Мы сидели у меня и ждали. Первым позвонил Валера. Его забрали в отделение милиции, продержали около трех часов, потом отпустили. Затем позвонил Алик: «Все в порядке, девочки». Его тоже держали в милиции часа три, предлагая объяснить, с какой целью он организовал демонстрацию.
— Добиться гласности суда, — ответил Алик.
— У нас все суды открытые, — произнес офицер милиции и попросил описать содержание транспарантов.
— Разверните их, — предложил Алик.
«Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем!» — провозглашал один плакат, «Уважайте Советскую Конституцию!» — призывал второй.
Через несколько дней Коля Вильямс услышал в пивной такой рассказ: «У Есенина есть сын. Он организовал демонстрацию. Тысяча человек шли за ним по улице Горького, и каждый нес плакат. Потом он вошел в КГБ, бросил на стол список и сказал: „Здесь имена всех участников, но брать не смейте, за все отвечаю я“. Никого, бля, не боится. А зовут его Вольф». В таком виде слух о демонстрации просочился в массы.
Трудно представить, какой сложный путь прошла книга, которую я, наконец, держала в руках: от контрабандного вывоза рукописи на Запад до не менее опасного тайного ввоза напечатанной в типографии книги в страну. В книге — голос Юлика Даниэля и реальные люди в сюрреалистических ситуациях. В одном из рассказов — история молодого человека, обладающего уникальной способностью в процессе производства потомства гарантировать желаемый пол ребенка. Если в момент эякуляции он представляет себе Карла Маркса, родится мальчик, если Клару Цеткин — девочка. О нем узнают в верхах, и парень становится «племенным жеребцом» для семей высокопоставленных чиновников.
Повесть «Искупление» — о человеке, ложно обвиненном в предательстве друга во времена сталинских чисток. Все отворачиваются от него, и он понимает, что обречен — нет способа доказать свою невиновность, а если бы и нашелся, ничего хорошего из этого не выйдет, никто не захочет его слушать. Чувствуя, что сходит с ума, он ищет шанс высказаться и на концерте в Зале Чайковского, дождавшись антракта, выкрикивает собратьям-интеллигентам:
«Товарищи! Они продолжают нас ре-прес-сировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство — это мы. Не пейте вино, не любите женщин — они все вдовы!..
Погодите, куда вы? Не убегайте! Все равно вы никуда не убежите! От себя не убежите!»
Сталин — внутри нас, но чтобы это понять, понадобился сумасшедший.
Открыв повесть «Говорит Москва», я на первой же странице узнала действующих лиц, как будто услышала голоса друзей Юлика, обсуждавших, как лучше провести воскресный день за городом — поиграть в волейбол, искупаться или прогуляться к церкви в соседней деревне. Их неторопливую дискуссию прервало сообщение по радио. Передавали Указ Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик. В связи с растущим благосостоянием населения и идя навстречу пожеланиям широких масс трудящихся, воскресенье, 10 августа 1960 года, объявляется Днем открытых убийств. В этот день советским гражданам, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан, за исключением детей до шестнадцати лет, одетых в форму военнослужащих и работников милиции, а также работников транспорта при исполнении служебных обязанностей.
Указ приводит компанию в ужас и недоумение. «Зачем это нужно?», «А может, это провокация?» — спрашивают они друг у друга. И тут кто-то произносит то, о чем думают все: «Меня могут убить». Ими овладевает испуг. Каждый боится быть убитым, боится убивать, боится стать свидетелем убийства, но и боится открыто противостоять безумной затее властей. Один из персонажей, некто Маргулис, развивает теорию о том, что «вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме». Объявив убийство чем-то обыденным, власти пытаются лишить человеческую жизнь всякой ценности и таким образом подготовить страну к возвращению террора. Рассказчик, в котором легко узнается автор, не хочет и не может убивать, но понимая, что его самого может убить любой прохожий, обдумывает идею — убить именно тех, кто издал этот указ:
«Ну а эти, толстомордые, заседающие и восседающие, вершители судеб, наши вожди и учителя, верные сыны народа, принимающие приветственные телеграммы от колхозников Рязанской области, от металлургов Криворожья, от императора Эфиопии, от съезда учителей, от президента Соединенных Штатов, от персонала общественных уборных? Лучшие друзья советских физкультурников, литераторов, текстильщиков, дальтоников и умалишенных? Как с ними быть? Неужто простить? А тридцать седьмой год? А послевоенное безумие, когда страна, осатанев, билась в падучей, кликушествовала, пожирая самое себя? Они думают, что если они наклали на могилу Усатому, так с них и взятки гладки? Нет, нет, нет, с ними надо иначе; ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь… Вот они лежат, искромсанные взрывом, изрешеченные пулями…»
Нет, решает рассказчик. Это уже было. Истязали в 1937-м, убивали во время войны, уничтожали в лагерях смерти. Он не хочет, чтоб повторился хотя бы один день из тех лет, даже если это означает, что «толстомордые» останутся безнаказанными.
Синявский и Даниэль сидели в «Лефортово» уже второй месяц, когда 18 октября 1965 года зарубежное радио передало первый репортаж об аресте Андрея Синявского, видного советского критика и литературоведа. Сообщалось, что арестован также некто «Даниэлло», литературный псевдоним которого «Аржанов».
