Гомер говорил, что Одиссей вынес из своих скитаний ту пользу, что повидал множество людей и понял их ум[706]. При этом те, у кого он отдавал якорь, людьми приветливыми отнюдь не были – лестригоны[707] да циклопы[708]. Представь же, в каких прекрасных стихах воспел бы Гомер те места, в которых мы с тобой побывали: места, которые позволили бы нам убедиться в существовании того, в рассказы о чем мы не верили. Да, мы видели собственными глазами и слушали собственными ушами ту, которая с полным на то правом является водительницей в деле совершения таинств[709] философии. Объединенные любовью к одному и тому же входят в человеческое общение друг с другом; что же до нас, то поскольку мы объединены опытом жизни, согласной с умом (а ум есть лучшее в нас)[710], то и божеские законы и человеческие требуют, чтобы мы почитали друг друга. Что до меня, то после личного с тобой общения я, несмотря на то, что глаза не находят тебя, чувствую тебя рядом – память готовит эйдос[711], любовь делает его присутствующим, с удивительной нежностью звучит во мне эхо твоих святых слов[712]. Ты несправедлив, если не живешь сам того же; если же с тобой так же, это не что-то великое, – ты просто платишь долги любви.
Когда я взираю на наше общение в философии, на саму философию, изучение которой заставляло нас обоих не единожды склонять чело, то на мысль мне приходит, что к воле Бога следует возвести нашу встречу. Ибо я не допускаю меньшей, нежели божественная, причины для объяснения того, что [сейчас] делает Синезий. Синезий этот для людей человек ведь сокрытый: имея многие связи, он всегда ограничивает их сферой житейского, считая философию неизреченнейшим из неизреченнейшего[713]. И вдруг этот вот человек оказывается доступным для общения имуществ и для общения душ – притом для человека, с которым имел прежде лишь короткие разговоры. Но раз уж нашелся человек, которому я раскрыл то, что прежде таил в себе, позабыв искусство Протея[714] (а что иное оно могло бы собой представлять, если не умение общаться с людьми политически, [будучи богом, –] не божески), и случилось это не согласно моему замыслу и намерению, но пришло само собой и внезапно, – я заключаю к тому, что вершителем этого события был Бог, которого нам следует молить довести до благого конца то, что благодаря Ему было начато. Да позволит Он нам философствовать вместе[715], если же нет, то хотя бы вообще философствовать. Что до меня, то мое желание излить в письме к тебе все те мысли о положении, толкованием которого мы занимались, что легли мне на сердце, граничит со страданием, и, однако, я не стану этого делать. Ибо воля Бога, возможно, состоит в том, чтобы собрать тебя, меня и многих других лучших мужей для рассмотрения этого положения вместе[716]. Кроме того, я не считаю хорошим делом доверять такие мысли письмам, ибо письмо неспособно молчать, но – следуя своей природе – болтает с каждым встречным[717].
Будь здрав! Философствуй! Продолжай раскапывать погребенное в нас око [души]! Ибо правильность жизни, я полагаю, есть введение в мышление[718], ревностное стремление к которому предписано нам древними мудрецами. «“Не следует чистому касаться нечистого”, – говорит Божье Слово»[719]. Толпа же устремляется к правильной жизни не ради мышления, но ради нее самой; толпа считает праведность высшей целью человека: она не понимает, что путь есть путь, а не то, куда путь ведет. Это, конечно, ошибка. Ибо и целомудрие, и воздержание от мяса сами по себе неразумны и свойственны по природе огромному числу неразумных живых существ. Но не восхваляем же мы [целомудрие] ворон![720] Да и вообще – ни одно живое существо, обладающее какой-либо природной добродетелью, – а почему? Потому что они лишены мышления. Жизнь согласная уму – вот [истинная] цель человека[721]. Устремимся же к ней, станем просить у Бога божественного мышления, и сами, насколько это в наших силах, будем собирать отовсюду эту вот [божью] мысль.
Довелось мне некогда слушать искусного оратора, восхвалявшего полезность письма. Это положение софист превратил во множество замечательных реплик, многие и различные доводы составляли хоровод его похвалы, но особенно превозносил он способность письма утешить несчастную любовь, так как за телесным отсутствием возлюбленного письмо способно дать образ присутствия, видимость беседы, удовлетворяя тем самым порывы души. Потому достоин похвалы обретший письменность, которая есть дар людям Бога[723], а не человека.
Итак, наслаждаюсь этой милостью Бога и – поскольку не могу беседовать с тем, с кем должен бы беседовать, – то, по крайней мере, стараюсь часто писать тебе, поскольку имею такую возможность: тем самым я общаюсь с тобой, как могу, и наслаждаюсь своим возлюбленным. Но ты – если сказать об этом без желчи – вместе с местом поменял образ мыслей. Если ты продолжаешь отталкивать любящих тебя искренне и безыскусно, то сравню тебя с ласточкой, которая, считая людей существами дружественными, устраивает у них жилье и вселяется с криком, покидает же его молча. То же относится и к человеку, и сама эта вина человечна. Если же, благодаря философии, в тебе одним стало то, что ранее было обособленно, если ты внял Богу, говорящему, что любимое есть прекрасное, а прекрасное – любимое[724], то мы более не будем считать твое молчание презрением к нам, но со-насладимся философствованием, отвергнем мелочность и будем общаться с тобой, обращаясь к лучшему, что в нас. Пусть бы это было именно так, лучший из людей, истинный брат триждывозлюбленный!
О, сколь же велико в твоем письме желание убедить, если даже лишенный жизни образ твоего нрава вызывает в читателях столь сильную симпатию и радостное очарование, что им невозможно противостоять тому, кто соприкасался с тобой лично. Что до меня, то когда мы общались, твои речи были сладки для меня покоряющей сладостью Сирены. Нечего стыдиться истины: второй мой опыт был еще радостнее. Ибо в первом случае длительность наслаждения крадет ясность сознания переживаемого, во втором же – постепенная разлука с источником сладости приводит в движение память, и воспоминание инициирует ясное сознание блага, коего ты в настоящий момент лишен. Итак, приезжай, возлюбленнейшая глава, чтобы мы опять соединились в философствовании[726], чтобы – надстроив надлежащим образом здание – привели его из неполноты и несовершенства к красоте завершенности.
Если же наша встреча не состоится, – ошибемся мы оба, но ущерб, очевидно, претерплю я. Ибо в месте, где ты сейчас, культура[727] осуществляется во многих людях, и в плане общения есть многие люди – лучшие Синезия и такие же как он[728]. Мое же отечество, которое я чту, поскольку оно мое отечество, – в смысле философском ничего не имеет и никуда не движется[729]. Но нельзя не иметь страха, не располагая помощью, не имея опоры в другом таком же безумце[730]. Если же допустить, что такие люди [в Ливии] есть, то все-таки
Как позабыть Одиссея, бессмертным подобного мужа?[731]
И обо что должен я после твоей души потереть свою душу[732], чтобы [добыв огонь,] породить световидное чадо ума?[733] Кто окажется столь совершен, чтобы добыть самому всевозможными способами спрятанную [в себе] искру, любящую скрываться[734], раздуть ее, превратить в возносящееся пламя? Врозь или вместе, пусть Бог будет с нами: «Неподъемное легко, когда рядом Бог»![735]
Будь здоров, философствуй, «возводи то божественное, что в тебе, к Единородному Бога». И это прекрасно, что мое письмо к твоей драгоценной любви содержит слова, которые, по преданию, сказал Плотин, когда его душа освобождалась от тела.
Благодаря твоему письму, я узнал Одиссея[737]: многое напоминало мне героя, Протея[738] же не распознал. Тот, кто ты есть по существу, позволяет тебе прикасаться и к существам полубожественным. Я же, хоть и имею некую мудрость и, как говорит дельфийская надпись, познал себя, осуждаю скудость моей природы и не имею надежд на родство с героями; я хотел подражать их молчанию, но ты – по примеру Спартанского Менелая – положил этому конец[739]. Так что теперь рискуешь оказаться в обществе не Одиссея только, но пары героев.
Однако хватит об этом. Ты порицаешь себя за неумение писать письма, но, тогда, неправильно требовать многих писем в ответ, да и этого письма длину я сокращаю, чтобы не увеличить твоих страданий продолжительностью чтения.
Проводи жизнь в здравии, радостной ясности духа[740], пользуйся философией, которая ведет к божественному, – о, удивительный!
