Мы снялись с якоря и оставили Фикус (Φυκοῦντος) на рассвете, и к концу дня были уже в бухте Эритры (Ἐρυθρὰν)[535], где пробыли не долее, чем потребовалось для того, чтобы пополнить запасы воды и попить – на самом берегу там бьют источники чистой и вкусной воды[536]. Затем, по настоянию карпафийцсв[537], мы вновь поднялись на корабль. Ветер был умеренный, но все время попутный: паче чаяния, мы ежедневно проходили немалый путь, и так незаметно дошли куда нужно[538]. На пятый день мы увидели сигнальный огонь [александрийской] башни, зажигаемый в качестве ориентира для возвращающихся из моря, и, быстрее, чем рассказываю, пристали к Фаросу[539]. Печальный остров: ни диких зарослей, ни плодовых культур, сплошные солончаки.
Многие из нас – и частные люди, и священники – ваяют некие сны, которые сами называют откровениями. Эти люди, похоже, принесут мне зло, если мне не удастся быстро добраться до священных Афин[541]. Всякий раз, когда тебе доводится встретить приказчика из Пирея, пиши нам, ибо там именно мы и будем читать твои письма. Путешествие в Афины полезно не только потому, что таким образом я уклонюсь от нынешних ужасов, но и потому, что уже не должен буду падать в ноги приезжающим оттуда с речами: они ведь ничем не отличны от смертных (во всяком случае, в понимании Платона и Аристотеля); не отличны, а порхают среди нас как полубоги среди полуослов! И это потому, что у них всегда перед глазами Академия, Ликей и Расписной Портик, где философствовал Зенон. Но вот Портик перестал быть «Расписным»: проконсул лишил его [картинных] досок (σανίδος), и [– подумать только! –] это стало мешать [тамошним мудрецам] надмеваться своей мудростью.
Хочу возвратить Афинам всю ту корысть, которую ты желал мне в этом городе приобресть. Будучи здесь, я, похоже, уже стал мудрее на целую пядь во лбу. И, да, этой новой мудрости есть подтверждение, которое я тебе незамедлю привести. Безусловно, я пишу из Анагирунта (Ἀναγυρουντόθεν)[543], побывав в Сфэтте (Σφηττοῖ)[544], Трио (Θριῶζε)[545], Кэфиссии (Κηφισιάσι)[546] и Фалэре (Φαληροῖ)[547]. Недоброй смерти[548] желаю я тому недоброму хозяину корабля, который доставил меня сюда. Сегодняшние Афины не имеют ничего достойного почитания, кроме названий почитаемых мест. Когда жертвенное животное употребляется в дело, остается шкура, по которой можно судить, что это за животное было недавно. В точности так же дело обстоит и с Афинами: философия отсюда изгнана, остается лишь прогуливаться от одного прекрасного места к другому, восхищаясь то Академией, то Ликеем, то, клянусь Дием, Расписным Портиком, который дал свое имя философии Хрисиппа[549] и который теперь уже не расписной, ибо проконсул отнял у него доски, которым доверил свое искусство Полигнот Фасосский[550].
Сейчас, в наше время, Гипатия позволила на почве Египта укорениться росткам философии[551]; Афины же в древности были очагом мудрости, а теперь слава этого города – пасечники[552]! Только из-за них, кажется, и присутствуют еще здесь двое плутарховцев[553], собирающие юношество в театрах[554] не славой учений, но горшками гиметского меда[555].
Я упустил момент, чтобы рассчитаться с годичной податью[557]. Но что я мог сделать? Никто из эллинов не желает и слушать о том, чтобы отправить грузовое судно в ваше море[558]. И тебя я освобождаю от налога, ибо сирийцы тоже не берут на себя труд отдавать якоря в киренских портах. Однако прибытие сирийского судна могло остаться и незамеченным мною, ибо я не живу по соседству с морем и не часто заезжаю в порт, но живу на самой южной границе Кирены[559], а соседи мои точь-в-точь те люди, которых искал Одиссей с веслом на плече, во исполнение пророчества Посейдона:
Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих[560].
Не думай, что я бросаю слова на ветер, что они знают море хотя бы благодаря соли. [Нет, моря они не знают никак, в том числе и благодаря соли,] однако соль в их мясе и пирогах присутствует. В наших краях, клянусь святой Гестией, ехать за солью ближе вглубь континента на юг, чем к морю на север. Мы называем нашу соль «солью Аммона»[561]. Это рыхлый утес, который одновременно питает и скрывает соль. Сверху образуется корка, разбив которую, соль достать уже легко с помощью мотыги или прямо руками: соль – приятная на вид и вкус. Только не вообрази, что это мое описание здешней соли – плод софистической бессмыслицы [и стремления к сочинительству] – нет, страсть честолюбия нам, сельским жителям, чужда.
Но поскольку ты хочешь знать все, что нас касается, тебе придется потерпеть мою болтовню: мое письмо будет справедливым воздаянием за твое любопытство. Вместе с тем трудно поверить в то, что на чужбине; нелегкое дело убедить сирийца в существовании соли на континенте, а тут еще и [местные, и] вторая группа вопросов о кораблях, парусах и море. Когда я занимался философией [в Александрии], я видел эту вещь – море; море – близ Фароса (Φάρῳ) и Канопа (Κανώβῳ)[562] – огромное капризное озеро; ты знаешь, что я его видел. Одни суда буксируют, другие выходят в море с попутным ветром, третьи на веслах – вы смеялись, когда я сравнил последние с сороконожками. [К рассказам об этом] местные относятся так же, как мы, когда слушаем о том, что за Фулой[563], – чем бы она в действительности ни была, раз позволяет побывавшим за ней предаваться россказням, которые нельзя проверить. И когда [мои земляки] принимают то, что я рассказываю о море, и когда смеются, – они никогда не верят в то, что море может кормить человека, ибо в их глазах эта честь принадлежит исключительно Матери Земле. Когда они с недоверием качали головами в ответ на мои рассказы о рыбе, я разбил перед ними кувшин с соленой рыбой из Египта. Они сказали, что это тела ядовитых змей, и бросились бежать, подозревая, что рыбьи кости опасны не менее яда зубов змеи. Самый старый из них, казавшийся и наиболее разумным, заявил, что почти невозможно поверить, чтобы соленая вода могла взращивать хорошую пищу для человека, поскольку вода ручьев вполне пригодная для питья, рождает только лягушек и пиявок, вкушать которых не станет и безумец.
