Ещё никогда литургия святителя Иоанна Златоуста для казначея Троицкого монастыря Иосифа Девочкина не бежала так стремительно, неумолимо приближая встречу, которой он так хотел избежать. Письмо, переданное ему Голохвастовым, c требованием перевести и сообщить об авторе, адресате и содержимом послания, жгло кожу и предательски отвлекало от священнодействия.
«И, взяв хлеб и благодарение, преломил и подал им, говоря: сие есть тело Мое, которое за вас предается; сие творите в Мое воспоминание[52]», — вслед за братией повторял казначей во время Проскомидии, мыслями блуждая в лабиринтах свалившейся на него задачи и не находя решения, позволяющего закончить дело миром, без жертв и распрей.
Он мгновенно узнал почерк монастырского писаря, а прочитав всего пару фраз, понял, кто являлся составителем, и мучился, чувствуя себя ключиком к ларцу, содержащему чужие секреты. Ему бы слукавить, сказать Голохвастову, мол забыл эту треклятую латынь, но решил быть любезным, услужить и вынужден держать в руках этот немыслимо горячий уголёк, понимая, какой вред он может принести Ксении Годуновой, любимой им по-отечески, почтенно и робко.
Назвать письмо Ивашкиным — смешно! Писарь не мог составить бумагу, имеющую все признаки династического заговора. На кого же показать пальцем, чтобы все остались целы?
Погруженный в тяжёлые думы, Девочкин не заметил, как закончилось чтение Часов и началась Литургия оглашенных, хор антифонно запел псалмы, прозвучала Великая ектения — возможность помолиться за тех, кто дорог.
— Господи, Спаситель наш! — шептал Девочкин истово, — наставь и вразуми, как уберечь рабов твоих Ивана и Ольгу от бесчестья мирского и падения духовного, не преступая законы твои, никого не хуля и не лжесвидетельствуя!..
«Как быть? На кого указать? — металась в голове колючая мысль, — принять на себя?» Но откуда он, скромный келейник, мог знать имена и события придворной московской и европейской жизни? Тогда кто?… Игумен? Келарь? Не то… Не так много в осажденном монастыре людей, имеющих отношение к сильным мира сего. Как ни крути, все дорожки ведут к Годуновой и ее наперснице — королеве-инокине Марфе Старицкой…
Казначей очнулся от своего забытья, когда началась Литургия верных, на престол перенесли Дары с жертвенника и хор затянул Херувимскую песнь. Под призыв возлюбить Святую Троицу и пение «Символа веры» сознание кольнула не оформившаяся идея. «Бог Троицу любит» — вертелась в голове мысль, намекая на созревающее решение.
Диакон опоясался орарем, возгласил «Вонмем», и завеса Царских Врат задёрнулась, напоминая о камне, который был привален ко Гробу Господню. Священник, поднимая Святой Агнец, возгласил «Святая — святым». Присутствующие на литургии ответили: «Един свят, един Господь, Иисус Христос, во славу Бога Отца», тем самым сознавая свое недостоинство. Вместе с братией отец Иосиф повторил эти слова, и смутный образ в его голове приобрёл глубину и законченность.
Конечно же! Дорога в монастырь закрыта польско-литовской осадой так же, как был заслонён камнем вход ко Гробу Господню. Тут образовался свой микромир, где есть государь, которому можно всё, и его подданные, обязанные выполнять беспрекословно указания правителя. Властителем на всё время осады является князь Долгоруков, и ему одному не страшны никакие наветы, ибо судить его некому. Выше — только Господь. А что, если сказать Голохвастову, что Ивашка переписывал его письмо? Тогда всё сойдется! Писарь служит ныне у старшего воеводы. Долгоруков, как окольничий, знает в московском Кремле все входы-выходы, да и с посольствами в иноземные страны не раз выезжал, языкам иностранным обучен…
Всё получается складно… «А что в письме?» — «Скажу — не читал всего письма, как понял, кем оно писано. Не пристало скромному келейнику касаться тайн государственных…»
И ничего Голохвастов с Долгоруковым сделать не сможет, ибо сам — его подчиненный. И Ксения не попадёт под подозрение, и писаря выпустят из подвала. Что ж за вина — княжью волю исполнять?
Полностью обдумав план действий, казначей облегченно вздохнул и, наконец, смог сосредоточиться на литургии, подходившей к концу. Он с умилением взирал, как священник разламывает Агнец на четыре части: первую с надписью «IC» — опускает в чашу, вторую с надписью «ХС» — откладывает для причастия священнослужителей, а кусочки с надписями «NI» и «КА» — для мирян.