Приветствуй замечательного комита[741], к которому я не позволял себе обратиться с приветствием лично, ибо наставление Поэмы гласит:
[Феб,] начинай; ты летами юнейший, [– но мне неприлично][742]
– т. е. справедливо младшему начинать войну и борьбу, в дружбе же инициатива должна принадлежать старшему. Тем не менее, я почитаю этого мужа и всецело ценю его, ибо он единственный из современников соединил внутри себя в единый порядок образованность и командование войсками, несмотря на немалые преграды, существующие между этими деятельностями, отыскав древнее между ними родство[743]. Человек великого духа, как никто из военных, он избегает бахвальства, нередко соседствующего с великодушием. Поскольку все это так, я не пишу ему, но люблю его, не выслуживаюсь, но почитаю.
Не удивляйся тому, что я пользуюсь одним посланцем для отправки двух писем[745]. Пойми: во-первых, это мой ответ на твой несправедливый упрек – и насыться нашей болтовней; во-вторых, я хочу, чтобы другое письмо послужило мне иначе. Пришли мне ту небольшую книжечку с ямбами, в которой автор обращается к душе[746]; я сначала думал восстановить ее по памяти, но теперь боюсь, что реконструкция обладает самостоятельным значением, и в ее создании ум играет более важную роль, чем память. Быть может, это хуже, быть может – лучше. Но если есть возможность обладать уже рожденным ребенком, нет смысла рождать во второй раз[747]. Пошли мне копию этой тетради ради самой души, которую хочет украсить эта книжечка. Проследи, чтобы посылка отправилась возможно быстрым и надежным путем, т. е. чтобы люди, которым ты ее передашь, действительно намеревались ее передать мне. Здесь могут быть две ошибки: если ты отправишь ее слишком поздно, она не застанет меня[748], и если доверишь ее ненадежному человеку [, – не дойдет вовсе].
Желание придать твоей святой душе мужественной твердости побуждало меня осуждать в письмах настойчивость твоего желания нашей встречи; но уже давно купаясь в потоках магического обаяния, источаемого твоими письмами, я разнежился до того, что теперь и сам таков, каким был ты, когда я тебя порицал. Что же за великие благодеяния совершил удивительный Геркулиан, что я так привязался душой к нему, снизойдя с высот философии? Не за иное что поэты поносят сирен, но за обладание нежным голосом, привлекающим любого доверившегося и влекущим к гибели[750]. Но я также слышал, как аллегорически толкует этот миф один из мудрых людей: сирены олицетворяют наслаждения, которые быстро убивают тех, кто уступил их обаянию и был околдован[751]. И ты спрашиваешь, какая связь между сиренами и наслаждением от твоих писем, из-за которых я теряю всякую основательность и попадаю полностью во власть Геркулиана? Бог свидетель, если я и говорю о чем-то не под влиянием литературы и не из желания определить тезу для письма [как принадлежащего к сфере эстетического], – то именно об этом! Прямо наоборот: [то, о чем я сейчас пишу, есть факт моей жизни,] из тех писем, которые передал мне Урсикин[752] (всего их было три), среднее по длине, будучи принято мною [близко к сердцу], поразило меня до самых глубин души, и я настолько поддался содержавшейся в нем лести, что сам же и устыдился.
Твой брат Кир[753] должен был передать мне твое письмо с разъяснениями, касающимися комита из Пентаполя[754]. Я благодарен тебе за намерения, которые ты имел, рекомендуя меня, но ты забыл, что я стараюсь философствовать и мало ценю любые почести, если они не имеют отношения к философии[755]. Итак, благодаря Богу, я ни в чем не нуждаюсь, ибо не совершаю и не претерпеваю несправедливости. Ведь если комиту и подобало совершить [то, что он совершил], то мне не подобало просить его об этом.
Ибо, если бы я должен был искать рекомендательных писем, то должен был бы просить отправить их мне (именно таким образом я мог бы быть уважен), а не другому лицу с ходатайством обо мне.
Проводи жизнь в добром здравии, ясности духа, наиискреннейшем рвении философском. Все мои домашние – Бог свидетель – приветствуют тебя: и дети, и старики, и женщины. Хотя сам ты, возможно, и не терпишь даже дружески расположенных к тебе женщин.
Посмотри, что ты сделал! Я уже был в пути, а ты, схватив, меня задержал. Нет, египтяне положительно волшебники, Гомер никоим образом не лжет – ты вот шлешь мне из Египта письма, полные очарования. Елена имела напиток, заставляющий забыть заботы
[Щедро в Египте ее] Полидамна, супруга Фоона,
Им наделила[756];
но кто дал тебе то печалящее зелье, которым пропитаны твои письма?
Друг мой, ты не твердо придерживаешься нашего договора не делать известным достойного быть сокрытым. Мы сами слышали, как некоторые из приехавших к нам людей твоего круга вспоминали отдельные фразы [из моих писем] и просили нас раскрыть их [потаенный] смысл. По своему обыкновению, мы даже перед этими людьми не признали своего авторства, и отрицали, что знаем [приводившиеся ими высказывания][758]. Но довольно внушений, о возлюбленная глава, вряд ли они тебя впечатляют; поищи вместо них письмо пифагорейца Лисида[759] к Гиппарху и, если оно найдется, доставь мне радость – перечитывай его часто. Возможно, ты раскаешься в недолжной профанации[760], ибо «философствовать в массы»[761], как на дорическом диалекте сказал Лисид, значит вызывать в людях величайшее презрение к вещам божественным. Поскольку же я и раньше знал, и совсем недавно общался[762] с людьми, которые – дерзко услышав[763] отрывки речений более святых [чем их души] – перестали себя считать тем, чем были в действительности: частными лицами и профанами; при этом натура их раздулась от гордости, и они осквернили божественные догматы, усвоив себе право учить тому, чего сами не знали[764]. И, однако, чтобы вызвать в себе удивление, они обзаводятся тремя или четырьмя учениками из людей, обладающих низкими душами[765], некоторые из которых не получили и первичного воспитания[766]. Видимость философии[767] есть зло и обман. Чего не возмогает такой мудрец в обществе невежд, на какую дерзость не отваживается? Что, вообще, может быть более наглым, чем невежество? Таких вот людей я встретил: кичливых, трутней[768], не понимающих слов и не желающих понимать. Возненавидел я это племя. Не вижу иной причины их поведения: похоже, что подобные им наставники имели глупость счесть их достойными слушать высочайшие учения прежде, чем они оказались к этому готовы. Вот почему я сам – бдительный страж философских таинств – и тебя призываю к тому же. То, что они естественны для Геркулиана, я знаю; однако ты должен, если и в самом деле стремишься к истинной философии, оставить общество тех, кто не был ею вскормлен, но – предъявляя права на нее – делает бутафорским ее высшее величие[769].
Во имя Бога, хранящего твою дружбу[770], не показывай это письмо некоторым [нашим общим знакомым]. Если ты это сделаешь, то описание характерных черт зла огорчит тех, кто опознает их в себе и в своих друзьях. В некоторых случаях огорчить значит явить мужество – это философии присуще; но так бывает, когда налицо обличитель и обличаемый; причинить же огорчение письмом – это выглядит как пошлая мелочность. Кроме того, все то, что Синезий мог бы высказать себе, относится и к твоей досточтимой душе: разве ты не один у меня друг, не лучший – вместе с другими двумя?[771] Помимо вашей троицы, весь мир человеческого ничто для меня. Если же приложить и меня к вам, троица восполнится до четверицы святой дружбы. Следует, однако, хранить почтительное молчание об одноименной четверице в сфере начал природного[772].
В конце тетради с ямбами[773] я нашел двенадцать стихов, написанных вместе, как если бы они составляли эпиграмму[774]. Поскольку ты их раньше всегда держал при себе [то я их раньше не видел, и о них не высказывался]; знай же: они не одно целое и не принадлежат одному поэту; первые восемь, в которых видны и знание поэзии, и астрономический опыт[775], принадлежат твоему другу, четыре же последних, в которых мы находим лишь утонченную поэзию – старому мастеру[776]. Раскапывать могилы – нечестие меньшее, чем воровство фраз у мертвых [поэтов], – таково мое мнение!
Проводи жизнь, будучи здоров, изучая философию благочестиво и осторожно. Обещаю ждать тебя до месория[777], после чего отправлюсь в путь. Прекраснейшему другу нашему тысячу приветствий; за то, что он любит тебя в высшей степени, – его люблю и я.
