Неевклидова геометрия по Михаилу Булгакову, или Глава, в которой автор рассказывает о себе

В 1989–1990 годах я написала маленькую книжку под этим самым названием: «Треугольник Воланда».

Я как раз заканчивала тогда огромную, счастливую и невероятно трудную работу: готовила текст романа «Мастер и Маргарита» для Собрания сочинений Михаила Булгакова. Не комментарий, а самый текст, бесконечно засоренный и заредактированный предыдущими издателями и вот теперь выверенный мною по всем сохранившимся рукописям и уцелевшим спискам романа. А параллельно, без роздыху и оглядки, и тоже в печать — дневники и воспоминания Елены Сергеевны Булгаковой. На этот раз — с обстоятельным комментарием, хронологическим и фактографическим.

И вот в этой перенасыщенной, двуплановой работе текстолога и биографа у меня на глазах, словно сама собою, стала раскрываться история великого романа. История работы художника над его созданием. Движение замысла и история текста. Соблазнительные тайны сквозных мотивов и тайны рождающихся где-то в подтекстах образов и намеков. Перепутанные тетради складывались в редакции, давние догадки переставали быть догадками и становились явью…

А когда в обеих работах уже был виден просвет завершения (и Собранию сочинений Михаила Булгакова, и «Дневнику Елены Булгаковой» предстояло выйти в свет в самом конце 1990 года), мне позвонили из Киева. Издательство при Киевском университете — так, несколько неловко, называлось оно в тот момент — настойчиво просило написать для них книгу… о загадках и тайнах романа «Мастер и Маргарита»! Популярность Булгакова на Украине нарастала: роман собирались ввести в школьные программы.

Я устала тогда немыслимо, а еще предстояли тяжелые корректуры — и романа, и книги дневников, и лучше всего было бы пожалеть себя и отказаться… Но мне предлагали написать книгу о том самом, что сейчас впервые раскрывалось передо мной… И было еще одно обстоятельство, буквально гипнотизировавшее меня: то, что звонили из Киевского университета.

Этот университет я окончила в 1949 году. В тот самый шабаш 1949 года, когда газеты — а газеты читали, газетам внимали! — истекали безумием антисемитских речей. Мне было тогда двадцать два года, и казалось, что с мира содрали кожу.

Университетские профессора на глазах у студентов топили друг друга. Одни открыто, пускаясь во все тяжкие. Другие — осторожнее, только на закрытых собраниях, и не письменно, а устно, чтобы можно было потом отмыться.

Студентов — вчерашних фронтовиков — вызывали в партком. Бледнея от унижения, они тем не менее подписывали доносы — на преподавателей и однокурсников. Под ударом была их стипендия, место в общежитии, будущая аспирантура…

Евреев-преподавателей снимали с работы. Распоряжения о евреях-студентах ждали. Симпатичнейший заместитель декана входил в аудиторию, просматривал список студентов, поднимал глаза, вглядываясь в отдельные лица, и тихо, но веско говорил, что кое-кого, особенно из отличников, придется исключить — непосредственно перед государственными экзаменами…

А в актовом зале с трибуны кричали хрипло и злобно. И — ударом хлыста по лицу, рубцом на лице — оставалась в памяти фраза: «грязный выродок Эдуард Багрицкий»…

Черно-красное здание университета было только что отстроено после войны, мы еще почти не учились в нем, и актовый зал был сыроват… Русский поэт, еврей по национальности, Эдуард Багрицкий к тому времени давно умер… Почему так поражала эта фраза? Она была не гаже и не грубее всего прочего. А вот запомнилась эта. И многие годы потом мне казалось, что она просачивается сквозь багровые стены здания, каплет с черных капителей колонн, и я не могла ходить мимо этого здания и этих колонн, и уж если никак нельзя было миновать улицу, старалась идти по другой стороне…

…В тот год я написала свою первую литературную работу — студенческую дипломную работу о сочинениях Ильфа и Петрова. И — такое совпадение! — в феврале 1949 года, в «Правде» (или в другой официальной газете? Впрочем, тогда газеты были только официальные), появилась так называемая «редакционная статья», никем не подписанная и, следовательно, правительственная, объявившая, что издание романов Ильфа и Петрова — ошибка.

Это был приговор, не подлежавший обжалованию. Ильф изымался из литературы — ввиду его еврейской национальности. Евгений Петров — с некоторым вздохом и сожалением — как русский писатель, пошедший на поводу…

Два отнюдь не равновеликих события — очередное изъятие классиков из литературы и мое скромное и, как я и тогда понимала, очень слабое сочинение — может быть, так и не совместились бы. Но на мою беду именно в этот момент известнейший академик и звезда украинского литературоведения Александр Белецкий вдруг презрел самый страшный порок, каковым, как известно, является трусость, и, нимало не посоветовавшись в парткоме, написал громоподобную рецензию на мою работу.

Бесстрашный академик писал, что это выдающееся сочинение. По крайней мере на фоне прочитанных им то ли за год, то ли за несколько лет, то ли даже за всю жизнь студенческих работ. (К сожалению, не могу процитировать точнее: я потом с наслаждением уничтожила выданный мне экземпляр; но копия, вероятно, осталась в архиве университета, а может быть, и в архиве почтенного академика.)

Надо сказать, что досточтимый академик ничем особенно не рисковал, не свою, а мою голову укладывая под топор. Правда, его вызвали в партком, сделали замечание, разъяснили, в каких случаях следует и в каких не следует проявлять самостоятельность без спросу. И судя по тому, что в дальнейшем его карьера развивалась успешно, думаю, он более не совершал столь опрометчивых поступков.

Мне пришлось хуже. Теперь уже мое имя выкликали с трибуны хриплые и злобные голоса в актовом зале черно-красного здания. А за 1949 годом, как помнит читатель, последовали годы 1950, 1951, 1952 и начало 1953-го, и было много такого, о чем в последующие четыре десятилетия я старалась не помнить, потому что жизнь стоила того, чтобы жить, а мерзость и унижения тех лет оставались грузом, с которым жить не хотелось. Хотя…

…Вероятно, и ныне в Киеве, на безмолвной и важной площади у верхней террасы Владимирской горки, высится многооконное и тоже безмолвное, важное здание. Всякий раз, когда мне случалось проходить по краю площади — разумеется, по удаленному от здания краю площади — я приостанавливалась и с кратким любопытством взглядывала в дальние окна верхних этажей. Там была тайна, и я была посвящена в эту тайну.

Где-то там, на высоком этаже, в большом и официальном помещении, я однажды стояла у торца длиннейшего официального стола. (В этих случаях всегда стояла — сесть не предлагали.) По периметру — по обеим сторонам стола и там, у дальнего другого конца, — сидели массивные мужчины, затянутые в тугие галстуки и добротные пиджаки. Мне предстояло врать. Терпеливый референт, бившийся со мною в течение получаса, уже научил меня, как и что я должна была врать, чтобы эти мужчины, проявив благосклонность, простили меня и закрыли «дело», и в его комнатке я уже повторяла за ним это дурацкое покаянное вранье, почти не сбиваясь.

И вот я открыла рот, чтобы послушно повторить выученные фразы. И… это оказалось невозможно — врать в присутствии стольких взрослых дядей. Я вздохнула и сказала… Черт его знает, что я сказала! Никогда потом не могла вспомнить, что я им сказала… Ярость электрической искрой обежала по периметру стола. Вскочили все разом и разом же закричали оглушающими, откормленными, хорошо поставленными голосами. Что это было — мгновенный обморок? головокружение? или потрясающий момент истины? Я увидела… Клянусь, я совершенно ясно увидела, как, взметнувшись, развязались галстуки и слетели, взвившись, пиджаки. Огромные, косматые, покрытые густой черной шерстью обезьяны вскочили на свои стулья, потом на стол… Они прыгали всеми четырьмя лапами по столешнице, громко, все вместе кричали, и черные косматые обезьяньи хвосты метались, свиваясь и развиваясь, над ними…

Это длилось минуту. Я стояла, оглушенная визгливым криком и мельканием страшных туш. Потом все прекратилось так же мгновенно. Все вдруг замолчали, спрыгнули на свои места. Сами собою наделись пиджаки и, взметнувшись, завязались галстуки. Стало тихо. Мне разрешили уйти.

У выхода на улицу я помедлила и вопросительно посмотрела в лицо дежурному милиционеру. Он ответил ясным и тоже вопросительным взглядом. Помнится, меня поразило: он был совершенно нормален.

На пустынной площади стоял странный звон. И было совершенно неважно, что со мной будет дальше. Главное, теперь я знала о них все.

Впрочем, может быть, не я одна знала это?

Прошло несколько лет, время переломилось, и граждане как-то сразу забыли и удушливую атмосферу тех лет и даже то, что Ильф и Петров какое-то время были запрещены и что за бедное студенческое сочинение, написанное по предложенной теме и одобренное знаменитым академиком, могли запросто сломать чей-то позвоночник и чью-то жизнь. В безмолвных и важных зданиях обо мне забыли, и я не стремилась о себе напоминать.

Но я больше не любила этот город, в котором родилась и выросла. Я больше не любила этот город — с его весенним запахом цветущих акаций, золотым летом в парках и на Днепре и теплыми, снежными зимами. Я не хотела в нем жить и вскоре уехала из него.

С Киевом — через много лет — меня помирил Булгаков. Впрочем, он ведь тоже любил этот город на расстоянии. Может быть, родину и любят на расстоянии? Не случайно же Николай Васильевич Гоголь писал свои «Мертвые души» в Италии…

Теперь это был не только мой — это был его город. Город его детства и его юности. И вместе с тем город моего детства, пришедшегося всего лишь на тридцать пять лет позже булгаковского. Я училась в двух кварталах от его гимназии — тридцать пять лет спустя, но в таком же прекрасном, надежном здании: моя школа занимала помещение бывшей женской, Фундуклеевской, гимназии, и в ней была так же торжественна парадная лестница с белыми мраморными ступенями, и так же гулки темноватые коридоры, и спокойны большие классы…

Все той же в пору моего детства была Владимирская горка, которую так любил Булгаков. «Мы в зелени, — писал он брату, посылая свою и Елены Сергеевны фотографию. — Это зелень моей родины. Это мы в Киеве, на Владимирской горке, в августе 34 года». «Какой чудесный Киев — яркий, радостный, — записывала Елена Сергеевна в своем дневнике три года спустя, вернувшись из поездки с Булгаковым на юг. — …Мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую». И между этими записями и моими детскими прогулками на Владимирскую горку не было даже промежутка во времени…

В полуквартале от дома, в котором я жила, бежала вниз крутейшая Мало-Подвальная улица, огибая высокий многоярусный холм. И полон детских игр был прелестный Золотоворотский сквер; только в глубине его, за развалинами Золотых ворот, очень разрослись деревья («Турбин… двинулся не вверх, а вниз, туда, где громоздились, присыпанные снегом в жидком сквере, Золотые ворота». — «Белая гвардия»), и маленький по площади сад в этом месте казался чащей…

И еще в том булгаковском и вместе с тем моем городе до великой войны были сады. «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира» («Белая гвардия»). Старые киевляне знали: писатель имел в виду не только огромные парки, но и эти тайные, таинственные, многоярусные сады, укрытые за плотными рядами каменных домов, за скучными мощеными дворами, за какой-нибудь загадочной, запертой только для непосвященных калиткой в глухой стене… Город строился на холмах, с холмами не воевали, холмы любили и неудобные для застройки перепады уровней превращали в террасы любимых, романтических, тайных садов…

Теперь город упорно и беспощадно перестраивали. Уцелевшие в великой войне старинные, полные смысла и очарования здания сносили — на их место ставили новые, уродливые громады… Оказалось, что поэтические киевские холмы мягки… Без особого труда, бульдозерами, выгрызли и уничтожили кусок Владимирской горки, тот, что спускался к Крещатику… Срезали — как не бывало — воспетый Булгаковым в «Белой гвардии» «белый, сказочный, многоярусный сад» между Мало-Подвальной и Прорезной. У подножия сада, на крутой Мало-Подвальной, еще долго был виден небольшой разрушенный дом с обнаженной, оклеенной синенькими обоями внутренней стенкой; может быть, тот самый, в котором в 1918 году жил любимый друг Михаила Булгакова Николай Сынгаевский. А потом и эти обломки исчезли. В огромной и тесной яме, зиявшей теперь на месте холма, построили что-то многоэтажно-гебешное, с охраной у входа. И популярнейший в Киеве литератор и булгаковед Мирон Петровский под аплодисменты читающей публики объявил, что никогда и не было сказочного многоярусного сада, что его не могло быть, что это противоречило бы законам физики! (См.: Мирон Петровский. — «Театр», Москва, 1991, № 5, с. 15.)