После литургии братия ждала, когда вынесут Панагию. «А доколе панагии не вынесут, и ты с места своего не мози ступати», — сказано в уставе монастыря. Слово «Панагия» в переводе с греческого языка значит «Всесвятая». Так обычно именуется Богородица, но в чине Панагии это название относится к просфоре, из которой на литургии изъята частица в честь Пресвятой Богородицы.
История этого монастырского чина уходила в апостольские времена. Согласно церковному преданию, апостолы после Сошествия на них Святаго Духа жили вместе и обычно за столом оставляли незанятое место для Христа, полагая там «укрух» — кусок хлеба. По окончании обеда и благодарственных молитв они поднимали этот укрух со словами: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу. Велико имя Святой Троицы. Господи Иисусе Христе, помогай нам».
Собранные на Успение Божией Матери и совершив ее погребение, они на третий день сидели вместе за трапезой. Когда после обеда апостолы по своему обыкновению подняли укрух и произнесли «Велико имя…», то увидели в воздухе образ Пресвятой Богородицы, окруженной ангелами. Она обещала всегда пребывать с ними. Тогда апостолы вместо «Господи Иисусе Христе, помогай нам» невольно воскликнули «Пресвятая Богородица, помогай нам».
В этот раз появилась еще одна веская причина задержаться в храме — поблагодарить Богородицу за участие в отражении штурма крепости, за покров, распростертый над обителью, и за чудесное спасение воинства христова в бою с неприятелем, вдесятеро превосходящим по силам. После молитвы монахи вместе с приглашенными по такому случаю военными чинно и обстоятельно переместились в трапезную.
Первым шел священник, служивший литургию, он нес на особом блюде Панагию. За ним следовали игумен и вся братия строго по одному — «един по единому» — с пением 144-го псалма. Войдя в трапезную, священник остановился на правой стороне, читая молитву «Господи, Боже наш, небесный, животворящий…». Иноки стали полукругом. За ними бесформенной толпой сгрудились десятники и сотники, непривычные к долгим монастырским церемониям.
Игумен вынул из Панагии частицу, называемую «Хлебцем Пречистым», произнося тропарь Благовещению Пресвятой Богородицы «Днесь спасению нашему начаток», положил этот хлебец на панагиаре и поставил в трапезной на аналое, прочитав молитву перед вкушением пищи. Наконец, началась трапеза.
— Ангела за трапезой! — произнес вполголоса казначей, присаживаясь рядом с игуменом.
— Спаси, Господи! — поблагодарил келейника Иоасаф.
— Во славу Божию, — завершил Девочкин обязательный этикет.
Некоторое время сидели молча, в трапезной был слышен только монотонный монолог чтеца.
— Что не вкушаешь, отец Иосиф? — игумен скосил глаза в сторону нетронутого варева.
— Благодарствую, — коротко поклонился Девочкин.
— Уж не захворали ли ты, — забеспокоился Иоасаф.
— Нет, отче, Господь миловал, хотя…
Девочкин запнулся, поймав на себе удивленные взгляды иноков. Разговаривать за монастырской трапезой было не принято, ибо она являлась продолжением богослужения и не могла прерываться частными беседами…
— Ты о чем-то хотел спросить, отец Иосиф? — шепнул игумен.
— Нет, ничего… Прости, отче, устал, — вздохнул Девочкин.
— Господь простит, — произнес игумен, глядя с тревогой на прячущего глаза казначея, — или всё ж поведаешь, что гложет?
Девочкин мотнул головой и ещё ниже опустил её. Желание рассказать Иоасафу про треклятое письмо испарилось, и казначей постыдился признаться самому себе, что причиной нежелания делиться с игуменом была боязнь, что тот начнет отговаривать казначея и, таким образом, разрушит хорошо сложившийся в голове план.
По окончании обеда последовало краткое благодарение за трапезу, все вставали и молились, прося благословения на совершение чина Панагии. Игумен передал «Хлебец» диакону. Тот просил попрощения у игумена, готовя себя к священнодействию: «Прости мя, отче святый…» И игумен отвечал: «Благодатию Своею Бог да простит и помилует».