Есть такие виды любви, которые вследствие земного и человеческого их происхождения ненавистны и отвратительны – сиюминутные, они изменяются, да и то с трудом, одним только присутствием [в душе]. Но есть и [любовные] порывы, направляемые Богом – после того, как Он, по словам божественного Платона, соединил своим искусством в один строй и лад, сделал из обоих возлюбленных единое существо[779]. Такая любовь посрамляет природу времени и пространства. Ибо ничто [– ни время, ни пространство –] не препятствует взаимному порыву душ, их неизреченным встречам и сплетениям. Вот с какой сферой должно нам связывать нашу любовь, если мы не собираемся опозорить то воспитание, которое дала нам философия, если не собираемся полюбить чувства, а когда тело не стучится в дверь, – не удовлетворяться присутствием души.
О чем же эти мольбы и слезы, пролитые тобою на письма? Если это сожаление о том, что – несмотря на наши заявления и впечатления – мы все еще не философствуем, то я признаю истинность твоих плачей. Если же это плачи о жестокой судьбе, несправедливо помешавшей нам встретиться (а такова именно истинная интенция твоих писем), то, право слово, оставь детям и женщинам любить такой любовью, благодаря которой демон может повредить осуществлению наших произволений. Я-то думал, святая глава Геркулиана устремлена в горнее и всецело обращена к созерцанию истинно сущих и начал вещей смертных, давно минул уровень добродетелей, обращенных к дольнему и его обустраивающих. Именно в представлении о том, что ты уже достиг этого, я писал тебе «многой мысли», а не банальное «радуйся» и «успеха»[780]. Ибо поступками руководит низший ум, а я полагал – в тебе сокрыт не он[781].
Об этом я и писал тебе и весьма много в двух первых моих письмах, но те, кто их взял [чтобы передать], тебе их не передали. Это письмо пятое из тех, что я тебе отправляю; надеюсь, оно не окажется тщетным. А не будет оно тщетным, во-первых, если дойдет все-таки, и, во-вторых, что важнее, если предостережет, научит и убедит перейти от телесной силы к душевному мужеству, не тому, что из первой околоземной тетрактиды добродетелей, но к его соответствию в третьей и четвертой тетрактидах[782]. Этого возможно достичь, когда перестает удивлять человеческое[783]. Я ясно различаю добродетели изначальнорожденные[784] и прочие – менее твердые[785], у тебя же это различие ясно не встало. Однако когда ты с презрением взглянешь на все земное, у тебя появятся каноны и критерии первых творений, и в наши письма вернется «многой мысли».
«Проводи жизнь в добром здравии»[786], и пусть философия поддерживает в тебе ничем не смущаемую радость духа, удивительный повелитель! Если философия делает приоритетным совершенное бесстрастие, средний же человек в меру склоняется к страстям, то где мы поместим беспредельность страсти, потворство страстям, несмотря на унижение? Разве не далеко от той философии, в которую нам хотелось, чтобы ты был посвящен? Однако, друг дражайший, туне всё это, но яви нам, однако, дружбу более мужественную!
Все мои домашние просят тебя приветствовать. Прими же этот привет от всех нас, каждый из которых разве что не излил в него душу. Ты же приветствуй от нас конного лучника[787].
Читая письмо, повествующее о твоем недуге, я сначала испугался, а под конец ободрился, ибо вслед за сообщением об опасности шли добрые новости. Что касается того, что ты просишь нас выслать, – все, что сможем, раздобудем и пошлем. Относительно же того, что именно можно, а что невозможно – писать здесь излишне, узнаешь из самой посылки.
«В силе» и счастье «проводи жизнь»[789], триждылюбимый друг, обрадованный Богом. Да доведется нам встретиться и пообщаться друг с другом; не уезжай прежде, чем мы не увидимся![790] Если же Бог пожелает иного, помни обо мне, ибо людей лучших Синезия ты встретишь много, но едва ли человека, который бы любил тебя больше!
Представь себе, как я – жаждущий – прочел твои милые письма, как некоторые их эпизоды взволновали всю мою душу! Буря чувств восстала во мне, думаю вскоре увидеть Александрию, которая все еще покоит у себя возлюбленную твою главу. Ты почтил меня, обошедшись достойно с Секундом[792], а удостоив таких писем, вызвал любовь и сделал преданным, насколько способен к этому человек смиренный, не сознающий [твоего] достоинства – дважды чтящегося: как благодаря величию написанного, так и ревностной серьезности сделанного[793].
Я уже и раньше нередко писал господину моему комиту[794], но поскольку в письмах, переданных мне рабом, ты обвиняешь меня в том, что я не писал, то я передаю с господином моим братом письмо, адресованное ему.
«В силе и счастье проводи жизнь»[795], предаваясь философским размышлениям столько, сколько прилично тому, кто занялся ее движимой божественной любовью. Пишу тебе в постели, с трудом держась прямо, чтобы снарядить письмо. Пожелай нам наилучшего – т. е. того, что Бог, рассмотрев, найдет наилучшим. Если я поднимусь, отправлюсь прямо в Александрию.
Всегда, даже когда тебя нет, ты присутствуешь в нашей памяти; нам не забыть сладость твоей души, даже если бы мы и захотели этого изо всех сил, не забыть совершенную честность нрава, – о, брат, достойный во всем восхищения! Нет ничего священнее памяти о тебе, нежели возможность еще раз обнять священную твою главу! Дай же Бог когда-нибудь увидеть тебя и услышать нежную музыку твоей речи! Ты порадовал нас и своими посылками (все они мною получены); но те мысли, под влиянием которых ты написал: «Какого живого друга мы, живущие, лишены!», – огорчают меня. Пусть бы мы встретились, да осчастливит меня Бог этим!
Если к тебе от нас приходят толпы с тьмою хлопот – обвиняй в этом себя. Ибо ты в своем великодушии сделал явным перед лицом всех свое совершенное ко мне уважение, открыв тем самым путь ко мне всем удрученным каким-либо горем – и они устремились. Знаешь, что ты должен будешь сделать, если когда-то будет нужда положить конец натиску этих толп с их множеством дел на меня и, через меня, на тебя? – Пусть человек с моим [рекомендательным к тебе] письмом – [одно такое я сейчас] пишу – тщетно обратится к тебе: [совершенно безуспешно] притом, что его нужды умеренны, а требования человеколюбивы и вполне заслуживают известного удовлетворения. Ты должен отказывать ему в аудиенции, как если бы он был законченным подлецом и пришел с требованиями и по рекомендации законченного подлеца. Когда же, оказавшись в такой ситуации, я отправлюсь к тебе с визитом, вели своим служителям захлопнуть свои двери у меня перед носом; свидетели этой сцены, если они случатся, тут же сделают ее достоянием молвы, что и принесет нам обоим глубочайший покой, ибо никто уже не побежит ко мне и не возрыдает. Если же ты побаиваешься и не желаешь так делать, не хочешь, чтобы люди стали свидетелями таких вот твоих поступков, то соглашайся творить добро, причем по многу раз в день, творить его людям, которые будут умолять о нем ради меня и Бога. Впрочем, отлично я знаю, что ты [никогда] не откажешься делать добро. Я же, со своей стороны, не перестану представлять тебе случаи поступать сообразно твоей природе.
Я беспокоюсь и о тебе, и об этом [человеке, который передал тебе письмо]. О тебе – как бы не совершить тебе несправедливости, о нем – как бы ему не претерпеть ее. Если же мы вместе с Платоном думаем, что совершить несправедливость – зло большее, нежели ее претерпеть[799], то, прося тебя вмешаться в дело этого человека, я оказываю тебе благодеяние большее, чем ему, ибо его наказывают за то, в чем он неповинен.
Представляете, как у меня «закусило сердце»[801], когда по городу распространилась молва, что ты схватился со страшной болезнью глаз (ὀφθαλᾥίᾳ), рискуя лишиться зрения! Затем оказалось, что слух ложный. Полагаю, какой-то полностью дрянной человек, пользуясь словом «офтальмия» [– болезнь глаз в широком смысле слова,] преувеличил дело, говоря об офтальмии [– гнойной болезни глаз, ведущей к слепоте] и придал ему трагизм. Пусть же обрушатся на него все ложные слухи о Вас, и слава Богу, что до нас дошли лучшие новости. Следовало бы вам все же не доверять, как говорится, заботу звездам [, не вынуждать их] сообщать нам знаками, что с вами, [не заставлять нас] выведывать о вас у молвы, но самим общаться со мной побольше. Когда же это невозможно, [было бы неплохо] узнавать о том, что с вами, из ваших писем. Но либо вы вполне безразличны ко мне, либо так хочет Бог.