По-видимому, западные средства массовой информации заранее не знали о митинге гласности 5 декабря. Только спустя две недели они поняли, что их корреспонденты оказались свидетелями антигосударственного выступления в самом центре столицы полицейского государства, и 18 декабря статья о митинге гласности появилась на первой странице «Нью-Йорк таймс». О нас стало известно, наше существование было замечено. Поднялась волна протеста против преследования писателей. Мы каждый вечер крутили приемники, настраиваясь то на одну, то на другую короткую волну, чтобы сквозь шум глушилок узнать, кто еще из известных западных деятелей культуры выступил с требованием освободить Синявского и Даниэля. В числе подписавших были Бертран Рассел, Генрих Белль, Гюнтер Грасс, Лилиан Хеллман, Сол Беллоу, У. X. Оден, Норман Мейлер, Роберт Лоуэлл, Уильям Стайрон, Филипп Рот, Маргерит Дюра, Филипп Тойнби. Британский издатель Синявского, Марк Бонэм Картер, предпринял безуспешную попытку заручиться поддержкой Михаила Шолохова в надежде, что вмешательство авторитетного соотечественника поможет его советскому подопечному. Шолохов отказался от встречи и даже не захотел говорить по телефону… Вряд ли в истории был менее удачный выбор Нобелевского лауреата по литературе.
В вышедшей в «Известиях» 16 января 1966 года статье «Перевертыши» звучало неприкрытое удивление мировым масштабом общественного протеста против ареста двух московских литераторов.
«Спрашивается, что же случилось на самом деле? Отчего воспрянула черная рать антисоветчиков? Почему в ее объятия попали отдельные зарубежные интеллигенты, которые в этой компании выглядят достаточно странно? Зачем иные господа становятся в позу менторов, чуть ли не охранителей наших нравов и делают вид, будто защищают двух отщепенцев „от имени“ советской интеллигенции?
…Враги коммунизма нашли то, что искали: двух отщепенцев, символом веры для которых стали двуличие и бесстыдство.
Прикрывшись псевдонимами Абрама Терца и Николая Аржака, они в течение нескольких лет тайно переправляли в зарубежные издательства и печатали там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй. Один из них, А. Синявский, он же А. Терц, печатал литературно-критические статьи в советских журналах, пролез в Союз писателей, внешне разделяя требования его устава — „служить народу, раскрывать в высокохудожественной форме величие идей коммунизма“… Второй, Ю. Даниэль — Н. Аржак, занимался переводами. Но все это для них было фальшивым фасадом. За ним скрывалось иное: ненависть к нашему строю, гнусное издевательство над самым дорогим для Родины и народа».
Мишенью этих грязных пасквилей, как сообщали «Известия», были советские женщины, научный коммунизм, социалистический реализм и наши героические Вооруженные силы.
«Автор (Даниэль) устами своего „героя“ обращается прямо к читателю и подсказывает такой образ действий: „Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь… Вот они лежат, искромсанные взрывом, изрешеченные пулями“.
Как видим, на многое замахивается взбесившийся антисоветчик: по существу, это провокационный призыв к террору».
В тот день один историк, рукопись которого я редактировала, заметив газету со статьей «Перевертыши» на моем столе, воскликнул:
— Как они осмелились печататься на Западе!
— А что в этом особенного? Разве Герцен не делал то же самое сто лет назад?
— Я рад, что вы так к этому относитесь.
Видимо, первоначальный праведный гнев был просто тестом на мою политическую ориентацию. Мы провели целый день в беседах о писателях, позиции властей и будущем интеллигенции. Я пыталась перейти к работе над книгой, но автор только отмахивался: «Книга подождет, это гораздо важнее».
У мамы были свои соображения после прочтения статьи.
— Ты понимаешь, что ты не должна общаться с этими людьми, — сказала она, придя ко мне на следующий день (к тому времени Валентин купил кооперативную квартиру, и мама вернулась жить к себе).
Она знала о моей дружбе с Даниэлем, но я не сказала ей об аресте. Тон статьи напомнил ей «дело врачей» и разоблачение «троцкистско-зиновьевского блока». Она чувствовала опасность.
— Конечно, мама, — согласилась я.
Вечером Коля Вильямс рассказал о реакции на статью у него в институте.
«Смелые ребята, — сказал один из молодых сотрудников. — Жаль только, что их шлепнут».
— Думаешь, это возможно? — спросила я, холодея от ужаса.
Вильямс ничего не ответил.
Круг Даниэля и Синявского заметно сузился. Некоторые любители литературы переместились в иные компании и развлекали новых друзей рассуждениями о том, что представляют из себя Терц и Аржак как писатели.
«Конечно, их работы исключительно ценны с историко-политической точки зрения, и быть в числе их друзей это большая честь, — так обычно начинались подобные рассуждения. — Но с точки зрения литературы их труды нельзя назвать крупным достижением».
На такого рода критику у меня был один ответ: «Я отказываюсь обсуждать литературные достоинства их работ, пока они сидят в „Лефортово“. Вот выйдут на свободу, тогда и поговорим».
Как-то раз у Ларисы появился небольшого роста человек в белой вязаной шапочке. Звали его Вадим Меникер, работал он в Институте экономики Академии наук СССР и имел доступ в зал зарубежной периодики Ленинской библиотеки. Благодаря Вадиму мы стали узнавать все, что писали о процессе американские, английские, французские и итальянские газеты.
Марья Синявская привела другого молодого человека — Александра Гинзбурга. Он познакомился с Андреем Синявским еще несколько лет назад. Исключенный из института студент, он активно занимался самиздатом и уже успел отсидеть два года в лагере за издание самиздатского журнала «Синтаксис». О том, какую роль он сыграет в событиях, связанных с делом Синявского и Даниэля, нам еще предстояло узнать.
Центром нашей заметно поредевшей компании стала Наташа Садомская и ее муж Борис Шрагин. Из более чем пятидесяти постоянных участников компании к началу слушания дела осталось человек десять — двенадцать. Все они пришли к зданию суда.
Вечером 9 февраля 1966 года мне позвонила Наташа и сообщила, что суд начнется завтра.
Утро выдалось страшно холодным. Возле пятиэтажного желтого здания суда, расположенного в глубине дворов близ Баррикадной улицы, кружило человек двадцать друзей обвиняемых, с некоторыми я была знакома.
