Ты считаешь, что нам следует подчиниться твоим приказам (в таком именно тоне написано твое письмо) – прекрасно! Ты справедливо судишь о нас – пусть это принесет тебе тысячу благ! И, уж конечно, мы тебе благодарны (если пристало старшему брату быть благодарным младшему за то, что сам же он его и слушается, чего я никоим образом не думаю). Нам же взамен достаточно, чтобы ты не оставался в неведении относительно нашего положения, потому что из всех живущих сейчас ты один имеешь над нами власть.
А вот то, что ты говоришь, будто хорошо знаешь, что Юлий[2] желает нашей дружбы – это уже приятия не достойно. Это в лучшем случае слова обманутого, если не сказать – обманщика. Пока я читал твое письмо, человек читал мне письмо от другого лица, касающееся Юлия: ты говоришь одно, он – противоположное. Мой респондент сообщает, что читал и слышал о том, как Юлий говорил о нас неподобающее. Мы не можем не верить этому обладающему калокагатией человеку, мы верим ему (клянусь Родом[3] моим и твоим)![4] Я не раскаиваюсь в том, что хорошо обходился с Юлием и еще совсем недавно, прибегнув к силе, устранил обвинителя, преследовавшего его за нечестие и обвинявшего в оскорблении императорской семьи[5].
Ибо – призываю в свидетели твою святую главу! – если бы я не противостал непрерывным посягновениям как судьи, который не хотел из страха допустить раскаяния в такого рода предположениях, так и обвинителя, который благодаря безрассудству выставлял себя жертвой обстоятельств непреодолимой силы, в то время как сам рвался совершить и претерпеть зло (а были еще и многочисленные родственники обвинителя, а также его друзья и богатые и бедные – целая Илиада зол[6] была готова обрушиться на наш полис из-за мужа, отчаявшегося в спасении и решившего умереть), – Юлий мог бы победить, но эта победа не послужила бы жизни. Относительно всех этих людей я как должен был поступить, так и поступил. Что же до моей природы и политических принципов[7], то они состоят в том, чтобы приносить пользу всем – даже тому, кто враждебен. Ибо, по-моему, лучше хорошо обходиться с тем, кто того не заслуживает, чем равнодушно смотреть, как многие [достойные люди] подвергаются недостойному обращению, и не препятствовать этому. Я же не ненавижу ни благородной жены Юлия, ни его маленьких детей. Равно и сам он не заслужил за то, что поносит меня, никакого зла от меня. Ибо он полон ненависти; говорит – имея в виду причинить скорбь, открывает рот – только чтобы укусить; его выбор (προαίρεσις) отягчен виной и достоин осуждения. Так что пусть знает, нет, лучше пусть не знает, ибо, если будет знать, может перестать делать нам добро [понося нас]. Ты же ясно видь, как сейчас самим делом древняя поговорка: «есть и от врагов польза»[8], – осуществляется. Чем только ни посодействовал этот человек нашей доброй славе? Всякий желающий нас похвалить, но не находящий что сказать, говорит: «Его же поносит Юлий!» – это первая, единственная и величайшая моя похвала! Одна лишь эта фраза приносит мне изобилие благ! Противостоять всевозможному пороку значит быть в родстве со всевозможной добродетелью. Получается, что в то время как я не считаю себя находящимся в близком родстве с добродетелью, Юлий прямо утверждает это, ибо [люди знают:] достойно веры только противоположное тому, что он говорит. Так что мне впору благодарить его!
Пусть будет мне свидетелем твоя священная глава и спасение моих детей: ничто не радует меня так же, как его брань! Она выставляет меня в наилучшем свете и пред Богом, и перед людьми. Однако его выбор (προαίρεσις) будет наказан. Не мной. Ибо я, если бы и хотел, не имею власти, да, в любом случае, будь у меня власть, не хотел бы. Ибо кто я такой в сравнении с тем, кто ныне действительно властвует? Я обездолен настолько, что блуждаю в изгнании, без надежды на возвращение, ибо враги разбили лагерь на моих землях и используют их как опорный пункт [для набегов] против Кирены. Но тогда кто? Кто покарает Юлия? – Сама Дикэ[9]. Я потому твердо обещаю это, что хорошо знаю. Дикэ будет преследовать его за меня и за все отечество[10], защита которого привела меня к противоположной политике, благодаря чему мы и враждуем друг с другом. Я не преследую в этом противостоянии личных интересов – этого не скажет и мой противник. Нет, первые стычки случились, когда я увидел, что армия и суд клонятся к ничтожеству, и противостал этому[11]. Затем было дело о посольстве, которое совершенно открыто разделило нас. Оставляю в стороне дело моего друга Диоскурида[12], ибо оно велось столь правильно, что не могло подвигнуть ни божественной, ни людской Немезиды[13], о которой я пел под лиру:
Но должно было принять закон; и в то время как я для блага отечества письменно предложил не брать на военную службу иноземцев, Юлий говорил противоположное, поддерживая Элладия и Феодора[15]. Однако кто не знает, что иноземцы переучивают даже прирожденных военачальников, превращая их в торговцев[16]? И, опять же, я письменно предложил освободить провинцию от власти [местных] военных – здесь все единодушно сказали, что единственный способ избежать опасностей это вернуть полисам их древнее управление, подчинив города Ливии архонту Египта[17]; Юлий же снова говорил противоположное – в пользу извлечения прибылей [из военного управления] – и осмелился прямо заявить, что весьма выгодно иметь скверную армию.
Ну что ж, дружок, – заслуженно обращаюсь к нему через тебя, – из-за этих дел ты и проклят, ведь твои старания были направлены против общего счастья, и теперь ты один счастливец среди несчастных, я же живу несудьбу города[18]. Но ты, конечно же, знаешь, что по закону природы части заключены в целом. Когда, в силу несчастий тела, увеличивается селезенка, – она продолжает тучнеть и разбухать пока выдерживает целое; если же тело гибнет, то вместе с ним погибает и селезенка. [Подобно селезенке,] и тебе сейчас хорошо, и это скрывает от тебя, что твоя политика приведет к роковым для твоего отечества[19] результатам, а вместе с ним – и для тебя самого. «Ласфен именовался другом Филиппа, пока не сдал ему Олинф»[20]. Как может быть счастлив потерявший отечество? Разве это разумно?
Один говорит – убийца Эмилия Иоанн, другой считает, что эту сплетню распустили враги Иоанна из тех, кто занят общественными делами[22]. Так или иначе, но Дикэ правду знает, а Хронос ее обнаружит. Я же, несмотря на неясность дела, думаю, что всех их одного за другим следует заворачивать [не допуская к общению], ибо Иоанн, даже если этого и не делал, то мог бы сделать, так что навлек на себя обвинения, приличные его образу жизни; [также и его враги –] если не измыслили эту клевету, то могли измыслить: подобное дело вполне по ним. Если твой этос не вызывает подозрений, то многие заговорщики, свидетельствуя против тебя, не добились бы веры в свои слова. Ну, например, если бы кто-нибудь обвинил Аякса в педерастии, это вызвало бы лишь хохот[23]. Александр[24] же, если и не был бабой, то был мужем женоподобным, и в педерастии его обвиняли [хоть он, по всей видимости, повинен в ней не был]. Сизифа[25] же и Одиссея я ненавижу. Ибо хотя они иногда и говорили что-то истинное, однако куда естественнее было для них лгать, и врали они куда чаще, чем говорили правду. Я же несчастьем своим счастлив, будучи лишен как дружбы, так и вражды таких граждан. Я хочу оградить себя стеной от всех них и не иметь никаких дел ни с одним из них. [Лучше изгнание,] лучше жить чужим среди чужих [– лишь бы не с ними]![26] Способ жизни разделил нас прежде, чем место. Я оплакиваю славную землю Кирены, где прежде обитали Карнеады[27] и Аристиппы[28], а ныне – Иоанны и Юлии[29]. Находиться с ними не было для меня удачей, и мой отъезд из отечества был благовременен. Не пиши мне больше ни о каких тамошних делах, не вверяй моему покровительству ищущих справедливости, ибо я уже не могу отдавать себя тому или этому. Для меня было бы величайшим несчастьем, если бы я, будучи лишен благ возлюбленного отечества, стал бы участвовать в судебных прениях и делах, уводящих от философского досуга. Считая бедность, являющуюся следствием [мірской] бездеятельности, предпочтительнее [погружения в мірские дела], я не стану участвовать в несчастьях [погруженных в мірскую суету] людей, ибо это не приносит мне никакой пользы.
Бояться закона совершенно не страшно[31]. Ты же стыдишься показать всегдашний перед законом страх. Что ж, бойся. И своих врагов бойся, и своих судей, если последние, конечно, не будут тобой куплены. Но пусть бы они и оказались продажны, твой страх не уменьшится, если ты не дашь более остальных, ибо продажные судьи вступают в битву на стороне законов только в момент, когда принимают дающих мзду[32].
Как в иные времена, когда мне часто доводилось при удачном стечении обстоятельств быть тебе полезным, а когда случалось тягостное, облегчать [твою душу] – когда словом, а когда и делом – как в каждом из случаев подсказывала сила (ἡ δύναμις ὑπηγόρευσε), так и теперь, когда на тебя [лавиной] обрушились [тяжкие] дела, я могу посодействовать – но лишь советом, действием не могу. Ибо не дозволено Синезию, пока он дышит, обладая силой, прибегать ко всякому средству в горячем желании сотворить для своих друзей какое-то благо. Итак, выслушай то, что мне следует сказать тебе.
Если Слух (φήμη)[34] действительно есть бог, по словам одного из наших поэтов[35], то именно ты виновен в смерти блаженного Эмилия[36] – не делом, но желанием этой смерти. Ты составитель варварской драмы, ты сделал убийцей самого жестокого из своей шайки[37] – так говорит Слух, а лгать для него не по-божески, ибо он – бог. Если же Гесиод не говорит ничего путного, и много пустого болтают [люди], и этот вот слух – одно из многого, что о тебе [попусту] говорят (о, как бы я желал этого, ведь потерпеть ущерб в серебре куда лучше, чем в друге!), и, несмотря на дурные слухи, ты сейчас ни в чем не повинен, – значит, с тобой приключилось несчастье, а не несправедливость (но пусть бы тебя не коснулось и несчастье!). В первом случае ты по справедливости заслуживал бы ненависть, во втором – жалость. Что до меня, то поскольку я легко пленяюсь душевными привязанностями, то даже если бы я ненавидел твой поступок, тебя все равно жалел бы. Жалеть же – значит, насколько возможно, помогать и изыскивать способ, каким (как тебе представляется) ты можешь принести пользу. Следовательно, мне нужно дать тебе совет, кажущийся мне наилучшим – и на тот случай, если слухи врут, и на тот, если они правдивы. Впрочем, и в том случае, если ты виновен, и в том, если безвинен, я советую тебе одно и то же. Иди и предстань перед законом, отдай добровольно в распоряжение судьи[38] себя вместе со своей шайкой, если ты о ней хоть как-то заботишься. Если преступление было совершено, проси, умоляй, бросайся в ноги судье, чтобы по оглашении приговора тебя передали палачу, и ты понес наказание. Таким образом ты будешь прав перед лицом земного суда, очистившись перед тем, как уйти, – о, друг Иоанн. Не думай, что этот совет – пустое слово, не считай это и шуткой (желал бы я шутя наслаждаться святой философией, а заодно и своими детишками!): если бы я не любил тебя в высшей степени, не дал бы тебе этого совета (своим врагам я в нем отказываю). Пусть никогда не придет им в голову, что для всякого преступника добровольно подвергнуться наказанию – благо; нет, пусть они продолжают благоденствовать в своих преступлениях, пусть большее время длятся их злодеяния, чтобы в тамошнем мире они приняли кару за всё.
Рискну ради дружбы рассказать тебе одно из наших тайных учений[39]. Совсем не одно и то же: принять наказание в плотном теле и в эйдоле [– в теле сновидческом]. Бог могущественнее человека, и человеческое – тень божественного устроения Вселенной. Палачи в государстве суть руки закона, и наказания приносят пользу природе космоса. Существуют очищающие демоны, которые обходятся с душами, как прачки[40] с грязной одеждой. Если бы одежда могла что-то ощущать, – как бы она, ты думаешь, страдала, когда ее топчут ногами, стирают с нитром[41] и валяют всевозможными способами? Сколь великие страдания испытала бы одежда, очищаясь от старых пятен и впитавшейся грязи? Не стану и говорить, что во многих случаях грязь настолько плотно проникает в ткань, что срастается с нею и уже не выводится [тогда одежда рвется при стирке, и ее выбрасывают]. Так же гибнет и сросшаяся с грехом душа: гибнет прежде, чем взойдет в свою природу, потому что ее природой становится страсть – в силу либо долговременности этой страсти, либо ее масштаба. Душе, существующей таким образом, самое лучшее было бы умереть. Теперь, если мы сравниваем грехи с невыводимыми пятнами, то душа отнюдь не подобна грязной, непрочной одежде; напротив, будучи бессмертной, она подвергается некоему бессмертному же наказанию[42], если впадает в грехи неистребимые и неискупимые[43]. Однако если душа наказывается еще в этой жизни, то уже не имеет въевшегося напрочь греха, не сидит рядом со страстью, но, как говорится, только что закаленная [страданием] душа быстро очищается [от землистых примесей].