Не следует ни твоим помыслам (γνώμας) возвышаться вместе со случайностями (τύχαις)> ни памятованию о старых друзьях становиться меньшим чести твоего нынешнего положения [в свете]. Ты же давно позабыл о нас[803], а так не должно быть, ведь нас связывало сильное расположение друг к другу.
Если ж умершие смертные память теряют в Аиде,
Буду я помнить и там моего благородного друга![805]
Эти стихи написаны Гомером, однако то, что ими сказано, приложимо скорее не к отношению Ахилла к Патроклу, но меня к твоей возлюбленной благодеющей главе. Призываю в свидетели Бога, которого чтит философия: изваяние твоей святой и кроткой души – в средоточии моего сердца, а чудесное эхо твоих мудрых слов звучит в моих ушах[806]. Вернувшись в отечество из Египта, я единым духом прочел письма, пришедшие ко мне за два последних года[807]. О, сколько слез я пролил над твоими!
Ибо, несмотря на то, что я наслаждался тобой посредством этих посланий, я все равно страдал, ибо живым общением веяло от этих писем, и я не мог не чувствовать, какого друга и вместе с тем настоящего живого отца лишен я [, читая их]. Потому я желаю участвовать в тяжелейших сражениях на службе отечеству, чтобы иметь основания отбыть [послом] за границу. Увижу ли тебя когда, отец мой, поистине, подлиннейший?! Обниму ли когда-нибудь твою святую главу? Смогу ли вновь быть в обществе, блаженном благодаря тебе?[808] Если это все-таки случится, я докажу, что рассказываемое об Эсоне Фессалийце[809] уже не миф – поэмы говорят о нем, что он, став юношей из старика, поднимался [к вершине жизни] дважды.
Ну, полно! Если ни киренейцы, ни ближайшие их соседи не являют тебе благодарности, достойной той, о которой пишет удивительный Анастасий[811], то, в любом случае, ты не будешь обойден благодарностью Бога, с Которым ты породнился общением в благодеющем произволении[812]. Будь счастлив, наилучший из философов! Так именно люблю я тебя называть под диктовку твоих деяний.
Течение лет во мне усиливает действие любовных чар (φίλτρου). Если с тобой происходит подобное, но из-за множества дел[814] ты не можешь удостоить меня письма – как подобало бы делать иногда даже с теми, почтение к кому требует отвлечься от общественных дел лишь на то время, которое требуется для написания послания, соответствующего случаю, – прямо скажи об этом. Если же наши подозрения в том, что ты забыл нас, не лишены оснований, исправься, перемени образ мыслей (μετανοίᾳ), и верни нам себя.
Обрадовался! А как ты думаешь?! До глубины сердца, весь обрадовался, узнав, что «золотые дети», как назвал их Царь, стали по закону твоими детьми. Более всего обрадовался из любви к тебе – ибо кто лучше тебя?[816] – а потом и из ненависти к тем порченым людям, надежды которых, таившиеся во тьме и прятавшиеся по углам, были подсечены под корень доброй судьбой [царских] детей.
Амазис, остерегшийся оплакать предвиденные им несчастья Поликрата, поступил отнюдь не красиво, однако то, что он послал благоденствующему Поликрату возвестить о разрыве их дружеских отношений, делает ясным, что Амазис стал бы их оплакивать, случись они прежде расторжения их дружбы[818]. Ты же сопутствовал Судьбе – и пока она не отталкивала нас, и когда оставила. Ибо молва, достигающая нас посредством людей, приезжающих из Фракии, утверждает что ты и не думаешь о нас [хорошо], и не говоришь хороших слов. Вообще говоря, это обозначает не расторжение дружбы, но провозглашение вражды. Было бы достаточно – если в этом и в самом деле была нужда – не предаваться скорби вместе со мной. Но поступать так, чтобы еще более увеличить нашу скорбь! В этом нет не только ничего от Амазиса, но и ничего человеческого вообще. Может быть, ты решил, что так будет лучше для твоих дел? – Делай то, что должно, только бы это было в радость. Мое зло было бы вполовину меньшим, если бы мои страдания были в радость моим друзьям.
Такова вот изнеженность сирийцев[820], из-за которой являют они забывчивость и родственников, и друзей! Сколько месяцев ты не шлешь писем, а они не привечают нас! И это при том, что твои природные дарования позволяют тебе диктовать письма не только о необходимом, но и напоказ, и честолюбия ради! Однако, если здоров и ты, и золотые дети, и мать этих прекрасных детей, – нам достаточно этого.
Если существуют (а они существуют) души полисов, боги же и даймоны взирают на них, – то все они с благодарностью хранят память о тех благах, причиной которых ты был для всех народов, когда в твоих руках была высокая власть (μεγάλης ἀρχῆς)[822]. А потому эти [облагодетельствованные тобою] полисы, что бы ни случилось, будут на твоей стороне, готовы действовать и воевать вместе с тобой; они просят милостивого Бога, чтобы Он воздал тебе подобающую награду: возможность уподобиться Ему, ибо единственное общее дело у человека с Богом – делать добро. Уподобление же есть породнение (μίμησις οἰκείωσίς ἐστι), оно совокупляет (συνάπτει)[823] того, кому уподобляются, и того, кто уподобляется[824]. А значит, расположись так, чтобы благодаря общению с Богом в благодеющем произволении[825] явилось твое родство с Ним в тобою созданном, и ты пребывал в сладкой надежде[826], присущей такому душевному расположению. Только тебя (или, возможно, еще очень немногих) справедливо называю я Великолепным[827]. Приветствую возвышенным слогом отца молодого Тавра[828] – благую надежду Рима.
Посылал я тебе тщательно отделанную в аттическом стиле речь[830], а теперь вот шлю похвалу Пилемену – самому критичному из моих слушателей[831], – да рекомендует она его преемникам во времени. Если же похвала эта не являет ничего серьезного, то, возможно, и в будущем останется место для шуток.
Человек из Фикуса (Фикус – это приморский район Кирены) принес и передал мне письмо, подписанное твоим именем. Читая, и наслаждался и восхищался как красотой душевных состояний, [о которых ты пишешь,] так и красотой языка. Потому я устроил театр из обитающих в Ливии эллинов[833], которых призвал послушать чтение [твоего] замечательного письма. Теперь в наших городах часто звучит имя Пилемена, часто теперь у нас говорят о создателе божественного послания. Но вот то, что ты попросил мои Кинегетики[834] как будто бы в них было что-нибудь серьезное, – это показалось странным и поразило театр. Ты показался человеком, обладающим характером зубоскала, полным иронии, ибо слушатели не думали, что ничтожнейший из них мог сочинить шутку, которую бы ты удостоил серьезного отношения. Но я отвел от тебя обвинения в иронии, рассказав, что ты сочетаешь с иными добродетелями благо наивысшего человеколюбия и величайшей щедрости на похвалы. Твоя просьба – добавил я – была сделана не ради смеха, но чтобы сделать мне приятное, удостоив свидетельства такого человека, как ты. >
Пиши столь часто, сколь сможешь, угости киренцев своим словом, ибо ничто не доставляет им столько удовольствия, сколько чтение Пилеменовых писем, особенно теперь, когда они под впечатлением от них. Оказия же образуется в любом случае: если не найдешь никого другого, то в крайнем случае встретишь в порту чиновников, отбывающих править нами, – губернаторов Верхней Ливии, Нижней Ливии и Египта, которых невозможно не приметить благодаря свитам сопровождающих их ростовщиков[835]. Поскольку же тебе небезразлично, что со мной, знай, дорогой мой, что я философствую, имея доброго сотрудника в лице пустыни, сотрудников же из людей – ни одного нет. Я вообще не слышал, чтобы в Ливии кто-нибудь говорил о философии, разве что Эхо возвращала мне назад мой голос. Однако «украшай, – говорят, – ту Спарту, что имеешь»[836]. Я же, мне кажется, с любовью приму свою судьбу, и сам украшу страну, считая состязанием и испытанием, предложенным моей жизни, не оставлять философии – даже в ее несчастье[837]. Так что даже если и не имею свидетелями [моего подвига] людей, то, в любом случае, свидетель мне Бог, чей Ум оплодотворил [ум] человека[838]. Да и звезды, мне кажется, всякий раз взирают на меня благосклонно, ибо на этих просторах только я смотрю на них со знанием [того, что они суть], – и они видят это. Итак, молись же вместе со мной, чтобы со мною все так же и осталось, а ты – дурно использующий свою природу – оставил беснующуюся агору.