Формально процесс был открытым, но попасть в зал суда могли только обладатели пропусков. Пропуска были двух цветов — оранжевого и синего. Но каким образом желающие присутствовать на процессе граждане, в том числе и друзья подсудимых, могли бы получить тот или иной пропуск, было неизвестно. Охрана проверяла пропуска при входе в здание суда, а потом еще раз, перед входом в зал, сверяя фамилию на пропуске с паспортными данными.
Мы стояли у дверей и смотрели на входящих. Оказалось, что множество «входных билетов» было отдано в Союз писателей. Друзья Даниэля знали многих писателей в лицо и давали пояснения.
— Аркадий Васильев — общественный обвинитель. Слизняк.
— Евтушенко. Смотрит прямо вперед.
— Агния Барто. Ну и шуба… Не начать ли нам всем писать детские стихи?
— Твардовский.
Некоторые писатели кивали знакомым. Другие проходили, не глядя по сторонам, стесняясь, что их выбрали в свидетели на этот показательный процесс. Во дворе я насчитала не меньше тридцати оперативников КГБ и с дюжину иностранных корреспондентов. Последних было нетрудно отличить, и не только потому, что они лучше одеты, — у них другие лица, без печати страха, беспокойства или подозрения.
Когда за приглашенными закрылись двери суда, корреспонденты медленно двинулись в нашу сторону. Неловкая попытка одной группы приблизиться к другой, под наблюдением третьей. Заметив рядом репортера или оперативника, я замолкала и отворачивалась. Я не хотела, чтобы меня слышали, не хотела, чтобы меня цитировали в западных газетах. Хорошо помню, что я тогда думала: мы здесь потому, что наши друзья на скамье подсудимых. Это наша проблема, наше горе. Для репортеров это лишь политический триллер. Я не хочу, чтоб моя жизнь стала предметом чьего-то любопытства.
Встретив холодный прием, журналисты ретировались. Я смотрела на них с недоверием, но и с некоторым интересом. Поеживаясь от холода, с покрасневшими носами, в своих дурацких утепленных сапогах, они сгрудились в кучу и обменивались замечаниями, которые было не разобрать.
В перерыве к нам вышли Лариса и Марья, стали рассказывать, как шло заседание. С разных сторон к нам бросились и репортеры, и кагэбисты, но мы так были поглощены рассказом, что уже не обращали внимания ни на тех, ни на других.
Выяснилось, что Даниэль и Синявский удостоились чести стать первыми писателями, которым предъявлены обвинения, основанные на содержании их сочинений. Даже Сталин не преследовал писателей за написанное. У него были другие, очень эффективные и при том легко выполнимые методы — несчастные случаи, убийства, казни без суда после вынужденных признаний в шпионаже.
Брежневской клике пришлось решать задачу потруднее — найти правовое обоснование, которое оправдывало бы политическое решение заключить писателей в тюрьму. Возбуждая дело по статье 70 Уголовного кодекса РСФСР, обвинение оказалось в щекотливом положении — надо было продемонстрировать, что литературоведческое исследование и художественный вымысел содержат признаки «агитации или пропаганды, проводимой в целях подрыва или ослабления Советской власти». Мог ли ответственный юрист доказать, что Синявский писал свои произведения с антисоветскими намерениями, а вымышленные персонажи в повестях Даниэля придуманы с целью пропаганды и на самом деле отражают точку зрения автора?
Такая постановка вопроса подготовила почву для довольно странных диалогов во время слушания дела:
Прокурор. А теперь, Даниэль, изложите идейную направленность повести «Говорит Москва».
Даниэль.…меня увлекло, что при фантастическом допущении — День открытых убийств — можно понять психологию и поведение людей…
Судья. Я, конечно, понимаю, что авторская речь и речь персонажа — вещи разные. Но вот вы пишете в повести «Говорит Москва»: «…Маргулис, который сразу, как пришел, задал мне дурацкий вопрос: „Зачем им все-таки понадобился этот Указ?“ „Им“ — это правительству. Я промолчал, и он, обрадовавшись, что я никаких своих суждений не имею, стал объяснять мне, что вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме. „Почему?“ — спросил я. „А как же? Все правильно: они должны были легализировать убийство, сделать его обычным явлением“…»
Даниэль. Вы правы, что позиция героя и автора не всегда одно и то же. И главный герой у меня возражает на те слова, которые вы привели…
Судья. Это тот главный герой, который «из автомата», «веером», «от живота»?
Даниэль. Да, тот самый. Но я и это объясню. Вот идея всей повести кратко: человек должен оставаться человеком, в какие бы обстоятельства жизнь его ни ставила, какое бы давление и с какой бы стороны на него ни оказывалось. Он должен быть верен себе, самому себе и не участвовать ни в чем, против чего восстает его совесть. Теперь насчет отрывка «от живота». Этот отрывок назван в обвинительном заключении призывом к расправе над руководителями партии и правительства. Действительно, здесь герой говорит о руководящих работниках, ибо он помнит о массовых репрессиях и считает, что за них должны нести ответственность те, кто в них повинен. Но на этом цитата оборвана, обвинительное заключение ставит точку. Но книга на этом не кончается, даже монолог на этом не кончается, герой чувствует, что картина убийств и кровопролития ему знакома, он уже видел ее на войне. И эта картина вызывает у героя омерзение… Герой говорит прямо: «Я не хочу никого убивать». Пусть любой читатель ответит: герой хочет убивать? Каждому должно быть ясно — не хочет!
Судья. Но вы упускаете самое главное — герой может убивать благодаря указу Советской власти. Значит, есть плохое правительство и хороший герой, который не хочет никого убивать, кроме правительства.