Вот почему следует принять наказание по возможности быстро[44], и принять от людей, а не от даймонов. Говорится также нечто, что убеждает меня в том, будто претерпевшие несправедливость властны увеличить или уменьшить наказание нанесших ее им[45]. Из этого следует, что довольно близко друг к другу те, кто совершил большое зло, и те, кто допустил много незначительных проступков относительно многих людей, ибо каждый [из потерпевших] требует возмещения, и [небесный] суд должен удовлетворить всех их. Если же для кого-то выздоровление возможно, то сильное влияние на судью оказывает то, что душа прежде [в земной жизни] перенесла многое, так что находит жалость и у тех, кому нанесла несправедливость. Когда же душа блаженного Эмилия будет к тебе всего снисходительнее? Я думаю, вернее даже точно знаю, что уважаем всякий умоляющий, который сам себя подверг наказанию. У нас [в Пентаполе] был случай, когда человека оправдали в грехе и освободили от наказания, поскольку он сразу же признал вину и заявил, что достоин кары, – искупив тем самым вину. Стремящийся же [в видах оправдания] извлечь пользу из того, что его несправедливость была мотивирована имуществом или лицами, лишь усиливает гнев потерпевших.
А что станет с тобой, если [внезапно постигшее] жестокое наказание или иное что принудит тебя выйти из тела, если душа сама увидит себя, не имея уже языка, отрицающего гнев, но обладая в себе отпечатком преступления? Не закружится ли у тебя голова? Не попадешь ли ты в тупик[46]? Ты будешь молчать, когда тебя поведут и предадут суду – и ты, и я, и все, кто не очистился предварительно публичным покаянием. Но мужайся, благородный муж, презирая удовольствие, доставляемое неправдой, будь благороден! Не людей тебе должно стыдиться, но сознаться в содеянном пред лицом судьи; посредством нынешнего наказания следует смягчить адскую кару, ибо величайшее благо – не согрешить, второе же – претерпеть суд [уже здесь][47].
Тот, кто долгое время творит несправедливости, оставаясь безнаказанным, должен считаться несчастнейшим из людей, о котором ни человек, ни Бог не заботится. Обрати внимание: о том, что безнаказанность есть путь ко злу, одни говорят, а другие слушают [и это не вызывает возражений]. Значит, наказуемость есть путь к добру, ибо разум наделяет противоположное противоположным же[48]. Следовательно, если бы мне сейчас случилось быть с тобой, ничто не помешало бы тебе преодолеть стыд и обличить себя; я же, напротив, встал бы на твою защиту и привел тебя к законам, как к врачам[49]. Дурак [, глядя на это,] мог бы сказать, что Синезий обвиняет Иоанна, но ты бы знал истину, состоящую в том, что я стал бы обвинять тебя с тем, чтобы обойтись с тобой бережно и заботливо, и чтобы, насколько это возможно в такой беде, поправить дело. Если преступление было совершено (о, пусть бы этого не было – и ради тебя, и ради города!), если ты дерзнул пролить родную кровь, то осквернены все[50]. Если чист и ты, и твой помысел (о, пусть бы так именно и было!), да будут прокляты те, кто возвел на тебя эту ложь! Их тоже в подземном мире ожидает возмездие [как и убийц], ибо нет образа жизни более ненавистного Богу, нежели образ жизни клеветника, смертельно ранящего, оставаясь невидимым. Не обладая благородством души, они совершают наихудшие из злодеяний. Говорят, что у них общий жребий с кинедами (κιναίδοις), ведь те – будучи первыми в разврате – и во многих других [пороках] не знают себе равных. Так что, застукав такого умельца за созданием кляуз, очевидно не имеющих ничего общего с действительностью, не нужно сомневаться, но необходимо вывести на чистую воду этого женоподобного мужа, самозванца, бессовестного поклонника Котис. Вернемся к тебе: исходя из этих моих слов, ты, возможно, докажешь, что слух о твоем братоубийстве – дело корыстных клеветников (συκοφαντοῦσαν), но это возможно [только] если ты и твои люди предстанете перед судом. Придя же в суд, скажи: «Есть некие люди, скрытно обвиняющие меня. Считая уместным скрываться, они осудили себя прежде любого суда. Однако, обвинения их многочисленны и тяжелы, есть опасность, что они убедят каких-нибудь [простецов] – столь коварно и искусно они распускают слухи». Затем ты изложишь причины злоречия о тебе: женитьба и нечестивое убийство; поскольку я знаю, что говорят, будто Спатал был послан на убийство тобой, то тебе следует привести этого человека и потребовать у суда, моля и припадая к ногам, чтобы он не дал тебе уйти, не исследовав дела, и не осудил тебя заочно. «Нет, – скажешь ты, – о, лучший из игемонов! Поскольку открыто меня никто не обвиняет, ты не должен отказываться от любых испытаний и пыток в стремлении выяснить правду. Повсюду кричат о Спатале – вот он. Он в твоих руках. Используй его тело [, чтобы добиться истины]. Если что-то было, он сегодня же должен открыто обвинить и себя, и меня».
Если же этими словами ты его не убедишь, то, во всяком случае, их будет достаточно для нас – [простых] людей. Если же игемон будет человеколюбив, если порадует тебя и выслушает, то тут ты сможешь с блеском защититься, заставив замолчать и устыдив клеветников. [Они умолкнут,] ибо Спатал не будет проводить время в роскоши[51], но будет брошен в оковы, его повесят [на дыбе] и пронзят [крюком] ребра. Мастера пытки искусны в изобличении притворства, некие [светлые головы] изобрели [в наши дни] «когти» – инструмент, имеющий силу научного силлогизма: то, что открывается благодаря ему и ему подобным приспособлениям, есть сама истина.
Если таким образом с тебя будут сняты обвинения, ты покинешь суд с гордостью победителя, будучи чист и выглядя чистым. Если же и после того, как я изложил то, что, как мне кажется, сделать в твоих интересах, а ты так ничего и не сделаешь, и не пойдешь к судье, – знай, что Дикэ видит и знает истину. Око богини видит всё: и Ливию, и то ущелье, и те крики (были ли они на самом деле, или они суть выдумки), бегство Эмилия, то, что он претерпел, что при этом сказал и что услышал (если он в самом деле говорил и слышал). Она знает, невинен ли ты, чист ли ты перед Богом как делом, так и помыслом. Однако мы – [обычные] люди – поверим в твою чистоту не прежде, чем ты оправдаешься. Мы не подадим тебе руки и не разделим с тобой трапезы[52], мы боимся демонов мести Эмилия, боимся, касаясь тебя, напечатлеть на себе проклятие. Есть и на нас свои пятна, но не следует прибавлять к ним чужой скверны.
Таким именно образом и помогают дети родителям. Благодарю. Карнас[54] пришел ко мне с мольбами о защите, и Бог сделал их еще более заслуживающими уважения: ибо как священник[55] может равнодушно смотреть на арест человека в дни поста (хотя бы он и был в этом аресте лично заинтересован)? [Ни один честный священник не потерпит на своих глазах этого!] Человек, приведший к нам Карнаса, не отпускал его; Карнаса у него отняли [мои люди][56]. Да, я в долгу пред тобой за некоторое утеснение [твоих властных полномочий], но мы вынуждены быть человеколюбивыми к виновным и виноватыми пред безвинными.
К тем, на кого гневен Пентаполь, причисляется и Петр – человек, безыскусно идущий к [полному] уничтожению законов[58]. Я же ненавижу идущих к этому. Это знает и Бог, и Диоскурид[59]. Но Петр похрабрее Диоскурида. Его возбуждает имущество: сначала он грабит, потом объявляет собственностью, а затем уже пытается оформить отнятое в собственность через суд. Даже если он терпит поражение в суде, рука его властвует. Так вот он действует. Сначала он насильственным образом захватил кувшин, был обвинен в этом, посрамлен, однако отнятого не вернул, но стал грозить избиением служителям правосудия. Исполнившись праведного гнева и полагая, что там, где руки частных лиц сильнее закона, нет жизни, – я побудил светлейших мужей вынести приговор, поспешив на помощь устроению государства, ибо в случае, если бы Петр достиг своего, мы вскорости увидели бы множество маленьких петек. В этом деле я благодарен замечательному Мартирию[60], ибо он более других негодовал вместе со мной и во всем был готов помогать мне. Пусть бы Бог воздал ему за это добром! Что до Анфимия[61], то было бы прекрасно, если бы он не сделал ничего дурного [Мартирию], когда Петр, как он грозится, подаст апелляционную жалобу, обратившись к нему. Чтобы этого не случилось, настоятельно прошу тебя – прошу и тебя самого, и через тебя замечательного человека и философа Троила[62] – не допустите, чтобы этот человек посредством закона преступил закон[63]. Я же забочусь и о Пентаполе, и об одном моем друге, для которого не хочу стать причиной несчастий. Не мне отыскивать способ, каким дать отпор сикофанту, но тебе – изобретательнейшему в средствах к достижению прекрасного.
Поскольку ты и философ и филантроп, то к тебе должен я кричать о несчастьях, пришедших в родную землю, которую ты почтишь благодаря ее преданному философии гражданину[65] и пожалеешь благодаря кротости своей природы; благодаря тому и другому постараешься поднять упавшую. Тебе это по силам, ибо [общий наш друг] Анфимий[66] обладает и [благородной] природой, и удачей и искусством[67] – [вещами необходимыми] для спасения полисов[68]. Многим для этого обладает он благодаря Богу, но величайшее благо – друзья, а величайший из друзей – Троил. [Молю тебя,] прими мое письмо близко к сердцу, не пробегай его просто глазами, ибо орошено оно многими моими слезами!
Почему, в самом деле, Финикией не управляют финикийцы, выходцы из Келесирии – Келесирией, египтяне начальствуют где угодно, но только не в Египте, и одни только ливийцы властвуют над своей страной?[69] Не потому ли, что они одни обнаглели до последних пределов и решили низвергнуть закон? [Да, дело обстоит именно так,] ибо чем многочисленнее и ужаснее кары для преступников, тем более их порочная природа восстает против закона.
Должно было Киренскому Пентаполю совершенно погибнуть, однако Голод и Война еще не сделали все, что следовало; напротив, они медлили, губили мало-помалу, так что мы сами отыскали способ быстро погубить оставшееся. Это именно и предсказывал нам оракул, древний оракул о гибели Пятиградия, мы слышали его от наших отцов и дедов: «Ливии гибель несут развращенные власти» – таков именно [сохранившийся до наших дней] фрагмент пророческого речения[70].
Однако, даже если приговор уже изречен, вы должны изобрести какой-то способ отсрочить зло. Ведь и искусство врачей – это не искусство избавить человека от смерти, ибо смерть в природе человека, а искусство не препятствует ничему природному осуществиться, но встраивает отсрочку в необходимое. Того же мы ждем и от искусства управления: пусть оно придет на помощь природе в борьбе против болезни, пусть оно не торопит гибели! Не допусти в счастливые дни правления великого Анфимия уничтожения римской провинции, лежащей в центре управляемых Римом земель! Скажи ему [Анфимию], да, скажи во имя самого Слова: «Не от тебя ли исходит недавний закон[71], который, в традиции древних законоположений, угрожает многими и тяжелыми карами всякому домогающемуся власти в родной стране? Почему же ты не разгневаешься на тех честолюбцев, которые уродуют[72] твое правление? Если они не скрываются от тебя, ты совершаешь несправедливость [оставляя их безнаказанными], если же ты не замечаешь их, то это [преступная в твоем положении] беззаботность!» Не следовало бы так поступать мужу, наделенному высшей властью, но сосредоточиться более всего на том, чтобы избирать в правители лучших из имеющихся. Божествен и великолепен промысл, неустанно заботящийся о выборе благого мужа, ибо попечение об одном есть в этом случае и забота о целой провинции[73]. Поэтому следует сразу же лишать всякой надежды оскорбляющих законы, невзирая на которые они властвуют, вопреки которым они делают долги, отдавая нас в залог, как если бы мы были их собственностью. Остановите это зло! Пришлите нам правителей законопослушнее нынешних – правителей, не знающих нас и нам неизвестных, которые решают дела на основании природы [самих дел], а не [сложившихся уже] чувств к каждому.
Да, так оно и есть: приплыл господин, недавно бывший [нашим] политическим противником, он возбудил со своего судейского кресла раздоры между гражданами[74]. Тут же подняло голову и иное [до поры поникшее] зло[75]. Пирушки стали предметом сикофантии[76]; за благосклонность женщины он заплатил несчастьями граждан; по его воле возникли [лже-]обвинители. Тот, кто не хотел выступить инициатором противозаконного судопроизводства над другим, оказывался осужден сам, если не был осужден еще прежде. Мы сами видели, как был брошен в оковы человек, не обвинивший [наместника Верхней Ливии] в том, что тот положил конец хорошему правлению [своей областью] посредством хищения общественных сумм[77]. Правильнее сказать даже, что не видели, ибо нам запретили навестить его, как если бы мы были нечисты [совестью] или враждовали с Царем. Так продолжалось, пока [клевреты Андроника] не получили все, чего хотели: человек стал свободен, но уже как обвинитель Геннадия [в воровстве]. Однако наш Пентаполь неоднократно получал немалые выгоды от правления Геннадия Сирийца, и самая важная из них состояла в том, что силой разума и убеждения он управлял так, что, не замечая того, мы вкладывали в общественные дела средств более, чем мог бы от нас добиться посредством официальных распоряжений самый жестокий и слывущий суровым правитель. И никто не рыдал, никто не лишался своих полей. Все эти наши вклады [в государственный бюджет при Геннадии] можно было бы справедливо назвать благочестивыми пожертвованиями, сделанными безо всякого принуждения и кнута. Что же до должностных лиц, то они с горечью вспоминают то, что ныне прекращено, переживают с горечью настоящее.
