Из подвала под царскими чертогами обстрел крепости еле слышен и кажется совсем не страшным. Но стоит открыть наружную дверь, как война бесцеремонно вламывается в уютный библиотечный полумрак громовыми орудийными раскатами, стоном содрогающихся от попаданий прясел[14], пороховым дымом, кусками штукатурки и пылью, летящей в разные стороны от зубцов крепостных стен, многоголосым визгом испуганных женщин, коротающих осаду под открытым небом, резкими командами десятников, управляющих орудийными нарядами, и зловонием — непередаваемым, особым запахом осажденного города, замешанным на поте, крови, сгоревшем порохе, смраде отхожих мест, гниющих отходов и страхе. Он тоже имеет свой запах, заползающий в любую щелочку, во все уголки естества, когда кажется — каждый снаряд или пуля летит именно в тебя. Хочется немедленно отвернуться и зажмуриться, заткнуть уши, зарыться поглубже в сырую землю, чтобы не видеть и не слышать завывания смерти, вольготно разгуливающей под стенами монастыря, зловеще хохочущей над жалкими попытками людей спрятаться от неё, швыряющей в податливые тела свинцовые, чугунные и каменные ядра, осколки камней, стрелы и весь остальной сатанинский набор, предназначенный для умерщвления плоти.
Ивашка слышал от бывалых ратников, что со временем ко всем ужасам войны приноравливаешься. После недели непрерывной бомбардировки монастыря шестью десятками польских орудий писарь точно знал — врут, успокаивают. Можно собрать всю волю в кулак, встать в полный рост и сделать вид, что тебе всё равно. Можно улыбаться через силу, шутить, презрительно поглядывая на пригибающихся и перемещающихся перебежками вдоль стен, но привыкнуть к смерти невозможно. Человеческая натура создана так, чтобы сопротивляться ей до последней возможности, а страх — один из инструментов отодвинуть неминуемое.
Сегодня он поднялся по ступенькам, распахнул дверь, щурясь на дневной свет. Надеялся вдохнуть свежий воздух, но утонул во взвеси пыли и порохового дыма. Очередное попадание вражеского ядра совсем рядом, в основание Конюшенной башни, вынудило вздрогнуть всем телом, пригнуться, воровато оглянуться по сторонам и юркнуть, как мышка в норку, под спасительную сень белокаменных чертогов.
Польские батареи били со стороны Терентьевской рощи и горы Волкуши, встав на обрыве высокого берега крохотной речки Кончуры, охватывающей крепость с юга ломаной дугой. Монастырская артиллерия в первый же день «причесала» нахальных панов, нагло выкативших свои пушки на прямую наводку в чистое поле. Урок пошёл впрок. Всего за одну ночь на польских позициях вырос земляной вал с бойницами из дубовых брёвен. Князь Долгоруков повелел прекратить бессмысленно расходовать огненный припас в попытках попасть в их узкие зевы. С тех пор поляки расстреливали монастырь беспрепятственно. Оставалось надеяться на крепость стен и недостаточно мощный калибр шляхетской артиллерии.
Осажденные молились истово и всенощно. Архимандрит Иоасаф с освященным собором и множеством народа служил литургию в церкви Святой Троицы, не прервав службу ни на мгновение, когда польское ядро, влетев в церковное окно, разрушило оклад иконы архистратига Михаила и ранило священника, а второе пробило образ Николы Чудотворца. 25 сентября, после всенощных молебнов памяти Сергия-чудотворца, состоялось крестное целование, чтобы сидеть в осаде без измены. Воеводы Долгоруков и Голохвастов подали пример, за ними потянулось остальное войско и мирный люд, так и не поверив до конца, что их жизнь никогда не будет прежней.
Наутро, сговорившись полюбовно с воротной стражей, посадские бабы по привычке пошли стираться на берег Вондюги, а мужики — собирать капусту, уродившуюся в этом году на славу и радующую крестьянский глаз зеленовато-белёсыми, сытными кочанами посреди поля, седеющего от ранних заморозков. Вышли затемно, как принято на селе, особо не таясь, с шутками-прибаутками, не спеша приступили к делу, поглядывая на сонный польский лагерь с поднимающимися над ним жидкими струйками потухших костров. Стража на стенах не сразу поняла, с чего вдруг поднялся такой дикий визг, почему вспенилась и закипела вода. Когда в утренней тиши разнеслись истошные крики о помощи, смекнули — дело плохо.
Ивашка, уступивший свою келью семье Дуняши и устроившийся на ночь в печуре[15] между пузатой медной пушкой двенадцати пядей и корзиной с тяжёлыми шестигривенными[16] ядрами, вскочил, как ужаленный. Вспомнил, что его Дуняша собиралась идти с матушкой к реке. Взлетел по сходням на стену, и чуть не уткнулся носом в широкую княжескую спину. Долгоруков со сна, в одной богато вышитой сорочке, подслеповато щурился на занимающийся рассвет, выговаривая насупившемуся десятнику.
