Философский роман «Мастер и Маргарита» прозрачно ясен. Его с увлечением читают подростки и понимают, кажется, всё. Горькую радость юмора и высокое презрение к бездуховности. Буйство фантазии, как никого очаровывающее юных. Повествование о духовной стойкости человека и о верной, вечной, преодолевающей всё любви…
Полный юмора и поэзии роман «Мастер и Маргарита» сложен. Проходят годы, его перечитывают снова и снова. Он поворачивается, как волшебный хрустальный шар. Открываются новые грани, рождаются новые ассоциации. Одни подтексты расплываются, уходят в глубину, другие поднимаются на поверхность, становятся главными.
Роман о любви и творчестве… О смерти и бессмертии… О силе и бессилии власти… Что есть власть? Что есть вина и возмездие? Что есть бесстрашие, страх, трусость? Что такое течение времени, наконец, и что есть человек во времени? Что это — вопросы или ответы? Истина или путь к истине?
Сатирическая фантасмагория разворачивается на фоне сплетения вечных тем — на фоне бесстрашного, дерзкого и победного сплетения двух вечных и существующих раздельно тем — евангельской легенды и легенды о Фаусте. С волнующе-образными выходами в творческие миры Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского. В какой-то соблазнительной и безбрежной перекличке с творениями мировой литературы, музыки, живописи…
И при всем том — ощущение, что автор разговаривает с тобою наедине, только с тобою, единственным, кому он доверяет все. Сладость самостоятельных читательских открытий сменяется догадкой, что в романе скрыто что-то еще, что-то, сказанное автором, тебе сказанное, но — не услышанное, не схваченное тобою, не понятое. Эта догадка тревожит подростка, впервые читающего роман. И волнует исследователя, знающего о романе почти все…
Поэтому так влечет история романа: может быть, в ней ключ к его загадкам и тайнам? А у романа «Мастер и Маргарита», конечно же, есть история — история работы автора над замыслом и над текстом.
Внешний ход этой истории можно проследить по документам биографии, по дневникам. С некоторой осторожностью — по воспоминаниям. Путь к сокровенному в творческом процессе — рукописи писателя. Именно они позволяют прикоснуться к чуду творчества: в них живой след раздумий и сомнений художника, всплески его вдохновения, спады, поиски, предчувствие новых вдохновений. В них самоотреченный труд. И они же, как ничто другое, помогают понять произведение завершенное.
Рукописи романа «Мастер и Маргарита» сохранились неполностью.
Целые тетради черновых редакций, пачки листов, отдельные листы уничтожил автор. До встречи с Еленой Сергеевной уничтожал много, почти всё. После встречи с нею, после вступления в брак с нею — реже. И все-таки уничтожал. Писал другу своему П. С. Попову (24 апреля 1932): «Печка давно уже сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи!» И в дневнике Елены Сергеевны 12 октября 1933 года запись: «Утром звонок Оли: арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорит, за какие-то сатирические басни… Ночью М. А. сжег часть своего романа».
А что-то из рукописей великого романа, как помнит читатель, было утрачено уже в государственном хранилище России — в отделе рукописей библиотеки, которая тогда, когда получала и теряла доверенные ей рукописи, называлась Библиотекой имени Ленина, а теперь называется Российской государственной библиотекой.
Но и сохранившиеся после всех утрат двадцать три рукописные тетради — бедные тетради очень плохой бумаги, исписанные брызгающими чернилами или гаснущим от времени карандашом, — и три экземпляра (вероятно, когда-то их было пять) единственной прижизненной машинописи — с вкладными листами, записями на полях и на обороте листов — богатство неоценимое.
В отделе рукописей Библиотеки имени Ленина, куда попали на хранение эти тетради и машинные списки, их условно разделили («раскидали») на восемь редакций. Причем сделали это не в 1966 году, когда получали архив, и вообще не в 60-е годы, когда Е. С. была жива и могла бы проконсультировать архивариуса, а много позже, в 70-е, когда ее уже не было в живых. Не хочется подозревать, что это было прикрытием уже начавшихся пропаж; может быть, это требовалось для составления описей или для размещения рукописей в архивных «картонах». История романа еще не была изучена; некоторые тетради лежали в случайном порядке; так что «раскидали» весьма приблизительно.