Более всего я настаиваю на том, чтобы ты, несмотря на благоприятные внешние обстоятельства, взирал бы во внутреннее, ибо претворение удачи в счастье – то же, что «меди в золото»[839]. Что до меня, то меня веселят направленные в мой адрес шутки относительно того, что в то время как родня моя взыскует чинов, я один остаюсь частным лицом в толпе[840]. Предпочитаю эскорт добродетелей, сопровождающий душу, эскорту солдат, сопровождающему тело, – раз уж обстоятельства таковы, что философу невозможно делами государственными заниматься[841]. Возможно, дела твои на агоре не пойдут лучше (чего я, однако, не думаю); но вместе с тем я не имею дрянных надежд, что ты изменишь себе и станешь вести тот же образ жизни, что и писаки[842], которых я и риторами-то назвать не могу. Но на ваших агорах иначе не обогатишься, кроме как смешивая справедливость божескую и человеческую, обменивая свою свободу на плутни Кекропа[843]; потому ты, возможно, не разбогатеешь – в этом случае еще больше всмотрись в философию. Если же тебе встретится муж, интенсивно занимающийся философией (а ради такой встречи можно съездить и в Элладу, и в земли варваров), то приобщи и нас к этой удаче. Если же таких людей ныне недород, и тебе кажется достаточной наша персона, то приезжай и будь в общении со мной, имей часть в том, что мое «равно и в равной мере», как говорит одна лаконская надпись.
Передай от меня тысячу приветов достойнейшему Маркиану[844]; если бы, опережая Аристида[845], я сказал бы, что он «образ Гермия – бога красноречия[846] – появившегося среди людей», то похвалил бы его менее, чем он того заслуживает, ибо он более, чем образ. Я хотел написать прямо ему, но не захотел быть обязанным отчитываться перед всеведущими особами, перекраивающими слова[847] – есть немалая опасность, что письмо прочтут в Панэллениуме[848]. Так я назвал место, в котором мне нередко доводилось переживать серьезную озабоченность[849], ибо отовсюду прибывают туда люди услышать божественный голос этого старца, разбирающего древние и новые творения. Приветствуй от меня также и друга моего Евхариста[850], и всех, кто этого достоин.
Нет, говоря: «призываю в свидетели Филия[852], которого чтишь и ты и я», – нет, Пилемен, я не вышучивал твоего расположения[853] к родине: безродность и аполитизм[854] – не моё. Плохо ты понял мое письмо[855], и обвинения твои мною не заслужены. Ибо я хвалю твою любовь к Гераклее и твое рвение сделать для нее что-нибудь хорошее[856]. Мои слова были сказаны о необходимости предпочесть философию агоре[857]. Мне кажется, ты думаешь, что судебное красноречие принесет твоему отечеству больше пользы, чем философия. Почему? Потому, – говоришь ты, – что причиной изменения вектора твоей жизни (προαίρεσιν) [с философского на риторический] является воля любить отечество[858]. Это вот изменение вектора жизни я и высмеивал, а не расположение к родине. Ты дурно думаешь, считая, что твоя ревность к судебным делам создает что-то важное для твоей прекрасной любви. Если бы я утверждал, что философия в силах исправлять полисы, Кирена обличила бы меня в заблуждении – город, обреченный куда буквальнее, чем полисы Понта[859]. Но я утверждаю лишь то, что философия – больше, чем риторика; больше, чем любое искусство и любая наука; она главенствует над ними всеми, позволяя [философу] принести пользу и частным лицам, и своим домашним, и полису больше [чем любому художнику или ученому]. И, тем не менее, одной философии недостаточно, чтобы сделать людям доброе. Дело тут обстоит, мой дорогой Пилемен, вот как: те наши занятия и нравы[860], что прекрасны, есть силы и заготовки[861] души [для деятельности] и, так сказать, само действуемое[862] – [это приходит изнутри]; времена[863] же и обстоятельства приходят извне: они возносят и низвергают дела полисов и делают так, что те идут сегодня так, а завтра иначе, и в конце концов имеют ту или иную судьбу.
Итак, ты любишь свой полис, люблю свой и я. Ты занимаешься риторикой, и я соглашаюсь с этим, – лишь бы это была не та [площадная] риторика, [о которой я говорил только что,] но правая и благородная, которую даже Платон, я полагаю, не имел в виду упразднить[864]. Я же чту философию, и чту ее больше, чем любое другое благо для человека. Если мы не положим в основание [своего существования] образа жизни, помогающего осуществиться нашему выбору [философской жизни], то какую пользу сможем принести полисам? Однако, [чтобы философ мог принести пользу, помимо его внутренней готовности] должна быть и пригодная материя; в руках обладающего силой должен оказаться и инструмент, которым он будет пользоваться – а вот это уже подготавливает Тюхэ. И если только она – риторика – кажется тебе тем, что доставит тебе помощь судьбы и даст возможность занять какую-то, или даже высшую, должность в государстве[865], то почему ты обвиняешь философию в обездоленности судьбой? Если же и философия, и риторика [как деятельности] обладают возможностью как привлечь удачу, так и ее оттолкнуть, – то почему ты не изберешь очевидно лучшее? Ибо ты и сам говоришь, что философия прекраснее риторики, однако необходимость приносить пользу родному полису вынуждает тебя – как ты утверждаешь – делать худшее. Ибо в нынешних обстоятельствах тебе кажется возможным добиться благодаря риторике лучших [для города практических результатов], философствующие же – враги всем богам, которые отвращают от них Тюхэ и, тем самым, лишают надежды. Я же вплоть до сего дня не слышал и не знаю учения о том, что удел, отведенный божеством почтенной философии, состоит в отверженности судьбой. Однако если в смертной природе мощь и разумность могли бы соединиться, хоть и с трудом, – то, конечно же, существуют случаи, когда их соединяет Бог. А из этого следует, что возможно (лучше даже сказать – совершенно необходимо), чтобы были люди, равно преданные философии и филополии[866], не только не отчаявшиеся в Тюхэ, но и ожидающие от нее лучшего – благодаря свойственным им достоинствам.
Ибо величайшее, но единственное, как говорили древние, превосходство добрых над порочными – суть добрые надежды. Почему мы тогда должны принимать умаленность философов относительно других людей? Но так вышло бы с необходимостью, если бы мы приняли твое рассуждение, ибо именно оно ввело тебя в заблуждение, побудив утверждать, что забота о полисе обязывает тебя оставаться при существующей [риторической] практике.
Обрати внимание и на то, что я превратил в апологию твое обвинение в насмешке, которая тебе почудилась в моих словах и которая насмешкой, конечно же, не была. Теперь-то, думаю, это ясно. А я ведь и в самом деле рискую по твоей, о моя возлюбленная глава, вине поссориться со святой Киреной[867]. Ибо раз уж города убеждены, что одна риторика способна переменить их нынешние несчастья [на что-то лучшее] и что это почетное право [переменять] находится исключительно у тех, кто разрешает по суду дела о договорах, то, вне всяких сомнений, города будут раздражены на нас – за то, что мы заняты чем-то другим, а не судами. Потому о философии я скажу тебе то же, что и всем полисам: когда по воле судьбы философия призывается ко благовременным делам, – никакое искусство, ни даже все они вместе, не способны соперничать с ней в том, что касается перестройки и приведения человеческих дел к лучшему[868]. Но поскольку ветер судьбы еще не дунул в эту сторону, разумно прилагать ум к своим собственным делам, не вмешиваясь в чужое управление, не докучать бесстыдно власть имущим лицам, если это не всецело необходимо[869]. «С необходимостью же, – говорят, – не воюют и боги»[870].
Нам [философам] – [уготовано] значительнейшее: когда ум бездействует в здешних [мірских] делах, он действует к Богу. В самом деле, в философии есть две стороны – созерцание и практика[871]; для каждой есть и своя сила – мудрость и рассудок. Последний нуждается в Тюхэ, София же самодостаточна, энергия ее – ее собственная, и осуществляется беспрепятственно[872].
Верь мне, приветствую Пилемена душой к душе! Не отыщу слов, чтобы излить желание моего духа; вернее сказать, не могу понять – что есть то чувство, которое испытывает моя душа к тебе. Был некий муж, искусный в любви – Платон, сын Аристона, афинянин, он легко назвал и остроумно нашел природу любящего и того, что любящий желает в своем отношении к возлюбленному[874]. Пусть же Платон обнаружит и наречет то, что во мне. Любящий желает, – говорит он, – возникновения единого строя и единого живого существа, одного из двух силой искусства Гефеста[875].