Итак, мы не требуем нового, мы молим Анфимия защитить те законы, хранителем которых он и является, требуем стыдиться древности их (ибо древность законов есть их стать[78]); [если же Андроник не способен понять нашего трепетного отношения к законам,] пусть соблюдает новейшие указы [самого Анфимия], тексты которых, как кто-то [точно] сказал, показывают, что душа все еще не покинула царства [римлян].
Бог да ведет всякое дело и слово! Податель праздничного письма[80] (в нем возвещается, что день Господнего праздника в этом году – девятнадцатого фармутия[81], ночь же перед ним – это ночь мистерии Воскресения) достоин всякого человеколюбия и на пути сюда, и на пути обратно. Пошли ему средства, чтобы он мог иметь свежего коня для той и другой дороги. Делай это с пониманием, что ты даешь ему деньги для того, чтобы церквям не нарушить древний отеческий обычай, прими также во внимание, что он пробивался к нам с оружием в руках и что, презрев опасность, он сам вызвался пройти эти места.
Пишу также и для того, чтобы убедить город[82] молиться о нас. Ибо город должен уже сейчас понять, что поступил относительно меня необдуманно: он призвал к священнослужению человека, не способного «перейдя реку»[83] с дерзновенной открытостью (παρρησία) молиться за весь народ, но того, кто сам нуждается в заступничестве народа для своего спасения. Поскольку же здесь случился еще и собор[84] (съехалось много священников) – случился неожиданно, в силу необходимых обстоятельств, и как раз тогда, когда я собирался писать вам, то если я не скажу вам [в этом моем послании] ничего подобного тому, что вы привыкли слышать, простите меня за это, упрекая себя в том, что предпочли человека, божественных речений (λόγια) не знающего, людям [в Священном Писании] сведущим.
И сам хочу, и божественная необходимость нудит считать законами пророческие речения твоего трона[86]. Потому, покончив с траурным недосугом[87], несмотря на все еще требующее врачевства тело, заставил себя взяться за труд: я пересек сомнительный регион, как если бы он был надежен, как если бы отрезавшие его от нас вражеские войска создали отличную дорогу к Палайбиске и Гидраксе[88], где я сейчас и нахожусь, т. е. на границе Пентаполя и Ливийской Пустыни[89].
Здесь, собрав народ на церковный сход, я прочел одно письмо, а другое передал им (первое было написано о них мне, а второе им и предназначалось), произнес слова приличные [имеющим быть] выборам властей[90], чтобы убеждением, а если понадобится – и насилием, подвигнуть их [самих] рассудить о [своем] епископе: не одолел я этим ревности народа о богобоязненнейшем Павле[91]. Да удостоюсь я доверия патриарха в том, что отнюдь не желал съездить попусту, но [своими действиями] раздражил весьма уважающий меня народ. Ибо наиболее видных[92] из него – если кто поднимал большой крик или, взгромоздившись на возвышение[93], закатывал речь, вообразив себя защищающим народное дело – я, как наемников и заговорщиков, отдавал в руки своих слуг, чтобы, будучи по моему приказу вытеснены, они сами выкатились из собрания-церкви. [В результате, однако,] волнение вспыхнуло вновь и даже усилилось, но я вновь овладел положением, поставил народ на место, восхваляя всевозможными способами величественнейший первосвященнический трон [александрийских пап], убеждая людей в том, что отвержение или почитание тебя – то же, что отвержение или почитание Бога. Тогда они радостным голосом призвали блаженное имя твоего богопочтения[94] и простерлись ниц с мольбой, стеня и взывая к тебе, как если бы ты присутствовал.
Хотя то, что делали мужчины, и превзошло все ожидания, но сравнительно с тем, что вытворяли женщины, было сущими пустяками. Да, женщины – вещь неодолимая[95]: они выбрасывали вверх руки, держали грудных младенцев в вытянутых руках, закрывали глаза, чтобы не видеть пустого трона привычного им предстоятеля[96]; это вызвало противодействие с моей стороны, но чуть было не повергло меня самого в сходное состояние. Боясь, чтобы мною не овладели их страсти – а я чувствовал, как они все более захватывают меня, – я распустил собрание и призвал людей снова сойтись на четвертый день, сопроводив свои слова убийственнейшими проклятиями против тех, кто ради корысти или выгоды, или вообще какого угодно частного интереса стал бы побуждать речами к непослушанию [александрийской] церкви.
В назначенный день народ был, и был вновь враждебен и воинствен: он даже не стал ждать вопроса, но сразу же весь возмутился, голоса всех смешались [в единый вопль], ничего нельзя было понять из-за чрезмерной громкости крика. Священноглашатаи[97] призывали к молчанию, вопль разрешился в погребальный плач; это была угрюмая музыка – стенания мужчин, причитания женщин, плач детей. Один говорил, что оплакивает отца, другой – сына, третий – брата: каждый в соответствии со своим возрастом называл степень своего родства с Павлом. Пока я старался сказать хоть что-нибудь, в гуще толпы явилась грамота, стали требовать, чтобы она была перед всеми прочитана. Это было заклинание меня прекратить насилие над большинством, перенести рассмотрение [вопроса об их епископе] вплоть до того момента, пока они не снесутся с твоей блаженнейшей главой и не пошлют к тебе псефизму[98] и пресвитера; лучше сказать, они просили, чтобы я поддержал их письмом, в котором бы наставил тебя в том, чему сам [здесь, на границе Сухой Ливии] был научен.
Итак, то, что говорилось пресвитерами келейно[99], а толпой открыто[100], было изложено в грамоте последовательно: по традиции отеческой и апостольской существует [церковь] Эритры и эти вот церкви [в Палайбиске и Гидраксе]; последние отошли от Эритры к блаженнейшему Ориону, по причине чрезмерной старости и кротости епископа Эритры. (Уже это есть оскорбление в устах тех, кто считает, что священство есть многопопечительность и первенство[101] в делах человеческих!) Поскольку и жизнь Ориона длилась долго, они не дождались смерти этого праведника, но выдвинули вперед блаженного Сидерия[102], ибо он казался человеком молодым и деятельным. [История его такова.] При царе Валенте он оставил военную службу и приехал [в Пентаполь] заниматься землями, о которых заботился[103]: он оказался человеком, доставляющим зло своим врагам и пользу друзьям. У власти тогда были еретики: их было большинство[104], это был час красноречия[105] – орудия рассудка. Итак, Сидерий был сделан одним и единственным епископом Палайбиски. Однако это не было законно; незаконным было, как мы слышали от стариков[106], то, что он не был поставлен ни в Александрии, ни тремя здешними епископами, а ведь знак избрания[107] получался такими путями [и прежде связанных с Сидерием событий]. Действительно, говорят, что только блаженный Филон дерзнул провозгласить своего сослужителя[108] епископом[109]. Этот Филон Киренский был старше своего тезки – Молодого Филона[110], которому приходился дядькой. Он[111] был человеком, который был учеником Христа во многом другом, но не в том, что касалось власти и подчинения – в этом он был более дерзок, нежели законопослушен. Да простит мне эти слова святая душа этого старца! Итак, придя, он один посвятил[112] и поставил на кафедру[113] блаженного Сидерия.
Однако во времена, благоприятные отсутствию искренности, человек вынужден преступать строгость законности. Потому-то всевеликий Афанасий[114] уступил обстоятельствам и, спустя небольшое время [после того, как Сидерий стал в Палайбиске и Гидраксе епископом], когда в Птолемаиде обнаружилась нужда возгреть и раздуть еще теплившуюся искру православия, приказал ему перейти в центральный город провинции и управлять митрополией[115]. [Спустя некоторое время] старость вернула его в соседние церкви [маленьких городков], где он, не бывший преемником никому[116], умер, не оставив себе преемника. Палайбиска и Гидракса после этого вернулись в прежнее подчинение, т. е. к епископу Эритры[117] – по решению, говорят, твоей священной главы. На последнем все особенно настаивают, т. е. на том, что тебе не должно отменять своего же приказа. Письменного же документа [, свидетельствующего об этом,] они представить, по-видимому, не могут, ибо я требовал от них этого, но они ссылались на свидетельство епископов, присутствовавших в собрании[118]. Последние же утверждали, что предоставили народу самому определиться с Павлом, подчиняясь письму, пришедшему из Александрии. А поскольку, по мнению всех, он есть епископ, то одни объявили[119] его епископом, а другие возвели на епископский трон[120].
Если позволишь мне высказаться, святейший отец, именно это и был для тебя удачный момент, чтобы подумать, ибо отобрать куда горше, чем не дать. Однако пусть и сейчас возобладает то, что решит твоя отеческая глава. Ибо если то, что тогда казалось тебе справедливым, было справедливым и для них (а именно это они и ставят на вид), в таком случае то, что это теперь уже не кажется тебе справедливым, в корне меняет дело: что ты решишь, то и станет для толпы справедливым. Ибо послушание – жизнь, а преслушание – смерть[121]. Потому, собственно, верующие и не поднимают рук на тебя, но умоляют «не сделать их сиротами при живом отце» – так именно они и говорят.
Что до меня, то я не знаю, хвалить мне этого юношу[122] [Павла] или ублажать[123]. Ибо должно либо обладать искусством и силой, либо божественной благодатью[124], чтобы, как он, умиротворять и восхищать толпу, чтобы без него всем была и «жизнь не в жизнь». Потому пусть в этом случае твое решение будет человеколюбивее твоей человеколюбивой природы; мне же следует вернуться в митрополию[125] и ждать от тебя указаний о том, что следует предпринять.
Вернемся, однако, к предпринятому мною в те четыре дня, что я был у них, да не останешься ты в неизвестности относительно каждого из моих решений. И не удивляйся, если мне случится сказать иногда хорошо, а иногда и плохо об одном и том же человеке[126] – различие в суждениях в этом случае вызывается не людьми, но их делами, одни из которых заслуживают похвалы, другие же – порицания.
Хорошо было бы, если б между братьями во Христе никогда не возникало ссор; но если ссора все же возникла, – лучше, чтобы она сразу утихла. Это [мое убеждение] было причиной того, что – повинуясь полученному письму, – я согласился быть третейским судьей и вынес решение относительно следующих спорных дел.
В поселении Гидракса есть наиболее возвышенное место; в древности там была мощнейшая крепость, но Бог растряс ее, и она стада покинутыми развалинами[127]. Вплоть до последнего времени разные ее части были приспособлены под разные нужды. Нынешнее военное время сделало это место ценным – ибо его возможно укрепить и использовать вновь, так же как в древности – и доставляющим выгоду обладателю. Таков предмет борьбы между нашими братьями (так было и с другими) – благочестивейшими епикопами Диоскором и Павлом. Епископ Дарнийский[128] [Диоскор] обвинял епископа Эритрийского [Павла] в умысле овладеть ему не принадлежащим: он утверждал, что Павел посвятил Богу участок, имеющий другого хозяина и, обзаведясь этим благочестивым предлогом, немедленно заступил насилием коварство. Когда благочестивейший Павел стал ему возражать, то заявил, что изначально эта земля принадлежала ему лично, и что раньше, чем благочестивейший Диоскор принял господство над этой местностью, там уже была освящена церковь. Но если вести расследование по этому делу, не давая себе слабины, истина обнаруживается довольно быстро. Все аргументы Павла оказались прокисшими[129]: ибо из того, что в случае вражеских набегов там возносили молитвы [спасавшиеся там] беженцы, не следует, что это место освящено Богу. [Следуя этой логике,] все горы и ущелья – церкви, и ничто не мешает им, так же как крепости, быть общественным местом[130], ведь во всех крепостях, когда землю грабят враги, осуществляются молитвы и таинства. А сколько домов во дни арианского безбожия становились местами совершения молитв и таинств? И от этого они ничуть не менее частные владения [нежели любые другие]. Но ведь и туда бежали, ибо ариане были врагами. Однако я отыскивал обстоятельства воздвижения[131] [церкви на крепостном холме, чтобы уяснить], произошло оно в результате дара, или согласия владельцев [места]. Мои разыскания ясно показали, что дело обстояло прямо противоположным образом. Один из епископов стремился взять, а другой не давал, поскольку был хозяином: наконец, один ушел с ключами [от крепости], другой же вскрыл ее, и поставил там алтарь, освятив маленький домик на самом гребне холма. К домику этому можно подойти, только пройдя через всю плоскую часть, так что это было [для Павла] средством присвоить весь холм.