Невежество это естественно,
Не пробуждается ибо никто от валов полуночных[564],
но от ржания коней, мычания коров, блеяния коз, от первых лучей солнца и гудения пчел, приятного не менее музыки. Тебе, наверное, кажется, что я излагаю Агемаха[565], говоря об имениях, удаленных от городов, дорог, портов, торговли и пестроты нравов? Отнюдь, ибо именно здесь мы обладаем досугом, чтобы философствовать, и не обладаем им, чтобы злодействовать. Все наши встречи – это встречи друзей, все мы прибегаем к помощи друг друга в делах земледельческих, в том, что касается пастухов и стад, в охоте на всевозможное зверье, обитающее тут повсюду (ни мы, ни наши кони не принимаем пищи, не заработав ее в поте лица – таков наш закон). Мы завтракаем ячменной похлебкой, приятной для еды и приятной для питья, наподобие той, которую Нестору смешивала Гекамеда[566]. Когда сильно устаешь, кикеон защищает от летнего жара. Есть у нас и пшеничные пироги, и плоды в скорлупе – и дикие, и садовые – все это местное, взращенное соками прекрасной земли; есть медовые соты и козье молоко (доить коров у нас не в обычае), да и псовая охота на конях не опустошает, прямо скажем, наших столов. Я не понимаю, почему Гомер не назвал охоту «доставляющей славу»[567], а охотников – «блистательными», но удостаивает такой похвалы только агору: место, производящее бесстыдных хлыщей, – людей порченных во всех отношениях и ни в каком отношении не здоровых; оскорбителей[568], все знание которых состоит в искусстве строить козни. Нам нет до них никакого дела, мы поднимаем их на смех, когда им случается оказаться с нами под одной крышей: они ведь содрогаются при виде мяс убитого зверья, извлекаемых из печей. Впрочем, что я говорю о дичи? Они скорее приняли бы яд, чем вкусили чего-то из нашей снеди! Вино они разыскивают наиутончённейшее, мед – наиплотнейший, масло – наилегчайшее, пшеницу – наитяжелейшую; поют гимны землям, откуда эти товары происходят – Кипру, Гимету, Финикии или другой какой-нибудь варварской стране[569].
Наша же страна, хотя в каждом из продуктов по отдельности не является наилучшей, но зато одерживает верх над каждой из них во всем остальном. Пелей и Фемистокл получили первую награду, будучи на вторых ролях[570], благодаря чему эллины и провозгласили их во всем лучшими всех[571]. Так что если мы допустим, что наш мед хуже гиметского, то он во всяком случае хорош настолько, что исключает потребность в импорте. Производимое же у нас масло, очевидно, наилучшее, если не подходить к нему с меркой растленных [роскошью обитателей метрополии], ибо они оценивают качество масла по коромыслу весов, считая, что меньший вес свидетельствует о лучшем качестве. А у нас и людей-то, изготавливающих такие весы, нет, а если бы мы и решили определять качество взвешиванием, то ценили бы выше тяжелое масло, что и естественно. То замечательное масло, которое покупают [столичные гурманы], в силу своей [водянистой легкости и] ничтожности[572], не способно питать огонь фитилей; местное же масло – благодаря своей внушительности[573] – дает всецело поднимающееся пламя и, в случае нужды, в свете ламп создает рукотворный день. Оно также отлично идет к лепешкам и хорошо для поддержки мускульной силы атлетов.
Существует и местная музыка, не похожая ни на какую другую: наши агемахиды[574] используют небольшую пастушескую лиру, простую и безыскусную, благозвучную и достаточно мужественную, достойную воспитывать детей в платоновском полисе[575]. Она не способна к модуляциям, ее не подстроишь под все лады, но когда наши люди аккомпанируют своему пению, оно согласуется простотой ее струн. Ибо наши песни чужды изнеженности и роскошеств, мы находим прекрасным воспевать крепкого барана с яйцами и пса с обрубленным хвостом, не боящегося гиены и способного зарезать волка – что, собственно, и справедливо. Немалое место в наших песнях занимает и охотник, доставляющий стадам мир, а столу нашему разнообразное мясо. Воспевают и годовалую овцу, родившую двойню, – за то, что она кормит детенышей, которых больше, чем число ею прожитых лет. Нередко воспеваем мы фиговое дерево и виноградную лозу. Но чаще всего звучат молитвы, песни и прошения о благе людей, растений и стад.
Таковы вот у нас, как ты видишь, сезонные занятия, занятия это древние – и они суть богатство бедняков. Царь же, друзья царя, танец демона[576] – все то, о чем мы слышим [в городах], когда собираемся вместе, все имена, зажигающиеся на вершинах славы, а затем гаснущие, – об этом здесь принято молчать: уши наши остаются свободными от такого рода речей. Мы всегда ясно знаем, что царь жив – сборщики налогов каждый год нам исправно напоминают об этом, – однако люди уже точно не знают, кто он: некоторые считают, что и до сего дня царствует Атрид Агамемнон Троянский – муж столь доблестный, что у нас люди с детства его именем называют [своего] царя [кем бы он ни был, и как бы его ни звали]. Одиссеем же наши добрые пастухи называют Атридова друга: это лысый человек, успешный в делах, умеющий найтись в трудной ситуации. И, да, они конечно же, смеются всякий раз, когда говорят о нем, ибо представляют, что Циклоп был ослеплен в прошлом году, и они рассказывают друг другу, как старик выбрался из пещеры под брюхом барана, пока проклятый [Циклоп] стерег дверь, и как он подумал, что вожак стада идет последним не потому, что обременен грузом Одиссеева тела, но из-за того, что отягчен сочувствием к несчастью своего господина[577].
Это письмо дало тебе возможность немного побыть с нами. Ты видел наши поля, узнал простоту нашей политии – скажи же, что так жили при Ное[578], прежде чем справедливость попала в рабство!
В этом году я написал две книги: одну – будучи подвигнут Богом[580], вторую – человеческой бранью[581]. Некоторые из белых трибониев и некоторые из серых[582] обвиняли меня в философских преступлениях, поскольку я хвалил красоту слова и ритма, находил достойным говорить кое-что о Гомере и о фигурах речи, в то время как по их воззрениям философу полагается быть мисологом[583] и заниматься только делами духовными[584]. Самим им кажется, что они созерцают умопостигаемое, мы же не имеем на это права, поскольку, дескать, я уделяю что-то из моего досуга, чтобы совершенствовать свой язык и услащать мысль. Они осуждают меня потому, дескать, что я не способен написать ничего большего безделиц: виной тому мои «Кинегетики»[585] (– произведение, без моего ведома вышедшее за порог моего дома, получившее хождение и понравившееся особенно тем молодым людям, которые были увлечены эллинизмом[586] и изяществом), да плюс еще некоторые из моих поэтических произведений[587] – тщательно выписанные и показывающие умение работать в архаическом стиле, как обычно говорят о скульпторах.