И Золотоворотский сквер, маленькое чудо садовой архитектуры старого Киева, тоже почти уничтожили — погребли под тяжелой реконструкцией якобы подлинно-исторических Золотых ворот… Впрочем, может быть, популярнейший булгаковед скажет, что и этот сквер противоречил законам физики и приснился одновременно Михаилу Булгакову и мне…

А сквозь разрушения все равно просвечивал город начала века — булгаковский Город. Я научилась видеть, я училась слышать его. Время становилось прозрачным, и для меня по-прежнему сверкали купола давно уничтоженных бесчисленных церквей, и было совсем нетрудно представить, как плывет над городом в праздники густой колокольный звон… Исчезали серые асфальтовые поля; рабочие, стуча кувалдами, мостили улицы: укладывали гранитную брусчатку то дугообразным, то шахматным продуманным узором, подбирали цвет к цвету, на Фундуклеевской — сиренево-розовую, на Прорезной — скромнее, синеватую… Не было еще важного здания на безмолвной площади у верхней террасы Владимирской горки, и самой площади не было… И мягкий сентябрьский киевский воздух еще не был пропорот навсегда пулями Бабьего Яра…

Был мир? Была тишина? Не было мира и тишины. Это всегда был тревожный, трагический, страшный город, при всей его неувядающей красоте…

Воображаемый и все-таки совершенно реальный, он теперь был полон для меня присутствием Михаила Булгакова, звуком его шагов, ушедшей и все-таки сохранившейся жизнью его друзей, смехом прекрасных юных женщин, в которых он был влюблен, вечным бытием его героев. И уже не приводили в отчаяние красный и черный цвета университета: это был его университет.

Теперь, проходя вдоль здания с колоннами, я останавливалась, подымала голову, искала глазами окна актового зала: здесь в 1905 году громоздились студенческие головы; забаррикадировавшись и распахнув окна, студенты дерзко пели — на улицу — революционные песни… Смотрела на вход, представляла себе, как в том же 1905-м здесь толпились гимназисты находившейся неподалеку Первой мужской гимназии. Размышляла, был ли в этой толпе — был, конечно, не зря же был лишен в том учебном году оценки по поведению — ученик пятого класса, четырнадцатилетний Булгаков Михаил… И видела совершенно явственно — уже год 1913-й или 1914-й — как проходит в тяжелые парадные двери стремительной легкой походкой, чуть приподымая на ходу левое плечо, студент Михаил Булгаков… Останавливались прохожие, пытаясь понять, что я там рассматриваю. Собиралась небольшая толпа…

Внутрь не входила: оттуда по-прежнему тянуло могильным склепом. Может быть, здание, разрушенное и восстановленное после войны, так и осталось сыроватым…

Письмо издательства «при Киевском университете» было потрясением. Оно казалось знаком судьбы. В голове отчаянным берлиозовым «Неужели?..» вертелась фраза Воланда: «Сами предложат и сами всё дадут»… Жизнь — невероятный драматург — строила кольцевое завершение сюжета.

В течение года я написала эту небольшую книжку об истории и тайнах романа «Мастер и Маргарита». Небольшую — поскольку издательство спешило выпустить ее в самый короткий срок, к булгаковскому юбилею в мае 1991 года.

К булгаковскому юбилею книжка не вышла. И вообще в 1991 году не вышла. Она была издана в самом конце 1992 года, о чем я узнала в середине 1993-го, уже после того, как в моей жизни многое самым неожиданным образом переменилось, и я оказалась в эмиграции, и вместе с полным освобождением от надежного и прочного быта пришло короткое ощущение свободы горла. Жизнь — парадоксальный драматург. У нее, как у Михаила Булгакова, неевклидова геометрия.

А тогда приближался май, и я не помышляла об эмиграции. В мире назревали булгаковские торжества, моему герою исполнялось сто лет, и почта приносила пригласительные письма. Например, из английского города Ноттингема.

Ноттингемцы, земляки Робин Гуда, любезно спрашивали, в каком профсоюзе я состою, дабы через этот профсоюз направить мне официальное приглашение, дабы профсоюз в свою очередь получил бы лестную возможность оплатить мне поездку в Англию, а расходы по прокорму меня в Англии, помня о бедности российских литераторов, гостеприимные ноттингемцы возьмут на себя.

Не поехала я на родину славного Робин Гуда. И не потому, что, к удивлению английских коллег, не была членом профсоюза и, в отличие от официальных булгаковедов, за все свои поездки платила сама. Просто свои проблемы лучше решать дома.

Я поехала в Москву и в Киев.

Главное — в Киев. С тем же, уже испытанным однажды чувством кольцующихся сюжетов судьбы. На этот раз на приглашении, полученном мною, значилось не «издательство при…», а просто и ясно: Киевский университет. Меня приглашала кафедра русской литературы.

Но сначала все-таки была Москва.

Впервые в жизни я попала в знаменитый Колонный зал. Как всегда, билетерша, скользнув взглядом, почтительно пропустила моего мужа, а потом долго и придирчиво рассматривала мой билет, переводя взгляд с билета на меня и обратно. Сверкающий зал был полон нарядной, самоуверенной публики, и мы, наверно, не нашли бы места, если бы не близкие Елены Сергеевны Булгаковой, выловившие нас, несколько растерянных, в толпе и поместившие рядом с собою, в ложе. И опять билетерша, уже другая, несколько раз озабоченно заглядывала в ложу, подозрительно посматривая на меня. Удивительно, как безошибочно они определяли во мне неприобщенную, «чужую».

Над парадной сценой висел огромный булгаковский портрет, ужасно непохоже перерисованный с известной фотокарточки. В президиуме, в ослепительном блеске бесчисленных люстр, — лица, которые до того я могла увидеть только по телевизору. Горбачева, правда, не было. Его заменяла очаровательная супруга. Зато самолично — спикер парламента Анатолий Лукьянов. Министр культуры, красавец Николай Губенко. Выдающиеся советские писатели и руководители Союза писателей… («Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу. Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей…» — писала мне в горькую минуту и в плохую погоду Елена Сергеевна. Нет, нет, Елена Сергеевна, сегодня — праздник, всепрощение, взаимная благожелательность и мир.)

Произносились речи. Я вздрагивала и вжимала голову в плечи: с торжественной трибуны звучало мое имя. В перерыве у края ложи возник высокий молодой человек с моей книгой в руках: надпишите, пожалуйста… От неожиданности я спросила его фамилию. Совершенно незнакомая фамилия! Но за ним уже надвигался другой — кажется, с журнальной статьей… Вокруг вдруг застучало: кто? кто? где? — и, пересекая толпу, валившую в буфет, к краю ложи устремились какие-то мужчины и женщины с белевшими в руках пригласительными билетами. Выстроилась очередь.

Всегда вспоминаю, как раздавала автографы замечательная женщина — Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова, вторая жена писателя. На каком-то булгаковском вечере в Москве — тогда эти вечера были не часты — она, очень старенькая, но в модной кепочке, сидела в президиуме (учила меня: непременно сидите, вам будет легче и все будут довольны) и, не торопясь, но и никого не пропуская, с улыбкой что-то надписывала на протягиваемых ей программках, билетах и просто листках бумаги. Девушки и юноши отходили, останавливались, внимательно читали написанное; я попросила показать мне надпись — одну, другую, третью… Это были совершенно разные надписи, каждому что-нибудь иное — приветливое пожелание, любезность, афоризм — и неизменно ее полная, разборчивая подпись: Любовь Белозерская-Булгакова…

Увы, такое творчество мне было не по силам. Я расписывалась, стараясь, чтобы было хоть на что-то похоже. Через несколько минут стали сливаться буквы. Потом заболела рука. Потом плечо. Из открытых дверей соблазнительно и слабо тянуло запахом кофе, а нам предстояло прямо с праздника на вокзал… Когда возник небольшой просвет и очередь у барьера как будто закончилась, а другие граждане с билетиками были на подходе, муж выдернул меня в глубину ложи и мы побежали в уже иссякающий, гаснущий, закрывающийся буфет. Никто за нами не поспешил. Подозреваю, что это вообще не были мои читатели. Просто — если что-то дают, ну, автографы хотя бы, нужно брать…

Было поразительное чувство спектакля, в который я попала по ошибке, и догадка, что у этого спектакля будет неприятное продолжение. (Впрочем, мы ведь всегда знаем, что с нами будет, не так ли? Просто чаще всего не хотим это знать и, переступая через знание своей судьбы, продолжаем действовать в блаженном неведении.)

А утром подъезжали к Киеву, я не слушала радио и не ведала, что вчерашний вечер транслируется в записи на всю страну, и снова выскакивает мое непредусмотренное имя, оскорбляя слух официальных, прошедших проверку и утверждение в надлежащих инстанциях, булгаковедов. Это были издержки новенькой, еще не обмятой гласности: все было распланировано и рассчитано, но речи выступающих уже не просматривали, это были устные речи, а контролировать ненаписанные речи те, кто создавал общественное мнение в России, еще не научились. Возникла накладка.

Киев встретил знакомой с детства, сладостной весной, и все обещало чувство дома и праздник. И симпатичный молодой аспирант, преданно подхвативший наши вещи. И предупредительно заказанная гостиница на Владимирской — прямо против начинающейся здесь и от этой точки бегущей вниз Мало-Подвальной; восхитительно старая, хотя и не очень удобная, времен булгаковской юности гостиница. Отсюда город, весь, был в пешей доступности: он ведь совсем не велик по площади — старый, исхоженный Булгаковым вдоль и поперек Киев… Правда, платить за гостиницу пришлось нам самим: в отличие от ноттингемцев, киевляне не имели денег даже на это.

И снова соблазнительно замыкала кольца своих сюжетов судьба. Торжественная научная конференция, посвященная столетию Михаила Булгакова, происходила в актовом зале. Нет, не в том, сыроватом и страшном, — в том я так и не побывала более никогда. Филологический факультет теперь занимал прекрасное, вечное здание на бульваре. То самое, в котором когда-то помещалась Первая киевская мужская гимназия, позже названная Александровской, гимназия, в которой в 1901–1909 годах учился Михаил Булгаков и которую закончили некоторое время спустя его младшие братья Николай и Иван.

Это здание Булгаков так тепло описал в «Белой гвардии»: «Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичный покой Турбина и младших — Карася и Мышлаевского».