— Я когда тебе сказывал будить меня, дурья твоя башка? Когда поляки на приступ пойдут! А ты зачем меня поднял? Посмотреть, как литовцы баб глупых гоняют?
Бурчание воеводы перебил женский крик, переходящий в вой, и из быстро редеющего, стелющегося над землей тумана к стенам монастыря выскочила простоволосая, босая селянка. Белое исподнее до щиколоток мешало бежать, путалось между ног, руки, протянутые к монастырю, словно пытались уцепиться за зубцы стен, чёрные впадины глаз на белом лице казались неживыми, а изо рта на одной и той же ноте доносился тоскливый, отчаянный крик. Темная тень всадника маячила в предрассветной мгле, нагоняла беглянку, а она, не обращая внимания на преследователя, увидев стрельцов на стенах, с удвоенной скоростью бежала к крепости, продолжая издавать душераздирающие звуки.
Стоящие у стрельниц невольно прекратили разговаривать и даже дышать, завороженно глядя на безнадежную гонку со смертью. Летящий галопом конь преследователя через мгновение поравнялся с ней, над головой всадника сверкнул клинок и женский крик, словно подчиняясь блеску стали, мгновенно иссяк, выпитый до дна польским холодным оружием. Всадник свистнул, пригнулся к гриве, и конь, повинуясь его руке, послушно развернулся, оставив за собой белое пятно на примятой траве, словно снежный холмик, напитывающийся красным.
— Ах ты, шпынь бисовый, — глаза Долгорукова налились кровью.
Князю не было никакого дела до какой-то крестьянки. Но этих холопов он принял под свою руку, приобретя исключительное право миловать и казнить. Демонстративное насилие над его простолюдинами каким-то самозванцем означало унижение его княжеского достоинства. Терпеть таковое, не ответить означало — соглашаться с самоуправством, ставить себя в подчиненное положение. По всем законам, писаным и неписаным, князь обязан показательно и жестоко проучить наглецов, убивающих его смердов… Однако… Не является ли эта демонстративная расправа над чернью ловушкой с целью выманить его из-за стен? Вывести войско за ворота легко, а попробуй, верни его обратно, если за твой хвост уцепятся вдесятеро превосходящие полки Сапеги… Верное самоубийство! И ещё вопрос — когда он сможет поднять по тревоге хотя бы сторожевую сотню? Сколько пройдет времени? А тут всё решают секунды.
Мысли вихрем пронеслись в голове воеводы, он замер на несколько мгновений, пытаясь сконструировать правильное решение. В это время на стену стаей воронов взлетели несколько человек в монашеском облачении. Их черный остроконечный куколь из-за наклонённых голов напоминал клюв вещих птиц, а развевающиеся на ветру мантии — черные крылья. Проскользнув возле воеводы, как мимо каменного изваяния, монахи подошли к стене, взглянули на поле, застилаемое снежными холмиками, на немногочисленные женские фигурки, мечущиеся между серыми всадниками, коротко переглянулись, выпростали руки из-под мантий, освободив мотки конопляной веревки с крюком-кошкой.
Воевода понял, что его так удивило во внешнем виде схимников — через плечо у ближайшего к нему монаха был переброшен колчан со стрелами и огромный, почти в человеческий рост, добротный, дорогой боевой лук[17] с шелковой тетивой, стоящей дороже княжеского меча, составной кибитью из молодой берёзы и можжевельника, роговыми, отполированными до блеска накладками с тончайшим затейливым узором. Это был царь-лук. Воевода знал толк в оружии, изящном и беспощадном, требующем недюжинной силы и постоянных усердных тренировок.
Словно повинуясь неслышной команде, монахи одновременно закрепили крюки у стрельниц, перемахнули через зубцы и в два удара сердца оказались у подножия стены. Развернувшись цепью в полной тишине, они коротким броском сблизились с резвящимися лисовчиками, синхронно присели на одно колено и…
Увлеченные погоней за беззащитными женщинами, разгоряченные безнаказанностью, озверевшие от запаха крови, птенцы полковника Лисовского мгновенно превратились из охотников в дичь. Первый же залп свалил пятерых, второй, последовавший почти сразу[18] — ещё троих. Встал на дыбы и заржал раненый конь. Лисовчики, почуяв неладное, в замешательстве остановились, пытаясь обнаружить источник угрозы. Это стоило жизни ещё десятку всадников. Оставшиеся, поняв, что только скорость отступления может спасти им жизни, дали шенкелей и попытались разорвать дистанцию. Теперь, взывая о помощи, орали сами разбойники, в голосах их звучал неподдельный ужас. Но непреодолимой преградой для интервентов оказалась крохотная Вондюга. Форсировать галопом речушку бандиты не смогли. Вода хватала коней за копыта, заставляла их перейти на тяжелый шаг, и это стало приговором для всей остальной шайки. Короткая перебежка лучников, еле слышный свист стрел… И тела врагов поплыли вниз по течению, дополнив неряшливую картину разбросанного по всему берегу, так и не постиранного белья.