Даниэль. Этого не следует из повести. Герой говорит: «Никого». Никого — значит никого.
Судья. Но указ такой в повести есть?
Даниэль. Да.
Вернувшись домой около семи вечера, я приготовила чай и села к приемнику, закутав ноги одеялом. Постепенно отогреваясь, я ловила «голоса» на коротких волнах: «двое писателей отказались признать себя виновными по обвинению в клевете на советский строй, якобы содержащейся в их рукописях, нелегально переданных на Запад для публикации». В новостях совершенно правильно звучали фамилии подсудимых, как и фамилии судьи, прокурора и общественного обвинителя. Отмечалось, что хотя суд формально был открытым, фактически вход в здание суда был ограничен, и перечислялись приглашенные. Было сказано несколько слов и о группе из тридцати с лишним человек, весь день дежуривших у здания суда в знак поддержки обвиняемых. Мне понравился тон передач. В отличие от «Известий», где — не дожидаясь решения суда — писателей называли «клеветниками», западные репортеры соблюдали принцип презумпции невиновности.
На следующий день оперативники КГБ попытались применить тактику запугивания.
«А вы что тут делаете? — кричали они. — Больше писать не о чем?»
Журналисты проигнорировали выкрики кагэбистов, но мне было неприятно, вспомнился эпизод с Хрущевым в ООН — опять за родину стыдно.
Тоша Якобсон, тоже все эти дни мерзнувший у дверей суда, заметил человека, торопливо пересекающего двор:
— Смотрите, это же сукин сын Хмельницкий! Не он ли их туда отправил?
Якобсон ринулся к Хмельницкому, тот не сделал попытки убежать, и они несколько минут разговаривали.
— Говорит, он тут ни при чем, — сообщил Тоша, вернувшись к нам. — Уверяет, что с 53-го года никого не закладывал. Ну, если врет, я ему покажу!
Позднее я прочитала показания Хмельницкого в стенограмме судебного заседания. Именно он подал Даниэлю идею повести «Говорит Москва». Спустя какое-то время он услышал, как в компании рассказывают, что по «Радио Свобода» читали повесть некоего Николая Аржака, в которой речь идет о Дне открытых убийств.
— Никакой это не Аржак, это Юлька Даниэль. А сюжет этот я ему подбросил.
После этого заявления друзья отвернулись от Хмельницкого.
— Да, это было гадко с моей стороны — называть автора антисоветского произведения, которое читают на антисоветской радиостанции, — заявил он на суде.
Вполне безобидное свидетельское показание.
Мне не давала покоя одна мысль: знал ли Даниэль, что человек, который подал ему идею «Дня открытых убийств» и повести «Искупление», во времена Берии был осведомителем? Ведь обе повести были написаны до публичного разоблачения Хмельницкого как тайного агента. Наверняка Даниэль знал.
На третий день я не могла пойти дежурить у суда — у меня была назначена встреча с автором, книгу которого я редактировала. Вечером позвонила Наташа, рассказала о возникшей проблеме.
Оперативники КГБ попытались спровоцировать драку с друзьями подсудимых и после небольшой потасовки всех, включая Наташу, забрали в отделение милиции. Среди задержанных в основном были научные работники, редакторы — те, кто ходит на работу раз или два в неделю, по присутственным дням, а в остальное время должны работать дома или в библиотеке. Тот факт, что они простаивали возле суда весь рабочий день, свидетельствовал о нарушении дисциплины и пренебрежении служебными обязанностями, а это могло стать основанием для увольнения. Они сидели в коридоре отделения милиции, обдумывая, как найти выход из неприятной ситуации, когда неожиданно выход нашелся — в самом прямом смысле слова. По коридору прошел офицер милиции, повторяя шепотом: «Налево. Дверь открыта. Налево. Дверь открыта». Один за другим они поднимались и выходили. Дверь действительно оказалась открыта.
Так мы узнали, что милиции не всегда хочется принимать участие в операциях КГБ. Наташа сказала еще, что все, попавшие в облаву, больше не хотят, чтоб их видели близ суда, по крайней мере в рабочее время.
— Представляешь, там никого не будет! В перерыве Лара с Марьей выйдут, а там некому даже бутерброд им дать!
Хотя и с неохотой, но я согласилась, что не могу не пойти — это мой моральный долг, даже если мне придется одной дежурить у суда во враждебном окружении — между иностранцами и кагэбистами.
Следующим утром я медленно шла к метро и у входа столкнулась с невысоким человеком в белой лыжной шапке. Вадим Меникер, обрадовалась я.
— Вы в суд? — спросила я нетерпеливо.
— Да.
— Сегодня мы можем оказаться там вдвоем, остальные вряд ли придут.
— Ничего, как-нибудь переживем. — В его голосе не было страха. Должно быть, он — как Зоя. Я не была Зоей и знала с самого детства, что способна на подвиг только вместе с другими. Теперь я не одна.
Позже, во второй половине дня, возле суда появились и другие «болельщики», в том числе и те, кто вчера побывал в участке.
Мы ходили кругами, притоптывая и хлопая руками, чтоб согреться, и говорили о процессе, обсуждали все до мелочей, делились соображениями о том, каким может быть приговор. Я поглядывала издали на закоченевших иностранцев.
Кто-то из наших предположил:
— Они, наверное, не знают, что тут недалеко пельменная.
— Давайте им скажем, — предложил Тоша Якобсон.
Наше приближение вызвало некоторое удивление. Репортеры, должно быть, не догадывались, что мы делаем шаг навстречу просто в знак признательности за их объективное и профессиональное освещение процесса.
— Ну что, морозоустойчивая пресса, — начал Якобсон по-русски, — хотите посмотреть, где продают горячие пельмени?
— Горячие что?
— Пельмени, пельмени. Вас еще не научили этому слову? Пельмени — горячие, дешевые и вкусные. Пойдемте, пока вы не заледенели.