Это дело показалось мне серьезным и даже слишком серьезным: следовало защищать и священные законы, и гражданские. Ибо всё смешалось: с одной стороны, изобретался новый способ конфискации[132], с другой – самые чистые вещи наводили на мысли о нечистых [замыслах]: молитва, алтарь, таинственная алтарная завеса стали орудиями насилия. Об этом вопросе уже было вынесено суждение в самой митрополии: [незадолго перед этим] случилось так, что почти все епископы [провинции] собрались в Птолемаиде для рассмотрения политического вопроса[133]; услышав об этом деле, они осудили поступок Павла, но не решились сместить его. Что до меня, то я различаю суеверие и благочестие; считаю, что первое есть порок, скрывающийся за личиной добродетели, порок, в котором философия усматривает третий эйдос безбожия[134]. Но ничто, на самом деле, не может считаться священным[135] или святым[136], если не совершается справедливо и свято. Потому мне и не приходилось бояться так называемого поставления[137]. Ибо для христиан отнюдь не необходимо считать божество присутствующим в звуках [имен] и материи таинств, словно бы оно претерпевало природное притяжение, как это и происходит с внутрикосмическим духом; напротив, [христианам следует считать, что божество присутствует] в бесстрастии и родственных Богу состояниях [души]. Там, где гневный порыв, неразумный дух и злобная страсть руководят поступками [человека], как там может находиться Святой Дух? [– Никак, ибо] пришедшие [страсти] изгоняют его, даже если Он и обитал там прежде них.
Итак, я намеревался официально объявить Павлу о перемене[138]; он же и сам, будучи прежде обличен, обещал это и даже заверил свое обещание клятвой. Имея это [его обещание] в руках, я охотно избегал официального акта, считая, что он сам себе судья, огласивший вердикт, и сам должен удерживать себя в [положенных своей клятвой] границах. Он же все переносил [сроки] и медлил [с освобождением крепости]; поскольку же я по церковным делам как раз и прибыл, то счел необходимым выехать на место, взглянуть на происходящее своими глазами и немедленно рассмотреть дело. И опять со мной была толпа епископов из окрестных местечек[139], собравшихся вокруг меня из-за разных нужд; все они присутствовали при осмотре межевых столбов, ясно отграничивающих удел епископа Дарнийского [от епархии епископа Гидраксы], и при слушании свидетельств стариков[140], с коими согласились и те из епископов, которые до того возражали благочестивейшему Диоскору: стало ясно, что хозяин участка именно он. Под давлением брата моего Диоскора я был вынужден также публично зачитать бранный пасквиль благочестивейшего Павла, оформленный им как послание, адресованное твоему святейшеству. Это была непристойная комедия, задирающая подол одежд брата своего, постыдная не для оскорбляемого, но для оскорбителя.
Стыд, однако же, есть второе благо: если безгрешность есть прямо божественная природа и участь, то краска стыда, выступающая после совершения нехорошего дела, принадлежит целомудрию[141]. Так именно и получилось в этом деле: изменение ума, истекшее из внутреннего размышления[142] – сильнее любой риторической убедительности: открытое признание своего греха, явленные стыд и печаль из-за добровольно совершенного зла, пробудили доброжелательство и расположили всех нас к Павлу.
[В дальнейшем] мы не совершили ничего удивительного, однако благочестивейший епископ Диоскор, увидев, что Павел, который до этого постоянно с ним соперничал, унижен более его, [этот вот, говорю,] удивительный Диоскор, возобладав в суде, смирился волей: он предоставил Павлу самому выбрать: желает он оставить участок [под храмом] за собой или отдать его, а кроме того пошел ему навстречу во многом, о чем бы и слушать не стал до раскаяния Павла. Он предложил ему [если тот захочет оставить храм за собой] либо купить саму эту землю, либо – посредством обмена – землю и все постройки[143], и иные многие изыскал решения, предоставляя ему такие возможности, одна мысль о которых обрадовала бы кого угодно. Павел же не решался, ибо хотел заплатить Диоскору ту же цену [которую это стоило ему], чтобы стать вслед за ним владельцем постройки. В конце концов, он стал владельцем [всего холма –] и земельного участка, и виноградника, и оливковой рощи. Великодушие же Диоскора обменяло недвижимость [земную] на недвижимость [небесную], меньшую на большую, причем оба епископа обрели общее благо – братолюбие – и соблюли закон Евангелий, провозглашающих любовь [к ближнему] главной заповедью[144].
Только это и следовало вспомнить после того, как я рассказал о достижении братьями примирения и единомыслия, должно было опустить самое тело спора, т. е. то, что один из епископов был уличен в неправде, ибо совершенное недолжным образом следует предавать забвению. Но чтобы мой брат Диоскор не потерял все из всего, я предоставил ему то, что он у меня просил, а именно точное и полное изложение всего происшедшего, чтобы твое богочестие не осталось ни о чем в неведении, ибо он считал очень важным, чтобы исход событий убедил тебя в том, что он изначально был далек от несправедливого соперничества. И я хвалю этого мужа, ибо мне нравится и его характер в целом, и, особенно, его восторженное отношение к твоему высокому трону. Ему, думаю, должны быть весьма благодарны и многие александрийские бедняки – клянусь в этом перед твоей возлюбленной и святой главой, – ибо он обрабатывает их поля, в мгновение ока поспевает повсюду, добивается доходов от проблемных земель и извлекает выгоду из обстоятельств.
Таким вот образом разрешилось противостояние епископов. Но ты предписывал мне выслушать также и Ясона, который говорит, что вынес многие несправедливости от такого же, как и он, священника. Дело обстоит следующим образом. Ясон обличил Лампониана в несправедливости, тот признал вину раньше, чем последовало обвинение, и был [без судебного разбирательства] отсечен от церковных собраний[145]. Однако он и сам проливал покаянные слезы, и народ умолял его простить. Но я остался верен уже принятым о нем решениям и передал дело наверх, предоставив твоей святой кафедре его разрешение. Лишь одно я счел находящимся в моей власти: если Лампониану случится подойти к роковой черте, и будет ясно, что это так, я дал всем священникам, которые окажутся рядом, право преподать ему причастие (да не настигнет смерть ни одного – связанного мною клятвами). Если же он после этого поправится, то подлежит прежнему наказанию, ожидая от твоей божественной и человеколюбивой души знака прощения. Ибо и Ясон не всецело невинен в том же. Этому скорому на язык человеку довелось тут встретить человека еще более скорого на руку, и из-за слова – легчайшей вещи – претерпеть тяжелейшее наказание[146].
Что же до тех сумм, которые он должен – это я рассматривал отдельно – то он соглашается, что обладает ими; [по его словам,] он и не собирался извлекать пользы из кораблекрушения, погубившего платежную ведомость; напротив, он просит дождаться удачного времени, чтобы продать урожай, и говорит, что оставляя все [свои частные дела] без попечения, заботится лишь о том, чтобы выплатить деньги [александрийским] беднякам. Речь идет о сумме в сто пятьдесят семь золотых монет.
Я должен донести до тебя и о следующих еще имеющих у нас место делах, чтобы они прекратились. Иерей иерея обвиняет в беззаконии. Я еще не вынес суждения, лживые это обвинения или нет; но в любом случае, действия их с подтекстом: делается это не с целью наказать виновных, но с тем, чтобы войсковые начальники могли поживиться беззаконной прибылью. Я должен взвалить на свои плечи нужды всех. Потому, напиши, прошу, чтобы никто никому этого впредь не творил. Ибо и мне ты сделаешь доброе дело, и защитишь менее суетных людей, терпящих это зло [от более предприимчивых], и еще большее благо совершишь для виновных в несправедливости, если и в самом деле благо тем больше, чем большее минуло зло; а быть виновным есть зло большее, чем претерпеть преступление (а это так, поскольку самому быть злом хуже, чем столкнуться с находом зла извне). Однако я не назвал имен, не называй их и ты, если будешь писать, не называй, даже если точно их знаешь, чтобы не отдалились от меня мои братья; чрезмерные же мои порицания, которые высказывал я им в приватных беседах, простит мне Бог. Покажи в обращенном ко мне письме, что тебе ненавистно самое деяние, ибо с Божьей помощью я сумею, не огорчая никого лично, не допустить, чтобы позор распространялся дальше: наш [священнический] позор, не говорю о позоре церкви.
Вот еще что осталось, прежде чем закончить. Бродят у нас некие «ваганты» (βακάντιβοι): потерпи этот мой малый варваризм, чтобы язык близкий к казенному[147] выразительнее показал злобу некоторых из них. Они не желают обладать назначенными им кафедрами[148], оставляют свое имущество – добровольно, не в результате несчастий – и становятся бродягами; поскольку же им оказывают почести, то они бродят там, где прибыльнее. Мне кажется, почтеннейший отец, все те, кто – как они – отдалился от своих родных церквей, должны извергаться из всякой церкви; и прежде, чем они не вернутся к месту своего служения и не утвердятся там, не следует ни одного допускать к алтарю и призывать на почетные места[149]; пусть, напротив, остаются на скамьях для народа всякий раз, как вваливаются в церковь. Пусть бы они рисковали потерять те почести, которыми хотят пользоваться везде, кроме того, где следует, пусть бы стремились возвратиться [на свои кафедры,] чтобы получать их, ибо нигде, кроме как у себя, их бы не получали.
И во время публичных встреч я бы сносился с ними, как с частными лицами, если таково же мнение твоего досточтимейшего трона. В частной же жизни и дома мы узнаем, как следует поступать с ними, когда получим ответ от твоего богочестия относительно Александра, о котором я недавно тебя спрашивал[150]. Этот муж, родом из Кирены, принял священство в одном из городов Вифинии, но был изгнан оттуда во время некой смуты; теперь он мог бы туда вернуться, однако обосновался у нас[151]. Об этом я писал твоему святейшеству: тщательно изложив происшедшее с ним, я спрашивал твоего мнения о том, в какой чин должен я поставить этого мужа. Поскольку же я не получил ответа, и не знаю, достигло мое письмо твоей блаженной главы или же потерялось, то я обсудил это с удивительным епископом Диоскором, а он приказал скорописцам отправить тебе копию тогдашнего моего письма. Таким образом, если тебе не случится получить оригинал, ты сможешь, прочтя копию, произнести свой суд и послать мне ответ.
В заключение [прошу:] молись за меня, ибо ты будешь молиться об оставленном, покинутом всеми человеке, нуждающемся в этом [молитвенном] содействии. Я же боюсь обращаться с чем-то своим к Богу, ибо происходит все противоположное [моим молитвам; случается же так] из-за отчаянносмелой моей дерзости[152], потому что человек я, воспитанный во грехе, и жизнь я вел не церковную, когда соприкоснулся с алтарями Бога.
Поскольку я хочу получить от тебя некоторое объяснение, то хочу объяснить причины моего желания. Александр – человек из сената Кирены – еще в юности стал практиковать уединенную жизнь. По достижении зрелых лет он погрузился в эту жизнь еще глубже, был найден достойным церковного диаконата, а затем и пресвитерства. Из-за неких нужд он оказался при Дворе, где сошелся с блаженным Иоанном [Златоустом] (пусть будет почтена нами память покойного, поскольку вместе с жизнью уходит и всякая вражда[154]); подружившись с Иоанном, он еще до раздора между церквями из его рук воспринял епископство Вифинии Цареградской[155]. Когда появились разногласия, он оставался другом того, кто его хиротонисал[156], и стал одним из его сторонников. Когда же возобладало соборное решение[157], партия [приверженцев Иоанна] еще некоторое время существовала...[158] Но зачем мне это тебе объяснять, если ты и сам все знаешь – лучше сказать, сам был устроителем наступившего [церковного] мира? Я читал твое мудрое послание к благословенному, по-моему, Аттику[159], побуждающее его принять обратно мужей [ушедших в иоаннитский раскол]. Вплоть до сего момента Александр был един с такими же, как он, отступниками.
Но вот что было отличительным свойством его и еще с ним немногих: когда пошел уже третий год после амнистии и примирения, Александр не отправился прямо в Вифинию и не занял данную ему в удел кафедру, но остался у нас, как если бы ему было безразлично, что с ним обращаются как с частным лицом. Я еще не достаточно погрузился в священные законы и не обладаю пока обширными знаниями [в сфере канонического права], ибо еще в прошлом году меня не было в списке епископов; однако вижу, что некоторые старцы, не притворяющиеся, что ясно знают [требования священных законов], опасаются, как бы им случайно не нарушить какой-либо из церковных канонов[160], и потому ведут себя относительно Александра во всех отношениях суровее [чем он того заслужил]. Неясные подозрения привели к очевидному бесчестью, которое они наносят иноземцу, отказываясь разделять с ним кров. Я не выразил им порицания, но и не стал им подражать.
Желаешь ли ты знать, как я поступил, отец досточтимейший? Я не принял его в церковь, не допустил до общения священной трапезы, но у себя дома я принимаю его с почестями, которые оказываю безупречным мужам, прибывающим ко мне из провинции. Когда кто-либо из провинциальных епископов приезжает ко мне, я избегаю любого действия или слова, выражающих мое [должностное] превосходство, и считаю вздором раздраженные инвективы тех, кто полагает, что я уничтожаю права нашего города как митрополии[161]. Вздором, поскольку именно эти права как раз и побуждают меня взваливать на себя и нести на своих плечах общественные заботы, лишать досуга себя одного, чтобы обеспечить досуг всем. Преизбыток трудов и недостаток почестей да положит Бог для меня в красоте!
Вернемся к Александру, хотел бы я не видеть его нигде на агоре, когда иду в церковь: когда мне случается его увидеть, я отвожу глаза, и краска стыда бросается сразу же мне в лицо. Но как только он переступает порог моего дома и оказывается под одним со мной кровом, я оказываю все подобающие ему почести. Почему же я ни в частной, ни в общественной жизни не нахожусь в согласии с собой и ни в одной из ситуаций не поступаю так, как мне кажется правильным? Я уступаю то закону, то свойственной моей природе склонности к человеколюбию. Однако я смог бы утеснить природу, если бы ясно знал закон.