Получил твое письмо, в котором ты вновь упрекаешь судьбу в том, что она обходится с тобой не столь человеколюбиво, как прежде[877]. Не следовало бы тебе говорить так – о, любимейший из друзей: утешаться следует, а не обвинять! В твоем состоянии, возможно, имеет смысл приехать к нам: ты обретешь здесь дом брата. Мы не богачи, мой дорогой, но того, что есть, хватит Пилемену и мне; впрочем, думаю, если ты останешься, мы можем и разбогатеть. Ибо люди из таких же имений извлекают доход неизмеримо больший, я же – плохой эконом. Однако отцовское поместье пока еще не пришло в окончательный упадок, так что вполне способно прокормить философа. Не всё, управляемое судьбой, приходит от Промысла. Поступи в этой ситуации – как я говорю, не иначе, [приезжай к нам,] если только участь твоя не изменилась к лучшему, и ты не задумал вновь поднять Гераклею из руин[878].
В силу обстоятельств, я не писал своим обычным респондентам [с этой оказией], всем им недавно было писано: я дал моему двоюродному брату Диогену [направлявшемуся во Фракию] целую связку писем[879]. Если ему удалось тебя найти (а то, что он искал тебя, это точно), то он передал тебе и связку (на ней сверху написано твое имя). Если же он тебя не нашел, попроси судовладельца показать тебе этого юношу; когда же получишь письма, раздай их адресатам. Среди них есть люди, которых мне важно, чтобы ты поприветствовал от меня лично – отец Прокл[880], Трифон[881], который занимал у нас [в Ливии] начальственный пост, Симпликий[882] – и человек, и начальник хороший – он тоже мой друг. Передай ему мое письмо и постарайся с ним сблизиться, ибо хорошо делить досуг с солдатом и поэтом. У нас [в поместье] были большие страусы[883], но вражеское оружие не позволило нам отправить их к морю, да и корабли не взяли с побережья ни один из тех грузов, что были предназначены для отправки к вам. Взяли только вино, а масла не взяли – не удалось, насколько я знаю, ни киафа отправить; право так, дорогой моему сердцу друг. Итак, прими хотя бы это вино (чтобы получить его, тебе достаточно отдать распоряжение об этом Юлию[884]; текст этого распоряжения прикладываю к письму, чтобы не потерялся).
[С этой оказией] я написал также Проклу, и ему отправил вина. Хорошо бы письмо ему получить от тебя, а вино от Юлия. Для золотого Трифона (в его случае нужно говорить прохладным языком Горгия) мы приготовили в дар[885] много гладыша[886] – думаю, ты слышал о гладыше [царя] Батта[887] – и отличного шафрана (он растет и в Кирене, причем отменный). Сейчас, однако, отправить их не могу. Мы сможем послать их другим судном, а вместе с ними и страусов, и оливковое масло отдельно.
Пребудешь ли ты философом или останешься известным Пилеменом[889], – о, душа новопосвященная[890], семя божества? Я боюсь времени, прошедшего с рождения[891]; еще более боюсь забот агоры – той суеты, которая благодаря делам и случайностям теперь постоянно тебя обволакивает: боюсь, как бы не осквернить тебе священнейший храм, твой святой ум, который (как я и еще немногие считаем) достоин быть вместилищем Бога[892]. Знаю, некогда я создал молитву о том, чтобы нам вместе принять таинства философии; поскольку же любовь к отечеству возобладала в тебе[893], то я стал молиться о том, чтобы – где бы ты ни был – ты практиковал бы по мере возможности философию. Потому я приветствую возлюбленную главу твою, множеством поцелуев приветствую главу твою – приветствую и молчанием, и словом, и письмом, и не на письме.
Мы видим, что Платон делает Сократа говорящим своему возлюбленному: не удивляйся, «что я столько же труда вкладываю в прекращение [нашего общения], сколько усилий потратил, чтобы начать его»[895]. Я испытываю с тобой, кажется, то же самое: сказать, что я прошу у тебя прощения за то, что целый год не прекращаю говорить с тобой, было бы несправедливо и не истинно, ибо в течение года я тщетно пишу тебе и получаю назад свои письма[896]. Теперь я шлю их тебе все вместе. Объем растет, ведь я не только хочу погасить задолженность, но и внести новый взнос. Потому, клянусь Филием[897], которого оба мы чтим, у меня было основание, чтобы спуститься к морю, договориться с гребцами из Фикуса, отказать себе в верховой езде – все это не только ради того, чтобы отправить вам письма, но и для того чтобы... недостойно, однако, составлять опись посланного, того, что должен был получить Пилемен. В результате крайне неудачного плавания и мы, и письма оказались в Александрии [, а не во Фракии, как рассчитывали]. Ради тебя – поскольку лучший мой друг в Константинополе это Пилемен – призываю в свидетели твое драгоценное расположение ко мне, я легче снес бы вынужденную разлуку с другими людьми, даже с замечательными Проклом[898] и Трифоном[899], о которых ты пишешь, что лишь они передают мне приветствие.
Тогда я послал твоей драгоценной любви десять золотых монет, другу же моему Проклу, следуя наставлениям божественного Гесиода[900] – то, что он мне одолжил плюс еще треть. Ибо сложилось вот как. Перед отбытием из Константинополя[901] я одолжил у Прокла шестьдесят золотых монет, которые были мне необходимы для плавания. Он записал семьдесят, а я послал ему восемьдесят. Он получил бы гораздо больше, если бы до вас дошли те первые письма и судно, которое я зафрахтовал, чтобы доставить вам груз. Сейчас же я сам – по воле судьбы – оказался в Александрии: я рассчитывал, что судно достигнет какой-нибудь из ваших гаваней, но неблагоприятные ветры вытолкнули его после Крита назад в Египетское море, где оно спаслось лишь с трудом. А иначе что бы еще могло помешать вам разводить моих страусов, словно кур?[902]
Пусть наш друг – удивительный Прокл – даст моим людям расписку в получении восьмидесяти золотых. Попроси моего друга Троила выслать мне – и как можно скорее – то, что он получил: те книги, которые я ему передал, – Никострата[903] и Александра Афродисийского[904]. Если благодаря твоей святой любви [новоназначенные] губернаторы вернутся [из столицы] друзьями нам, то ты поможешь философии в той же мере, в какой Платон считал препятствием к ней бесчестие[905].
В год по письму, – прямо как урожай! Впрочем, для меня этот плод слаще того, что приносит круговращение времен и земли; тебе же не подобает поступать так, чтобы лишить нас этой радости. Изменись, пусть этот год принесет обильный урожай писем!
Когда весенние письма были доставлены ко мне из Фракии[908], я растрепал связку, желая увидеть, нет ли среди них подписанного славным именем Пилемена, чтобы прочесть его раньше других, но нигде ничего не нашел. Значит, ты за границей[909] – желаю скорейшего и благополучнейшего возвращения! Если же случилось так, что когда все мои близкие передавали Зосиму[910] письма, ты уже вернулся, [но письма не передал,] – то есть какая-то ненормальность в том, что кто-то помнит меня живее Пилемена!
О тебе рассказывают двоякое, потому я пишу одновременно во Фракию[912] и в Исаврию[913], чтобы в любом случае до тебя дошло хоть какое-то из писем. И в обоих них главное это приветствие возлюбленной главе, философу Пилемену – хочешь не хочешь, таков он есть. Никогда не преодолеет он своей природы, не погасит искры божественного огня, но однажды, когда он возвысится над своим порочным образом жизни, – она возлетит ввысь.
Ты прекрасно сделал, вернувшись в царствующий град. В горах Исаврии была тебе удача[915] – хотя, учитывая место, удача эта была не совсем удачливой. Что до меня, то я лично желал бы, чтобы твои дела хорошо сложились в столице, ибо, живя там, ты будешь и получать, и отправлять письма – наиболее чтимое мною из того, что приходит к нам из Фракии.
Ты только отчалил, когда я остановил своих мулов на западном берегу [бухты]. Когда я высаживался из повозки, ваши паруса взяли попутный ветер. Вы удалялись, я же следил за вами взглядом, пока мог видеть. За это время я много сказал ветрам, молясь о возлюбленной твоей душе, прося о заступничестве, вверяя им корабль, на котором находился ценнейший в моих глазах груз[917]. Ветры же (а они ведь не безразличны к прекрасному!) взяли ответственность за твой путь и туда и обратно. Ветры – добрые даймоны, они никогда не могут солгать. Молись им, отплывая обратно, – так же, как молился, направляясь туда, и, возможно, они будут для тебя еще благоприятнее.