Воевода шумно выдохнул, осознав, что инстинктивно затаил дыхание, пока длилась короткая, беспощадная схватка.
— Покличь охотников, пошли стрельцов с мужиками. Надо найти выживших, собрать тела погибших, — тяжело сглотнув, обратился Долгоруков к десятнику. — Негоже христиан православных оставлять на поругание папистам.
— Я пойду с ними, — пискнул Ивашка и моментом спрыгнул по сходням к Надвратной башне, боясь остаться забытым в поднявшейся суете.
Дуняшу они нашли не сразу. Её прикрывала плакучая ива, и только острый глаз Игната, к которому прикомандировали Ивашку, смог различить за желтеющей листвой цветастую девичью поняву.
Она лежала на спине, удивлённо глядя в светлеющее небо, черты лица заострились, брови-стрелочки изогнулись и приподнялись, длинные ресницы дрожали, и в такт им что-то беззвучно шептали побелевшие губы. Казалось, Дуняша утомилась и прилегла отдохнуть. Лишь потемневшая трава под льняной вышитой сорочицей заставляла сердце сжиматься от дурного предчувствия.
— Дуня! Дуняша! — кинулся Ивашка к подружке.
— Охолонись, — хмуро отстранил его Игнат, — давай аккуратно на бок перевернем, осмотреть надоть…
Вся ткань на спине была красна, от лопатки до пояса шёл ровный, как по ниточке, разрез, откуда сочилась густая темно-кровавая масса. Ивашка не выдержал и отвернулся. Игнат скрипнул зубами, сорвал с себя кафтан, снял рубаху, сложил вчетверо и приложил к кровоточащей ране.
— Держи так! Не отпускай! — скомандовал он сомлевшему товарищу, а сам подхватил бердыш, принявшись выбирать и рубить прямые ветки лещины.
Сложив несколько сучьев на бердыш и мушкет, аккуратно подсунув это подобие носилок под лёгонькое, почти невесомое тельце, они торопливо несли его к монастырю, опасливо поглядывая на вражеские сотни, собирающиеся на противоположном берегу Вондюги.
— Отчего она молчит, Игнат? Почему ничего не говорит? — глотая слёзы, бубнил Ивашка, спотыкаясь о кочки и камни.
— Осторожней, сиволап, — хмуро отвечал Игнат, — не капусту несёшь. Одной ногой со мной ступай, растрясём же. К лекарю её надо. Только плохо всё… Видишь, не стонет даже. Ох, беда-беда…
Монастырь встретил юношей набатом и плачем. Убитых было много. Тела уложили у ворот Троицкого собора и отпевали сразу несколько священников. Женщины выли и причитали. Мужики стояли, ломая шапки и пряча друг от друга глаза.
— Ну что, михрютки сиволапые, пятигузы суемудрые, — кричал им в лицо Голохвастов, осаживая гарцующего под ним коня, — ослушались повеления? Говорил же вам, окаянным, за ворота ни ногой! Испробовали польской милости? Все эти смертушки — на вашей совести! Как искупать будете?
Селяне бычились, клонили головы к земле, ничего не отвечая на обидные, но справедливые слова младшего воеводы.
— Да что там думать, мужики! — возвысил голос один из них, зажиточный, в добротном сермяжном армяке и мягких сапогах с короткими голенищами. — Ополчаться нам сам Бог велит. Бить челом перед воеводами о даровании оружия с обещанием держать его крепко, а латинян лупить так, чтобы из них пух и перья летели.
— Кто таков? — обратил внимание Голохвастов на оратора.
— Клементьевские мы, воевода! Никон Шилов, — в пояс поклонился мужик.
— Хорошо сказал, Никон. Поручаю тебе подворье монастырское обойти, с народом поговорить, сделать роспись селян, охочих до драки с латинянами. Сегодня к полудню повелеваю собраться у Конюшенной башни — там посмотрим, что вы за вояки….
Внимательно выслушав речь Голохвастова, архимандрит отошел от окна княжьих покоев, выходящих на площадь, и чинно присел за стол напротив хмурого Долгорукова.
— Вот и слава Богу, — перекрестился Иоасаф. — Не было бы счастья, да несчастье помогло. Озлился мужик, затаил обиду на ворога, теперь не отступится. Будет твоему войску пополнение…
— Ты, отче, мне так и не ответил, — пропустил воевода мимо ушей слова архимандрита, — что за воев видал я сегодня на стенах. Кто они, и пошто такие гордые, что ни единым словом меня, осадного воеводу, не удостоили?