Диакон, сняв куколь, взял просфору тремя пальцами, двумя — с правой руки и одним — с левой, а остальными делал сень над просфорой и поднимал ее над иконой Святой Троицы, громко говоря: «Велико имя».
Настоятель отвечал: «Пресвятыя Троица». Далее диакон переносил просфору и крестообразно знаменовал ею икону Богородицы, говоря: «Пресвятая Госпоже Богородице, помогай нам». И клиросные монахи отвечали: «Тоя молитвами, Христе Боже, помилуй и спаси душа наша», «Блажим Тя вси роди, Богородице Дево». Клирос пел: «Блажим Тя вси роди, Богородице Дево, преблаженную и непорочную и Матерь Бога нашего».
Игумен произносил молитву «Милостив и щедр Господь, пищу дал есть боящимся Его», дробил «Хлебец Пречистой» и раздавал братии. После заключительных благодарственных молитв Иоасаф изрек «Благословен Бог, милуяй…» и поблагодарил всех, служивших за трапезой. Закончился Чин Панагии. Причин откладывать неприятный визит больше не было. На подкашивающихся от страха ногах казначей направился к покоям младшего воеводы.
Страж у дверей кивнул, узнав старца. Скрипнули половицы, и Голохвастов, не успев снять доспехи, легко поднялся из-за стола к монаху.
— Ну? Чьи письмена удалось перехватить? Что там писано?
— Не вели казнить, надёжа Алексей Иванович, — бухнулся на колени Девочкин, — но только не могу я читать сей свиток, ибо писан он собственноручно или со слов князя нашего Григория Борисовича…
Голохвастов изменился в лице, метнул взгляд на закрытую дверь, зачем-то подбежал к окошку и вернулся к стоящему на коленях монаху.
— Чего орёшь, — зашипел он ему на ухо, озираясь по сторонам, — а ну-ка, вставай с колен, садись на скамью и рассказывай подробно…
Долгоруков зашёл в горницу молча, исподлобья глядя на ожидающего Голохвастова. Младший воевода сидел в Красном углу неподвижно, как изваяние, положив сжатые кулаки на дубовую столешницу, упёршись взглядом в приоткрытый печной зев, где язычки пламени облизывали свежеколотые поленья.
Нетерпеливо рванув сыромятный ремешок, князь скинул на руки служке шлем, под которым обнаружилась лазоревая, шитая серебром тафья[53], повёл плечами, освобождаясь от длинного до щиколоток охабня из небесно-синей объяри[54] с залихватски закинутыми за плечи и завязанными на спине рукавами, остался в становом кафтане из кызылбаской камки[55], подпоясанном широким расшитым поясом, концы которого, украшенные богатой серебряной кистью, свисали аж до колена, доставая до голенищ сафьяновых сапог.
Перекрестившись на Образ в Красном углу, князь дождался, пока холоп придвинет лавку, сел напротив Голохвастова, положив на столешницу ручищи, стянутые у запястий серебряными узорчатыми зарукавьями, пророкотал басом, немного осипшим с мороза.
— Ну сказывай, Алексей Иванович, зачем пожаловал и почему от трапезы отказываешься?
Голохвастов тяжко вздохнул, не отрывая взгляд от пляшущего в печи огня.
— Измена, Григорий Борисович, — произнес он тихо, но твердо, — измена в обители. Оттого и снедать недосуг, да и кусок в горло не лезет.
Светлая княжеская горница погрузилась в тишину. Лишь канонада осиновых дров звучала в печи всё настойчивей.
— Не молчи, продолжай, Алексей Иванович, — строгим басом молвил Долгоруков. — Какая измена? Откуда сие ведомо, кто главный злодей?
— Вестимо какая, — Голохвастов наконец-то поднял глаза на князя, — перехватил я письмо подмётное, писанное на латинице.
— И что в том письме? — оживился Долгоруков, — кем и кому писано?
— А вот ты, князь-надёжа, и сказал бы — кому. — Глаза Голохвастова сузились, а губы искривились в усмешке. — Ты ж у нас службой в царских посольствах отмечен, языкам обучен. А я кто? Скромный царёв хранитель, жилец из ночных сторожей. Грамоту сию не разумею, да только знаю, что писано то письмо тобой или с твоих слов.
— Что-о-о-о-о?
Грохнули об пол отброшенные скамьи, охнуло в печи пламя, потревоженное движением воздуха в горнице. Воеводы разом вскочили на ноги и замерли, опершись кулаками о стол, буравя друг друга взором глаза в глаза.