Но среди моих хулителей есть и те, чье невежество подогревает их наглость[588] считать себя более всего подготовленными к рассуждению о Боге (не было случая, чтобы, встретив их, ты не услышал их неумозаключаемых умозаключений[589]): без всякой нужды и просьб они обрушивают на вас потоки слов, в чем, на мой взгляд, они заинтересованы лично. Ибо именно от них пошли в городах «народные учителя»[590] – настоящий рог Амалфеи[591], – ими пользуются их вдохновители. Я думаю, ты узнаешь это легкомысленное отродье, терзающее благородную мысль. И эти вот люди считают себя достойными быть моими учителями и говорят, что в короткое время я обрету под их руководством совершенную веру в Бога и способность разглагольствовать о Нем днем и ночью.
Другие мои обвинители много разумнее и несравненно несчастнее – это софисты. Они хотели бы добиться славы в этой сфере[592], но благая судьба не дает им для этого сил. Ты знаешь, что некоторые из них были ограблены налоговыми органами [– и потому занялись теологией], другие же были убеждены каким-либо несчастьем – и стали философствовать в середине жизни, да и самое их философствование сводится к тому, чтобы платонически призывать богов в свидетели своих утверждений и отрицаний[593], – их тень быстрее изречет должное, чем они. И, однако, сколь же велико их притворство! Ах, сколь надменны они, насупив брови[594], запустив руку за бороду, так чтобы она чуть выступала, они выглядят значительнее, чем Ксенократ[595] на портретах! И вот они удостаивают нас законополаганием: законы полагаются (конечно же, к немалой их выгоде), препятствуя всякому человеку, знающему что-либо хорошее, явить себя; ибо если обнаружится философ, умеющий говорить, считают они, то это будет опровержением их жизненной позиции – сами-то они желали бы, скрывшись за маской, блистать в лучах славы, переполняясь мудростью.
Вот каковы два вида людей, бранящих меня за то, что я не занимаюсь ничем достойным: одни порицают меня за то, что я не несу такой же вздор, что и они; другие же – за то, что уста мои не затворены, и язык мой не как у них, не язык быка. Мое сочинение – это ответ им: возражение крику одних и молчанию других. Да, оно обращено против последних – безмолвствующих и завистливых (как изящно это смотрится, ты можешь себе представить!), однако нам удалось разоблачить также и первых. В этой работе я стремился и подать пример, и восхвалить широкую образованность[596]. Вместо того чтобы опровергать обвинения в мой адрес, я отыскивал их еще и еще [всецело соглашаясь с ними], чтобы сильнее огорчить своих хулителей. Дойдя до выбора образа жизни, мое сочинение восхваляет философию как наифилософичнейший образ жизни, который как раз и следует избирать: каковым же его следует полагать – об этом спроси мою книгу. В конце присутствует даже апология книжных сундучков, поскольку обвинялись также и они, как хранящие книги не выправленные – даже от этого не удержались мои Телхины![597]
Если каждое [рассуждение] занимает подобающее ему место в строю [речи], всё появляется в нужное время, если основания каждой из тез трактуемого справедливы, само произведение разделено на главы (как в божественном Федре– книге, написанной Платоном обо всех видах Красоты), если всё устроено так, что устремляется к единой намеченной цели, если убеждающие моменты лишь проскальзывают в кажущейся небрежности изложения, если (как в таких случаях и бывает) из убеждений происходит доказательство и становятся очевидными взаимосвязи, – всё это [, если оно появляется,] может быть даром как искусства, так и природы[598]. Однако тот, кто благодаря постоянным упражнениям не оставляет себя нетренированным для того, чтобы видеть божественный лик, скрытый под гнусной личиной – как и в случае с изделиями афинских ремесленников, заключавших изображения Афродиты, Харит и другой божьей красоты в статуэтки силенов и сатиров[599], – такой человек не преминет заметить, что мое творение раскрывает священные догматы, сокрытые от взгляда других людей, как нечто чрезмерное и кажущееся простодушно рассеянным в речи. Ибо как охлаждающие влияния Луны чувствуют лишь больные эпилепсией, так и просвещение от озарений Ума воспринимают лишь те, кто содержит свои умные очи в здравии[600], чтобы Бог возжег [в них] родственный свет – свет, которым умно мышление, а умопостигаемое есть причина умопостижения: также ведь и в дольнем мире свет соединяет зрение с цветом – при отсутствии света способность видеть не обретает никакой действительности, даже и в присутствии цвета.
Ждем твоего суждения обо всем этом. Если ты решишь, что этому произведению следует дать ход, я предоставлю его ораторам и философам: первые сумеют им насладиться, вторые извлечь пользу – в любом случае, только если сила твоего суждения его не осудит. Если же работа эта не покажется тебе достойной слуха Эллинов[601], и ты вместе с Аристотелем предпочтешь истину, а не друга[602], то мой труд будет скрыт непроглядной глубокой тьмой, так что людям не останется даже упоминания о нем. Вот что об этом.
Что до второй книги[603], то Бог и приказал [написать ее], и сказал [что следует писать] – а представляет собой она благодарственное приношение природе воображения. Это исследование всего эйдолического, что присуще душе; идет в ней речь и об иных догматах, о которых эллины еще не философствовали. Но зачем говорить о ней вообще что-то? Я написал ее всю за одну ночь, лучше сказать – за остаток ночи: той ночи, которая заставила меня писать пришедшим [в ее начале] видением. В этой речи есть два или три места, где я, словно бы отчудившись от себя, слушаю вместе с присутствующими свои собственные слова. И теперь, всякий раз когда я подхожу к этой книге, меня постигает какое-то удивительное состояние, – «охватывает божественный глас»[604], выражаясь поэтически. Что это? Только мое переживание? Испытывают ли это другие? Ответь мне, ибо после меня ты будешь первой из Эллинов, кто прочтет эту работу.
Обе посылаемых тебе книги еще не изданы. Чтобы получилось совершенное число[605], прилагаю к ним «Речь о Даре»[606], появившуюся давно, во времена моего посольства, и адресованную могущественному человеку из окружения Царя. От этой вот речи и от самого дара Пентаполь получил некоторую пользу[607].
Породил я детей – мои речи[609]: одни из них произошли от наидостойнейшей философии и, чтящейся в том же храме, поэзии, другие – от вседоступной (πανδήμου) риторики. Однако, – заметит кто-нибудь, – у всех них один отец, склонявшийся то к серьезному труду, то к удовольствию[610].
Что же представляет собой это мое слово?[611] – Об этом говорит его предисловие. Я же люблю его столь отличной от других любовью, что был бы рад, если бы философия усыновила его и признала законным чадом. Впрочем, даже законы государств говорят, что не допускают этого, будучи неумолимы в вопросе о благородном происхождении. Однако оно обладает тем капиталом (κέρδος), которым я наделил его втайне: многое в нем от серьезных трудов.