В этом и состоит вопрос, простой и ясный ответ на который должен иметь преемник власти апостолов: ответ, о котором я как раз и прошу, ответ на вопрос – должен Александр считаться епископом или нет?
Да продлится глубина и блеск твоей старости, о святейший и мудрейший [отец]! Если самое течение жизни твоей есть прибыль для нас, то Ваши праздничные книги (πανηγυρικῶν βιβλίον), возрастающие год от года, становятся огромным дополнением (μεγίστη προσθήκη)[163] к учению Христа. Слово, которое ты послал[164] к нам в этом году[165], доставило городам наслаждение и пользу: словами – радость, величием мысли – пользу.
К епископам [Пентаполя]
Злотворные силы в космосе, будучи ненавистны и отвратительны Богу, служат, однако, нуждам Промысла, наказывая достойных наказания. «Восставлю, – говорит, – на вас народ», от которого пострадаете столько и столько, и потом восстанут [ваши обидчики] один на другого, ибо завладев вами, они не помиловали вас и обошлись с вами бесчеловечно[167]. Я не привел дословной выдержки из Писания, но утверждаю, что в одной из его книг Бог говорит такие слова. И, конечно, это неправда – будто, сказав так, Бог соответственно не поступил; напротив [ход истории вполне соответствовал слову Бога]: вавилонский царь, разрушивший Иерусалим и обративший народ иудейский в рабство, вскоре после этого сам впал в безумие, и по справедливости Бога город его столь запустел, что не верили даже в то, что он некогда находился на этом месте[168]. Возможно, следует дерзнуть вопросить Бога: «Почему Ты поднимаешь людей, чтобы наказать согрешивших пред Тобою, когда же они исполнят Божью волю, поступая с грешниками как городские палачи с теми, к кому они посланы, – Ты караешь [этих исполнителей Твоей воли] в тот момент, когда должен был бы поблагодарить за службу?» Бог, однако, подвиг нас [не тревожить Его многообразными просьбами, а] самим отвечать на поставленный вопрос.
С тех пор как был поврежден [неисполнением] закон Бога, и в людей вошло множество зол[169], зловредные силы стали исключительно злыми, ибо они деятельны и успешны благодаря преизбытку (περιουσίᾳ) [своей божественной изначально] природы. Итак, разом возникло множество зол, ибо божественная мудрость, добродетель и сила свершения состоят не в том, чтобы делать добро – это, так сказать, в природе Бога, так же как в природе огня греть, а в природе света светить – но, по преимуществу, в том, чтобы злые умыслы приводить к благому и дельному завершению и с пользой употреблять кажущееся плохим. Искусная (εὐμηχάνου) мудрость состоит также и в том, чтобы своевременно пользоваться злом. Потому, когда требуются палачи, иногда [Богом] используются демоны, насылающие тучи саранчи[170], иногда те, что производят чуму, иногда варварские народы, а иногда порочный начальник – одним словом все, что по самой своей природе приносит зло государствам. И в то же время Бог ненавидит их за то, что они к этому способны. Ибо Бог не творил эти инструменты несчастий, но легко использовал их, раз уж они были к этому готовы.
Для этого же полезен и ты [, Андроник,] и именно это всецело отдаляет тебя от Бога. Таким образом, [и в нашем обиходе] одни вещи считаются достойными, другие презренными. В каждом случае ценность определяется пользой[171]. Стол, например, есть вещь священная, ибо посредством него почитается Бог Филиос и Ксениос[172]: именно страннолюбие сделало Авраама гестиатором (ἑστιάτωρ)[173] Бога[174]; кнут же вызывает отвращение, ибо он служит гневу, и тот, кто им уже воспользовался, тут же и раскаялся в этом. Тем не менее, [несмотря на презренность орудий] Бог заботится о наказуемых [, а не гневается на них]. То, что Бог нашел кого-то столь достойным, чтобы надзирать за ним и очистить посредством исполнения правосудия от грехов – вещь отнюдь не малая! Однако осуществляющие наказание отвращаются от Бога во всех отношениях, ибо разрушительное, конечно же, враждебно Демиургу. Ни даймон, ни человек, берущиеся за осуществление наказаний, не расположены таким образом, чтобы воспринять это как общественное дело, выполняемое ради Бога; напротив, стремясь к общему несчастью, они удовлетворяют испорченности своей природы.
И ты [, Андроник,] не избежишь наказания, из-за того, что нашему полису должно было претерпеть бедствие, а тебе должно было стать орудием правосудия. В противном случае, оправдался бы и Иуда! Ибо должно было Христу быть распятым за грехи всех, но горе тому, благодаря кому это случилось, лучше было бы не родиться тому человеку[175]. В мире видимом его уделом стала петля предателя[176], и невозможно придумать, что с ним сталось в мире невидимом. Ибо никакой домысел не может постигнуть, какое наказание ожидало того, кто предал Христа. Итак, оправдываться тем, что ты служил тому, что должно случиться, не остроумно. А значит, и [варвары] авзурийцы, и Андроник – за то зло, что они нам причинили – должны понести наказание, и причем немедленно! Что до саранчи, сожравшей наш урожай – выевшей колосья до соломы, а деревья до коры – то поднялся ветер и бросил ее сначала на побережье, а после в пучину моря. Таким образом, Бог противопоставил этому удару Нота[177]. Что до авзурийцев, то Бог сделал выбор не в их пользу, послав нам стратега[178] – о, пусть бы он оказался благочестивейшим и справедливейшим из всех когда-либо дарованных нам Богом! О, пусть бы мне случилось прославить его победный над варварами трофей[179]! «Блажен – говорят – кто возвратит тебе [, о, дщерь Вавилона,] то, что ты стоила нам! Блажен, кто разобьет младенцев твоих о камень!»[180] Но какая смерть постигнет убийцу нашей страны?! Какого наказания удостоится злодейская душа?! Что до меня, то из всех ударов, доставшихся мне за мои грехи, этот Андроник много тяжёле других, ибо кроме тех несчастий, которые я разделяю со всеми, он для меня особое зло. Через него искуситель преследует меня, добиваясь, чтобы я бежал от общественной службы в алтаре. Но мне следует продолжить речь, вернувшись чуть назад ради последовательного изложения касающихся меня вопросов, прибавляя к тому, что вы уже знаете, то, что вам известно не полностью. Ибо хорошо вам услышать об этих [предшествующих дню сегодняшнему] событиях от меня, чтобы понять и то, что из них воспоследовало.
С детства считал я, что досуг и легкость жизни суть блага божественные, которые, как кто-то сказал, присущи божественным природам[181]; [с детства я полагал,] что суть этих благ в воспитании ума и соединении с Богом – соединении, имеющем место при наличии досуга и в качестве его плода. Ко всему тому, что обычно бывает или делается в детстве, я был мало причастен, равно и к тому – что в отрочестве и юности. Достигнув мужеских лет, я нисколько не изменил своей детской склонности к недеянию (ἀπραγμοσύνην), но проводил свою жизнь, словно бы справляя величественный всенародный праздник, будучи на протяжении всех моих дней радостен и лишен душевных волнений. Так происходило не потому, что Бог сделал меня бесполезным для людей: напротив, и частные лица и полисы часто получали пользу, обратившись ко мне со своими нуждами, ибо дал мне Бог возмогать великое и желать прекрасного[182]. Ничто из этого не отвлекало меня от философии и не уничтожало счастья моего досуга. Толкотня, труд, делание через силу – это и есть пустая трата времени, это погружает душу в заботу о [никчемных] делах. Но есть те [кому не надлежит действовать], те, кому достаточно слова. Это те, чье слово убеждает и приносит слушателям величайшую пользу. В самом деле, зачем скупиться на речи тому, кто освобождает ими людей от несчастий?
Возможно, способность убеждать людей, которой я обладал вплоть до сего года, была божественным жребием; возможно, те дела, которые я с трудом осуществлял, удавались мне по случайности – сегодняшнее положение дел, по-видимому, опровергает первое предположение самим своим наличием. [Так или иначе, но] сам я полагал эту способность одной из многих других дарований, которыми меня очевидно наделил Бог. [До сего дня] я жил исполненный благих надежд, и космос был подобен для меня священной ограде; я был свободным живым существом, и ничто меня не стесняло; молитвой, книгой и охотой я размерял свою жизнь, ибо для того чтобы быть здравым и душой и телом, должно приложить некий труд и молиться Богу. С такой вот легкостью проводил я свою жизнь вплоть до того дня, когда был избран священником – более всего я боялся этого! Свидетельствую перед Всевышним, чьи неизреченные таинства поднял я ради вас, что [прежде принятия сана] отложившись от человеческих форм жизни и интересов (ἀνθρωπίνων περιόδον τε καὶ σπουδῶν), я приходил к Богу один на один, приходил во многие моменты и во многих местах, я простирался ниц и на коленях молил о защите, предпочитая умереть, нежели быть священником! Ибо почтение и любовь к философскому досугу, в защиту которого я считал себя обязанным говорить и делать все возможное, удерживали меня от священства[183]. Но в то время, пока я брал верх над людьми, Бог взял верх надо мной, ибо молва утверждает, что удостоенный [священного сана никак не менее, чем] приятель Бога (γνώριμον θεοῦ) – не без огорчения принял я такие новины в своей жизни. Подумывал бежать, но надежда на благо и боязнь зла удержали меня. Я слышал, как святые старцы[184] говорили, что меня пасет Бог. Один из них сказал мне буквально следующее: «Поскольку Дух Святой есть Дух Радости, то Он радует тех, кто причастен Ему». И добавил, что демоны спорили обо мне с Богом, но я их поверг в печаль, покорившись лучшей участи. Впрочем, – говорили старцы, – Бог не обойдет заботой освященного философа. Я же, поскольку не легко поддаюсь гордости, не имею о себе блестящего мнения, стал обвинять свое несчастье [т. е. то, что меня выбрали в священники], однако не мог в нем винить зависть демона, ибо не думаю, что мне может стать близким благодаря добродетели тот, кто подвигает [на злодеяния] завистников. Напротив, куда больше я боялся, как бы – будучи подлежащим наказанию – не коснуться в недостоинстве таинств Бога.
[Уже тогда] я предсказывал несчастье, в которое очень скоро и впал: как только я оказался здесь [на митрополичьей кафедре], здесь же оказались все мои ужасы и предводитель всех их – Андроник – воинственный даймон, неутолимо жаждущий несчастий, преследующий остатки полиса. На всей агоре – увы! – слышу я стенания мужчин, причитания женщин и плач детей! Город таков, словно его взяли приступом. Красивейшую его часть Андроник отделил [под нужды своей новой администрации], теперь ее называют «местом кары», ибо он превратил царский портик, прежде бывший местом судебных разбирательств, в лобное место[185]. Вот какой алтарь посвятил он демонам мести, вот какую трапезу уготовал своим соратникам![186] О, сколькими слезами горожан он их употчевал! Кто это [сейчас вершит кровавые тризны в базилике] – тавроскифы?![187] Лаконцы, почитающие Артемиду кровью, хлещущей из под кнутов?![188] И все бегут прямо ко мне[189], отовсюду меня поражают и слухи о зле, и зрелище множества зол. Мои увещания не имеют следствий, мои порицания приводят Андроника в ярость. Нынешнее положение дел доказывает наше бессилие, которое до сего момента Бог скрывал от людей: поскольку я всегда пользовался уважением [в столицах] за успешно предпринятое, то у меня в отечестве сложилось впечатление, что я человек влиятельный. Самое тяжелое для меня в этой истории то, что [мои сограждане, моя паства] судят меня, исходя из своих надежд, совершенно меня не зная. Говоря, что я не имею власти, я не могу убедить их. Напротив, они считают меня достойным власти в том, что касается справедливости. О, мой стыд и моя печаль! Страдание достигает самой души, [помутняет взор] пестрота хлопот, [требует жертв] идол дел, и далеко Бог!
Через Андроника осуществлялись находы демонов: они творили посредством него все, что хотели, и уже не чувствовал я привычной внутренней сладости на молитве, осталась одна лишь ее форма, я же отовсюду осаждаем был гневом и печалью – всем, что связано со страстями. Мы сближаемся с Богом благодаря уму, а с людьми – посредством языка. И, значит, если мои молитвы не имеют Слушателя – а именно этот опыт я живу сейчас, – то перемена моего образа жизни привела не только ко злу, вытекающему из отсутствия слушателей, но и к тому, что я – беспечальный вплоть до недавнего времени – смотрел на мертвое тело; я – молившийся о том, чтобы умереть прежде – видел труп своего сына[190]; и при этом полис оказывал мне по возвращении знаки гостеприимства – о, как горько мне было! Дела человеческие идут то вверх, то вниз; и течет, следуя одно из другого многое, собранное в единство – течет то счастливое, то несчастное. Однако когда у меня был отнят любимый сынишка, страдание настолько овладело мной, что я едва не сотворил с собою страшное[191]. Я – мужественный человек (вы знаете, о чем я говорю), и во всем другом я – раб логоса, но душевные привязанности настолько сильнее меня, что [когда дело доходит до этой сферы,] алогическое [во мне] властвует над логосом. Даже опершись на догматы философии, не смог я превозмочь своего горя, но Андроник закрутил мою жизнь в противоположную сторону, направив мой ум на несчастья общества. Общие беды стали моим утешением, несчастья других стали влечься ко мне и, в конце концов, изгнали мои собственные.