— Что ты спохватился так, Григорий Борисович? — зловещим шепотом произнес Голохвастов, — надеялся, что о том никто не проведает, а оно вот как обернулось?
— Ты, Алексей Иванович, говори, да не заговаривайся, — в тон ему отвечал Долгоруков, — а то за сочьбу наводимую и головы лишиться можно!
— Какая ж тут сочьба[56], — злорадно отвечал Голохвастов, — когда всё кругом сходится! Письмо я нашёл у твоего Ивашки. Писано оно на языке, ведомом тебе и латинянам, адресовано некой высокопоставленной особе, какой — догадаться не сложно. Ты же верой и правдой служил Гришке Отрепьеву, называя его царём! Даже чин от него выхлопотал. Так что измену чинить тебе не дико, а первый или второй самозванец — какая разница?
— Ах ты, щенок!..
Долгоруков попытался достать своим кулачищем до лица младшего воеводы, но тот, несмотря на раны, оказался шустрее, вовремя отпрыгнул от стола, и в руке его сверкнуло тонкое жало дамасского клинка.
— Ах вот оно что? — тело князя среагировало на появление оружия автоматически, разворачиваясь боком в удобную для броска позу. Рука согнулась в локте, прикрывая грудь. — И что ты теперь намерен делать, Алексей Иванович?
— Судилище над тобой учиню, Григорий Борисович.
— Не по чину тебе судить меня, Алексей. Ежели только грамотка царёва имеется?
— Добуду грамотку.
— Так вот когда добудешь, тогда и поговорим. А пока — брысь из моих покоев.
— А это ты — зря, воевода! Я — столбовой дворянин, а гонишь меня, как кошку блохастую…
— А ты как хотел, Алёша? Чтобы я тебя за твой навет пирогами потчевал?
— Навет?… Ах, значит — навет… Знаешь, Григорий Борисович, судить тебя мне, может, и не по чину, а вот на судебный поединок вызвать — вполне…
— Хорошо придумал, Алёша. Если я тебя, раненого, пришибу ненароком, то имя своё опорочу. А если проиграю, то, стало быть, виновен буду… Неплохо… Только невместно мне с тобой драться по другой причине… Ты Судебник Иоанна Васильевича хорошо помнишь? Статью о взыскании с побежденного трех рублей? У тебя есть такие деньги, Алексей Иванович?
— Найду…
— У ляхов займёшь?
— Ну вот и поговорили, Григорий Борисович! Буду ждать тебя на заднем дворе после вечерни. Не опаздывай!
Голохвастов выскользнул в сени, а Долгоруков так ударил кулаком по столу, что центральная доска надломилась и пошла трещиной.
— Найди мне писаря Ивашку, — скомандовал князь вбежавшему испуганному холопу, — и быстро!
Проводив взглядом служку, опрометью метнувшегося во двор, воевода поднял опрокинутую лавку, тяжело присел на неё и задумался…
Историческая справка:
В допетровскую эпоху правом на поединок обладали все сословия, кроме подневольных холопов. Простолюдин мог биться с дворянином. Тогда бой шел не на саблях или копьях, а обычно на кулаках или дубинах. В качестве примера — известный поединок купца Калашникова, убившего своего соперника опричника Кирибеевича. Кстати, убийства на судебном поединке того времени теоретически были возможны, но практически — крайне не одобрялись. Церковь запрещала убийце приобщение к «святым таинствам» на семь лет.
«Судебник» Ивана Грозного за 1550 год:
Ст. 11. Если судебным поединком решаются дела… о личном оскорблении, то… с побежденного взыскать три рубля, окольничему полтина, недельщику полтина и за скрепление сделки сторон в поединке четыре алтына без двух денег, подьячему — две деньги. Если кто сбежит перед поединком или во время его, то окольничему, дьяку, недельщику получать как с закончившегося примирением дела, а полевые пошлины с рубля по гривне. Больше не получать ничего, если кто-либо из них возьмет сверх этого, тому отдать втрое больше; если подтвердится, что жалобщик солгал, его наказать торговой казнью и посадить в тюрьму.
Ст. 12. Побежденный берется на поруки и кроме того его накажет Государь, а если его не возьмут на поруки — посадить его в тюрьму, до тех пор, пока не найдутся поручители.
Ст. 14. Биться следует воину с воином, или не воину с не воином, разрешается проводить поединок не воина с воином, если инициатива исходит от первого.©