Впрочем, это взгляд на здание гимназии не с бульвара, а по-домашнему, с тыла…

Но… «не бывает так, чтобы все стало, как было». Давно уничтожен занимавший целый квартал гимназический сад. И вот, оказывается, плаца позади гимназии тоже больше нет. На его месте воздвигнуто уродливое здание столовой. Что делать! Студентам нужна столовая, и здание, уродливое снаружи, весьма удобно внутри. Узкое пространство, зажатое между «четырехэтажным громадным покоем» и этой новой, громоздкой столовой, уже не плац, а дурно пахнущий, захламленный, тесный двор, по нему никто не станет бегать в весенние перемены, и выходившее сюда, на плац и к саду, крыльцо сбито, а лишенная ступенек и повисшая на загадочной высоте дверь заколочена…

Но по-прежнему сумрачны и таинственны бесконечные коридоры. Все так же торжественна парадная лестница. Хотя… хорошо помню по фотографиям: ступени ее были беломраморные, струилась ковровая дорожка, прихваченная металлическим прутом на каждой ступеньке, а посреди ковровой, оберегая ее, шла другая, поуже, аккуратная и строгая — холщевая. На деревянных перилах были поручни — узкий чехол из шерстяного плюша (красный, вероятно? или бордовый?), украшенный золотыми обойными гвоздиками, бахромой и кистями. А где-то в кладовой хранились такие же узкие холщевые поручни, которые можно было надевать в будни, чтобы не протирался зря красивый темнокрасный плюш…

Теперь у лестницы были металлические ступени, старые ступени, чугунного литья, вероятно, перенесенные с каких-то других лестничных маршей этого самого здания, и никаких поручней, с кистями или без, конечно, не предполагалось.

Актовый зал («необъятный двусветный актовый зал» «Белой гвардии») был переполнен ученой публикой. На краю сцены сидели, в открытых дверях толпились студенты. И в примыкавших к залу коридорах и на лестничной площадке, куда были вынесены репродукторы, тоже стояла и сидела где попало радостная толпа

Мне предложили самое почетное место. Я удивилась и даже несколько попятилась от неожиданности. И вдруг поняла, что я — дома, что все мытарства кончились и это и есть мое место.

Юрий Кривоносов поставил рядом со мною на безбрежном, на возвышении, столе, прислонив к парадному букету, недавно найденный им и им же к этому торжественному событию реставрированный фотопортрет Булгакова. Портрет представлялся впервые — еще без даты (потом установит дату: 1927 год), еще — «автор неизвестен» (потом установит авторство: фото Б. Шапошникова). Тени играли на булгаковском лице, что-то скрадывая и на что-то намекая; светлые глаза были сосредоточенны, и правый, сквозь круглое стеклышко, служившее моноклем, казалось, сверлил любого до дна души и вместе с тем знал что-то о входе в бездонный колодец всякой тьмы и теней… С этого момента — один из самых популярных фотопортретов Михаила Булгакова.

Ну где еще, в каком другом месте я могла бы чувствовать себя настолько дома? Справа от меня шутил с портрета и загадочно смотрел в зал всегда неожиданный Булгаков. Слева, под моей ладонью — я то и дело касаюсь его как талисмана — только что полученный в Москве том: подлинный, максимально авторский (насколько мне это удалось) текст романа «Мастер и Маргарита». А передо мной зал, полный внимательных, ясных, сочувствующе-заинтересованных лиц, и все эти лица — как почти всегда, когда смотришь в зал, — кажутся добрыми, умными и заслуживающими любви.

Мне так редко приходилось смотреть в зал.

Сколько у меня было выступлений о Булгакове за двадцать девять лет изучения Булгакова? Пожалуй, можно пересчитать по пальцам, и одной руки для этого хватит. Два выступления в Харькове — оба раза в маленькой аудитории. Один раз в Ленинграде, пышно, в зале Союза писателей, на Булгаковских чтениях 1986 года… Правда, потом булгаковеды печатно утверждали, что никакого-такого моего выступления там не было. Не было — и всё тут! Хотя сохранились и фотографии, и магнитофонная запись, запечатлевшая мой пятидесятиминутный доклад о пьесе Булгакова «Адам и Ева» — об истории пьесы, ее идее и о том, что единственный известный присутствующим ее текст — изданный на Западе — жестоко изуродован и весьма далек от авторского.

В той магнитофонной записи слышны реплики ведущего, вдруг начавшего нервно перебивать доклад, и крики из зала: «Не мешайте! Хотим слушать!», и неожиданные — посреди моей фразы — жиденькие, но упорные аплодисменты. Это почтеннейший профессор-булгаковед начинает «захлопывание» доклада… Профессор, а главное — кто-то еще в зале, кого так хорошо видит дергающийся ведущий, полагают, что вот-вот, сейчас, именно к концу доклада я скажу нечто недопустимое, срывая покровы с тайн… Они ошибаются: я ничего не знаю об их тайнах. Еще целый год я не буду знать того, что известно им: что булгаковский архив разграблен в государственных хранилищах. И еще годы — годы! — буду простодушно не понимать, что это гебешники отправляли тексты Булгакова на Запад еще при жизни его вдовы, Елены Сергеевны, в обход ее авторских прав — плевали они на ее авторские права! — чтобы не допустить публикацию этих сочинений в России. (Для тех, у кого короткая память: произведение российского автора, впервые опубликованное за рубежом, автоматически становилось запретным для публикации в отечестве.)

Ничего этого я не знала, и, следовательно, ничего этого не могло быть в моем вполне академическом, так и не дочитанном до конца и так никогда и не опубликованном докладе 1986 года. Впрочем, мимо, мимо…

Четвертое выступление состоялось в Москве как раз накануне торжественного заседания в Колонном зале. Это было в Институте мировой литературы (ИМЛИ). Там тоже была научная конференция, и магнитофонная запись моего отчаянного (ощущение — голова на плаху) выступления сохранилась: «…Суета и рвачество вокруг имени Михаила Булгакова начались еще при жизни Елены Сергеевны…» (Приводятся ее записи… Сентябрь 1967 года: «У меня неприятный осадок в душе, что все набросились на Булгакова… лакомый кусок!» Ноябрь 1969-го: «Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь, а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти барыши, которые им мерещатся».) «И весь этот кошмар, — запечатлел магнитофон мой срывающийся голос, — суета, рвачество, безобразные издания текстов — не только продолжается, но нарастает…»

Речь шла о разграбленном архиве… О текстах сочинений писателя, небрежно изуродованных, полных искажений — из издания в издание, даже в Собрании сочинений… О запруженной домыслами биографии… Теперь, к маю 1991 года, уже многое было ясно, и в полупустом зале ИМЛИ, огорчаясь, что аудитория так мала, я спешила сказать, сказать, сказать… И называла имена, произносить которые было небезопасно…

И вот я смотрела в глаза аудитории в пятый раз. 17 мая 1991 года. В актовом зале Киевской Александровской гимназии. В том самом зале, где много лет тому назад очень юный, светловолосый, светлоглазый и от этого казавшийся еще моложе, сдавал свои выпускные экзамены Михаил Булгаков, а еще раньше бывали школьные балы (на одной из фотографий в углу зала — рояль).

Безусловно это был тот же зал. Те же большие окна на бульвар с университетом в перспективе. Те же высокие двери. И в противоположных, дальних, торцовых стенах удлиненного зала — от входа налево и направо — по две красивые, но праздные, светящиеся белизною классические колонны, а над каждой парой колонн, объединяя их в нечто целое, — такой же праздный, хотя и не лишенный изящества, сияющий белизною циркульный полукруг…

Тогда — когда Михаил Булгаков сдавал здесь свои выпускные экзамены — в полукругах над колоннами были сложные барельефы с какими-то символическими предметами и длинноногими и, кажется, даже крылатыми фигурами в туниках. И классические колонны не были бесполезным украшением слепых стен: вместе с венчавшими их барельефами они образовывали подобие портиков в концах зала — в левой стене и в стене правой, гостеприимно помечая проходы в другие, тоже строгие и важные помещения. Просматривалась анфилада, актовый зал казался еще просторней, а его паркетная площадь — бесконечной… («В актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотни ружей в козлах. Двое часовых зачернели на концах поросшей штыками паркетной пыльной равнины». — «Белая гвардия».)

Я смотрела в зал, через зал, и дальняя стена за спинами слушателей не была для меня слепой… две свободно круглившиеся колонны помечали проход в библиотеку… там был стол с тяжелой парадной скатертью, высокие застекленные шкафы, белые бюсты мыслителей на них…

Вообще говоря, в гимназии, где-то в другом месте, имелась огромная фундаментальная библиотека, которой пользовались учителя. (Потом она стала составной частью библиотеки Академии наук Украины, и уже там мне нередко попадались книги с штампом Киевской Первой мужской гимназии; прекрасный источник для исследователей, которые пожелали бы определить круг научных интересов булгаковских учителей.)

А здесь, за колоннами, была библиотека для гимназистов, и инспектор Бодянский, в чуть лоснящемся на толстом животе мундире, выдавал младшеклассникам книжки. Может быть, тут, из его рук, гимназист Булгаков Михаил получил впервые «Саардамского плотника» — повесть о Петре Первом, сочиненную специально для детей еще в середине прошлого века Петром Романовичем Фурманом. А потом эту же книжку принес домой Булгаков Николай. А потом младший — Булгаков Иван…

Я хорошо знаю: у Бодянского добрейшие глаза на простодушной физиономии; но малыши побаиваются его грозного голоса, и если даже «Саардамский плотник», подаренный мамой, давно имеется дома, все равно берут из рук строгого учителя книгу, чтобы прочитать ее еще раз. («Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский плотник“…» — «Белая гвардия».)

И может быть, отсюда Михаил Булгаков впервые унес домой «Капитанскую дочку», ту самую, которую в «Белой гвардии» называет просто Капитанской дочкой, без кавычек. А потом — «Войну и мир» с Наташей Ростовой…

…У высокой кафедры — несколько спиною ко мне — сменяют друг друга исследователи и просто любители. Киевляне, москвичи, зарубежные гости. Они читают свои очень важные, заранее написанные сообщения, чинно и внимательно глядя в текст. Невероятно, но, по-моему, они не замечают, где они находятся.

У меня тоже отмеренное — в очередь с другими — время для научного сообщения. Мне не хочется нарушать праздничную торжественность заседания, и я не буду сегодня говорить ничего из того, что так отчаянно выкладывала четыре дня тому назад в полупустом конференцзале Института мировой литературы. Мало ли на свете добрых и радостных тем…

Но смотреть в тетрадку, не подымая глаз, здесь, где так тонка, так легко рвется пелена времени… Все-таки я должна была сделать одну вещь, и это оказалось совсем просто: движением руки убрать помост-сцену вместе с безбрежным и официальным столом… тогда не было помоста-сцены на плоской паркетной равнине… высокую кафедру… густо заполняющие зал академические столики-стулики… слепую стену, закрывающую проход в библиотеку…

Небольшой стол экзаменационной комиссии стоял вот здесь, в простенке между двумя окнами. Свободно разбросанные столы, за которыми мальчики пишут свои письменные работы… А может быть, экзамен был устным?..

Тени сгущались, судьба замыкала свои кольцующиеся сюжеты, в пустынном, торжественном зале беленький, почти белесый мальчик снова сдавал свои выпускные экзамены. И начинало казаться, что это мы — тени. А школьный зал, бородатые учителя в мундирах и белокурый мальчик с серьезным и очаровательно обыкновенным лицом — реальность.

Сколько времени это заняло? Минуту? Полторы?

И была еще одна вещь, которая стояла у меня в горле и которую я должна была высвободить еще прежде, чем состоялось это почти физическое прикосновение к детству моего героя. Потому что и другой временной слой, не менее реальный и зримый, жестоко проступал в этом зале.