Когда я думаю, кем мы были и кем стали, к ощущаемой горечи настоящего прилагается память ушедших благ: я дурно живу и полностью одинок. Величайшее из зол – зло, делающее мою жизнь безнадежной, – есть впервые осознанная тщетность моих молитв; тщетность – притом, что я никогда не молюсь по привычке. Я вижу зло, творящееся в моем доме, и вынужден жить несчастье своего отечества. И если я «открыт всем», и с каждым готов плакать и с каждым горевать, то я жалею их бесполезной жалостью. К этому прибавляется и стыд [– вот что заставляет меня его испытывать].
У одного несчастного чиновника[192] украли государственное золото. Андроник потребовал у него десять тысяч статиров[193], затем решил, не давая отсрочки, предать смерти из-за [недостающей] тысячи статиров, вернее же из-за меня; ибо из-за меня его заключили в неприступную крепость, подобную той, в которой представляют заточенных титанов сыны поэтов[194]. Чтобы я [как-нибудь] не отнял его, Андроник говорит, что этот человек должен быть лишен пищи – это продолжается уже пятый день – страже запрещено вносить к нему хлеб. Третьего дня все слышали его вопли, что смерть этого чиновника будет полезнее тысячи статиров. Страхом, смущением, любыми средствами добивается он того, чтобы те, кто приходит купить землю [несчастного заключенного][195], отступились – я думаю, Андроник, в самом деле, нуждается не в золоте, а в смерти этого человека. Я же недостаточно силен, чтобы взять стены укрепления приступом, недостаточно ловок, чтобы, прокравшись, вывести этого человека из его несчастья. Но, как говорится, «никто никому не уступает [в зле]», ибо государственные служащие (которые по природе таковы, каковы есть) живут теперь, взяв за образец Андроника, который осуществляет свою судебную власть так, что она наносит бесчестье церкви.
В ничто вменяю я все, что он делает против нас! Я вроде бы даже должен быть ему благодарен, принимая бесчестье ради Бога как исповедничество. Вспомните, кем был еще недавно сравнительно со мной – со мной, который за неимением других достоинств, производит себя от предков, кои начиная с Еврисфена, приведшего дорийцев в Спарту и вплоть до моего отца, вписаны один за другим в степенные книги [эллинских] государств – человек, не могущий назвать ни имени своего деда, ни даже, говорят, отца – разве что предположительно; [и это ничтожество] прыгнуло из [лодчонки] смотрителя тунцов (θυννοσκοπείου) в губернаторскую карету! Пусть же восхищенный славой [благородного] города стыдится недоимок [своего происхождения]! Я же – вплоть до принятия сана неизменно принимавший почести и не знавший бесчестья – уже не обрадуюсь, если он [опомнившись] станет меня чествовать, как не тягощусь я и его нынешним презрением. Ничто исходящее от него не относится ко мне, думаю, но – к Богу. Ибо этот во всех отношениях дерзкий человек, видя, что ни его слова, ни его дела ничего не стронули с места, возвысился надо мною, чтобы боднуть самого Бога. [Таким образом только и можно объяснить] сказанное им окружавшим его людям, которые собрались вместе, чтобы услышать чтение послания, обращенного ко всем церквям земли (эти его слова и вы вскоре услышите)[196].
Вышибить головой небо[197]– к этому стремится невоспитанная натура, когда дорвется до власти. Да будет! Пусть властвует! Пусть воспользуется своей природой и удачным моментом! Пусть убивает и заточает всякого гражданина, какого захочет! Нам достаточно пребывать в том чине, в который поставил нас Бог, быть свободным от общения с подонками, уши очистив от горестной тины людского злословья[198], отказаться предстательствовать за претерпевших несправедливость, приводя в оправдание и вам, и народу тщету моих прошлых стараний. Человек большого ума поступил бы так и прежде, чем обрел подобный мне опыт; теперь же мы и в самом деле ждем, чтобы Вы, исходя из самих дел, согласились в том, что соединять добродетель политическую и священническую – все равно, что свивать несвиваемое[199].
В древнее время были люди, являвшиеся одновременно священниками и судьями: и египтяне, и евреи долгое время имели на троне священников. Впоследствии, как мне кажется, по мере осуществления человечеством Божьего дела, Бог разделил эти два образа жизни, и были явлены священник и начальник (ὁ ἡγεμονικὸς). Последнего завернули к материи, а первого Бог поставил вместе с Собой; политики поставлены заниматься делами, а мы – молитвами[200]. Но от тех и других требует Бог красоты. Зачем же ты возвращаешься назад?! Зачем пытаешься соединить то, что благодаря Богу существует раздельно[201]? Ты стремишься не править, но вмешиваться в чужое правление, и что может быть более жалким? Ты нуждаешься в заступничестве [по гражданскому делу]? Отправляйся к тому, кто печется о гражданских законах. Тебе нужен Бог? Иди к священнику города; здесь [в доме епископа] ты не обретешь всего возможного, но я отнесусь к тебе со вниманием, а если мне предоставят покой, то, возможно, я обрету и [возводящую к Богу] силу, ибо отвращение от материи есть вместе с тем обращение к Богу[202].
Цель священнослужения есть созерцание (это не отрицает его названия); созерцанию же и деятельности возникать вместе не надлежит. Ибо начало деятельности – порыв (ὁρμμὴ), и нет никакой деятельности, началом которой было бы бесстрастие. Напротив, пустота от страстей требуется от души, имеющей принять Бога[203]. «Нечистому, ибо – говорят – не дозволено соединяться с чистым»[204]. «Имейте досуг (σχολάσατε) и знайте, что Я – Бог»[205]. Досуг необходим философствующему священнику. Я не осуждаю епископов, занимающихся делами, но я с трудом справляюсь с тем и другим и восхищаюсь теми, у кого хватает на это сил.
Да, я недостаточно силен, чтобы «рабствовать двум господам»[206]; так что если есть те, кто не претерпевает вреда, спускаясь [с высот созерцания], то они могут и совершать богослужение, и защищать города. Солнечный луч, даже попав в болото, останется чистым и незапятнанным[207], если же я провалюсь в трясину, то мне потребуется и родник, и море. Если бы ангел мог жить человеческой жизнью более тридцати лет и не вкусить зла материи, привязавшись к ней, то разве должно было бы Сыну Бога спускаться к нам? Должно переполняться силой – чтобы, общаясь с худшими, оставаться в определениях своей природы и не заразиться никакой страстью. Такая жизнь – гимн Богу. Человеку следует умолять о ней, если он, конечно, всерьез осознал бессилие своей природы.
В рамках этих определений я и буду с вами общаться. Я не отказываюсь выносить суждения о благоприятном моменте, чтобы, когда он настанет, «спуститься не спускаясь»[208], т. е. сделать большое добро, обратив [того, кому это пошлет Господь, к Благу] – таким образом действует и Бог, занимаясь политикой (πολιτεύεται). Растратить же себя [в мірских делах] – это ужас, которого не терпит ни природа Бога, ни тот, кто направляет себя к Богу. Если я стану заботиться о своем движимом и недвижимом имуществе, если стану подсчитывать дневные и годовые расходы и поскуплюсь уделить вам время, тогда я хвастун [кичащийся анахоретскими добродетелями] и недостоин прощения. По если дело обстоит так, что я и прежде не заботился о домашних делах, и устраивал свою жизнь таким образом, чтобы дать осуществиться действительности ума[209], то что же поразительного в том, что я удостаиваю вас точно того же [, считая второй семьей]? Это, однако, вам не нравится, поскольку другие [митрополиты] в тех же обстоятельствах прекрасно проводят время обоими способами [– и в созерцании, и в деятельности]. Что ж, у вас есть возможность решить [этот вопрос с большей пользой] для народа, полиса, церквей и меня. Я не откажусь от священнослужения: никогда столькое не будет по силам Андронику! Но точно так же как я не был публичным (δημόυσιος) философом, не добивался аплодисментов в театре, не открыл собственной школы (и от этого ничуть не менее был и желаю впредь оставаться философом), – так же, говорю, я решил не быть публичным священником.
Не все всё могут. Я живу в обществе себя и, благодаря уму, Бога; я могу оставить высоты созерцания и не без пользы пообщаться с одним или двумя людьми, но это должны быть не люди толпы, а те, кто благодаря природному дарованию или хорошему воспитанию восторгается умом более, чем телом[210]. И, напротив, когда я с присущей мне легкостью занимаюсь множеством дел, я могу в удачный момент быть полезен [и в житейских вещах]; но когда я оказываюсь завален [такого рода] делами, я забываю о себе, что идет им во вред, ибо нельзя хорошо делать ненавистное. Тот, кто не вкладывает всей решимости (γνώμῃ) в осуществление задуманного, оказывается бессердечным в деле, которое должен осуществить. Тот, кто был чужд досугу и не знает, как им воспользоваться, – есть всецело то, что он есть, а именно человек общественного интереса (δημοφελέστατος), обладатель многопросторнейшей (πολυχωροτάτη) души, способной вместить заботы всех; этот человек, говорю, обладает такой природой и волей, что может даже быть благодарен влекущим его обстоятельствам, ибо они щедро наделяют его природу мотивами [для самореализации], лучший же способ добиться успеха – любить свое дело.
Итак, всем нам следует избрать на мое место более полезного человека, нежели я, который и сам-то с трудом спасается. Что кричите? Раз такого прежде не было, то и теперь не должно быть? Многое из необходимого время [постепенно] извлекало на свет и [потом] исправляло – не все возникшее существует сразу же по образцу. Всякое возникающее имело свое начало [прежде себя], но прежде возникновения его самого еще не было. Достойнее предпочитать пользу, нежели привычку, и нам надлежит дать [епархии] лучшую власть. Следует заменить меня или избрать еще кого-нибудь, кто разделил бы со мной [митрополичью] власть, в любом случае нужно избрать человека. Кем бы он ни был, он в любом случае явит большую, нежели я, мудрость в делах политических, возобладает над жалкими людьми, о которых я говорил вам, и возьмет их в руки.
Если вам еще так не кажется, отложим это на потом, ибо это такое дело, над которым уместно и самому подумать, и между собой обсудить. Теперь же выслушайте, почему синод (συνέδριον) наказал безумие Андроника.
Андроник из Бероникеи[212], который был рожден, выпестован и вырос на горе Пентаполю, Андроник, купивший власть над своим отечеством, – не должен ни считаться, ни называться христианином! Пусть он, как виновный пред Богом, будет изгнан из всех [поместных] церквей вместе со всем своим домом!
[Нам должно поступить так,] не потому, что он стал для Пентаполя последним ударом – после землетрясения, голода, пожара, войны [с варварами], – дотошно истребившим все, что пощадили прежние беды. Не потому, что он первым принес в нашу землю безобразные (ἄτοπα) орудия пыток, которыми один только и пользовался (во всяком случае, мне хотелось бы так сказать): пальцеломки, приспособления для вывихивания ступней и раздавливания, носохватки, инструменты для отрывания ушей и выкручивания губ[213] – орудия, при одном виде которых те, кто обрел свой конец на войне, вызывали зависть у оставшихся, к несчастью, в живых. Нет, не за это [отлучается нами Андроник от вселенской Церкви], а за то, что первый у нас и единственный делом и словом похулил Христа.
Делом – с того момента, когда он прибил к дверям [кафедральной] церкви рескрипт, которым запрещал жертвам своего беззакония прибегать к неприкосновенному алтарю с мольбой о защите[214]. Священникам [Всемогущего] Бога он угрожал так, что испугались бы и Фаларис Акрагантский, и Кефрен Египетский и Сеннахерим Вавилонский[215], пославший в Иерусалим людей, поносивших Езекию и Бога. В тот день, когда он, имея в виду оскорбить Христа, повесил на святых вратах свой злоречивый пасквиль, я пережил второе распятие Бога [вновь услышав стук молотка]. И это видело солнце, и тому свидетели люди! А случилось это не при Тиберии Клавдии, отправившем Пилата управлять Иудеей, но при потомке благочестивого Феодосия[216], обладающего сейчас у римлян священной властью, в ущерб которой Андроник добился для себя начальства, обуянный гордыней Пилата. Иноверцы[217], и особенно иудеи, проходившие мимо, смеялись – видя, что за свиток прибит к кресту Христа: надпись была составлена с соблюдением титулатуры, хоть и была сделана по умыслу нечестивца, Христос в ней величался царем [что выглядело прямой насмешкой над Евангелием и вызывало кощунственный смех] – язык соответствовал [скрытому] намерению Андроника [даже если он сам и не знал об этом]!
После этого позорища ситуация стала еще тяжелее, ибо вслед за этим губернатор расправился с одним из своих врагов (врагами же они были потому, что тот всерьез намеревался жениться, а Андроник этому сильно противился). Его подвергли пыткам теми отвратительными орудиями, о которых мы говорили выше (хорошо бы им не быть переданными преемникам, но быть уничтоженными вместе с тем, с кем вместе они у нас и появились – так, чтобы потомки знали об инсигниях власти Андроника лишь понаслышке!).