Итак, если работа придется тебе по душе, распространи ее среди эллинов[612], если же будет отвергнута, – пусть вернется к отправителю.
Говорят, что обезьяны, родив, вглядываются в своих сосунков, изумляясь их красотам – так действует природа детолюбия! – видя же других малышей, видят то, собственно, что и есть – новорожденных обезьян[613]. Следует нам предоставлять другим судить о нашем потомстве, ибо порывы благоволения [естественно и без всякого умысла] подкупают судей. Потому-то Лисипп показывал свои творения (γραφάς) Апеллу, а Апелл – Лисиппу[614].
У меня был большой египетский ковер – не такой, что подстилают [наподобие тюфяка], но который сам является постелью и одеялом. Скорописец[616] Астерий, увидев, попросил его в то время, когда я должен был ночевать перед Великой Префектурой (μεγάλον ἀρχείων)[617]. Я обещал оставить ковер в дар по отъезде (ибо, находясь в снегах Фракии, не мог его этим порадовать). И вот, я посылаю его с тобой, ибо тогда оставить его не смог; передай ему этот ковер, присовокупив слова о моей невиновности, которую ты и сам засвидетельствуешь, вспомнив обстоятельства, при которых я покинул город.
Бог сотрясал землю много раз в день, люди молились Ему, большинство – простершись, ибо земля колебалась[618]. Я подумал, что сейчас море безопаснее земли, побежал в порт, ничего никому не сказав, кроме разве покойного ныне Фотия[619], которому я кричал издалека и показывал руками, что отбываю.
Того, кто покинул без объяснений Аврелиана – консула и человека, которого любил, – можно [, полагаю,] простить за то, что он [без лишних слов] оставил и Астерия, служившего под началом этого консула.
Так вот тогда получилось. Третий раз со времени моего отъезда [из столицы] караван судов отправляется [из Александрии] во фракийские земли[620], однако я впервые пользуюсь оказией, чтобы передать что-то. Итак, теперь, когда для меня это, наконец, стало возможным, я возвращаю Астерию должное через тебя. Окажи мне милость, найди этого человека. Я назвал его имя и род занятий, нужно добавить и несколько особых примет, – ибо, возможно, [при дворе] окажется его тезка, занимающий ту же должность. Однако вряд ли все отличительные признаки окажутся присущими одному человеку – в этом случае он должен был бы быть сирийцем, среднего роста, смуглым, с изможденным лицом. Он обитает неподалеку от покоев царя, но не приемных (δημουσίαν), а тех, что за ними. Прежде там жил Аблабий[621], теперь Плакидия – сестра царей[622]. Если он переехал, в чем нет ничего невероятного, поищи Марка: это блистательнейший муж из канцелярии Префекта (тогда он был начальником отдела скорописцев, в который входил и Астерий). Итак, ты найдешь этот отдел через Марка, а Астерий [уже тогда, когда я был знаком с ним] был не из последних, но третьим или четвертым в нем, а теперь – может быть, уже и первый.
Отдай ему этот плотный ковер и расскажи об обстоятельствах отъезда, которые я изложил тебе. Если захочешь, можешь зачитать ему это письмо, ибо война мешает написать мне также и ему; быть же справедливым ничто помешать не может, и пусть бы оружие никогда не получило такой власти!
Прежде рассвета мы оставили Бендидий[624], но лишь в полдень минули Фаросского Муравья[625], так как судно дважды или трижды садилось на дно залива. Это сразу же показалось дурным знаком: было бы мудрым покинуть корабль, который с самого момента отплытия не был удачлив. Однако мы стыдились получить от вас упрек в трусости, так что уже не могли «ни врага избежать, ни в тылы ополченья укрыться»[626], а посему, случись что, вы будете виновны в нашей смерти, а если мы окажемся в безопасности, разве будет плохо, что вы посмеетесь? Но как говорят об Эпиметее – «он не имел забот, но раскаялся в этом»[627], – так же случилось и с нами. Ибо тогда мы еще могли спастись, теперь же мы дружно стенаем на пустых берегах, бросая взгляды то на Александрию, то на матерь нашу Кирену: покинув одну, мы не в силах обрести другую, видя и переживая то, что не ожидали увидеть даже во сне.
Итак, слушай, чтобы и ты не имел досуга для совершенной радости. Начнем с состава нашего экипажа. Судовладелец[628], погрязнув в долгах, заживо умирал. Матросы числом двенадцать, а включая кормчего – тринадцать, на большую половину, включая того же кормчего, были иудеями[629], родом отверженным[630], людьми, свято верившими, что совершают дело благочестия, становясь причиной гибели возможно большего числа эллинов. Остальная часть экипажа представляла собой крестьян, еще в прошлом году не державших в руках весла. И эллины, и иудеи, впрочем, имели каждый хоть какое-нибудь увечье[631]. Поэтому, когда нам не грозила никакая опасность, они насмехались друг над другом названиями своих несчастий; отринув имена, они звали друг друга: Хромой, Грыжа, Леворук, Косой. Каждый имел хотя бы одну отличительную черту [уродства], и мы немало развлекались этим. Когда же дело дошло до дела, было уже не до смеха, и мы рыдали над их увечьями [делавшими их неспособными к хорошей морской службе]; нас же было больше пятидесяти, и где-то третья часть – женщины, в большинстве молодые и прекрасные. Но не завидуй! Нас разделял парусиновый занавес, мощнейший, подобный крепостной стене, настоящая крепость Семирамиды для воздержных мужчин[632]. Впрочем, и сам Приап[633], наверное, блистал бы целомудрием, окажись он на корабле Амаранта, ибо ни мгновения не оставлял нам наш капитан, чтобы оправиться от страха наихудших бед. Как только судно минуло храм Посейдона[634], он решил на всех парусах двинуться прямо к Тафозириде[635], испытать на своем опыте ту самую Сциллу[636], от которой нас отвращают столькие учебники грамматики. Когда мы заметили это и возопили, он не раньше, чем оказался в последней близости от опасности, позволил смягчить свое сердце и отказался принять морское сражение со скалами.
В этот момент он развернул свое судно так, как если бы причиной тому было [бурное] покаяние [в содеянном только что]: направив корабль в открытое море, он удалялся от берега, насколько мог, против волн[637]. Тогда задул сильный Нот[638], в один момент мы потеряли из вида землю и довольно быстро оказались среди грузовых судов, имевших по два паруса, но не имевших ничего общего с нашей Ливией, ибо они шли своим курсом [в Европу]. Мы жаловались и досадовали, что удалились столь далеко от земли, а этот наш Япет[639] – Амарант – стоя на мостике, трагическим тоном произносил наигубительнейшие проклятья: «Поскольку мы не взлетим, – восклицал, – то как быть с вами, раз вы боитесь и земли, и моря?!» «Добрейший Амарант, – говорил ему я, – мы ничуть не боимся ни земли, ни моря, если их, конечно, использовать правильно. Но мы не должны были идти в Тафозириду, потому, – говорю, – что должны были жить! И теперь, что заставляет идти нас в открытое море? Давай пойдем прямо в Пентаполь, держась на разумном расстоянии от земли, чтобы, случись какая-нибудь беда, из тех, что бывают в море – в этом, как говорят, и как в самом деле и есть, непредсказуемом – то поблизости окажется какая-нибудь гавань, которая нас примет».