По дороге в пельменную мы не разговаривали, но жест был сделан и принят, возник своего рода альянс. С этого дня западные корреспонденты начали получать информацию не только из официальных правительственных источников, но и от общественности. В конце концов благодаря контактам с прессой общественное движение в СССР получило известность и в стране и за рубежом.
К вечеру объявили приговор: семь лет Синявскому, пять лет Даниэлю. Смягчающим обстоятельством суд признал то, что Даниэль воевал и был ранен.
Вскоре после суда мне стали известны другие обстоятельства жизни Синявского и Даниэля. После войны Синявский вынужден был подписать документ, согласно которому становился осведомителем НКВД. (В то время отказ был равносилен самоубийству.) Бериевские агенты стремились использовать на полную катушку его дружбу с однокурсницей Элен Пельтье-Замойской, дочерью французского военного атташе.
Синявскому дали задание жениться на Пельтье-Замойской. Брак должен был сделать ее советской гражданкой — советской политзаключенной или советской шпионкой. Одновременно за Элен наблюдал школьный друг Андрея Сергей Хмельницкий.
В один прекрасный день оба поняли, что их используют как осведомителей в одной и той же тайной операции НКВД. Они решили, что их отчеты должны быть согласованы, и стали писать их вместе. Однажды в ходе операции Андрею было поручено пригласить Элен в парк «Сокольники», сесть на определенную скамейку и сделать ей предложение. Андрей привел девушку в парк, но вместо того чтобы сделать предложение, рассказал о полученном задании. Сидя на указанной скамейке, они изобразили небольшую ссору, за которой, несомненно, наблюдали оперативники.
Разворачивалась захватывающая шпионская история: Синявский знает, что Хмельницкий осведомитель; Хмельницкий знает, что Синявский осведомитель; Синявский знает, что Хмельницкий относится к своей работе серьезно и, возможно, ведет двойную игру; Синявский разыгрывает перед Хмельницким дурака.
Замойская закончила университет и вернулась на родину, но органы не собирались отказываться от выполнения задуманного плана. В 1952 году Синявского доставили в Вену для продолжения операции.
В венском ресторанчике, как и на скамейке в «Сокольниках», Синявский рассказал Замойской о новом заговоре против нее. Потом они обсудили, как переправить на Запад рукописи Андрея. В этом участвовали друзья Элен, приезжавшие в СССР, а она сама стала доверенным лицом, представлявшим интересы Синявского в издательстве. Тем же путем были переправлены рукописи Даниэля.
История имела еще один причудливый поворот. В 1949 году Хмельницкий рассказал Андрею, что написал донос на двух студентов исторического факультета МГУ, Юрия Брегеля и Владимира Кабо. Их арестовали. В 1956-м Андрей обо всем поведал Юлику. Они вдвоем стали думать, как быть с Хмельницким. Тот не должен был оставаться в кругу друзей, нужно было как-то вытеснить его из компании. Но как это сделать, не компрометируя Синявского? Ведь его согласие быть осведомителем не имело срока давности — пока спецслужбы в нем заинтересованы, они его не отпустят. Если невозможно порвать с Хмельницким из-за его преступлений в сталинский период, надо найти другую причину.
Однако Хмельницкий не давал никакого повода, и весь период «оттепели» его можно было видеть в тех же домах, за теми же столами, где он вместе со всеми пил водку, распевал лагерные песни, читал свои стихи и даже — невольно — дал Юлику идеи для сочинений. Должно быть, он думал, что прошлое позади и он пережил сотрудничество с органами, как переносят детскую болезнь.
В 1964-м, когда Хмельницкий во всеуслышание заявил, что это он подал Даниэлю идею повести, которую передают по «Радио Свобода», у Даниэля и Синявского появился повод отказать ему от дома. Остальная компания узнала о прошлом Хмельницкого через несколько месяцев, когда Брегель выступил на защите диссертации.
КГБ получил удар в спину от Андрея Синявского и не замедлил отомстить. Приговор на два лишних года в Мордовии сравнял счет.
Наказание было суровым, но все мы — и осужденные, и их друзья — не сомневались, что одержали победу. Синявский и Даниэль признали, что публиковали свои произведения на Западе, но не признали себя виновными и не просили о снисхождении. В их поддержку состоялась демонстрация в центре Москвы, друзья дежурили у здания суда. Они вели себя достойно, и мы их не подвели.
Дело двоих писателей стало знаменитым судебным процессом и привлекло внимание защитников гражданских прав во всем мире. Западные корреспонденты освещали процесс во всех подробностях. Благодаря западному вещанию на русском языке к нам поступала достоверная информация о наших друзьях.
Власть нападала, мы давали отпор. Началась двадцатилетняя война брежневского режима с интеллигенцией.
Двери в квартиру Даниэля не закрывались. Люди приходили, предлагали деньги, теплую одежду, продукты. Поначалу Лариса и Марья пытались отказываться, говорили, что адвокатам уже заплачено, что у Юлика и Андрея полно теплой одежды, что продуктов хватает.
— Тогда отдайте тем, кто нуждается, — был типичный ответ.
Холодильник на кухне заполнялся копченой колбасой, соленой рыбой, чесноком. В углу комнаты росла гора одежды — фланелевые рубашки и свитеры, рукавицы и шарфы, меховые шапки и валенки.
Эти пожертвования много говорили о состоянии умов тех людей, которые испытывали потребность хоть чем-то помочь. Граждане, пережившие сталинские годы, искали способы защитить свои права и свою свободу. Не имея другого оружия, они боролись со сталинизмом чесноком и валенками.
— Господи, что они будут делать в лагере, где одни убийцы и насильники? — такие опасения высказывали практически все, кто знал о приговоре.