— Чашник это наш монастырский, Нифонт Змиев, с братией, — нехотя ответил архимандрит, — а не говорит, потому что принял обет молчания. Хватает тех, кто языком, как помелом, чешет…
— Ты мне, отче, зубы не заговаривай, — вспылил, вскочив на ноги, князь, — этот чашник со своей манипулой у меня на глазах казачью полусотню к праотцам отправил. Луки у них княжеские. Владеют ими мастерски. Каждый на сотню шагов белку в глаз бьёт. Мы, вроде, заодно тут сидим, а ты от меня охабишься[19]. Негоже так…
Архимандрит подошел к воеводе вплотную. Долго изучающе смотрел ему в глаза.
— Нифонт Змиев — чашник наш. Тут я, княже, тебя не обаживаю…[20] Он же — голова полка нашего чернецкого.
— Что за полк? Почему его нет в росписи?
— Великий князь Василий, именуемый Тёмным, повелел распустить полки монастырские, созданные трудами преподобного Сергия. Убоялся заговора великий князь. Уступил сладкоголосым латинянам италийским, вот и порушил созданное предками его — великим князем Дмитрием Донским да игуменом Радонежским…
— И что ж, не распустили? — хмыкнул воевода.
— Так нет полка, — одними глазами улыбнулся архимандрит, — есть стража монастырская и отставные стрельцы, по их увечью и старости царём на содержание в монастыри отправляемые, с денежным жалованием по 1 рублю 30 алтын, да хлебное, по четверику толокна и гороху…
— Хорошо, — кивнул воевода, — не время нынче сказки[21] разбирать. Главное — крепость оборонить, а кто и когда опалу учинил — то не моё, а царское дело. Но обещай, отче, не далее как завтра, покажешь мне все свои военные секреты, что по уголкам монастыря попрятаны. Чувствую, удивишь меня и не раз…
— Посторонись, — зычно прокричал возница, и тяжело нагруженная телега с капустными кочанами вплыла на монастырское подворье. Ивашка с Игнатом еле успели отскочить в сторону, едва не уронив свои импровизированные носилки и чуть не сбив двух монашек, в которых Ивашка сразу узнал государыню Ксению и её наперсницу — инокиню Марфу, в миру — княжну Старицкую, королеву ливонскую.
— Куды прёшь, остолбень! — замахнулся на обомлевшего Ивашку следовавший перед монахинями слуга.
— Силантий, угомонись, — властно приказала ему Ксения, отпрянув. — Кто это? — потянулась она к лежащей на носилках Дуняше.
— Из посадских, государыня, — тяжело вздохнул Ивашка, — матушку её совсем посекли, а девица вот выжила…
— Господи, совсем ребенок! — всплеснула руками Мария Владимировна.
— Куда несете? — требовательно спросила Годунова.
— Ей бы к лекарю, — вставил слово Игнат, — кровь остановили, но что делать дальше — ума не приложу.
— Поворачивайте ко мне, — повелела царевна, — я о ней позабочусь, а ты, Силантий, силушку свою могутную пользуй с толком — найди и приведи мне лекаря, принеси чистой воды.
Богатырь будто испарился. Спорить с Годуновой было не принято.
— Благодарствую, матушка, — попытался Ивашка поклониться, не отпуская носилки, — век твою доброту помнить буду.
— Это хорошо, — благосклонно кивнула Ксения, — помнить добро — благостно. Немногие способны на такой подвиг. Но хватит любезностей, покуда надо дело делать…
В тот же день количество защитников крепости из ополчившихся посадских увеличилось на пятнадцать сотен, а уязвленные поляки принялись круглосуточно обстреливать монастырь. Но даже в самые опасные дни Ивашка с Игнатом находили время навестить Дуняшу, угостить её, чем Бог послал, скоротать время и просто развести тоску руками. Вот и сегодня писарь, закончив дела, собрался бежать в гости к Ксении, а тут, как назло — обстрел. Ну ничего, он сильный, он соберется и сможет!
Паренек еще раз вздохнул, набрал в грудь воздуха, собираясь распахнуть подвальную дверь, как вдруг кто-то с улицы привалился к ней всем телом, ругнулся, кашлянул и произнес хрипло:
— Однако, жарко сегодня… Глядишь — ненароком свои зашибут… Суму не обронил?
В ответ донеслось невразумительное мычание…
— Смотри у меня! Отдашь в руки брату Флориану. А этот перстенёк — лично гетману. На палец не надевай — не налезет. Поймают — молчи, целее будешь! Воротишься обратно по условленному знаку. Пока его не увидишь — даже не пытайся! Ну всё, пора! Дай, я тебя обниму, брат! С Богом!..