Однако он не был убежден моими словами, не стал проклятущий и слушать, пока не дунул северный ветер, поднявший высокие бушующие валы. Ветер этот набросился на нас внезапно, парус бросило назад и выдуло в обратную сторону так, что судно чуть было не перевернулось через корму. С трудом добившись его устойчивости [на новом курсе], Амарант вскричал громовым голосом: «Вот что значит искусное мореплавание! Я давно ожидал этого шквала с севера, потому и держался открытого моря! Теперь же мы пойдем в лавировку, ибо наша удаленность позволяет закладывать длинные галсы. Плыви же мы вдоль побережья, были бы сейчас выброшены на землю: предложенный вами курс невозможен [как это показывает сейчас само дело]!» Мы соглашались с ним, пока было светло, и еще не явились [другие] ужасы: да, они пришли вместе с ночью и постоянным возрастанием волны.
День, в который мы совершали плавание, был Днем Приготовления [т. е. пятницей накануне Субботы] – иудеи ведь причисляют ночь ко дню, который за ней следует, и в течение этого времени у них считается беззаконным трудиться руками. Определив меру преступности каждого занятия, они проводят этот день в совершенной праздности[640]. Потому-то, как только нашему капитану показалось, что солнце покинуло землю, он выпустил из рук кормило[641], низвергнулся [с мостика] вниз и
позволил матросам себя попирать ногами[642].
Мы же никак не могли взять в ум, по какой причине он это делает, решив [сначала], что это движение отчаяния. Бросившись к нему, мы умоляли не обмануть последних наших надежд, ибо теперь уже три-волнение[643] обуревало нас, и море вступило в битву с самим собой. Такое возникает обычно, когда стихает ветер, но поднятые им волны отнюдь не успокаиваются. Сохраняя всю приданную им ветром силу, они выходят из власти ветра, и вал отвечает ударом валу. Говорю об этом столь пламенным языком, чтобы не унизить наши великие беды ничтожеством слов и стиля. Ибо, совершая такое плавание, живешь жизнь, висящую – как говорится, – на волоске. Но когда ко всему прочему еще и твой кормщик раввин[644], то каково приходится [бедной] душе! Так или иначе, но когда мы уразумели причину, по которой он бросил кормило – а пока мы умоляли его предпринять необходимое для спасения, он читал Книгу[645], – мы отказались от убеждения и прибегли к насилию. Один из благородных солдат – а с нами плыло много арабов из конной тагмы[646] – выхватил свой ксифос[647] и пригрозил снести нашему капитану голову, если он [тут же не возьмется за ум и] не поведет наше корыто [хоть куда-нибудь]. Однако Амарант был истинным Маккавеем, твердым в догматах [и не внимавшим ни мольбам, ни угрозам]. И вдруг, уже в середине ночи, он сам влезает на свою кафедру[648] и возвещает: «Теперь закон позволяет, ибо теперь уже очевидно, что мы в смертельной опасности».
После этих слов начинается смятение, вопли мужчин и завывания женщин[649]; все призывают божество[650], взывают о помощи, поминают любимейших, и лишь один Амарант сохраняет спокойствие, предвкушая скорое избавление от своих кредиторов. Среди этих ужасов – беру в свидетели Бога, которого чтит философия – я был взволнован тем, не окажутся ли истинными слова Гомера: «Аякс совершенно исчез, поскольку испил горькую влагу [моря]»[651]; не окажется ли смерть в море вернейшим способом достигнуть совершенного уничтожения? В самом деле, Гомер нигде в ином месте не говорит: «совершенно исчез», но обо всех умерших говорит «отошел в Аид». И при обеих жертвах, вызывавших души почивших, речи нет о младшем Аяксе, ибо его души и не было [согласно Гомеру] в Аиде. Даже Ахилл – муж отважнейший[652], величайший любитель опасностей – боится смерти в воде, называя ее «жалкой смертью»[653].
Итак, смакуя эти мысли, я вижу, что в руках всех солдат появились кинжалы; спросив их, слышу, что им сподручнее изрыгнуть[654] свою душу на палубе и на воздухе, а не погрузившись в пучину. Я счел их природными последователями Гомера и исповедовал с ними этот догмат[655].
Тут кто-то провозглашает, что должно повесить на шею золото (тем, у кого оно есть), – и все, у кого оно было, вешают и золото, и все равное по ценности золоту. Женщины украшаются сами и дают нуждающимся нити[656]. С давних времен существует этот обычай: смысл его в том, чтобы каждый погибший в море имел при себе стоимость погребения. Ибо тот, кому случится найти труп, соблюдет законы Адрастеи[657], устыдившись не отдать малую часть барыша тому, кто доставил ему много больше. Пока мои спутники были заняты этим, я сидел в стороне и думал о мерзком кошельке, деньгах, доверенных мне чужеземцем – свидетель тому Ксениос[658], – рыдая не о том, что погибну, но о том, что Фракий лишится имущества, и что, даже умерев, мне будет перед ним стыдно. Вот сейчас исчезну полностью – хитрил я – и моя мысль и совесть увлекались в это полное исчезновение и бегство [от ужасного мира, обманувшегося в надеждах на свой кошелек знакомца и моих будущих угрызений совести].
Если что и делало катастрофу близкой, так это то, что корабль наш несло на невыбранном парусе: мы не смогли приспустить его и зарифить после многих попыток, ибо заклинило блоки. Другое зло состояло в невозможности приблизиться ночью – при таком ветре и на таком корабле – к земле [, а к ней мы между тем стремительно приближались].
Однако рассвело, и мы увидели солнце с такой радостью, как никогда прежде; ветер становился все легче по мере прибывания солнечного тепла, исчезла сырость, [просохли и] вновь заработали блоки, стало возможно управлять парусом. Мы не могли заменить свой [потрепанный ночными шквалами] парус запасным – он был взят в залог за долги – потому мы собрали снизу свой парус в нечто подобное складкам хитона и, прежде чем прошло четыре часа, причалили к берегу, вместо того, чтобы умереть.
Место, куда мы прибыли, казалось концом света – совершенно пустынное, не имевшее ни городов, ни возделанных полей (их мы оставили примерно за триста стадиев[659]). Гавани не было, корабль стал на якорь – причем на один якорь, ибо второй был продан, а третьего Амарант не купил.