Ты поступаешь со мной несправедливо – о, божественная и святая глава! [Зная, что моя] душа проста, и что ею владеет дружеская привязанность [, а не она властвует над последней,] ты ввергаешь меня в чрезвычайную любовь и к себе, и к племяннице[919], а затем – лишаешь меня и себя, и ее. Она ведь обладала двойным образом, так что чрез племянницу присутствовал ее дядя. Теперь же всё то, что я люблю, исчезло, – и я браню свою природу за неумеренную склонность к претерпеванию несправедливости. Но если философия может быть чем-то полезной, я стану еще более мужественным, так что отныне вы будете общаться с человеком несгибаемым и крепким, как дубина[920].
Обретешь немалый вред, извлекая пользу из дикости; мой душевный строй слишком открыт (хорошо помни об этом) даже на границах Ливии.
И ты удивляешься, что сухая грязь Фикуса портит тебе кровь[923]? По-моему, стоит удивляться тому, что твое тело выдерживает свирепствующую там жару[924]. Можешь приехать к нам, и вновь – с помощью Бога – почувствуешь себя легко: не будет ни болотных испарений [лагуны], ни воды солоноватой, тепловатой, стоячей – мертвой, одним словом, воды[925]. И что хорошего в том, чтобы валяться на прибрежном песке, – а это ведь единственная [сейчас в Фикусе] форма досуга? Куда там еще деться? У нас же[926] можно укрыться в тени дерева, а если останешься недоволен ею – перебраться под другое, и еще под другое. Можно перейти ручей и прогуливаться из рощи в рощу. Как приятен нежный зефир[927], едва колышущий ветви, как разнообразно пение птиц, палитра цветов и степных купин! Здесь и возделанные поля, и дары природы, всюду благоухание и соки цветущей здоровьем земли. Нужен Феокрит, чтобы восхвалить Пещеру Нимф[928], – не буду заниматься этим: есть прекрасные места и кроме нее.
Длинное письмо обличает писавшего – перед лицом передающего – в чуждости адресату[930]. Удивительный Акакий[931], однако, знает о наших делах столько же, сколько я. Расскажет же он тебе еще больше, чем знает – как из любви к тебе, так и потому, что слова превосходят вещи. Так что пишу тебе более по привычке приветствовать, нежели из нужды сообщить, что сын твой Диоскор[932] здоров, учится, прилежит к книгам, т. е. – о том, что только и делает письмо ценным.
Мы же со своей стороны подарили ему пару [новых] братьев, прибавив к Гесихию еще двух[933]: пусть бы Бог сделал их счастливыми – и ради них самих, и ради их братьев, и всей остальной семьи, и ради отеческих полисов[934].
Преемники Асклепия[936] предписывают, если не случается рвоты, пить теплую воду, чтобы вместе с этой водой могло извергнуться и содержимое желудка. Желаю и я донести до тебя некие слухи, сообщить кое-что из пришедшего недавно с континента, чтобы ты вернул мне это многократно умноженным, – добавив то, чем располагаешь сам.
Ни осла, ни мула, ни коня – всех отправил на пастбище – ни единого животного, которое бы позволило мне приехать к тебе – о, возлюбленная глава моя! Решительно собрался уж пешком к тебе, и смог бы, если б пошел, но домашние говорят, что я ни в коем случае не должен этого делать, чтобы не стать посмешищем для прохожих[938]. Люди на улицах ведь – кем бы они ни были – обладают [по мнению моих близких] мудростью столь совершенной, что каждый из них видит лучше меня, что мне подходит! Вот сколь многих судей навязывают нам, когда принуждают жить лоском внешней жизни. Домашние одолели меня не посредством увещевания, но посредством насилия: они не дали мне выйти, схватив за плащ. Что же после этого оставалось, если не послать тебе замещающее меня письмо? Приветствую тебя с любовью посредством него; хочу также узнать, что ты привез из Птолемаиды (имею в виду новые планы наших военных, которые ты, вероятно, доставил). Ты ведь знаешь, что я придаю большое значение тому, как обстоят текущие дела. Итак, если ты напишешь мне ясное письмо – останусь дома, если нет – сам будешь упрекать меня за мой пеший к тебе поход!
Меня влечет к тебе и желание, и нужда. Спрашиваю: останешься ли до моего приезда?
До сих пор все у нас шло хорошо. Теперь же, словно в отлив, и общественные и частные дела печалят[941]. Живу в стране, разоряемой войной, и живу не как частное лицо, но должен и оплакивать с каждым его несчастье, и постоянно выскакивать на стены, как если бы мой долг состоял в том, чтобы воевать с согражданами в одном строю, а не молиться за них. У меня было три сына, теперь остался один[942]. Однако, если ты идешь под попутным ветром[943], и жизнь доставляет тебе радость, – то и нас не во всем огорчил демон.
Не говорите[945] мне, что не заметили того, кто принес праздничное письмо[946]. Нет, вы его видели и пренебрегли им. Вы не сочли достойным себя воскресить в памяти своего брата и написать ему о своем самочувствии, о том, чем живете. Мне отнюдь не все равно: знать или не знать, как обстоят ваши дела; но поскольку я скорблю о том, что со мной, то я хотел бы порадоваться о том, что с вами. А вы отнимаете у меня даже это утешение! Так не должно быть. Ибо даже если бы мы не происходили от одного и того же корня, мы все равно имели бы общее воспитание и общее образование, – да и что у нас не было бы общим? Всё через всё делало нас друг другу родными. Но, как говорится, «дрянное это дело – несчастный день», и когда этот несчастный день настает, испытанию подвергается расположение (γνῶμαι) всех – и братьев также, и друзей. Я же довольствуюсь и тем, что узнаю о вас от других людей. Лишь бы Бог наделял вас Своими благами, ибо именно это я страстно желаю о вас слышать.
Гиерон почерпнул много больше прекрасного из общения с Симонидом, нежели Симонид из общения с Гиероном[948]. Призываю в свидетели «моего и твоего Друга»[949], ты не стал счастливее благодаря дружбе с великим Анфимием, в то время как сам этот великий Анфимий твоей дружбой счастлив. Ибо может ли могущественный человек обладать «собственностью лучшей, чем друг»[950], характер которого лишен барышничества – а таков именно, я это знаю, Феотим – человек кротчайший, любимый Богом в своем существе. Ты, Феотим, поэт больший, чем Симонид (Симонид ведь признавал, что говорит ради серебра[951]), однако в вас есть нечто общее: как Симонид передал Гиерона последующим временам, так и благодаря поэзии Феотима Анфимий, пока существуют эллины[952], будет частым предметом литературных бесед. Пусть он взращивает Рим, а ты взращивай его имя, ибо Бог дал поэзии распоряжаться славой[953], красота которой осеняет и тебя.
Иоанн[955], которого я люблю за то, что он любит тебя, борется с тяжкой болезнью. Однако самое страшное для него не болезнь, но то, что он удален от твоей святой главы, ибо он и сейчас еще в таком же [болезненном] состоянии. Есть и третье, что отягчает его страдания: он страстно желает поступать как солдат и с трудом переносит вынужденное безделье.
Я полагаю, тебе повезло; и везенье это опередило твои молитвы, когда ты, предоставив нам
В сени безумья блуждать по [бесплодным] пустыням[957],
оставил прозябающими в земных заботах, вознесся, не покинув земной юдоли, уединился, чтобы вкусить жизни блаженных (если только Ган (Γάνος)[958], рассказывавший нам о тебе, не наплел чего и не напридумывал: дружеское расположение легко похищает истину). Этот Ган представил нам дело так, что ты ведешь монастырскую жизнь, и единственная причина твоего появления в городе – это чтение книг и размышление над ними, насколько оно направлено к богословию; и еще он говорит, ты носишь серый трибоний[959]. Что до одежды, то белая ничуть не хуже, ибо чистое и более световидное правильнее всего считать посвященным светлейшей из природ[960]. Поскольку же ты отдал предпочтение темному[961], подражая неким предшественникам, то я одобряю все, что ведет к божественному. Ибо благое завершение дается действию целевой причиной, и выбор является определяющим моментом добродетели. Мы радуемся вместе с тобой тому, что ты так быстро достиг совершенства, к которому мы с великим трудом прорываемся уже давно. Молись же с нами, чтобы и мы достигли его некогда и извлекли пользу из своих философских забот, чтобы потраченная на книги жизнь не оказалась тщетной[962]. Проводи жизнь в здоровье и счастье, – о, удивительный!