Особенно беспокоились бывшие политзэки, отсидевшие свое в сталинские времена:
— Мы сидели дольше, но нас окружали порядочные люди.
В те времена лагеря были заполнены интеллигенцией. Теперь же, как думало большинство из нас, Хрущев освободил последних политических заключенных, и в лагерях остались только уголовники.
Первое же письмо Юлика рассеяло наши заблуждения.
«Сегодня меня пригласили на чашку кофе в соседний барак, — писал он. — Компания собралась поистине рафинированная: литовский священник, эстонский художник, украинский писатель».
Интеллигенция в лагерях осталась. Кроме Юлика и Андрея, были и другие политические заключенные.
Даниэль стал душой компании даже в лагере номер одиннадцать мордовского Дубравлага. Из писем мы узнавали о его новых друзьях. Молодой человек, Анатолий Марченко, был осужден на шесть лет за попытку перейти границу с Ираном. Очередной срок отбывал в Мордовии «вечный узник» Святослав Караванскиий, украинский журналист и переводчик. Мой бывший однокурсник Леонид Рендель, осужденный в 1958 году за участие в собраниях подпольной марксистской группы, передавал мне привет через Даниэля.
В марте 1966 года Лариса приехала в лагерь. Свидание с Даниэлем происходило в присутствии охранника, и Ларисе пришлось прибегнуть к иносказательной форме, чтоб сообщить Юлику об откликах мировой общественности на арест и осуждение писателей:
— Тебе привет от бабушки Лилиан и от дяди Берта. Твой племянник Гюнтер только о тебе и говорит, и его младший брат Норман — тоже.
Длинный перечень имен произвел впечатление на охранника.
— Все-таки хорошо, что у вас, евреев, такие большие семьи, — одобрительно заметил он.
В ту поездку Лариса познакомилась с женой Караванского Ниной Строкатой, микробиологом из Одессы. Они оказались рядом у троса, перегораживавшего дорогу, по которой заключенные переходили из жилой зоны в рабочую. Обе разглядывали толпу зэков, пытаясь увидеть своих мужей. Первым появился Даниэль. Издали заметив стоящих на дороге женщин, он что-то крикнул, но ни та, ни другая не разобрали слов. Он продолжал выкрикивать, пока они не поняли: «Познакомьтесь друг с другом».
Нина не раз потом рассказывала об этой сцене.
— Я сказала: «Я — Нина Караванская». Она сказала: «Я — Лариса Даниэль». И мы обнялись.
Нина с Ларисой вместе вернулись в Москву. На вокзале их встречала группа друзей.
— Это удивительно — найти единомышленников, живущих в тени Кремля, — радовалась Нина.
Нина Строкатая взяла на себя задачу информировать новых московских друзей об украинских проблемах. Каждый раз, приезжая в Москву, она привозила с собой украинский самиздат, заботливо переведенный для нас на русский язык. От Нины мы узнали, что огромную часть советских политзаключенных составляют украинцы. Среди них были крестьяне с Западной Украины, сопротивлявшиеся коллективизации, когда их земли отошли к СССР в результате сталинско-гитлеровского пакта о ненападении и последующего раздела Польши. Много было и представителей украинской интеллигенции, протестовавших против переписывания украинской истории на советский лад, против сокращения школьных программ украинского языка, против русификации политической и культурной жизни республики.
Поначалу мы отправляли посылки только Даниэлю и Синявскому, но по мере того, как узнавали новые имена — а деньги и подарки от сочувствующих не переставали поступать, — мы стали посылать продукты и письма заключенным, о которых Юлик и Андрей упоминали в письмах и которые посылок с воли не получали.
Несколько москвичек вызвались вести переписку с заключенными, которым никто не писал. Они рассказывали им о выставках и спектаклях, посылали книги, открытки, фотографии. Бывали случаи, когда переписка приводила к романам и даже бракам. Я написала Ренделю, и мы переписывались до его выхода из лагеря.
В своем кругу мы называли помощь заключенным «Красным крестом». Работа добровольцев «Красного креста» состояла в беготне по магазинам и «доставании» всего, что можно переслать в лагерь — теплой одежды, книг и журналов, непортящихся продуктов (сухого молока, яичного порошка, суповых концентратов, твердокопченой колбасы). Все добытое нужно было разложить и упаковать в несколько посылок, после чего оставалось поехать на Главпочтамт и отстоять там в очереди.
Заключенному разрешалось получить одну пятикилограммовую посылку в год, но число бандеролей весом до одного килограмма не ограничивалось. Деньги переводить не разрешалось, а они были очень нужны. Через вольнонаемных в местном магазине можно было купить кое-какие продукты, которые нельзя пересылать, например сливочное масло, но за покупки и доставку надо было платить и им, и охранникам.
Я научилась прятать денежные банкноты в книжные обложки. Книгу надо подержать над кипящим чайником, пока внутренняя сторона обложки не начнет отставать от твердого переплета, вложить между ними банкноты и снова аккуратно склеить. Лучше всего для этой цели подходят книги с толстой обложкой и внутренней подкладкой из цветной бумаги. Я буквально охотилась за такими книгами, и к кому бы из друзей ни пришла, тщательно просматривала каждую книжную полку. Найдя нужную книгу, я просила: «Можно взять это для Юлика?» Ни разу никто мне не отказал.
— Один экземпляр я отдал куратору из КГБ, один ушел в самиздат, — сказал Алик Гинзбург, протягивая мне машинописный экземпляр рукописи. — А этот можешь спрятать на всякий случай?
Так я впервые увидела «Белую книгу» — неофициальный сборник документов по делу Синявского и Даниэля. Меня поразило, что Гинзбург открыто передал его в КГБ. При этом он декларировал, что запись судебных заседаний вместе с апелляциями к суду, открытыми письмами протеста и вырезками из советских и иностранных газет не могут расцениваться как клевета на Советский Союз.