Я должна была сказать — впервые и вслух — то, о чем молчала все предыдущие сорок лет. Слишком хорошо знала все сорок лет, что государство, в котором я живу, опасно не прощает своих грехов. Убрала это из жизни — как не было.

Но это было, и чтобы избавиться от этого, нужно было сказать — сейчас и здесь.

Не требовалось никого уличать. Я догадывалась, что в этом зале есть кто-то из тех, кто тогда, в 1949-м, бледнея от унижения и уговаривая себя, что я все равно обречена, подписывал в парткоме… Слишком много времени прошло, давно ушла и расточилась обида, теплилась мысль, что ведь этот кто-то мог сделать так, чтобы меня не пригласили. Не сделал…

Не нужно было подробностей. Вряд ли кого-нибудь сейчас могло интересовать, что в 1949 году стена в конце зала уже была слепой и не было там никакой библиотеки, а был кабинет знаменитого академика, и попасть в кабинет можно было только из коридора… Там я с удивлением видела, как старого академика съедает страх. Он сам пригласил меня — на этот час. Но все время входили какие-то люди, которым было назначено на это самое время. Академик был ужасно занят, и я никак не могла поймать его убегающие глаза. Потом поняла: люди будут входить всегда — он боится меня. И, так и не поймав его ускользающие глаза, поднялась и вышла…

И только одна-единственная подробность должна была все-таки прозвучать. Острыми, не сгладившимися от времени углами царапала надежда, что в этом зале, где-нибудь в последнем ряду, невидимый мне, находится тот районный судья…

Судья тогда сказал: «Если будет суд, я ничего не смогу сделать… Приговор определен: есть договоренность между ректоратом университета и райкомом партии…» Назвал отмеренный мне ректоратом и райкомом срок заключения: четыре года… Помолчал, поколебался, достал из «дела» бумаги, без которых я не могла уехать, отдал их мне и велел исчезнуть: чем скорее — тем лучше… И я не помню его фамилию!

Не было судьи в зале. Был ли он жив? Поступок опасного благородства, увы, не бывает единичным (как не бывает единственным и последним однажды совершенный поступок предательства). А впереди у этого судьи были еще четыре года черного беззакония. Сколько еще раз звонили ему от ректора университета или из какого-нибудь другого столь же почтенного места о том, что все «договорено»? Сколько еще раз на него орала имеющая право орать дрянь из райкома партии?

Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее фамилия? Кто вспомнит, что она жила на свете?

Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь — несколько слов. Не знаю, было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением в университет — примирением с самой собою.

И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится, шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии». Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие…

В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками на ходу.

Я сказала: «Боже, какие дети!» И еще, как в трансе: «Разве можно — таких детей на самоубийство?» — «Какое самоубийство?» — с недоумением обернулся мой муж. А я просто еще не совсем вышла из прошлого. Подумала, что в 1949 году, когда «дрянь из райкома партии» вызвала меня для конфиденциального разговора, я была в таком же возрасте, как эти девочки, похожие на птиц…

…«Дрянь» была вторым секретарем райкома. Тогда полагалось: второй секретарь райкома, горкома, обкома, кажется, даже центрального комитета республики — непременно женщина. Партия соблюдала демократию и «процент женщин».

К назначенному часу она опаздывала. В маленькой приемной перед ее кабинетом в напряженном молчании сидело несколько мужчин. Наконец, она появилась, наглая и радостная, качнула бедрами, проходя через приемную, повела плечом с чернобуркой. Лисий хвост метнулся, задевая лица и губы окаменело неподвижных мужчин, и я, с мгновенным отвращением девственницы, тотчас опознала в ней свою антагонистку — шлюху.

Вызвала же она меня затем…

Вызвала она меня (не могу подобрать эвфемизм) затем, чтобы предложить мне самоубийство. Видите ли и собственно говоря, самоубийства в СССР были запрещены. Не только жизнь, но и смерть граждан принадлежали государству, и за самовольный уход подчиненных из жизни с начальства спрашивали беспощадно — как за очень серьезное упущение по службе. Но тогда стало известно, что «спущено» разрешение на несколько студенческих самоубийств: проскочили, намеренно, разумеется, какие-то намеки в печати.

У каждого времени свое лицо и свой язык. И странно, как невнятны это лицо и этот язык людям даже очень близких, но все-таки следующих поколений. Государственный язык России на рубеже 40-х и 50-х годов был двуслоен. Эти слои существовали параллельно, не смешиваясь: верхний, грохочущий, как жесть, язык лозунгов и обязательных формул — и другой, подспудный, истинный, опасный и страшный язык неформулируемых требований и неформулируемых угроз. На языке лозунгов антисемитизм в стране был запрещен. На безмолвном, но понятном всем языке подтекстов евреев-преподавателей снимали с работы. И горе было тому, кто пытался играть в «непонимание» страшного, но подлинного языка страны.

К тому времени я уже прошла свою школу и не играла в «непонимание». С первых же слов мне стало ясно, что на мое самоубийство есть разрешение и остается только подготовить меня и уговорить. Не было диалога: был ее монолог. Стараясь настроиться на доверительные интонации и тем не менее срываясь на тон веселый и наглый, дама, представлявшая в партийной демократии «процент женщин», втолковывала мне, что судьба моя все равно решена (разговор был до непредусмотренного поступка районного судьи) и что будущего у меня нет: это она гарантировала.

Я сидела молча и прямо, вероятно, белея лицом. (О том, что в этих случаях была «бела, как моя блузка», знаю случайно: выйдя после одного из таких «вызовов» — не из этого кабинета в райкоме, а из другого, аналогичного, в университете, где кроме партийно-садистского начальства сидели, участвуя во всей этой мерзости, еще вчера уважаемые мною мои профессора, — наткнулась на подружку-сокурсницу, почему-то крутившуюся в приемной. Ее глаза от неожиданности стали круглыми, и она зашептала, сгорая от любопытства: «Что там происходит? Ты белая, как твоя блузка!» Любопытство ее осталось неудовлетворенным: говорить о том, что происходило за тяжелой дверью, было запрещено.)

Итак, я хорошо понимала шлюху из райкома, верила, что будущего у меня нет, и, по юной глупости, мне не жаль было своей жизни. Не случайно же юные уходят из жизни так трагически и непоправимо легко. Но уж слишком хорошо было видно, что это нужно ей. И я твердо знала, что если это нужно ей — то от меня она этого не добьется…

…Вот тут мои трогательные воспоминания и примирение с судьбою закончились, поскольку дальше пошли другие пространственные фигуры. Ибо, как уже знает читатель, у жизни, как у Михаила Булгакова, неэвклидова геометрия.

В эти торжественные дни булгаковского столетия в городе, где писатель родился и вырос и где многие десятилетия его злобно не признавали, был назначен не один, а сразу два симпозиума. Университетский, на который меня пригласили. И так называемые Международные (или даже Всемирные?) булгаковские чтения.

Центр Чтений был в Ленинграде, проходили они каждые два года, и после известного читателям моего единственного выступления там в 1986 году меня на них более не приглашали. Короче, это был Ленинградский симпозиум, но выездной, с приглашением иностранцев.

Естественно, в Киеве оба симпозиума соединились. Университетские гостеприимно пригласили всемирных булгаковедов на свои заседания, булгаковеды университетских — на свои. Даже программы утрясли: чтобы заседать попеременно, не мешая друг другу приходить в гости. И я, в канун выступления в университете, храбро (но тем не менее крепко уцепившись за руку мужа) отправилась поглазеть на международные булгаковедческие торжества.

Из гостиницы вниз, булгаковской Мало-Подвальной, на Крещатик, потом вверх, в аристократические Липки, где воздух всегда так сладостен и чист. Был там какой-то клуб — чекистов, кажется. Или меня подводит память? Как и всё в стране, булгаковедение было запружено «чекистами», но в этом случае совпадение, вероятно, было случайным.

В приятном здании клуба тусовались булгаковеды. Вокруг иностранцев возникали завихрения. Размывая завихрения поклонников, иностранцы в свою очередь устремлялись к чрезвычайно популярному у заграничных булгаковедов… как же его назвать? не претендуя на оригинальность, назовем так: к господину Г. К моему изумлению, почтенная американка обнимала и, кажется, даже целовала господина Г.

Впрочем, господин этот возникал в самых неожиданных точках фойе и зала. Он непрерывно оказывался то впереди меня, то слева, то справа, но — поразительно! — всегда боком. «Ах, он старается не встретиться глазами! — сообразила я. — Боится, что придется поздороваться, а я не отвечу». И напрасно. Ну почему же не ответить любезным кивком головы на краткий и любезный полупоклон? Булгаков, как известно, впускал доносчиков в дом. Что делать, у каждого своя служба…

Господином Г. этого джентльмена назвал один немецкий литератор, выпустивший в конце 70-х — начале 80-х годов в Германии, но на русском языке несколько книжек ранней прозы Булгакова, в том числе книжку очерков, некогда печатавшихся в газете «Накануне».

В 1922–1924 годах газета «Накануне» выходила в Берлине и была газетой белоэмигрантской. А может быть, и не совсем белоэмигрантской, поскольку ее, как стали утверждать знатоки лет шестьдесят спустя, подкармливала Москва. Булгаков относился к газете с легким отвращением, однако печатался в ней (нужно же где-то печататься), и в «Накануне» впервые увидели свет многие весьма значительные его произведения. Берлинская газета в 20-е годы продавалась в Москве, какие-то номера ее застряли в нескольких крупных российских библиотеках, и к началу 60-х годов мне было известно из неких таинственных и не имевших отношения к Булгакову источников, что полный комплект ее сохранился в «Ленинке».

Но поскольку газета все-таки считалась белоэмигрантской — хранили ее в так называемом «спецфонде», под глухим и жестким контролем ГБ. Глухим: материалы «спецфонда» не отражались в доступных читателям каталогах. Жестким: если вы все-таки каким-то чудом знали, что нужное вам издание существует и находится в «спецфонде», требовалось осторожно и продуманно, за подходящими подписями и авторитетными печатями добыть «отношение» — бумагу, которая выдержала бы все придирки «особиста». Так что прорваться к этим подшивкам было очень трудно.

И тем не менее в августе 1964 года и в этот фонд и к этим подшивкам я продралась.

Нет, никакое письмо Елены Сергеевны тут не могло бы помочь: у нее, законной наследницы, не было права доступа к этим публикациям Булгакова. Издательского договора на книгу о Булгакове, который давал бы мне какой-то статус, тоже еще не было — договор возник позже. Но было издательство Академии Наук СССР, в каковом издательстве у меня вышла — не готовилась к выходу, а уже вышла в свет — книжка об Ильфе и Петрове. Не помню, как мне удалось уговорить нужное должностное лицо в издательстве Академии Наук, что, дескать, мне вот сейчас, срочно и позарез, необходимо возобновить — после выхода книжки в свет! — изучение творчества Ильфа и Петрова, и притом по газете «Накануне», где (по счастливому для меня совпадению) был однажды напечатан рассказ Евгения Петрова.

Как бы то ни было, «отношение», и доступ, и «Накануне» я получила. Булгаковедов еще на свете не было, не было суеты, никто не знал, что я там разыскиваю («рассказ Евгения Петрова разыскиваю!»), и, уйдя в пыльные листы старых подшивок, которые, наверно, лет сорок никто не раскрывал, я в течение нескольких дней составляла библиографию публикаций Булгакова в «Накануне».