Мы же, как только наши стопы почувствовали возлюбленнейшую землю, бросились к ней и расцеловали, как живую мать. Затем, как и принято, мы обратились с благодарственными гимнами к Богу, припевая и о постигшем нас ударе судьбы, и о спасении против всякого ожидания. Мы пробыли здесь два дня, пока море не успокоилось. Поскольку же, не видя ни одного человека, мы затруднились определить [сухопутный] путь в Ливию, то вновь осмелились идти морем.
Снявшись с якоря на рассвете, мы шли весь этот и следующий день при попутном ветре. К концу второго дня он нас покинул, и это было досадно: в ближайшем будущем нам предстояло горько тосковать об утраченном штиле!
Был тринадцатый день уходящего месяца, мы находились в опасности: к одному и тому же будущему вело как сочетание звезд[660], так и пресловутых стихий, которые – говорят – всегда тревожат моряков: [в таких обстоятельствах] нам следовало оставаться в гавани, мы же выскочили опять в море! И вот задули северные ветра, дело пошло к шторму, полил сильный дождь, была ночь сочетания [созвездий]; затем ветра освирепели в своевольном беспорядке, и море превратилось в кикеон[661]. Мы же претерпевали подобающее обстоятельствам – говорю так, чтобы не описывать страдания, подобные предыдущим. Сила бури принесла даже некоторую пользу: трещала рея, мы собрались выбрать брасы[662], вслед за этим она сломалась посредине, едва не убив всех нас. И это послужило не к погибели, но к спасению, ибо, не случись этого, судно не выдержало бы напора [имевшего быть] ветра. Парус, однако, опять плохо управлялся, с трудом вращались блоки, позволяющие его выбрать. Таким вот образом, избегая – против всякого ожидания – ненасытного насилия шквалов, мы провели следующие день и ночь.
Этой вот ночью, при втором пении петуха[663], сами не зная как, мы подошли к малому камню, представлявшему собой оконечность носа небольшого полуострова. Когда кто-то возвестил, что мы подходим к земле, поднялся крик, настоящий гвалт, в котором менее всего было согласия: моряки были озабочены, мы же по неопытности рукоплескали и обнимались друг с другом, не владея собой от огромной радости, говорили о том, что пережили величайшую из опасностей.
На рассвете на берегу появился человек, выглядевший крестьянином, и стал показывать рукой места, которых следовало остерегаться, а равно и те, которым можно доверять. В конце концов, он подплыл к нам на лодке со скамьями для двух гребцов и, привязав ее к нашему кораблю, взял в руки кормило (а наш-то сириец[664] охотно ему уступил!). Отведя нас назад не более чем на пятьдесят стадиев, он поставил наш корабль на якорную стоянку в прелестной бухточке (Азарион, по-моему), а сам доставил нас на берег – мы провозгласили его Спасителем и Благим Демоном. Вскоре он привел сюда еще одно грузовое судно, затем еще одно – до наступления вечера их было уже пять, спасенных этим божественным старцем, противоположным по делам своим Навплию[665], совсем иначе встречавшему штормовавших. На следующий день пришли и другие суда, причем некоторые вышли из Александрии на день раньше нас: теперь на нашем маленьком рейде стоял уже целый флот.
И здесь у нас кончилась еда: не навыкшие к таким бедствиям, мы не ожидали, что путешествие затянется, и – взяв съестного в меру – потребляли его, меры не соблюдая[666]. Старец выручил нас и в этом – не дал ничего, ибо и сам ничего не имел, – однако указал скалы, где, по его словам, всякий желающий потрудиться обретет в скрытом виде и завтрак, и обед на каждый день. И вот мы уж шесть дней живем здесь рыбалкой. Люди в возрасте промышляют мурен и огромных крабов, молодежь развлекается ловлей бычков и иулов[667]. Что же до меня и одного римского богомольца[668], то мы подкрепляемся блюдечками (это такой выпуклый моллюск, присасывающийся к скале). Первое время промысел наш довольствовал нас весьма скромно; [мы и местные] каждый держал улов для себя, и ни один ничего не дарил другому; теперь же мы живем почти в изобилии – и вот почему.
Страсть к подаркам охватила женщин: и местных, ливийских, и плывших на корабле – все возжелали дарить друг другу «птичье молоко»[669]. Местные дарят нашим все, что доставляет воздух и земля: сыр, пшеничную муку, ячменные пироги, мясо ягнят и кур, куриные яйца. Кто-то уже подарил нам дрофу, необыкновенно приятную [на вкус?] птицу, увидев которую, какая-нибудь деревенщина назвала бы павлином.
Итак, эти женщины доставляют дары на корабль, наши их принимают – и затем делятся с теми, кто желает. Что касается местных мужчин, то они теперь после рыбалки делятся с нами уловом: приходят один за другим – взрослые за детьми и дети за взрослыми – и непрерывно несут подарки. Один дарит мне рыбешку, пойманную на крючок, другой еще что-нибудь, – и всегда что-нибудь хорошее из того, что приносят скалы. Ибо я не желаю принимать ничего от женщин, как ради тебя [чтобы ты не изревновался к моему женскому обществу], так и для того, чтобы – заключив с нашими женщинами [сейчас] перемирие, – клятвенно не отрицать [затем] либо факт существования самих женщин, либо факт моего перемирия с ними. Если бы не это, что иное могло бы отвлечь меня от их снеди, стекающейся к нам во множестве и из множества источников!?
Ты, конечно же, припишешь добродетели дружелюбие местных жительниц к иностранкам, ставшим их гостьями. Но дело обстоит иначе. Принимая во внимание досуг, которым мы здесь располагаем, это стоит описать. Кажется, на эту землю обрушился гнев Афродиты, во всяком случае, женщины здесь несчастны, подобно лемнийкам[670]. Их груди столь велики, что несоразмерны с грудью: так что их младенцы сосут молоко не с груди, но с плеч, куда оказываются откинутыми груди во время кормления. [Почему так?] Разве что сказать, что Аммон и его земля не лучше питает потомство мелкого скота, чем человеческое, что природа этих мест дала и людям, и животным обильнейшие и щедрейшие источники молока, так что и ёмкости под него должны быть большие, и сосцы.
Так вот, эти местные женщины, узнав от мужчин, бывавших за пределами их страны, что не все женщины сложены подобным образом, не поверили им. С тех пор, залучив к себе чужеземку, они проявляют к ней дружелюбие, но пока основательно не изучат ее грудь, не успокаиваются. Первая увидевшая говорит другой, та – третьей, и вот уже все созывают всех, подобно киконам[671], все бегут взглянуть на это зрелище и ради этого приносят дары.