Показав, что ему нечего скрывать, Гинзбург намеренно довел гласность до ее логического предела. Он оставался в рамках закона, принимая его буквально — в том виде, в каком он записан на бумаге. Тем не менее ждал, что его арестуют.
Рукопись свела вместе все доступные материалы — первые западные сообщения об арестах, листовку Есенина-Вольпина и его юридический комментарий, статью из «Известий», опубликованные письма редактору, неопубликованные письма редактору, официальное освещение судебного процесса, письма властям от жен осужденных, обращение Пен-клуба, обращения советских и зарубежных писателей, художников, ученых и просто граждан.
Было там и письмо шестидесяти двух советских писателей, предлагавших взять обвиняемых на поруки, а также речь Михаила Шолохова на XXIII съезде КПСС.
«Гуманизм — это отнюдь не слюнтяйство, — поучал он неразумных собратьев по перу. — Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»
Но что самое важное — «Белая книга» содержала самиздатскую запись суда. Ход судебного процесса был описан Ларисой и Марьей. Каждый день после окончания заседаний они шли на квартиру к друзьям Даниэля и записывали как можно полнее все, что удалось запомнить.
Наступил июнь 1966 года. Как-то в пятницу, после работы, я отправилась прямо на вокзал, чтобы вместе с Ларисой и Саней ехать в Мордовию. Нужно было помочь им тащить тяжеленные сумки и рюкзаки с продуктами. Поездку оплачивал «Красный крест», поэтому мы взяли самые дешевые билеты. Саня лег спать, а мы с Ларой вышли в тамбур, где и провели почти всю ночь за разговорами. Я высказала Ларисе то, о чем давно уже думала:
— Знаешь, по-моему, брак — это лотерея, в которой выигрыш невозможен. Я никогда не видела такого брака, какой мне хотелось бы иметь.
Мы поговорили о хороших людях, у которых плохие дети, и о плохих людях, у которых хорошие дети. Перешли к своим детям, которые, к счастью, были хорошими.
— Не знаю, как это получилось, — сказала Лариса, — я никогда не оказывала давления, не требовала дисциплины.
Я тоже не давила и не требовала послушания. Вспомнился один случай, когда я попыталась поворчать на Сережу: «Я не могу любить мальчика, который плохо себя ведет». Трехлетний ребенок, не задумываясь, ответил: «А я тебя люблю, даже когда ты плохо себя ведешь». И я извинилась за то, что сказала неправду.
— Думаю, мы предпочитаем мягкость, потому что не любим наказывать, — заключила Лариса.
Я спросила, переживают ли ее родители из-за истории с публикацией на Западе «Обращения к мировой общественности».
— Что ты имеешь в виду под «переживают»? Они просто не знают.
Мы рассмеялись. Я рассказала, как моя мама советовала прекратить общение с компанией Даниэля, после того как прочитала статью в «Известиях».
— Но я по-прежнему у тебя появляюсь, и твоя мама всегда так любезна, — удивилась Лариса.
— Это потому, что она не знает, что ты жена Юлика. У тебя же другая фамилия. Каждый раз, когда ты уходишь, мама говорит: «Какая милая эта Лариса. Она мне нравится больше всех твоих друзей».
Наша болтовня оборвалась, как только мы увидели первую сторожевую вышку.
Начальник лагеря попробовал привлечь Ларису к перевоспитанию мужа.
— Лариса Иосифовна, — начал он, — прежде всего хотел бы спросить, могу ли я быть чем-нибудь полезным?
— Да, у меня есть одна просьба. Хотелось бы оставить мужу посылку, пять килограммов.
— Конечно, — согласился начальник и написал разрешение на дополнительную посылку. — У меня, Лариса Иосифовна, тоже есть просьба. Нам стало известно, что ваш муж и другие заключенные пьют политуру на нашей мебельной фабрике. Может, вы ему скажете, что такие вещи недопустимы.
— Интересно, в Москве он никогда не пил политуру. Возможно, он пьет ее потому, что больше нечего выпить.
— Ну есть и другой вопрос. Он водит компанию с очень плохими людьми.
— Странно. Мой муж всегда стремился общаться только с порядочными людьми.
— Ну а теперь, Лариса Иосифовна, он связался с людьми, осужденными по статье 70.
— Но позвольте напомнить, что мой муж тоже осужден по 70-й статье. А я знаю, что он порядочный человек. Не думаю, что вам есть о чем беспокоиться. Мой муж не будет дружить с людьми недостойными.
Пока продолжался этот турнир, я обошла поселок. Самыми высокими сооружениями там были сторожевые вышки. Жили в поселке только охранники и гражданский персонал лагерного мебельного цеха, в котором изготовлялись шкафы, столы и стулья.
Когда мы с Ларисой и Саней шли к дому приезжих, где нам предстояло провести ночь, из рабочей зоны нас кто-то окликнул:
— Вы к кому приехали?
— К Даниэлю.
— О, к Юлий Марковичу!
Ясно, что Юлик был здесь знаменитостью.
Одноэтажная «гостиница» располагалась рядом с лагерем. Чтобы получше разглядеть жилую зону, надо было влезть на крыльцо соседней избы. Оттуда мы и увидели Юлика с группой других зэков. Они стояли метрах в пятнадцати от нас.
— Люда, посмотри на этого парня, — крикнул Юлик, указывая на стоящего рядом друга. — Это Толя Марченко. Он, как ты, прочитал всего Ленина, от корки до корки. Через три месяца он освобождается.