Елена Сергеевна оценила подаренный ей список: о существовании некоторых сочинений Булгакова она ничего не знала. Я радостно вручила ей «бланки заказа», заполнив которые она могла бы получить все это в «спецфонде»: была уверена, что уж теперь-то ей не посмеют отказать. Отказали… И остались у нее на руках: мои рукописные листки с библиографией и библиотечные бланки, тщетно заполненные ее пером…

В этом мире нужно долго жить, чтобы увидеть, как причудливо вяжет петли своих сюжетов судьба. Только в «перестроечном» 1988 году в отделе рукописей «Ленинки», где уже давно хранился принадлежавший Е. С. Булгаковой архив, мне разрешили просмотреть папку, в которой должна была находиться моя бедная библиография. Не было в папке моей библиографии! Заполненный Еленой Сергеевной черновик «бланка заказа» — вот он. А листков, с которых она переписывала и которые никак не могла уничтожить, потому что для нее это был документ (с полным перечнем, шифрами, датами и прочей необходимой информацией), — нет. Зато в «листе использования», где записываются, с указанием имен и дат, все, кому выдавалась «единица хранения», значится, что в июне 1974 года папка выдавалась… воспользуемся уже принятым псевдонимом: …господину Г.

(Читатель спросит: разве можно из архивной папки что-нибудь вынуть — так, чтобы не заметили работники архива? Так, чтобы не заметили работники архива, — нет, конечно: на обложке каждой папки четко написано, чтo в ней находится и на скольких листах. А при попустительстве работников архива — очень просто: даже в 1988 году, когда мне разрешили просмотреть эту «единицу хранения», через четырнадцать лет после того, как в ней орудовал господин Г., все надписи на обложке всё еще были сделаны карандашом: легко стирающимся карандашом, позволяющим делать поправки.)

Потом немецкий литератор в предисловии к одной из своих книжек благодарил за предоставленный «материал» своего друга, конспиративно и прозрачно укрытого под уже названным инициалом. А еще позже, в 1988-м, когда и отдел рукописей, и «спецфонд» (куда прямиком шли, подальше от глаз российских исследователей, зарубежные издания) приоткрылись и я познакомилась с книжками немецкого литератора, у меня возникли вопросы. Ну, например, почему же этот литератор не попробовал разыскать подшивки газеты «Накануне» в Германии? Не смешно ли — произведения, некогда публиковавшиеся в Берлине, разыскивать через Москву? Может быть, и архив газеты нашелся бы, а в нем — подумать только! — рукопись Булгакова в оригинале… И еще: зачем господину Г. моя библиография? Ну, ладно, лень ему было сходить в «спецфонд», куда более доступный ему, чем мне. Но рукопись-то зачем изымать? Чем ему мешала рукопись в архивной папке?..

Так и не найдя случая поклониться господину Г., заглянула в зал заседаний. Зал был виден сбоку. Шел доклад. У микрофона стоял популярнейший в Киеве булгаковед, тот самый, у которого были претензии к законам физики, и весьма близко к тексту пересказывал страничку из моего предисловия к двухтомнику Михаила Булгакова. Двухтомник вышел за два года до того, здесь, в Киеве, и безумный тираж его — 800 000 — уже разошелся.

«Ну и ну, — успела подумать я, — да они меня уже цитируют». Но тут оратор закруглился и закончил свою речь так: «Вот как пишет наш замечательный и всеми уважаемый булгаковед Мариэтта Омаровна Чудакова». Я посмотрела на слушателей. Они благосклонно внимали, и профили их были невозмутимы.

Тихо вышла на воздух. И здесь, наслаждаясь дыханием киевской весны, в небольшом количестве толпились булгаковеды. Один из них, тоже очень популярный, но ленинградский (или, как сказали бы теперь, питерский), с вызовом спросил, как мне понравилась его последняя публикация.

Мне понравилась его последняя публикация, а сюжет ее заключался вот в чем. В дневнике Е. С. Булгаковой имеется не совсем ясная запись от 3 мая 1935 года: она и Булгаков в гостях у советника американского посольства; собралось человек тридцать; «среди них… какой-то французский писатель, только что прилетевший в Союз». «Шампанское, виски, коньяк. Потом — ужин а la fourchette… — записывает Е. С. — Писатель, оказавшийся кроме того и летчиком (подчеркнуто мною. — Л. Я.), рассказывал о своих полетах. А потом показывал и очень ловко — карточные фокусы».

Увы, я не опознала писателя-летчика, и в книге «Дневник Елены Булгаковой» это место осталось без комментария. Собеседник же мой, оказавшийся знатоком биографии Антуана де Сент-Экзюпери и вычисливший, что в начале мая 1935 года Сент-Экс находился в Москве, весьма убедительно предположил, что это был именно он (см.: Ф. Балонов. — «Книжное обозрение», Москва, 1991, № 11).

Маленькое, но прекрасное открытие, не так ли?

Если бы булгаковед, сделав открытие, мог остановиться! Порадоваться тому, что вот еще какая-то подробность прояснилась, вот можно различить лицо, в течение одного славного майского вечера 1935 года бывшее перед глазами Булгакова и, кажется, даже привлекшее внимание нашего героя… Нет, нет! булгаковед не будет булгаковедом, если — переступив через неинтересные ему подробности жизни — не попробует тут же сочинить что-нибудь эдакое глобальное, что никому, кроме него, в голову не придет. И начинается бред.

Оказывается, этот ужин a la fourchette не более и не менее как «позволяет приоткрыть неизвестную страницу творческой биографии сразу двух мастеров литературы».

Оказывается, «общение писателей имело продолжение». (Поясню: краткая эта встреча продолжения не имела; фамилия Сент-Экзюпери ничего не говорила Булгаковым, и Елена Сергеевна не запомнила ее; более того, она не вспомнила эту фамилию и в 60-е годы, когда редактировала свой дневник, хотя к этому времени слава Сент-Экзюпери уже начала всходить на русском небосклоне.)

Далее наш булгаковед ищет — и находит! — связь между сочинениями Сент-Экзюпери и булгаковским «Бегом» (не был к этому времени «Бег» ни поставлен, ни опубликован, ни тем более переведен на французский язык). Вводит в свой сюжет Любовь Евгеньевну Белозерскую-Булгакову, вторую жену Булгакова, с которой писатель к этому времени уже несколько лет как разошелся. И, совсем доконав меня к концу статьи, выдает «гвоздь программы»: некоторые «картины» из эпохи гражданской войны в России, оказывается, «были поведаны французскому писателю самим Булгаковым»!

— На каком же языке они разговаривали? — спросила я.

— Булгаков превосходно знал французский язык! — сварливо вскричал знаменитейший в Питере булгаковед.

— И откуда это вам известно?

— Из книги Галинской! — вскричал мой собеседник, причем лицо его начало зеленеть.

— А Галинской это откуда известно?

Мы оба знали, откуда: И. Л. Галинская, автор чрезвычайно почитаемой среди булгаковедов книги «Загадки известных книг» (Москва, 1986), почему-то приняла за писательскую исповедь слова мастера в романе «Мастер и Маргарита»: «Я знаю пять языков, кроме родного… английский, французский, немецкий, латинский и греческий». И мои возражения по этому поводу были уже опубликованы (см.: «Таллин», 1987, № 4, с. 107–108).

— Ну, и что! — отступая и поспешно бросая на поле боя Галинскую, отбивался булгаковед. — Любовь Евгеньевна переводила! — И не удержался, досочинил на свою беду: — Они разговаривали всю ночь втроем, и она переводила!

— Всю ночь втроем? С Любашей? И что же в это время делала Елена Сергеевна?

Я окончательно приперла его к стенке, и он взглянул на меня с затравленной злобой. Всё! Теперь никогда он не упомянет в печати мое имя, даже если будет цитировать мои работы. И поделом: если хочешь, чтобы булгаковеды относились к тебе терпимо, не задавай вопросов…

Ну вот, как уже отмечено выше, мы прекрасно знаем, что с нами будет. И, заранее просматривая «утрясенную» программу двух симпозиумов, я сказала вслух: «А 18-го мы на их Чтения, пожалуй, не пойдем. Пожалеем себя: 18-го они непременно мне что-нибудь устроят». Но, как отмечено далее, поступаем мы все равно в самом искреннем и блаженном неведении. Поэтому утром 18 мая, назавтра после выступления в университете, я отправилась в аристократические Липки, на Печерск.

…Ах, черт, не надо было ходить! А впрочем, полагаю, от меня уже ничего не зависело. Это жизнь, парадоксальнейший драматург, перехватив руль, круто выворачивала мою судьбу и более не предупреждала меня и не спрашивала согласия.

Симпозиума не было. Отпечатанная заранее программа была отменена. Готовилось ауто-да-фе, и предметом, так сказать, сожжения заживо предстояло стать мне. За что? Да мало ли за что! За Колонный зал и радио на всю страну… За каверзные вопросы, за вчерашних студентов, за нарушение субординации и сложившейся в булгаковедении пирамиды авторитетов… За то, наконец, что господину Г. приходилось охотиться за моими рукописями, тогда как я (в чем совершенно были убеждены булгаковеды) должна была сама передать эти рукописи для использования более достойным… Роль обязательной на ауто-да-фе святой старушки, простодушно подбрасывающей поленья в костер, — sancta simplicitas — отводилась очаровательным гостьям-иностранкам…

В первом, не сразу заполнившемся ряду сидел эффектный блондин в столичном белом костюме и начальственно поглядывал по сторонам. Я как-то сразу догадалась, что это Евгений Кузьмин, представитель знаменитейшей «Литературной газеты», подобно папскому нунцию (так, кажется, это называется?) специально прибывший проследить, чтобы ауто-да-фе прошло по всем правилам — оставив не более чем кучку почерневших, обугленных костей…

На низкой, почти не отделенной от зала сцене похаживал ведущий — известнейший не только в Москве, но и за ее пределами театровед, и глаза его предательски светились радостным вдохновением охоты.

(Теперь, годы спустя, я с большим интересом рассматриваю этого театроведа, когда время от времени он появляется в какой-нибудь телевизионной передаче. О, чудо телевидения, незнакомое нашим предкам… У себя дома, за прямоугольным стеклом в углу, можно увидеть кого угодно — старых знакомых или вершителей судеб человечества — лицом к лицу, глаза в глаза, и если это вершители чужих судеб, то и поразмышлять, очень ли изменились люди с тех пор, как сменили звериные шкуры на отглаженные костюмы…

Вот красивый, моложавый и поджарый генерал НАТО вдохновенно объясняет, почему непременно следует бомбить Белград, а глаза его во весь экран предательски горят охотничьей страстью дозволенного убийства. Можно! Защищаясь словами о демократии, бомбить мосты и заводы. Можно! Убитых будет совсем немного — десять, двадцать, ну, сотня, ну, какой-то там обоз с детишками, так ведь это нечаянно, извините, с кем не бывает… И вот уже горит Белград, тучи огненного дыма застилают небо, медленно переступая по грязи, бредут какие-то люди с маленькими детьми на руках, кого-то хоронят и тонкие свечи вздрагивают в руках… Глаза поджарого генерала тускнеют, на время он исчезает с экрана, но он вернется, и в глазах его появится усмешка. Можно!