Итак, орудия пыток были применены к мужу благородному, невинному, но несчастному – все это происходило в самый полдень, когда солнце стоит в зените, чтобы только тюремщики были свидетелями убийства. И все же ему довелось узнать, что церковь сочувствует страданиям [претерпевающего несправедливость], ибо как только мне стало известно о происходящем, я тут же, в чем был, бросился к месту казни, только для того, чтобы быть рядом с этим человеком, взять на себя часть его несчастья. Услышав об этом, Андроник пришел в бешенство – как же, нашелся епископ, осмелившийся пожалеть ему ненавистного! Много говорил он беззаконного в порыве дерзкого легкомыслия, раззадоривая Фоаса, которым он пользуется как орудием, нанося раны обществу. Наконец, достигнув предела безумия, он произносит слова в высшей степени безбожные: «Напрасно этот человек надеется на церковь, никто не избегнет рук Андроника, даже если бы сумел с мольбой припасть к коленям Самого Христа!» Эти вот слова с безобразной решимостью (ἀπαιδεύετῳ γνώμῃ) произнес он трижды, после чего перестал быть человеком, подлежащим назиданию, и стал тем, кого следует отсечь как неизлечимо больную часть, чтобы через общение с ним и здоровое не сорастлилось. Ибо скверна заразна, прикасающийся к требующему очищения [уже] наслаждается мщением [небес][218]. Должно быть чистым пред Богом и телом, и помыслом (γνώμῃ). Потому церковь Птолемаиды предписывает всем церквям-сестрам земли[219]:
«Андронику и его домашним, Фоасу и его домашним, да не будет открыто ни одно святилище Бога. Всё священное да будет для них закрыто – и храмы, и ограды святых мест. Дьяволу нет части в раю, если же он тайком проникнет туда – будет извергнут. Все [люди принадлежащие к вселенской Церкви] – и частные лица, и должностные, и особенно священники – да не разделят [отныне] с ними ни крова, ни трапезы, да не вступят с ними ни в какую беседу в течение всей их [Андроника, Фоаса и их присных] жизни, а по смерти да не примут участия в погребальной процессии.
Если же кто-то по причине малости нашего города отнесется с презрением к нашей церкви и примет тех, кого она отлучила, не считая необходимым ей подчиниться из-за ее бедности, то он произведет в Церкви, единства которой желал Христос, раскол. Кто бы он ни был – левит[220], пресвитер, или епископ – он будет поставлен нами в том же чине, что и Андроник: мы не протянем ему руки, откажемся сесть с ним за трапезу и, тем более, не допустим к приобщению неизреченного таинства. Так будет со всяким возжелавшим быть вместе с Андроником и Фоасом».
Андроник, будучи лжив, обманул церковь; церковь же, будучи истинна, выведет его на чистую воду – в этом он должен убедиться на опыте! Вчера, да и не только вчера, согрешил он против Бога, надмился и оскорбил человека[222]. Потому мы закрыли для него наши церкви[223] и продиктовали к нашим братьям[224] послание, содержавшее наш приговор[225]. Однако Андроник упредил отправку, он притворился умоляющим и обещал раскаяться; все хотели, чтобы я его принял... все, кроме меня. Ибо мне казалось, я хорошо знаю этого человека, хорошо знаю, что он легко говорит и делает все, что угодно. Я ждал и предрекал, что – как только представится случай – он вновь даст волю своей природе: ибо, конечно же, всякий менее смел, когда покоряется церкви, нежели когда живет ничего не опасаясь. Потому я был уверен в своем решении, более благочестивом для Бога и более полезном для граждан.
Но дерзостью было противостоять одному многим[226], младшему – старшим, человеку, который еще в прошлом году не был епископом[227], – тем, кто занимался священнослужением всю жизнь[228]. Я подчинился необходимости: не послал пока письмо, принял Андроника в [литургическое] общение при условии прекратить безумства против равных ему в чести [сограждан] и подчинить свою жизнь разуму, а не страстям. Я сказал ему: «Если ты пребудешь в положенных тобою границах, то сейчас мы будем молиться о твоих грехах, а в будущем будем молиться вместе с тобой; если же ты нарушишь наше соглашение, то остается [вынесенный ранее] приговор, он будет предан огласке повсеместно; отсрочка в исполнении приговора равна времени, нужному, чтобы убедиться в твоей неспособности исправить образ жизни».
Такое решение было принято, он со своей стороны заявил, что предоставит доказательство своей перемены, а мы их получим. И он предоставил, и мы получили. Неистощимо умножал он причины своего отлучения. Ибо до сих пор еще никто не дерзал осуществлять [в Пентаполе] конфискации, никто не решался на убийство! А сколькие из-за него стали бродягами!? А сколькие, вчера имевшие состояние, обречены им на бедность?![229] Но все это пустяки, сравнительно с судьбой Магна[230], принадлежавшего к хорошему роду, но умершему [из-за этого мерзавца] дурной смертью! Сын светлейшего [сановника], человек, служивший всем своим состоянием нуждам полиса, заплатил жизнью за зависть [нищего плебея]! У него требовали золота: если не давал, били [за то, что не мог найти], если давал, били за то, что изыскал путь [получить деньги]. Как же так? Продал свои земли не людям Андроника, но военному губернатору?![231] Я оплакивал и юность, подвергшуюся насилию, и тщету надежд полиса на нее. Но еще более молодости этого замечательного человека достойна жалости старость его матери: ибо у нее было два сына, и вот об одном она не знает, где он (ибо он, благодаря Андронику, изгнан), зато знает, где второй – ведь ей известно, где он похоронен. Увы! Законы нарушаются теми, кто благодаря им властвует, и из-за заемных денег – нужных, чтобы власти добиться[232]. Потому Бог желает других попечителей и стражей законов. Что же до нас, то нам довольно вести чистую жизнь в обществе чистых людей[233], если мы и в самом деле имеем власть достаточную для того, чтобы пребывать в освященных пределах и преградить путь нечистым в место неприкосновеннейшей святости.
Я не смог сделать ничего полезного для пресвитера Евагрия[235], как и ни для кого иного, терпящего несправедливость. Ибо правит у нас Андроник из Бероникеи, «человек нечестивый», душегубец и помыслом и языком. Его презрение лично ко мне – ничтожное дело, однако, мне кажется, он стыдится почитать [не только меня, но и само] божество:
так вот главой он небо бодает[236].
Клянусь перед твоей священной и триждылюбимой главой, что Андроник сделал облик Пентаполя угрюмым, изобретая приспособления для дробления пальцев, вывихивания стоп и другие чуждые нам орудия пыток[237], которые он употребляет не против виновных – ибо желающий неправды может сегодня сотворить любую, – но против всякого платящего налоги со своего состояния и должного хоть кому-нибудь что-нибудь. Ибо этот муж весьма искусно находит поводы для себя и Фоаса, соответствующие природе обоих (Фоас командует тюремщиками, ему же поручен сбор солдатского золота, которое называют также «золотом рекрутов»[238], и к этому он добавил еще доход от суда). Новое зло постоянно добавляется к старому, будучи направлено к тому, чтобы утеснять филы и демы[239]. Даже человек состоятельный не может удалиться [из города], не подвергнувшись бичеванию, но пока раб ходит за золотом, его хозяина бьют кнутом и лишают нескольких пальцев. Когда же он затрудняется с поводами для удовлетворения своих аппетитов, он [в качестве заведомых жертв] выпускает находящихся у него в резерве Максимина и Клейния[240] и благодаря им утоляет свои страсти. Но мне кажется, что поступая таким образом, он добивается покровительства злых духов, желающих чтобы похвала и удача сопутствовали наиболее преступным душам, способным использоваться в качестве орудий для произведения общественных бедствий. Поэтому-то они[241] создают Андронику славу благородного человека.
Но за что хвалить того, кто возвысившихся еще более возвышает, а униженных еще более унижает?[242] В его правление всякая умеренность и кротость делают человека тем же карийцем[243], и удел их бесчестье, власть же имеют лишь Дзэн (Ζηνᾶς) и Юлий. Дзэн[244] – это тот, кто в прошлом году увеличил налоги вдвое, а теперь угрожает моему брату Анастасию преследованием и осуждением за негодное выполнение посольских обязанностей[245]. Этот вот человек властвует по воле Андроника; Юлий[246] же – несмотря на его волю и стенания – его могущество направлено именно против Андроника. Дважды или трижды он публично орал на него и осыпал площадной бранью[247], угрожал ему всячески, бесчестил это дерьмо словами: «мышь, а не лев»[248] – словами, которые и мне хотелось бы сказать Андронику более, чем что бы то ни было. После этих событий Юлий стал обходиться с Андроником как с рабом, разве что рабам позволяется шептать о своих хозяевах по углам дерзости – это ведь разрешено домашним, не так ли?[249] – Андроник же не может и этого. Дурак нигде не являет мужества, но либо труслив, либо нагл, в зависимости от обстоятельств – повсюду порочен. Достойный восхищения Герон расскажет Вам о нем, если останется жить. Ибо, общаясь с Андроником, он так пострадал от его порочности, настолько разбит ежедневными ужасами, о которых слышал и которые претерпел сам, что даже после того, как он с трудом освободился от этого смертоносного общения, он потерял надежду сохранить свою жизнь.
В это время Фоас еще не вернулся из своего легендарного путешествия[250], ибо теперь этот муж, укрепивший Декелею[251] против всех людей благородного происхождения, осуществляет у нас ужасный сон префектов[252] – одних убить, других посадить. Из-за этого вот ужасного сна некоторые из наших земляков томятся в оковах, некоторые умирают без видимых причин – если еще не умерли, то умрут вскоре. Одни не вынесли бичеваний, другие – те, что покрепче – живы еще и сейчас, на момент отправки письма. «Не выздоровеет, – говорит Фоас, – великий Анфимий, не отпустит его лихорадка[253], пока не погибнут Максимин и Клейний».
Это вот, нимало не волнуясь, постоянно повторяет Фоас. Потому он не терпит Максиминовых приношений, но раздражен против всех покупателей имущества Левкиппа[254]. Ибо прежде всего не пополнение казны, но – здоровье префектов, ибо они доверились лишь ему одному и в присутствии одного лишь софиста[255], дескать, открыли ему сон. Он с клятвою утверждает, что в столице были закрыты все гавани[256], чтобы он первым мог выйти в море, [беспрепятственно] открыть тайну Андронику, чтобы не скрылся тот, кто заслужил смерти ради спасения Анфимия. Получается, что сновидение, или, лучше сказать, видение одного человека, произвело в Пентаполе вполне реальное зло. Ибо Андроник, будучи вполне убежден словами Фоаса, хочет стать благодетелем благословенного дома префектов[257]:
Поскольку дела у нас в отечестве обстоят вышеописанным образом, Евагрию не нужен был прорицатель, чтобы предсказать дурной исход своего дела в суде. Да и сам Андроник прямо сказал об этом не кому-нибудь, а самому Евагрию, известив его о своем решении и приказывая, если он разумен, смирившись, принять литургию[260], ибо он вынесет обвинительный приговор в любом случае.
[Единственное, что] оправдывает меня перед [высшим] Богом, Диоскурами и всеми людьми – это то, что я [добровольно] поменял почести на бесчестье, из сильного стал слабым в делах человеческих. Пока я отсутствовал[261], Андроник заискивал перед нашей властью, в результате чего дважды избежал ареста в Александрии. С тех же пор, как я вернулся, он ведет себя таким образом, что, клянусь твоей святой главой, после смерти любимейшего из моих детей[262] я мог бы от горя уйти из этой жизни (ты ведь знаешь, что в этих вопросах я женствен сверх должного), однако сейчас я безо всякого убеждения возобладал над страданием, – настолько Андроник отвлек меня [от семейного горя], привлек мое внимание к общественным бедствиям [вызванным его бесчинствами]. Беды общие утишают мои собственные тем, что привлекают к себе: одно страдание изгоняет другое[263]; гнев, срастворенный с печалью, – скорбь по моему сынку. Ты знаешь, что мне была предсказана смерть на определенный день года. И вот этот день наступил, он оказался днем моего возведения в сан[264]. Я чувствовал завершение[265] жизни: тот, кто до этого жил словно бы непрерывный праздник, был славен среди людей, захвачен (и благодаря внешним успехам, и в силу душевной склонности) всеми здешними радостями более, чем кто-либо из когда-либо предававшихся философствованию, – почувствовал, что в один миг лишился всего[266].
Но величайшее из моих зол – зло, делающее мою жизнь безнадежной, – состоит в том, что хоть я и не имею обыкновения обманываться в [успехе суетных] прошений Бога, я теперь впервые узнал тщету своей молитвы: я вижу, что зло нависло над моим домом, я принужден жить несчастье моего отечества [и моя молитва не в силах помочь ни мне, ни отечеству]! Я «отдал себя всем», чтобы разделить с ними их скорбь и плакать о каждом[267], к этому добавляется еще необходимость сносить Андроника – «венец» зол, ибо из-за него не могу я «ни на самую малость» напитаться привычным мне досугом. И вот все идут ко мне [со своими нуждами] и выясняют мое бессилие, а я вынужден терпеть это, оказавшись бесполезным во всем и для всех. Будучи в таких обстоятельствах, я прошу вас обоих, но особенно тебя, возлюбленная голова моя, брат Анастасий (ибо молва настойчиво приписывает именно тебе покровительство этому буйнопомешанному), если ты обладаешь некоей властью, воспользуйся ею справедливее, употребив на пользу более Синезию, а не Андронику: освободи от уныния Птолемаиду – город, доставшийся мне в удел, несмотря на мое нежелание, о чем знает всевидящее око Бога[268]. Не знаю, за что подвергаюсь столь великому наказанию, и, как говорят, «если мы возбудили неприязнь какого-нибудь божества, то уже в достаточной мере искупили нашу вину»[269]. Однако эти слова приложимы ничуть не менее к Максимину и Клейнию, которых, мне кажется, жалеют жесточайшие из демонов, исключая, конечно, Фоаса и Андроника – единственных демонов, остающихся неумолимыми.