За основу взяли первую главу. Если тетрадь начиналась с полностью переписанной первой главы, это решили считать началом новой редакции романа. Всё прочее рассматривалось как продолжения и варианты. И это было бы логично, если бы не то обстоятельство, что Булгаков переписывал отдельные главы своего романа многократно, одни чаще, другие реже.
Первая глава действительно сохранилась в восьми редакциях. Точнее, даже в девяти: она еще раз начата в одной из тетрадей 1931 года, правда, не на первых страницах, а в конце тетради. А редакций главы «Было дело в Грибоедове» — еще больше. Уже к 1931 году не менее четырех. Затем глава переписана в 1932 или 1933-м. Еще раз в 1934-м. Потом — в 1937-м. В том же году переписана еще раз — в первой полной (рукописной) редакции романа. Далее, в 1938 году, в машинописи. Но и это не конец. Уже в машинописи в главу «Было дело в Грибоедове» вписан от руки, а затем существенно переписан (по-видимому, в 1939 году) весь диалог Амвросия и Фоки («Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий? — Что за вопрос, конечно, здесь, дорогой Фока!»). А блистательная страница о том, как «уютно» разместился в Грибоедове Массолит, написана, а потом переписана еще позже — в последние месяцы жизни писателя, в конце 1939 года или в самом начале 1940-го.
Редакций же главы второй, о Иешуа и Пилате, сохранилось немного: наброски, сделанные в 1928–1929 годах; глава под названием «Золотое копье» в тетради, которая в отделе рукописей ошибочно датирована 1936 годом, а на самом деле относится к 1934-му; и близкий к окончательному текст в первой полной (рукописной) редакции романа. Правда, в дельнейшем еще была интереснейшая правка главы при диктовке на машинку, и снова правка, уже по машинописи…
Важно отметить, что сам Булгаков рукописи романа на редакции не делил. В его архиве (в сохраненном Еленой Сергеевной авторском архиве) тетради романа были просто пронумерованы одна за другою. Так они сохранялись и в отделе рукописей в 60-е годы, и в читальном зале отдела рукописей я заказывала их тогда по этой старой, домашней нумерации. В простоте такой нумерации было много мудрости, рукописи легче было исследовать и легче на них ссылаться.
Но, как бы то ни было, деление на редакции состоялось, и в комментарии М. О. Чудаковой к «Избранному» Михаила Булгакова (Москва, «Художественная литература», 1980) появилась следующая формула: «Булгаков умер 10 марта 1940 года, в архиве его остались восемь редакций романа».
В тени первой половины фразы, увы, достоверной, столь же бесспорно выглядела вторая. Издание вместе с комментарием было повторено в 1982, 1983 и 1988 годах. А так как «Художественная литература» была, так сказать, законополагающим издательством художественной литературы в стране (в советской России в любой области существовало что-нибудь законополагающее: главное издательство, главный специалист и т. д.), то именно с этого издания перепечатывали и роман и комментарий к нему многие другие издательства.
Версия о восьми «оставшихся в архиве» редакциях оказалась необыкновенно заманчивой, и на ней, как на постаменте, начала выстраиваться новая легенда: дескать, существует ряд прекрасных и законченных редакций-романов «Мастер и Маргарита», из которых каждый не хуже другого, и следующую редакцию автор создавал только потому, что не мог опубликовать предыдущую. Высказывались сожаления, что не изданы другие редакции-романы, появились обещания, что рано или поздно в свет выйдут все, а потом за обещаниями последовали деяния. Впрочем, о деяниях ниже…
Читатели доверчиво принимают печатное слово: написано восемь — значит восемь. А исследователи? Неужто у исследователей не возникало желания посмотреть, что там на самом деле?