Театроведы не бывают так красивы, как поджарые и моложавые генералы. Но древняя жажда крови, первобытный инстинкт человека — убить! — иногда жарко вспыхивает и в них. Какое наслаждение — отдаться этому инстинкту. Всадить рогатину в самое брюхо поднявшегося на дыбы медведя. Влепить заряд прямо в окровавленный оскал обернувшейся на бегу волчицы… Охотник утирает смятой рукавицей лицо и с удивлением замечает, что нет в его руке ни рогатины, ни ружья. Даже рукавицы нет — отглаженный носовой платок…

Я слушаю звучащую с экрана сдержанную, очень взвешенную, негромкую речь моего театроведа, смотрю в его остроносое, с острым подбородком, интеллигентное лицо с умнейшими отблесками в стеклах очков и думаю, что мне никто не поверит — да и сам он, наверно, уже забыл — как горели огнем охотничьего восторга его глаза, вдохновенной жаждой дозволенного убийства… Ах, как хорошо всадить нож в самое сердце медведя! Но еще лучще — ничем не рискуя — стрелять волка из вертолета… Бомбить Белград из недосягаемых «Фантомов»… Бить коллегу насмерть — на безопасном, санкционированном собрании, по «спущенной» сверху программе, в демократическом, «перестроечном» 1991 году…)

На помосте сцены, за круглым столиком, специально привезенная для этого случая очень старая дама — бывшая заведующая отделом рукописей «Ленинки». Это она в начале 70-х годов передала более достойному, чем я, литератору мою первую, неопубликованную книгу о Булгакове. А потом при ее попустительстве (или, может быть, с ее разрешения?) в середине 70-х был разграблен булгаковский архив.

Старая дама давно на заслуженной пенсии, булгаковеды смотрят на нее с почтением, и она не стыдится своего прошлого. Напротив, сегодня ее триумф: обвинительной речью на ауто-да-фе станет объявленный вне всех программ ее доклад.

Зал постепенно наполняется. Старая дама уже читает обвинительный приговор. В самых выигрышных местах, там, где следует смеяться или негодовать, начальственного вида блондин оборачивается из своего первого ряда в зал, широко отмахивает рукою, и публика, дирижируемая этим жестом, радостно смеется или негодует… Взрывы смеха, естественно, по моему адресу. Всплески негодования — тоже.

Не могу вспомнить, что она там молола. Черт ее знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила ее партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели — чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать ее партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлетам и ухабам этой бесконечно далекой от меня деятельности было решительно все равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь…

Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают ее похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребенок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надежный друг.

Чудаковой, правда, нет. Ее, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы…

Я слушаю развеселый смех по своему адресу, и меня бьет дрожь. Напрасно я вчера молчала — они, кажется, приняли это за трусость. Я все-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза все, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но ее нет. Уже двадцать лет как ее нет на свете…

Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгоряченный зал еще дышит негодованием и смехом. Оскорбленного литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы — истерика, может быть, слезы, даже инфаркт… Вот бы зрелище!

Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, все-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.

В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол — его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи… дыхание… Всё. Я готова. Теперь я могу занять свое место на низкой сцене, у штанги микрофона.

Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!

Промашка вторая: слишком высок микрофон. Попросить о помощи? Кого? Ведущего-театроведа с его радостным блеском в глазах? Моего недавнего друга, этого мини-Сальери, по-прежне-му сидящего на сцене, рядом с престарелой начальницей из ГБ, и млеющего в сладостном чувстве предательства? Или эффектного блондина в первом ряду?

Я делаю простую вещь — становлюсь выше. И, вероятно, от этого, захлебнувшись, с первого же слова срывается голос. Успела подумать, что нужно остановиться: вздохнуть, поправить дыхание. И… не стала этого делать.

Я увидела их всех сразу — впервые в жизни и сразу всех. Уходящий в глубину прямоугольный зал. Где-то далеко, в двух последних рядах, испуганно теснясь, замерли гости — читатели Михаила Булгакова, а может быть, и мои. Все остальное пространство с достоинством занимают булгаковеды. Да они и вчера, в университете, наверно, были? Черт их знает, может быть, были. По углам, что ли, по краям зала сидели, подавленные торжественностью обстановки, и я не заметила их? Или просто не хотела их там видеть?

Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк — тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстегнута, а в трапеции намечается надлом.

Я вижу их всех сразу и — совершенно четко, как никогда не бывает, из зала — себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обреченная бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чем. Спектакль — так спектакль! Заклание, радость, черт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.

И уже не имеет значения, чему они тут смеялись. Им придется выслушать то, что скажу я. А скажу я о них, булгаковедах, русских и иностранных, для кого нравственный подвиг русской литературы — всего лишь поприще для профессиональных игр и соревнования эрудиций… О том, что булгаковских «критиков», с таким трагическим блеском запечатленных в «Мастере и Маргарите», теперь сменили булгаковеды…

Не было отчаяния (голова на плаху!), как всего лишь несколько дней назад, в полупустом зале Института мировой литературы, и аудитория не была мала — достаточная и квалифицированная была аудитория. Незачем было рассказывать об искажениях в булгаковских текстах — уж это они хорошо знали сами. Я говорила об их причастности к искажениям.

…Где мне было знать, что пир издательских издевательств над булгаковской прозой еще впереди; что потом, когда я уеду, В. И. Лосев и издательства «Новости» и «Книжная палата» выпустят «новые романы» Булгакова, скомпоновав их из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты»; что в 1998 году тот же В. И. Лосев и издательство «Вече» выпустят роман «Мастер и Маргарита» в некоем винегрете из разновременных и разнотекстологических изданий, объявив читателям, что это текст… «подготовленный Е. С. Булгаковой»; что в 1999 году издательство «Книжная палата» заново выпустит роман в давно отвергнутой, сугубо советской, замученной искажениями редакции 1973 года, публично соврав в выходных данных: печатается «в последней прижизненной редакции»…

Не было надобности рассказывать о вранье, запрудившем биографию Михаила Булгакова. Я говорила о том, что они, булгаковеды, повинны в этом вранье.

…Где мне было знать, что самая беспардонная клевета еще впереди, и, скажем, М. О. Чудакова, построившая, как известно, свою карьеру под крылышком КГБ, будет обвинять в доносительстве… будет обвинять в платном доносительстве Елену Сергеевну Булгакову!..

Говорила не о том, что разворован архив. И это в общих чертах всем уже было известно. (Разве что о разорванных дневниках Е. С. Булгаковой, из которых вырывалось и уничтожалось «неподходящее» и сохранялось «нужное», я рассказывала впервые, и для большинства это было новостью.) Но о том, что их это устраивает, что они берут под защиту грабежи. Сколько раз с тех пор, как раскрылись пропажи, я слышала эти увещевания: Ах, как можно публично о пропажах!.. Фи, это бросает тень на авторитетное лицо!.. Ах, обвинять без суда — ведь не было суда!..

«Но суда не будет! — я старалась говорить короткими фразами, чтобы мне хватало дыхания у этого слишком высокого микрофона. — Суда не будет — потому что не было следствия. А следствия не будет — потому что этого не допустит „Литературная газета“».

К концу каждой фразы эффектный блондин в первом ряду удовлетворенно кивал головой: да, суда не будет… и следствия не будет… да, «Литературная газета» этого не допустит…

(Хотела бы я знать то, что знают блондин и дама-начальница: чтo там на самом деле произошло с растерзанным булгаковским архивом, как это происходило, какие высокопоставленные лица — в правящей Партии, в КГБ, в самой «Литературной газете» — стоят за этим? Когда-нибудь эта детективная история станет достоянием общества, но меня к тому времени уже не будет, а тем, кто будет, это будет неинтересно…)

В глазах булгаковедов плескалась хищная радость. Плотное, ощутимое давление шло из зала. Давление чего — ненависти? желания спорить? Нет, уверенности, что меня не должно быть. Не должно быть! А если не должно — то не будет! Такой оплошности, как упоминание моего имени в Колонном зале и потом, назавтра, по радио, более не случится. Не то что не случится сегодня или завтра. Не случится никогда.

Разваливалась так облюбованная мною гармония кольцующихся сюжетов судьбы. Концовка событий становилась открытой — в литературоведении это называется ученым словом «амбивалентность». Сюжет размыкался в какую-то уходящую в бесконечность прямую, и не с чем было пересечься этой прямой, поскольку никаких параллелей не просматривалось. Не было у меня никакого дома, и места в литературе не было.

Чтo они мне планировали — что я из окошка сигану в отчаянии от того, что они не любят ни Булгакова, ни меня? Так ведь это мы уже проходили, спасибо за науку шлюхе из райкома партии…

Или предвкушали, что меня хватит инфаркт? Прямо тут, на глазах у любопытных? Некоторые из сидящих в зале, те, что ходили в друзьях, слишком помнят, что у меня больное сердце. Да ведь это когда было, голубчики? В течение трех лет — в течение трех весен после выхода моей первой книги о Булгакове (тяжело выходили в советской России книги) — я действительно очень болела сердцем. Но — не умерла; какие-то там «коллатерали» прорезались, как сказал доктор. Так что мое присутствие на этом свете придется еще какое-то время потерпеть.

Странно, но, кажется, я одна в этом зале чувствую (спиной чувствую), что есть и третий выход. Не выход — исход. Путь к отступлению.

Ведь уже уезжали. Пока не слишком громко уезжали, отчего казалось, что уезжают по одному. Чей-то сосед… чей-то родственник… в Канаду… в Соединенные Штаты… в Германию… Сидящие в зале хорошо знают об этом, но ко мне этот выход почему-то не примеривают. Уверены, что кто-кто, а я не уеду. Почему? Потому, что не уехал Михаил Булгаков? Потому, что слишком привыкли соединять меня с Булгаковым?

Михаил Булгаков не эмигрировал.

В начале 1920 года, когда белые оставляли Владикавказ и Россию, он был в беспамятстве тифа. Поднявшись, жестоко упрекал свою жену Татьяну — она до глубокой старости болезненно помнила эти упреки — в том, что она не вывезла его, лежащего в тифу. (А еще позже, уже разошедшись с Татьяной, он проиграет заново этот несостоявшийся сюжет своей биографии-в «Беге». Там вывозят в тифозном беспамятстве Серафиму — сначала в Крым, потом в Константинополь, в безумие и отчаяние того, что Булгаков называет словом «бег»… «Что это было, — скажет она в последней картине пьесы. — Что это было, Сережа, за эти полтора года? Сны? Объясни мне. Куда, зачем мы бежали?.. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! Я хочу все забыть, как будто ничего не было!»)

В сентябре 1921-го он лежал на округлых, нагретых за день голышах батумского пляжа и смотрел на огни уходящих в ночь кораблей. В автобиографических «Записках на манжетах»: «От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни. „Полацкий“ идет на Золотой Рог».

Золотой Рог — бухта в Константинополе. Символ эмиграции и ее реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение — эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда…

Не уехал. Он не мог уехать. Он был писатель, и литературная судьба его была в России.

В уцелевших «Записках на манжетах»:

«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…

<…> Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. <…> …В Москву!!!».

Любопытно, как выдает ход мысли писателя его слово. В «Беге» — в той первой редакции пьесы, которую Булгаков сдал во МХАТ в марте 1928 года, — Голубков, еще более похожий на Булгакова, чем в редакциях более поздних, говорил Серафиме о своем решении вернуться в Россию в этих самых словах. «СЕРАФИМА. Поедем, поедем, Сергуня, обратно! Поедем домой! ГОЛУБКОВ. Правильно, Сима! Поедем. В мозгу нет больше крови… Не могу больше скитаться!»

Он заслоняется ссылкой на слабость как раз тогда, когда принимает твердое и окончательное решение…

…В Батуме Булгаков находился несколько месяцев и, естественно, служил в каком-то там «подотделе». Последний день этой службы в «Записках на манжетах» описал.

«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал „новый заведующий“.

Он вошел и заявил:

— По иному пути пойдем! Не надо нам больше этой порнографии: „Горе от ума“ и „Ревизора“. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним!

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу.

Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..»

И далее — уже приведенные строки: «Довольно! Пусть светит Золотой Рог… Домой… В Москву!!!»

В фрагментарных по жанру, плохо сохранившихся и потому очень трудных для перевода на иностранные языки «Записках на манжетах» переводчиков особенно смутили два места: «Он не хотел меня пускать» и «вечером идет пароход».