Рано утром мы подошли к воротам лагеря. Ровно в семь охранники протянули поперек дороги, в два ряда, толстые металлические тросы — импровизированный коридор от жилой зоны к рабочей. Ворота распахнулись, и заключенные — их было около двух тысяч — под конвоем двинулись на работу. Одним из первых, в крайнем ряду, шел Леня Рендель. Бросилась в глаза желтизна его кожи, как у Алика Есенина-Вольпина, когда я впервые его увидела. Рендель старался двигаться как можно медленнее, пока не прошла вся колонна, и мы успели немного поговорить. В одном из писем он просил меня навестить его мать. Я быстро рассказала, что побывала у нее, выглядит она неплохо и ждет не дождется, когда его выпустят.
Колонна продолжала двигаться — сотни мужчин с бритыми головами, одетые в одинаковые бушлаты и резиновые сапоги. Я стояла в стороне, пытаясь уловить обрывки разговоров. Услышала несколько русских слов, смогла различить украинский, литовский и, как мне показалось, эстонский и латышский языки.
Юлик с Ларисой и Саней уже находились в помещении для свиданий. Мне оставалось только дождаться, когда все заключенные перейдут через дорогу и за ними закроются ворота рабочей зоны.
Только я присела на скамью, стоявшую возле ограды из колючей проволоки, как вдруг услышала:
— Люда!
Я вскочила и повернулась — троих парней вели на работу. Я подошла к ним как можно ближе.
— Толя Футман, — представился один.
— Валера Румянцев, — назвался второй.
— А я Толя Марченко.
В их бравом виде и манерах было что-то от трех мушкетеров — так мне тогда привиделось.
Ночью я не могла заснуть. Непрерывно лаяли сторожевые собаки, окно без штор то и дело освещалось прожекторами. В голове тоже мелькали огни, виды лагеря, колючая проволока, охранники с автоматами и овчарками. Мысли перескакивали с декабристов и Герцена — на Ренделя, с Ренделя — на Даниэля и Синявского.
С детства я знала, что существуют тюрьмы. Мир за колючей проволокой всегда был где-то близко. Там исчезли в 1937-м наши соседи. Туда со скамьи подсудимых отправили Юлика и Андрея. Они переместились в тот, другой мир. Я ничего не знала об этом мире, и ни свидетельства очевидцев, ни пачки самиздатских рукописей не могли его описать. Чтобы начать его понимать, нужно увидеть сторожевые вышки и услышать собачий лай. При этом не надо забывать, что люди, которых перемещают из зоны в зону, ничем от тебя не отличаются. А если и отличаются, то скорее в лучшую сторону.
В следующий четверг я пришла на работу. К моему столу подошла технический редактор, с которой перед самым отъездом мы обсуждали рукопись. У нее было несколько вопросов, и она заговорила так, как будто мы прервали обсуждение минуту назад. Я смотрела на нее с изумлением. Неужели прошла только неделя? Но почему я чувствую себя так, будто прожила целую жизнь? Мне казалось, что я не в Москве, а все еще в лагере. Я стала частью того, другого мира — мира, где вопрос о справедливости даже не ставится.
Арест Даниэля вызвал у моих сыновей сочувствие к нему. Им захотелось узнать, что написал Юлик, и я дала им его книгу. В первый день суда Сережа спросил, может ли он пропустить уроки и пойти со мной. Я согласилась. Когда стало ясно, что друзья подсудимых не попадут на заседание суда, а будут стоять во дворе, он отправился в школу.
Иногда мальчики приводили друзей почитать самиздат. Это было опасно. Неизвестно, как отнесутся к такому чтению их родители, если ребята расскажут об этом дома. Могут возникнуть проблемы. Но я доверяла сыновьям, их умению разбираться в людях, и я не ошиблась.
Сережа был уже в выпускном классе, когда меня неожиданно вызвал директор школы. Он сообщил, что возмущен сочинением Сергея на тему «Молодой гвардии» Александра Фадеева — истории о подпольной группе комсомольцев, которые вели героическую борьбу с фашистами. Сочинение было кратким: «Я не могу описать свои впечатления о книге, потому что она оказалась такой скучной, что я не смог дочитать ее до конца».
— Вы отдаете себе отчет, что это означает? — кричал директор.
— Но что вы хотите? Мальчик просто честно признался, что книга ему не нравится.
В этой ситуации ни я, ни директор ничего не могли поделать. Исключение из школы потребовало бы объяснений, разбирательств, бумажной волокиты. Школьному коллективу пришлось бы разделить ответственность за плохое воспитание ученика.
— Теперь мне ясно, откуда у него такие взгляды, — заявил директор, и он был недалек от истины.
Мальчики понимали, что происходит вокруг, но не очень этим интересовались. Сергей читал Дюма, Миша интересовался экономикой.
Через несколько лет, когда Миша учился уже в десятом классе, он подошел ко мне и извиняющимся тоном сказал:
— Мам, ты, может, не одобришь, но я вступил в комсомол. Мне не хочется быть в стороне от всех, и я думаю, так будет легче поступить в университет.
— Как я могу возражать? Это твое решение, — ответила я.
И я действительно не возражала.
20 июля 1966 года, в мой день рождения, когда все, кроме самых близких друзей, уже ушли, чтоб успеть на последний троллейбус, Левка Малкин предпринял слабую попытку проанализировать произведения Терца и Аржака с литературной точки зрения. Как и раньше, я отказалась обсуждать, насколько удачно Юлик и Андрей употребляют метафоры, пока они сидят в Мордовии.
Реакция Малкина меня поразила:
— Ну и что? Они сидят в Мордовии — и весь мир о них беспокоится. «Нью-Йорк таймс» описывает ход суда. Все носятся, собирают теплые вещи, деньги. А где же были все вы, когда нас сажали?
Мне нечего было ему ответить.
Малкин бросал эти обвинения, сидя в кресле, под зеленой обивкой которого была спрятана отпечатанная на машинке рукопись «Белой книги».