Ольбиаты, обитающие в деревнях, должны выбрать себе епископа, ибо блаженнейший отец Афамант[271], окончив свою долгую жизнь, завершил и священнослужение. Позвали и меня принять участие в их рассуждении об этом, порадоваться вместе с ними тому, что они могут выбирать из многих, все из которых достойны; более же всего я был обрадован тем, что выбрали исполненного калокагатии[272] Антония, ибо мне показалось, что он превосходнее этих прекрасных людей: таков был человек, [единодушно] избранный всенародным голосованием[273]. К решению большинства присоединились два богобоязненнейших епископа – соученики Антония в прошлом; руками одного из них Антоний был сделан пресвитером, да и я не совершенно не знал его, но те его слова и поступки, которые мне были известны, я всегда одобрял. Когда к тем достоинствам, о которых я знал, прибавились те, о которых я услышал, я тоже подал голос за этого человека.
Я хотел бы сообщить ему священство, равночестное моему[274]. Но для этого должно быть еще одно решающее обстоятельство – священие твоей руки[275]. Это необходимо ольбиатам, мне же – твои молитвы.
Справедливость ушла от людей[277]. Андроник, творивший прежде несправедливость, сегодня сам стал ее жертвой. В том и характер Церкви, чтоб возвышать униженных и низвергать вознесенных[278]. Она ненавидела Андроника за то, что он творил, и потому покинула его, предоставив его нынешней судьбе[279]. Но теперь она жалеет его – за то, что с ним случилось худшее того, за что его проклинали и чего ради я тревожил власть имущих особ[280]. Однако для нас было бы ужасно никогда не быть вместе с людьми процветающими, но только рыдать вместе с проливающими слезы[281]. Потому, стащив Андроника со страшного судейского кресла, мы заметно уменьшили количество его несчастий. Так что, если твое богочестие сочтет его достойным заботы, это будет для меня решающим аргументом в пользу того, что этот человек не вполне лишен Богом надежды.
Афиняне хвалили Фемистокла, сына Неокла за то, что он, несмотря на страсть к политической власти, которая была ему свойственна более чем кому-либо из его современников, отказывался от начальства в любой сфере, в которой его близкие не имели бы преимущества перед иноземцами. Тебя же мы похвалим за то, что в добрый час признана была твоя добродетель, что благодаря тебе в наше политическое устройство пришла новая власть – и имя, и функции[283]; я порадовался этому, как это бывает у старых друзей, а особенно у тех, кого связала дружбой святая Геометрия[284].
Но вот ты желаешь причислить и моего брата к членам городского совета[285] – вместо того, чтобы исключить дом своих близких из скверной книги[286], и это даже при том, что с ним еще прежде случилось нечто подобное древним несчастьям[287]. Это, говорю тебе, не по-фемистокловски, не решает так божественная Геометрия! [Как верный ученик нашей святой наставницы,] ты должен причислить Евоптия к своим братьям, ибо две фигуры, тождественные третьей, тождественны друг другу[288].
Если ты до сего момента пренебрегал этой нуждой из-за толп навалившихся отовсюду дел, скажи мне об этом, чудак-человек[289], и, прочитав письмо, избавь его тещу от неприличной для нее нищеты – за прошлое и в будущем[290]. Верни мне брата! Если, конечно, он из-за этого изгнан. Бог свидетель, не знаю иной причины его отъезда; сам же нуждаюсь в утешении во множестве обрушившихся на меня несчастий, о которых и ты не в неведении[291].
Мой родственник претерпел несправедливость, тебе же досталось в удел вершить [праведный] суд. Значит, одним движением ты и мне поможешь, и закону угодишь. Итак, пусть Асфалий[293] возвратится к господству над своими горшками, когда суд утвердит завещание его отца; обвинение не сумеет воспрепятствовать немедленному слушанию дела. Ибо когда еще и должно вершить справедливость, если не во время, посвященное по преимуществу молитве к Богу?
Одиссей пытался убедить Полифема выпустить его из пещеры[295], говоря: «Я ведь колдун, и в хороший момент могу помочь твоим неудачам в любви к морской нимфе. Да, я знаю волшебные песни, умею накладывать чары и привораживать, против чего Галатее не устоять даже краткое время. Только соблаговоли сдвинуть входную дверь (или, лучше сказать, входную скалу), ибо мне она кажется утесом. Моя отлучка продлится меньше времени, чем моя нынешняя речь к тебе, и вернусь я, подчинив тебе это дитя. Нет, что я говорю “подчинив”? Я поставлю ее прямо перед тобой, она станет твоей пленницей силою многих магических пут. Она будет просить, умолять, ты же – уклоняться и отшучиваться. Но между тем есть нечто меня смущающее – этот запах овечьих шкур, он может не понравиться нежной девушке, совершающей омовения по нескольку раз в день. Было бы неплохо, если бы ты привел в порядок свой домик, подмел бы его, вымыл, пропитал ароматами, еще лучше было бы подготовить гирлянды из плюща и повилики, чтобы увенчать ими тебя и твою возлюбленную... Но что же ты медлишь, почему не отворишь уже дверь?» В ответ Полифем стал хохотать во всю глотку и бить в ладоши. Одиссей подумал, что он не может сдержать себя в надежде овладеть любимой. Он же, взяв Одиссея за подбородок, сказал ему: «Хитрющий же ты человечишко, Никто![296] И в делах изворотливейший! Но соври еще что-нибудь, ибо так не убежишь отсюда».
Таким вот образом Одиссей, бывший и в самом деле жертвой несправедливости, располагал извлечь пользу из своей изобретательности, не так ли? Ты же обладаешь дерзостью циклопа и предприимчивостью Сизифа[297], ты преследовался правосудием и был заключен законом в тюрьму, чтобы не мог уже над ним насмеяться. Если ты обязательно должен поставить себя над законами, то я, напротив, не стану ослаблять их, не стану ломать двери тюрьмы. Если бы государственная власть была в руках священников, они сами наказывали бы негодяев: топор палача[298] в деле очищения полиса ничуть не хуже очистительных купелей на площадях перед храмами[299].
«Так мы слышим молвы и о древних славных героях»[300], так поступали, пока считалось прекрасным, чтобы тот, кто молится об общем благе, сам давал возможность ему осуществиться. Ибо и у египтян, и у евреев долго царствовали священники. После же разделения двух этих образов жизни один стал священником, а другой вождем[301]. Люди второго образа жизни поставлены заниматься делами [полиса], мы же– молиться[302]. Закон запретил нам простирать руки к совершению суда и убивать даже порочнейших из людей. Неужели же ты думаешь, что кто-нибудь из нас поможет тебе, презрев правосудие, оружием? Что до меня, то я совершаю всё то, что мне следует: совершаю молитву и личную и общественную, молю Бога, чтобы справедливость восторжествовала над несправедливостью и полис очистился от мерзавцев. Т. е. о том молюсь, чтобы злодеи плохо умерли[303], т. е. ты и тебе подобные. Пусть это будет для тебя свидетельством того, что я сделал бы с тобой, если бы мог. Поскольку же это не в моей власти – предаю тебя проклятию![304]
Подойди ближе к своей матери, к Церкви, брат Кирилл, ты не был от нее отсечен, но благовременно удален на время, соответствующее твоим грехам[306]. Кажется мне, да и ты это знаешь ясно, что наш общий отец, о котором мы храним святую память, уже давно бы привлек тебя к Церкви, если бы его не опередило неизбежное[307]. Ограниченность твоего наказания – это его воля: простив, прекратить его. Считай, что этот святой иерей сам позволил тебе вернуться! Приди к Богу с душой, очищенной от страстей, приди к Нему в забвении зол! Но всегда храни память об этом священнике, боголюбивом (θεοφιλῆ) старце[308], который сделал тебя председательствующим (πρόεδρον) в народе. Это во всех отношениях не может быть тебе неприятным.
«Доверие к Господу – благо, но, отнюдь, не доверие к человеку»[310]. Я узнал, что безбожнейшие еретики евномиане[311], кичась именем Квинтиана и его общеизвестным влиянием при дворе, опять стали изменять[312] Церкви, и лжеучителя стали ставить силки [душам] чистейшим [нежели их собственные]. Затем именно и вводят их к нам люди, недавно прибывшие от Квинтиана, люди, чья справедливость есть ширма безбожия, вернее, борьбы за безбожие. Итак, смотрите, чтобы эти незаконнорожденные пресвитеры, эти только что пришедшие апостолы дьявола и Квинтиана не набросились исподволь на пасомое вами стадо, не посеяли скрытно плевел среди хорошего хлеба. Всем ясно, где они находят приют; вы знаете земли, способные их воспринять, знаете дома, открытые для этих разбойников. Преследуйте же воров! Отыскивайте их нюхом, станьте зилотами[313] Моисеева благословения – благословения мужам, подвигшим волю и руки на борьбу с безбожниками[314].
И вот что еще достойно сказать мне вам, братья. Прекрасным дедам – прекрасное завершение![315] Пусть Бог будет причиной всех ваших начинаний! Не должно быть одних и тех же оснований у пороков и добродетелей. Это схватка за благочестие, нам должно состязаться за души, да не похитят [еретики] какую-нибудь у Церкви – а ведь они уже приобрели к этому привычку!
Тот, кто, прикрываясь Церковью, увеличит свой кошелек, тот, кто в условиях, требующих железной воли, добивается личной власти, прикрываясь видимостью ее пользы [для церковного дела], тот – провозглашаем мы с кафедры[316]– вне Собрания христиан! Не творил Бог добродетели, не способной достигнуть успеха, не вынудил нас биться в союзе с низостью, не будет у Него недостатка в солдатах, достойных Его церквей: [поистине,] те соратники, которых найдет Он, не потребуют платы здесь, но сполна получат ее в Небе. Станьте же ими! Прекрасно быть сомолитвенниками поступающим право, но прекрасно и проклинать преступников! Так пусть же не окажется пред Богом невинным как тот, кто предает из слабости, так и тот, кто вступает в бой ради грабежа! Это одно только вдалбливайте толпе![317] А об этих подонках, обкусывающих и стачивающих божественные догматы, как это делают менялы с монетами, говорите повсюду, сделайте для всех ясным, каковы они! Пусть обесчещенные вашим словом они будут изгнаны из пределов Птолемаиды, и пусть забирают свое добро, всё – ничуть не убывшее [благодаря нам] в весе.
Поступающий иначе проклят Богом! К видевшим нечестивое собрание и не обратившим внимания, к слышавшим и пропустившим мимо ушей, к осквернившимся, корысти ради, участием в этих сборищах – мы приказываем относиться как к Амалику, у которого не позволено брать добычи![318] О том же, кто взял, Бог говорит: «Раскаиваюсь, что воцарил Саула». Пусть же Бог не раскаивается ни в чем относящемся к вам, пусть заботится о вас, а вы заботьтесь о Нем!
Не отрекшись от веры, ты обрел себя. Быть исключенным из [епископского] списка нечестивцев не обозначает лишения кафедры у поборников благочестия. Прими [без ропота] изгнание свое из Египта, считай, что и к тебе обращен громкий голос пророка, вопрошающего: «Что общего между тобой и землей Египта, чтобы пить тебе воду из Нила?»[320] Изначально ведь этот народ[321] – богоборец и воинствует против святых отцов.
Иноземные мерзавцы огорчают церковь [Пентаполя][323]. Выступи против них. «Клин клином вышибают»[324].
Слава – награда за доблесть, и мы воздаем хвалу светлейшему Маркеллу сейчас, когда закончилось его пребывание в должности[326], и когда нет уже оснований подозревать нас в лести. Он принял город претерпевавшим войну: извне – от толп и безумия варваров, изнутри – от беспорядков солдат и жадности их командиров. Его прибытие было подобно явлению бога: одним сражением он сделал умереннее врагов и ежедневными заботами – своих подданных; меры, принятые им против этих двух ужасов, дали полисам мир. Он с презрением отнесся к прибылям, которым привычность создала вид законности, он не умышлял против богатых, не превозносился над бедными, был благочестив с Богом, справедлив с занимающимися общественными делами (πολιτευμένους), человеколюбив к просителям. Потому моя похвала не постыдна для меня – философа и священника, человека, не замеченного в подкупе свидетелей. Вот почему нам хотелось, чтобы присутствовал и суд[327], чтобы и общество Птолемаиды, и каждый в отдельности [гражданин] воздали, насколько это возможно, Маркеллу должное[328], даже если ему и не получить от нас достойного его заслугам приношения, ибо слово много ничтожнее дела. В любом случае, я желал бы выступить от лица общества. Поскольку же ему случилось быть сейчас за пределами Пентаполя, то мы свидетельствуем ему в письме, что он никогда нам не был в тягость, мы же [своими несчастьями] обременяли его.