Прежде всего — «пароход». Уже забылось, а переводчикам, вероятно, и не было известно, что железной дороги, позднее проложенной по Кавказскому побережью Черного моря и надежно соединившей Батум с Россией, тогда не было; в Москву нужно было ехать так: пароходом — в Одессу, потом поездом — в Киев и далее поездом же («не хватит денег — пешком») — в Москву… Так — из батумского порта в Одессу — провожал Булгаков Татьяну. Так в сентябре 1921 года, продав шинель на базаре, он отправился в Москву сам.

Ничего этого не знали переводчики. Скромный одесский «пароход» представился им трехъярусной громадой, отплывающей в Константинополь (ибо если в Москву — то поездом, а если пароход, то…). И загадочный «он» («новый заведующий», не желавший отпускать героя), и совершенно ясное в контекте, но загадочное вне контекста слово «пускать» приняли неожиданную трактовку. Томасу Решке, переводившему «Записки на манжетах» на немецкий язык, было трудно представить себе, что человека, решившего оставить службу и город, должен кто-то «отпускать». Он понял это слово как «впускать» и перевел: mitnehmen («брать с собой») — «Он не хотел меня брать с собой».

Переводчики читают друг друга. В переводах на английский трактовка оказалась аналогичной. И канадский исследователь А. Колин Райт, неплохо знающий русский язык, но более, чем себе, доверяющий переводчикам, рассказал уже с живописными подробностями, как в Батуме Булгаков пытался подняться на борт судна, отплывающего в Константинополь, но ему преградили путь прямо на трапе… А М. О. Чудакова, не допускавшая мысли, что кому-то известно больше, чем ей, пересказала эту фантастическую историю, украсив ее дополнительными подробностями. По ее версии, Булгаков даже успевает «тайком проникнуть» на корабль, «следующий из Батума в Константинополь». Так что остается загадкой, как же он все-таки попал в Москву?[3].

И еще раз поманила Булгакова эмиграция — в 1930 году, телефонным звонком И. В. Сталина.

«Что, мы вам очень надоели? — спросил поклонник „Дней Турбиных“. — Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..» И драматург, только что, в письме «Правительству СССР», а фактически в письме к И. В. Сталину, просивший отпустить его из России («Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу»), стал просить… службу в Художественном театре, в России.

К этому времени он уже твердо знал, что его литературная судьба в России. Е. С. записала его обращенные к Сталину слова так: «Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может». Несмотря на избыточную торжественность, эти слова, вероятно, близки к подлинным: год спустя Булгаков опять писал Сталину, и в письме этом есть такие, теперь уж безусловно его собственные слова: «…Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что одиннадцать лет черпал из нее».

(Есть и другое мнение. Л. Е. Белозерская-Булгакова, слушавшая разговор Булгакова со Сталиным по параллельной трубке, говорила мне, что Булгаков не мог ответить иначе; по ее словам, если бы он попросил разрешения уехать на Запад, он в ту же минуту отправился бы в противоположную сторону — на Восток. Но к ее мнению есть контрдовод: судьба Евгения Замятина. Друг Михаила Булгакова, читавший его письмо к Сталину и хорошо знавший о последовавшем затем разговоре, Замятин написал Сталину продуманно-аналогичное письмо. Был отпущен.)

В минуты отчаяния Булгаков жалел, что не эмигрировал в 1921 году. Потом не раз пожалеет, что не воспользовался кратким полуразрешением Сталина в 1930-м. Напишет (П. С. Попову, в 1932-м): «Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок». В списке этих пяти «роковых ошибок», думаю, числил оба свои «неотъезда».

Он задыхался «в душных стенах» России. Писал: «Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю» (В. В. Вересаеву, 1931). «…Я должен и я имею право видеть — хотя бы кратко — свет» (ему же, 1934). Просил, чтобы его выпустили за границу на время — на отдых. Просил, чтобы его выпустили — в путешествие.

«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август-сентябрь. Давно уже мне грезилась Средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе, и, словом, возможность видеть все это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать!» (письмо П. С. Попову, 1934).

Оставаться за границей не собирался. И если недоумевал, почему же ему не верят, что он непременно вернется, то говорил правду: предполагал вернуться. Он был человеком слова; и по этой причине тоже ему было очень трудно в мире вранья.

В 1935-м, уже не надеясь на успех, еще раз попросил отпустить его за границу — на время. И снова разрешения не последовало. С дальнейшими просьбами обращаться было бесполезно…

…Булгаковеды были правы: я никуда не собиралась уезжать. Я не хотела уезжать. Булгаков писал (Сталину, 1934), что не может оставить Россию, что не вернуться — для него значит «разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя — и, главное, — все это неизвестно зачем». Меня продолжал держать в России Булгаков; прочно пронизанная связями с Россией моя работа о нем; любовь моя — архив: его архив. И — возраст: тот преклонный возраст, до которого так и не дожил мой герой; возраст итогов — когда человек ценит свой бедный дом, очаг и книжную полку, и ветер странствий уже не надувает паруса воображения с такой силой, как это бывало в молодости, и у мастера появляется потребность в учениках…

Были вещи, которые можно было не произносить вслух: и я и зал хорошо понимали друг друга. Когда закончила, зал был полон, как говорится, под завязку. О том, чтобы, ступая по ногам, протолкаться к своему месту во втором или третьем ряду, нечего было и думать. Выходя, приостановилась у двери. Услышала: «Ну вот и славно. Теперь вернемся к булгаковедению», — сказал прошедший к микрофону булгаковед, тот самый, что не ладил с законами физики. Он был уверен, что булгаковедение отлично обойдется без меня. Я давно знала, что они обойдутся и без Михаила Булгакова.

В пустынный холл вслед за мною вышел — нет, выбросился — незнакомый мне художник В. (В одном из двух последних рядов он сидел с краю.) Так выбрасываются с площадки проходящего мимо моста трамвая при виде одинокой фигуры, слишком пристально всматривающейся в воду… И напрасно. Меня уже не била дрожь. Зато было беспощадно ясно, что поражение мое полно, а эмиграция неизбежна. Ну, что ж, хорошо, что возможна эмиграция — альтернативой аресту или петле.

Потом заседание закончилось, из распахнувшихся дверей повалила толпа. Выскочил студент; я уже немножко знала его: читатель. У него были такие огромные и такие синие глаза, что казалось, синева стекает по щекам. «Я не мог выбраться, — бормотал он. — Что это было? Что это такое было?!»

Прошли две красавицы-булгаковедки, одна — итальянка, другая — француженка, гневно взмахнув в мою сторону длиннейшими, как опахала, ресницами. O, sancta simplicitas!

И еще был момент. Несколько часов спустя на пустынном отрезке темнеющей улицы я обернулась на легкие догоняющие шаги. Это была молоденькая булгаковедка, я сразу узнала ее и фамилию ее отлично помню, но не назову: зачем компрометировать хорошего человека? Она сказала торопливо: «Не думайте, что все такие…» — и исчезла, оставив у меня в руках маленький букетик белых ландышей.

Эти крошечные колокольчики на тонких стебельках, завернутые в темнозеленые листья, в мае продаются в Киеве на всех углах, но теперь мне кажется, что я нигде больше не видела их; в Израиле точно я никогда их не встречала… В «Мастере и Маргарите» Булгаков поставил эти цветы на стол Маргарите после великого бала у Сатаны: «…За столом, накрытым бархатной скатертью, под лампой с абажуром, возле которой стояла вазочка с ландышами, сидела Маргарита и тихо плакала от пережитого потрясения и счастья». Моя книга «Треугольник Воланда» тогда еще не вышла, и девочка, оставившая в моих руках цветы, не знала, что у Булгакова это знак обреченности и смерти…

Очень не хотелось уезжать. Но оставаться было уже незачем. К концу года выяснилось, что архив для меня закрыт — навсегда. Редакции журналов — тоже. Очень уважаемый мною главный редактор очень уважаемого толстого журнала взял рукопись в руки, подержал, не листая, сказал, что печатать не будет, и… попросил оставить рукопись ему на память. Никогда не пойму: если рукопись хорошая — то почему же не печатать? а если плохая — то на память зачем? Был конец 1991-го — начало 1992 года. В России парадная декламация о том, что цензуры больше нет…

Теперь всякую ночь и я смотрела не вперед, а назад. Но меня не интересовали мои ошибки. Жизнь завершалась, оставляя позади завалы нереализованных замыслов, и вместе со мной навсегда уходила в небытие безграничная и светлая информации о моем герое…

Едва ли не в последние недели сделала отчаянную попытку подготовить к переизданию «Дневник Елены Булгаковой». Глядя на оголившиеся стены квартиры (все уже продано или раздарено), лихорадочно говорила мужу: «Заново подготовить дневники, даже не выпустить в свет, только подготовить — это всего один год… ну, задержимся на год… из квартиры не выгонят — мы ведь еще не выписались…»

«Дневник Елены Булгаковой», как помнит читатель, вышел в самом конце 1990 года. Успех книги был огромен, и даже те булгаковеды, которые суетливо придумывали, в чем бы меня обвинить на этот раз, книгу цитировали взахлеб. О подлинных огрехах ее они, конечно, не догадывались.

Огрехи начинались с заглавия. Книгу нельзя было называть так: «Дневник Елены Булгаковой». Никто не имел права называть книгу так. На каждой тетради своих дневников Е. С. собственноручно надписала название этих тетрадей: Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 2-я… Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 3-я… И в представленном мною, составителем, подробнейшем и аргументированном проекте издания («О составе и структуре книги…», от 5 июня 1989 года, копия рукописи у меня сохранилась, оригинал должен быть в архиве издательства) указано это единственно правомочное, единственно не противоречащее авторскому заглавие: Елена Булгакова. Дневники. Воспоминания. Автор и название его сочинения. Как же иначе?

В течение всей работы над книгой я была уверена, что она называется именно так. И только в верстке — когда мне впервые прислали титульный лист — обнаружилась катастрофа. Мои письма-протест директору издательства «Книжная палата» были яростны, но последствий иметь не могли: здесь были дела денежные, а заключались они вот в чем.

Авторские права Михаила Булгакова к этому времени считались исчерпанными: после его смерти прошло пятьдесят лет, по советским законам наследники его более наследниками не являлись, и государственное издательство могло не утруждать себя вопросом о гонораре. Но с Е. С. было по-другому. Она умерла за двадцать лет до издания своих Дневников, у нее были живые наследники, которые пока застенчиво молчали, но в любой момент имели право потребовать свой законный гонорар. Искажение названия было удобным ходом, чтобы такой гонорар не платить. «Дневник Елены Булгаковой»? Какое же это литературное сочинение? Так, некий документ, случайно обнаруженный сотрудниками государственной библиотеки в принадлежащих государственной библиотеке фондах… (След подлинного названия книги все-таки сохранился — в названии моей вступительной статьи: «Елена Булгакова, ее дневники, ее воспоминания». Название вступительной статьи денежным планам издательства не мешало.)

Но были в книге промахи и похлеще…

Как может заметить внимательный читатель, в выходных данных «Дневника» значатся два составителя — я и сотрудник Библиотеки имени Ленина В. И. Лосев. Точнее, сотрудник Библиотеки В. И. Лосев и я. Поначалу мы работали согласно, были очень довольны друг другом и никаких конфликтов не предвиделось. Собственно вся составительская работа до последних мелочей — не только отбор, но размещение и оформление текстов, комментариев, отсылок, окончательная подборка фотографий, подписи к ним и т. д. и т. п. — была сделана мною. Но и у Лосева была не последняя роль: ему принадлежала самая идея книги; он вязал эти связи между Библиотекой и издательством, без чего никакой книги не было бы вообще; и ему же («на свою голову», говорят в таких случаях в России) явилась не иначе как Коровьевым подсказанная мысль — пригласить меня в эту книгу.