Среди наших женщин была маленькая рабыня из Понта, у которой – благодаря искусству и природе – была муравьиная талия. Она-то и стала предметом самых серьезных изысканий всего здешнего общества, получив от местных женщин множество знаков внимания. Пару дней назад две состоятельные особы – одна за другой – увлекали ее к себе в гости, она же была столь бесстыдна, что обнажалась.
В такое вот трагикомическое действо увлекло нас божество, а я описал его сейчас тебе. Знаю, что писать больше, значит выйти за пределы эпистолярного жанра, но как при встрече, так и в письме я не могу насытиться общением с тобой, а вместе с тем я только что не имел и надежды на будущий разговор, теперь же, когда я имею возможность, не могу не предаться этой роскоши. Впрочем, приладив это письмо к дневнику, который стараюсь вести, я смогу припомнить [когда-нибудь] многие дни.
Будь здоров. Того же и сыну твоему Диоскору с его матерью и бабушкой, которых я люблю и считаю сестрами. Приветствуй поцелуем философа – достойнейшую и боголюбезнейшую [Гипатию], а также и тот счастливый хор, который наслаждается ее божественным пением[672], и, особенно, святейшего отца Теотекна, и друга нашего Афанасия[673]. Что же до единодушного с нами Гая, то знаю, что ты, как и я, полагаешь его нашим родственником. Кроме названных, приветствуй также удивительного Феодосия грамматика, который, будучи прорицателем, скрывал это от нас (он знал будущее, отказываясь от своего горячего желания путешествовать с нами) – все равно люблю его и целую. Ты же – не мореходствуй никогда! Но если все же решишься, никогда не делай этого при убывающей Луне[674].
Я был бы безумен, если бы не был весьма и весьма благодарен птолемаидцам за то, что они почтили меня куда более, чем я сам[676]. Однако смотреть нужно не на величину милости, которую они мне оказывают, но на мою способность ее воспринять. Ибо воспринимать едва ли не божественные почести, будучи человеком, – это, конечно, немалое утешение для того, кто вполне заслужил, чтобы их ему воздавали. Однако тот, кто воспринимает их, во многом не будучи их достоин, простирает в будущее горькие надежды. Не вчера и не третьего дня, но с самого начала стал я бояться «почестей, оказываемых людьми, несмотря на мои грехи перед Богом»[677].
Познавая себя, я нахожу себя во всех отношениях несовершенным и не соответствующим значимости священства. Потому я расскажу тебе о волнениях души моей: никому другому ведь не могу об этом рассказать, кроме тебя – о, возлюбленный друг моего детства. Тебе пристало быть причастным моим заботам, ночным бодрствованиям и дневным сомнениям, как добиться того или иного блага и как избежать того или иного зла. Послушай же, как у меня обстоят дела (впрочем, по большей части ты, наверное, и так знаешь).
В прошлом я взял на себя малую ношу и, как мне кажется, неплохо справлялся с ней до сего дня – это была философия. Благодаря же славе, что я ни в чем против философии не погрешил, некоторые стали восхвалять меня. Эти люди, не умеющие судить о способностях души, находят меня теперь достойным понести куда больший, нежели философия, груз [священства]. Я боюсь, что если, став надменным, восприму эту честь, то согрешу двояко: и пренебрегу философией, и не смогу возвыситься до чести [священства].
Взгляни на это дело и вот каким образом. При любых обстоятельствах я делю свое время между забавами и вещами серьезными[678], занимаясь вещами серьезными, я обособляюсь и более всего предан вещам божественным; развлекаясь же, я отдаю себя всем. Ты знаешь, что я, когда поднимаю голову от книг, склоняюсь ко всяческим развлечениям, но при всем том остаюсь непричастным политическим интересам – и по своей природе, и по своему произволению[679]. Муж же священнодействующий должен быть божествен и ко всякому развлечению по-божьему непреклонен. Тысяча глаз следит за тем, чтобы он следовал своим принципам: в этом мало или вовсе нет никакой пользы для всякого, кто не подготовлен для [постоянного] пребывания в уме и отказа от какого бы то ни было наслаждения. И относительно Бога [священник] не остается частным лицом, но должен принадлежать всем, ибо – как законоучитель – он должен возглашать предписания закона. Вместе со всеми ему самому следует исполнять всем предписанное и либо одному исполнять дела, предписанные всем, либо одному подвергаться всевозможным обвинениям. Как же – не обладая благовеличием душевным и совершенной властью – возможно вынести толикий груз забот, как не утопить [в пучине моря житейского] ум, глядя свысока, как угасает в душе божественная ее часть, притом, что священник ангажирован всевозможнейшими занятиями? Я знаю, что некоторые обладают такой силой, и превозношу их природу, считаю их истинными людьми Бога[680], ибо – заботясь всецело о делах человеческих – они не оказываются отсеченными от божественного. Что до меня, то я знаю, что когда я спускаюсь в город и когда поднимаюсь из него, оказываюсь окутан заботами, тянущими меня к земле и пятнающими нечистотой. Не могу сказать, сколько именно [город дает мне] этой грязи, ибо она добавляется к прежней скверне, причем небольшая толика, прибавляясь, увеличивает ее весьма и весьма. Сила – не мое; нет и внутреннего здоровья, позволяющего противиться внешнему; да и угрызений совести я не способен снести. Кто бы меня о чем ни спросил, я отвечаю ясно и определенно: священник должен быть во всем незапятнан, в высшей степени свободен от всякой скверны, ибо он снимает бесчестие других.
И вот еще что должен я затронуть в письме, которое хоть и обращено к брату, но будет так или иначе иметь много читателей (потому я его главным образом и продиктовал). При любом обороте дел – я хочу это ясно показать всем – я не буду виновен ни перед Богом, ни перед людьми и, самое главное, перед отцом Феофилом. Ибо, делая сегодняшнюю ситуацию предметом публичного обсуждения и предоставляя Феофилу возможность первым о нас высказаться, – в чем я могу быть обвинен?
Итак, у меня есть жена, которую мне дали Бог, закон и святая рука Феофила. Говорю всем и всех призываю в свидетели: я никогда с ней не расстанусь[681] и не буду жить с ней тайно, как прелюбодей (ибо это величайшее кощунство и беззаконие), но желаю и молюсь о том, чтобы иметь в будущем много хороших детей[682]. Об этом не должен быть в неведении владыка, собирающийся возложить на меня руки: он должен узнать об этом от наших друзей Павла и Дионисия[683], которых народ, я слышал, выбрал послами.