Обвинив тебя в том, что ты наносишь вред нашей дружбе, я выиграю дело по всем статьям – и перед лицом Бога, и перед лицом Его служителей. Почему я оказался вовлечен в твою неприязнь к моему брату? Он ведь взял сторону покойного Фаоса против Саббатия[964], не спросив моего мнения. Ты же сам говорил с ним и не убедил его. И вот тогда ты обратил свой гнев на меня и причинил мне все зло, какое только мог. Я же (а тогда я был на это способен) согласился предать гласности раздор, но теперь я этого не желаю и к этому не способен. И возраст истощил мое честолюбие – это он сделал прекрасно, – и священные законы[965] мне этого не позволяют.
Вместе с тем вспоминаю я и наше общее воспитание, и детство, и время, проведенное в Кирене: следует полагать это имеющим большую силу, чем дело Саббатия. Обратись же к благому делу дружбы и прими мое приветствие. Ты понимаешь, сколь велик вред, сколько времени я страдал молча, напрягаясь изо всех сил, чтобы молчать, несмотря на страдание?! Таково зло соперничества.
... На пустынную гору
Или в кипящие волны ревущего моря[967]
– вот куда Гомер отправляет пороки, возникающие из любопрения; философия же вообще не дает им никакой власти в душе. Но мы слишком слабы, чтобы философствовать, – во всяком случае, я. И в то же время никак не хотим оказаться хуже тех солдат, о которых сложена Поэма[968]. Потому нам следует вновь обратиться к Гомеру, который где-то говорит: «[Феб,] начинай; ты летами юнейший»[969].
Итак, лучше, чтоб сражения не было; если же оно все-таки случится, – то начать следует тому, кто моложе (так именно и думал Посейдон, уступая право первого удара юнейшему богу). Задача же старшего – довести дело до совершенства, совершенство же есть единомыслие.
Что касается меня, то я не просто старше, но уже старик[970]: «это видно по коже», – как говорит Ферекид[971]. А потому дело мое – защищаться. Если же я первым ошибся [, напав], то первым мне следует и уступить. Если ты желаешь, чтобы уступил именно я, – соглашаюсь, чтобы сделать тебе приятное. Ибо раз уж я первым вступил в спор, то должен уступить твоему желанию [победить в нем][972].
Правосудие нуждается в соратниках, а его помощники счастливы, сотрудничая с правдой. Потому я выбрал тебя ее защитником, что ты готов оборонять ее и духом, и искусством. Что до меня, то я делаю хорошее всем, кому могу. Ты же – дай мне повод для этого. Тогда ты ощутишь ту дружбу, которую и сам бранить не будешь, и никто другой не сможет над ней насмеяться.
«– Горе нам! – Почему же горе? – Смерть все претерпим»[975]. Третий и последний сын умер[976], но я по-прежнему придерживаюсь догмата о том, что всё не зависящее от нас не есть ни добро, ни зло[977]. Лучше сказать даже, что то, что прежде было отвлеченным знанием[978], теперь стало догматом души, обученной тяжелыми бедами. Удар должен был быть еще более жесток, – потому демон, стремящийся нанести вред, заранее устроил так, чтобы и твоей возлюбленной главы не было со мной, когда это случилось. Приезжай все-таки, мой удивительный, триждывозлюбленный, искреннейший друг! Я свидетель того, как относится к тебе замечательный Менелай[979]. Я часто имел удовольствие проводить с ним дни потому именно, что он хранит благоговейную о тебе память и имеет многое попечение о душе и об управляющих [монастырским имуществом], которые увлекли его прямо в [монастырь] Теухейрон (Τευχείρων), и он отбыл с благосклонностью к великому Асклепиодоту, будучи благодарен ему, как величайшему из своих благодетелей.
Чтобы иметь прохладную воду, ищу гидрию или пифос[980] из мрамора – чем больше, тем лучше. Поставлю ее в ручей Асклепия – на его берегу я строю свой монастырь и заранее подготавливаю для него священную утварь. Да воздвигну его с Божьей помощью!
В прошлом году до меня не дошло ни одного письма, писанного твоей святой рукой[982], – я причислил это ко множеству тех неприятностей, которые тогда случились со мной. В прошлом году их было много и во многих сферах, однако нынешняя зима отняла последнюю остававшуюся сладость – ребенка. Так что по решению судьбы у вас довелось мне жить счастье, в отдалении же от вас испытать тяготы, посланные божеством. О, пусть бы получил я, как некое утешение, письмо твоей отеческой главы – самое ценное из того, что приходит из Фракии.
«Если ж умершие смертные память теряют в Аиде»[984], – все равно и там буду помнить возлюбленную Гипатию. Страдание моего отечества обступило меня со всех сторон, и я едва сношу его: каждый день вижу я оружие врага, бойню, людей, зарезанных словно жертвенный скот[985], дышу воздухом, отравленным смрадом гниющих тел, и сам ожидаю подобных страданий – на что надеяться, если воздух темен от теней плотоядных птиц? Но и такой я люблю свою землю. А как иначе, ведь я уроженец Ливии, здесь гробы моих отцов, и гробы не бесчестные. Только благодаря тебе, мне кажется, я мог бы отстраниться от своего отечества, переселиться [в Александрию], если бы удалось добиться освобождения [от беспредельной скорби происходящего дома].
Я как эхо[987]: отдаю назад [у тебя взятое], хвалю замечательного Александра[988], который [сейчас] рядом с тобой.
Тебя саму и через тебя твоих счастливейших друзей приветствую целованием – о, блаженная госпожа. Раньше я упрекнул бы тебя в том, что не удостоила меня письмом, ныне же знаю, что все вы пренебрегаете мной отнюдь не из-за моей несправедливости, а из-за множества обрушившихся на меня несчастий – столь многих, сколь это возможно для человека. Но если бы мы общались хотя бы в письмах, мое зло стало бы вдвое меньше в вашей благой судьбе – ведь дела ваши обстоят во всех отношениях лучше, и добрее живете вы божество[990]. Теперь же ко всем моим бедам еще и то, что лишился я не детей только[991], но и друзей, и благорасположения всех, и – что важнее всего – божественнейшей твоей души, которая, надеялся я, одна останется мне верной, превозмогая и поношение от божества, и обуревание от судьбы.
Хотя и не всего смог лишить меня демон[993], но желает отнять все, что может: «Сколько сынов у меня он младых и могучих похитил!»[994]. Однако ему не лишить меня моего выбора: наилучшее[995] и защита претерпевающих несправедливость; да не превозможет он нашей решимости![996] Ненавижу несправедливость и, насколько это в моих силах, желаю препятствовать ей, но и это у меня отнято, и отнято еще прежде детей – в старину были храбры и Милетцы[997]. Да, это было: когда я был еще полезен друзьям, ты меня называла «чужим благом»[998], поскольку я покрывал расходы других, расточая предоставлявшееся мне влиятельными людьми, которые были тогда моими руками. Теперь я покинут всеми [былыми благодетелями], – разве ты что-нибудь возможешь, ибо тебя вместе с добродетелью причисляю я к благу неприкосновенному[999].
Да, ты по-прежнему властвуешь, властвуй же и дальше, всегда используя власть наилучшим образом! Что до Никия и Филолая[1000], то это юноши, обладающие калокагатией, мои родственники, и я желаю, чтобы все чтящие тебя частные или должностные лица позаботились, чтобы они вернулись [в Пентаполь] после того, как станут господами своих имений.
Диктую это письмо, лежа в постели, а ты бы пусть получила его, будучи в добром здравии, мать, сестра и наставница – во всех этих качествах моя благодетельница, драгоценнейшая из всего – и человек, и имя[1002]. Мое телесное бессилие вызвано душевной причиной: мало-помалу меня истощает память об ушедших детях. Синезию стоило жить до того, как он опытом познал зло жизни. С того же момента, когда оно обрушилось на него неудержимым потоком, он потерял сладость жизни. Желаю оборвать свою жизнь более, нежели жить, помня о могиле своих сыновей. Ты же – здравствуй и приветствуй лобзанием своих блаженных друзей, и в первую очередь отца твоего Теотекна и брата Афанасия, и всех остальных одного за другим. И если к ним прибавился еще кто-то, тебе нравящийся, я должен быть благодарен ему за то, что он тебе приятен, – приветствуй и его поцелуем, как возлюбленнейшего друга моих друзей. Если же ты переживаешь о том, что со мной, – то прекрасно делаешь; если же нет, то [знай, что] я сам об этом не переживаю нисколько.