Текстологические же и комментаторские работы были сразу разделены. Я готовила Дневники 1933–1936 годов и Воспоминания. В. И. Лосев — Дневники 1937–1940 годов. И было договорено, что я делаю не только свою часть работы, но — с полной отдачей и, конечно, безвозмездно — консультирую всю книгу. Поэтому и предполагалось, что мое имя будет стоять на первом месте.

Но тут, в самый разгар работы (я уже писала об этом в «Записках о Михаиле Булгакове»), произошло событие, впрочем, вполне характерное для советско-российского образа жизни. Некое лицо, имевшее связи в ГБ и ревниво заинтересованное в том, чтобы книга не вышла в свет или вышла бы качеством похуже, нажало на свои «связи». В. И. Лосев был вызван в грозное учреждение и «предупрежден» о нежелательности допуска к материалам архива моей скромной персоны. («А договор?» — слабо поинтересовался он. — «Вот пусть и выполняет договор, — сказали ему. — Без архива»). Тут мое имя составителя переместилось с первого места на второе, а между мною и рукописями, которые я готовила к печати, стали воздвигаться противотанковые «ежи».

К счастью, ни грозное лицо в высоком ведомстве, ни даже мой соавтор не знали, что провалить мою часть работы нельзя: в значительной степени она была уже выполнена, оставалась в основном сверка, и, при всем сопротивлении служащих отдела рукописей, произвести эту сверку мне в конце концов удалось. А вот та часть работы, за которую отвечал Лосев, осталась без защиты.

Эти тетради Е. С. Булгаковой за 1937–1940 годы я читала в разное время. Но не все. Теперь доступ к ним для меня был перекрыт плотно, без зазора. Редактора книги строго предупредили, что мне запрещено видеть не только эти тетради, но их корректуры, верстку, короче, все — вплоть до выхода книги в свет. Милая и терпеливая, как все эти безотказные редакторши России с их грошовой оплатой, она теперь по многу часов сверяла эти тексты сама в отделе рукописей, работала очень добросовестно, но, конечно, уберечься от ошибок не могла[4].

Комментарии же и вовсе приводили ее в отчаяние. Как это принято в России, Лосев представил не готовый текст, а ворох документов, выписок и соображений, которые она должна была превратить в идеальные строки литературных примечаний. Помня, что запрет на допуск меня к комментариям не так строг (все-таки не архивные ценности) и стараясь не выпускать машинные листы комментариев из своих рук (тут запрет в какой-то степени как бы соблюдался), она медленно читала мне их вслух. И в некоторых случаях я, хватаясь за горло, просила ее снять примечание совсем (это было выполнено), а в одном случае даже продиктовала справку, так и вошедшую в комментарий, подписанный не мною (автор комментария, приученный, что за него работает редактор, этого не заметил).

Но много ли я могла сделать, не имея доступа к оригиналам?

Вот в примечании к записи Е. С. от 16 января 1939 года (это запись о том, что Булгаков возвращается к пьесе о Сталине — к будущей пьесе «Батум») Лосев пишет: «Но пьеса была запрещена. Булгакову был нанесен последний и тяжелый удар. 12 сентября 1939 г. он скажет Е. С.: „Люся, он [Сталин] подписал мне смертный приговор“»[5].

Фраза о «смертном приговоре» была мне уже знакома — но не по оригиналу, а по публикации: она цитировалась в книге М. О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова» (1988, с. 471). Причем там она выглядела несколько иначе: «Страшная ночь. („Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор“)»; а главное, совершенно иначе комментировалась: «По-видимому, уже ленинградским врачом были высказаны предположения о той самой болезни, которая унесла в могилу его <Булгакова> отца на 48-м году жизни».

Так кто же подписал Булгакову «смертный приговор»? Сталин? Или врач? И что я могла сказать об этом, не видя оригинала записи и даже не догадываясь, откуда она извлечена?

Некоторое время спустя (книга вышла, Лосев потерял осторожность, а может быть, лицо из грозного ведомства ослабило хватку) я потихоньку получила доступ к таинственной записи.

Это оказался настольный календарь за 1939 год. Точнее, пачка листков календаря, снятых с металлических дужек и скрепленных тесьмой. На многих листках нет никаких помет, на других записи о домашних заботах — портниха, доктор, чей-то визит, телефонный звонок… Иногда пометы о суеверно волновавшие ее о грозах: 11 июля — «Чтение. (Гроза.)»… 27 июля — «Читка пьесы — в 4 ч. гроза»… 28 июля — «Леонтьевы. Эрдманы. Гроза»… 29 июля — «Купанье — гроза на обратном пути»…

9 сентября впервые запись о надвигающейся катастрофе в здоровье Булгакова (многие слова сокращены, привожу полностью): «В Большом театре Миша в первый раз не увидел лиц в оркестре, не узнал Максакову — лица задернуты дымкой».

Назавтра — убегая от отчаяния и от болезни — они выезжают в Ленинград. 10 сентября: «Отъезд из Москвы в Ленинград — международный вагон, Борис, Виленкин на вокзале». Это значит, что их провожают Борис Эрдман и Виталий Виленкин.

11 сентября в Ленинграде. Гостиница «Астория», «чудесный номер», «радостная телеграмма» Я. Л. Леонтьеву в Москву… И попытка прогулки, обернувшейся ужасом по-прежнему неумолимо надвигающейся катастрофы: «…гулять. Не различал надписей на вывесках, все раздражало — домой. Поиски окулиста».

А вот и листок от 12 сентября, вторник… Вряд ли Е. С. возила с собой настольный календарь. Вероятно, она делала эти поспешные, полусловами, записи — вернувшись и, может быть, даже не в первый день. Ввиду важности этой записи привожу ее в подлинном виде, с сохранением всех сокращений: «Остался в но-мере. Я в кн. лавку. Вечером у Андогского. (Речь идет о Николае Ивановиче Андогском, популярнейшем профессоре-окулисте. — Л. Я.) Настойчиво уговаривал уехать. Разговор с портье — о билетах. Молния Якову (Я. Л. Леонтьеву. — Л. Я.). Ноч. разговор из Москвы от Леонтьевых.

Страшная ночь. (Плохо мне, Люсенька. Он мне подпис. смерт. приговор.)»

Тут же вложенный Еленой Сергеевной квадратик промокашки и на нем: «12 сентября 39 г. „Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор“». Одна из этих записей является наброском другой.

Доктор — вот кто подписал Булгакову смертный приговор. Доктор, сразу же поставивший, увы, верный диагноз: гипертония в почечной форме, от которой умер отец писателя и которую тогда и еще много лет потом не умели лечить. Булгаков был врач и понял, что обречен. Через несколько дней московские врачи подтвердили трагический диагноз.

Почему не протестовала Чудакова, сразу же и правильно прочитавшая запись? Мое имя в заглавных титрах смутило ее? По-видимому, мне она верила больше, чем себе, а представить, что составителю действительно стала недоступной значительная часть текстов, не могла даже она.

Фантастическая история о Сталине, якобы подписавшем Булгакову «смертный приговор», имела успех. Как и все эти бесчисленные, высосанные из пальца литературные истории…

Безумно хотелось войти в эту вторую половину тетрадей. Вычитать, освободить их от ляпов. Они нуждались в комментарии, который никогда и никто кроме меня уже не сделает. И воспоминания… Да, воспоминания. Суть моего замысла была в том, чтобы представить все уцелевшие от расхищений и пропаж разрозненные листки бесценных мемуаров Е. С. Я включила в книгу все, что мне удалось собрать по разным архивным «единицам хранения». Но все ли я видела? Может быть, там есть еще что-нибудь замечательно важное? И черновая редакция дневников… Дело в том, что к печати и я, и Лосев готовили тексты, уже отредактированные Е. С. Булгаковой. Интереснейшие фрагменты из сохранившихся и доступных мне черновых тетрадей я включила в комментарий. Из доступных мне — эти тетради выдавались мне в читальный зал урывками, на короткое время… Просмотреть бы их заново, полностью, не торопясь: какие новые нюансы могли бы открыться в их содержании…

Права на переиздание книги принадлежали издательству «Книжная палата». Юридические права на рукописи, на доступ к ним, конечно, наследникам. С издательством было просто: я запросила и получила письменный отказ от переиздания; книга была свободна. Уговорить наследников не удалось.

Цепляться больше было не за что.

С небольшим фибровым чемоданом, тем самым, с каким я езживала обыкновенно на неделю-другую в Москву, мы вошли в какой-то частный банк во дворе на Новом Арбате. На этот раз чемодан был тяжеловат, и его нес муж: чемодан был набит деньгами, которые у нас остались после продажи имущества и оплаты всех расходов по отъезду. Барышни приняли деньги; с некоторым сомнением (развязывать — не развязывать?) подержали в руках тяжелый брус: банковскую упаковку в одну тысячу однорублевых бумажек; потом, махнув рукой, бросили ее к прочим. В обмен нам вручили 158 долларов и справку, что получены эти 158 долларов законным путем, при обмене в коммерческом банке. Все это вместе со справкой легло в кармашек бумажника, и мы получили благосклонное разрешение оставить здесь же и чемодан.

Теперь уже было видно, что уезжают не единицы. Мело по всей стране — к еще недавно недоступным границам и международным аэропортам. Мир становился маленьким, как мячик пинг-понга, и уже не было на нем места, куда не бросало бы граждан России… (Сколько-то лет назад, не помню даты, однажды в Харькове была странная зима: днем и ночью в окна бил юго-восточный ветер, сухой, бесснежный и черный. Он нес тучи пыли. Пыль темным накатом залепляла окна, слоем ложилась на подоконники, днем в комнатах горел свет… Говорили, что там, в южно-русских степях, на юго-восток от нас, ветер сносит плодородный слой земли, чернозем, — он, оказывается, совсем тонок, — оставляя голые, не способные родить плеши…)

В московском аэропорту, медленно толкая перед собою тележки, подвигалась безмолвная очередь. Сохнутовский чиновник деловито подталкивал и передвигал людей. У него было пугающе холодное лицо, как будто он орудовал ящиками с товаром, и был он похож на Харона, пересчитывавшего и грузившего обреченных для отправки в иные миры… Все дни до этого момента эти люди были уверены, что уезжают по своему свободному и продуманному решению. И потом, в Израиле, снова будут думать, что их выбор был свободным и добровольным. Но здесь, медленно двигаясь с бледными лицами за своими тележками, они знали истину: Россия выталкивала их… Запомнился молодой человек, с каким-то вызовом прижимавший к себе клетку с кошкой. Наверно, она была для него духом оставленного дома. Его ларами, его пенатами, его домовым…

А потом три с половиной часа отрешенности и покоя. Плотное давление ненависти уходило, растворялось в прошлом… Впереди была запредельная бедность первых двух лет эмиграции, минарет, господствующий над Лодом, и тошнотные крики муэдзина на закате, так напоминающие «Бег». Но об этом пока ничего не было известно…

В черном небе ослепительно сверкала луна — светило Воланда. Она была полная и все три с половиной часа старалась держаться справа. Самолет шел на юг. Правда, если совсем точно, — с небольшим отклонением к западу. Ибо прямо на юг от Москвы — далеко и почти прямо на юг — Иерусалим, Ерушалаим, может быть, булгаковский Ершалаим. Справа оставался Киев, его Город. И новая геометрическая фигура ложилась на карту планеты — неправильный треугольник, вытянувшийся острым углом на юг. Треугольник булгаковской судьбы, почему-то прочно скрестившейся с моей судьбою.

1998–1999

Загрузка...