И вот еще что Феофил должен не то, чтобы знать, но помнить. Скажу об этом пространно, ибо, по сравнению с этим, все остальное может показаться незначительным. Очень трудно – если только не вообще невозможно – поколебать догматы, положенные [в душе] посредством научного знания[684]. Ты знаешь, что философия часто противостоит догматам толпы. Разумеется, я никогда не поверю в то, что душа возникла после тела[685]. Не стану утверждать, что космос [в целом] и его части одновременно погибают[686]. Что же до заболтанного толпой[687] воскресения – я считаю его чем-то священным и неизреченным, и отнюдь не разделяю представлений о нем большинства. Философский ум, устремленный к созерцанию истины, конечно, допускает использование вымысла, ибо свет так же относится к истине, как глаз[688] к бельму[689] – глаз, болеющий от избытка света. Больному глазу полезна тьма, а вымысел полезен народу; истина причиняет вред тому, у кого недостаточно сил, чтобы простереть взгляд к лучистой ясности Истинно Сущих. Если законы нашего священства допускают вышеизложенный подход, я готов заняться священнослужением. Во внутреннем я философ, во внешнем – филомиф[690]; я готов учить [народ, опираясь на мифы], но не самому переучиваться, оставаясь при тех понятиях[691], которые имел прежде. Если же законы [нашего священства] предполагают, что священник сам должен опроститься и принять мнение народа, – что ж, раньше, чем кто бы то ни было заинтересуется мной, я открыто свидетельствую всем о моих взглядах. Как относятся друг к другу народ и философия? В вопросах божественного [философу] надлежит безмолвствовать, толпа же требует от нас совсем другого. И прежде и сейчас часто говорил и говорю: нет мудрости ни в том, чтобы без необходимости оспаривать другого, ни в том, чтобы позволять спорить с собой.
Поскольку меня зовут священствовать – недостойно лицемерить в вопросе догматов. Призываю в свидетели Бога и людей! Истина родственна Богу, а перед Ним я во всем хочу быть безвинен. Есть только одно, о чем я не стал бы возвещать публично: это моя любовь к забавам. Она свойственна мне с детства, и с детства навлекала на меня обвинения в любви к оружию и лошадям сверх необходимого. Это тоже причинит мне страдание: как я буду переживать, увидев, что мои любимейшие собаки томятся без охоты, а мои охотничьи луки источены червями! Но я скреплюсь, если таков приказ Бога. Ненавидя беспокойство, я стерплю эту муку, вынесу все эти дела и тяжбишки, эту публичную службу, несмотря на ее тяжесть, сделаю это для Бога. Я не буду скрывать своих догматов, мои слова не будут расходиться с моей волей[692]. Такой именно строй мысли и слова, я полагаю, угоден Богу. Я не желаю, чтобы потом обо мне говорили, что я хищнически восхитил хиротонию благодаря тому, что был неизвестен; напротив, я желаю, чтобы возлюбленный Богом более других людей Феофил[693] – после того, как ясно даст мне понять, что осведомлен в моем деле, – вынес решение обо мне. Либо он предоставит мне заниматься философией самому по себе, пребывая в моем нынешнем состоянии, либо же, высказав сейчас свое суждение, он лишит себя возможности потом исключить меня из числа священников [ссылаясь на неведение]. Всякое возражение против этого – болтовня, ибо Бог (и я это хорошо знаю) любит истину более всего остального. Пусть же будет мне свидетелем твоя святая глава, а еще прежде – изобилующий истиной Бог: я удручен – да и как иначе, если мне придется перейти от одного образа жизни к другому? Если же все станет ясным и явным – все то, что я не хочу скрывать, – и несмотря на это [Феофил], наделенный властью от Бога, изберет нас к священнослужению, я смирюсь с этой необходимостью и восприму [это решение патриарха] как знамение Бога. Ибо думаю, что если бы я не был убежден приказами царя или какого-нибудь безумца из дома Августа[694], то был бы наказан [и повиновался из страха], Богу же должно верить и повиноваться [не из страха, но] по доброй воле. Так что, если Бог побуждает меня послужить Себе, то мне изначально следует любить божественнейшую истину и не добиваться служения Ему посредством противоположного, т. е. посредством лжи. [Брат,] проследи, чтобы адвокаты[695] знали обо всем этом и возвестили это [великому Феофилу]!
Призываю в свидетели Бога, чтящегося Философией и Дружбой[697]: умереть много раз лучше, чем быть священником. Поскольку же Бог осуществляет Свою волю, а не мои желания, то я молю Подателя жизни[698] стать также и Правителем[699] поданного, чтобы мое нынешнее дело казалось мне не нисхождением от философии, но возвышением к ней[700]. А пока, – о, любимая более всех глава, – как поделился бы я с тобой всеми удовольствиями, выпавшими на мою долю, так делюсь теми скорбями, которые со мной случились; чтобы – постигнув эти тяготы – ты рассмотрел, если сможешь, дело в отношении к моей природе, и высказал бы свое суждение о том, каким образом мне следует поступать.
К настоящему моменту мною отдано уже достаточно времени на [безуспешное пока] решение этого вопроса: шесть месяцев кошмара; теперь я удаляюсь далеко от тех, у кого буду священствовать[701], до тех пор – пока полностью не уясню природу своего служения. Если возможно будет сочетать его с философией, я возьмусь за него; если же окажется, что оно несовместимо с моим образом жизни и системой взглядов (προαίρεσιν), то что иное мне останется, если не отправиться морем в славную Элладу? Ибо если я откажусь от священства, то потеряю и отечество, став человеком в высшей степени презренным и проклятым, окажусь в толпе, распаленной ненавистью.
Ни в прошлом, когда я всеми силами и способами уклонялся от священнослужения, я не возобладал над вами, ни теперь [, когда стал епископом,] вы не имеете власти надо мной: и те мои отказ и уступка, и эта моя нынешняя власть – от Бога. Для меня и сейчас предпочтительнее многие смерти [церковно]служения, ибо я не считаю красоту (κόσμον) этого дела соответствующей мне. Поскольку же Бог предписал исполнять не свои желания, но Его волю, – я молю Творца жизней стать предстателем им сотворенного![703] Ибо проведя свою юность в философских досугах и не отягченном заботами созерцании сущего, а кроме того не занимаясь ничем, что относится к телесной жизни и делам общественным, – как [без помощи Бога] вынесу я столькие заботы, которые не прерываются никогда? Если я отдамся множеству [профанных] дел, – как устремлюсь к красотам Ума, ведь такой порыв приносит плод только в блаженстве досуга, без которого для меня и людей, подобных мне, вся «жизнь не в жизнь». Я хочу сказать, что Богу, как говорят, всё возможно – даже невозможное[704]. Возденьте же в прошении за меня умоляющие руки, прикажите и горожанам и селянам – всем стоящим в церквах – молиться обо мне: молиться и соборно, и келейно! Ибо [только] если не буду оставлен Богом, познаю, что священство не есть путь от философии вниз, но – восхождение к ней!