Придется признать, что если такое желание и возникало, оно отнюдь не получало поддержки: с 1970 года архив Булгакова был закрыт. Правда, иногда и кому-нибудь выдавалась драгоценная тетрадь, та или иная, по усмотрению сотрудника отдела рукописей. Об исследовании текста в целом, конечно, не могло быть и речи. Выбор счастливчика, которому выдавалась тетрадь, также принадлежал ответственному сотруднику отдела рукописей. Таким «счастливчиком» мог оказаться исследователь. Чаще же это бывал юный диссертант, не знавший, с чего бы начать изучение популярного писателя, и начинавший прямо с загадочных для него черновиков, хотя начинать лучше было бы с уже опубликованных текстов. И уверенной походкой входили в читальный зал очень далекие от литературы, но имевшие загадочные права «энтузиасты». В их числе уже названный господин Г. и его коллега, которого (пользуясь тем же принципом выбора инициала) назовем так: господин Б. В чужих и равнодушных руках беззащитные тетради ветшали, разваливались, теряли свое лицо…
Только в 1987 году, через семнадцать лет после смерти Е. С. Булгаковой, мне, исследователю и текстологу, стали выдавать рукописи романа — в связи с подготовкой «Мастера и Маргариты» к новому, серьезному переизданию. Не могу сказать, что теперь все стало просто. И выдавали не в той последовательности, в какой было необходимо, и нельзя было получить несколько «единиц хранения» сразу, чтобы сравнить особенности текста, характер тетради, бумаги, чернил, и был запрет на фотокопии, с которыми можно было бы продолжить работу дома, и, конечно же, глухое, правда, теперь любезное сопротивление все тех же сотрудников отдела рукописей («Извините… забыли выполнить ваш заказ… приходите завтра… или лучше через неделю… через месяц…» И снова: «Извините… завтра…»). И все-таки, все-таки…
Деление рукописей романа на редакции, если этого не сделал автор, — процесс сложный и очень ответственный. Не исключено, что в будущем возникнут уточнения. И тем не менее в общих чертах этапы работы Булгакова над романом «Мастер и Маргарита» теперь просматриваются весьма четко.
Но если редакций романа не восемь, то сколько же?
Попробуем посчитать.
Роман был начат в 1928 или 1929 году. Колебания в дате принадлежат Булгакову: в разные годы он датировал начало работы над романом по-разному. В 1931-м: 1929–1931; в 1937-м: 1928–1937; в 1938-м: 1929–1938.
Е. С. Булгакова, со свойственной ей решительностью закрывая вопрос, сказала мне так: в 1928 году роман был задуман и «были сделаны лишь небольшие записи», в 1929-м роман начат («первая „древняя“ глава была написана в 1929 году»)[6]. Полагаю, Е. С. руководствовалась интуицией, а не информацией, но, вероятно, была права.
1928–1929 годы в России. Зарублен нэп, с закладкой которого у Булгакова было связано столько надежд. Начата индустриализация. Пятилетки. Коллективизация. Грубый ор и крикливые нападки, царившие в литературе и искусстве в 20-е годы, сменяются холодным диктатом и ссылкой на единственный авторитет. Россия вступает в одну из самых фантасмагорических, самых трагических своих эпох. Год 1929-й Сталин победно назовет «годом великого перелома». Под этим названием, с течением времени обретшим горький смысл, год войдет в историю России.
Революция захлебнулась и закончилась. Идет новый катастрофический слом истории, и писатели, самый тонкий сейсмический инструмент, начинают поодиночке отзываться на эти еще не осознанные обществом тектонические сдвиги. Михаил Булгаков — сменой темы.
Замысел «Белой гвардии» остается незавершенным: роман так и не станет первым романом трилогии. Останутся спектаклем о гражданской войне «Дни Турбиных» во МХАТе. Законченный в 1928 году «Бег» при дальнейших переработках все более будет освобождаться от реалий гражданской войны, превращаясь в «сны» о родине и чужбине, о преступлении и расплате за преступление… Булгаков не будет более обращаться к теме гражданской войны. (Если не считать либретто «Черное море» — в 1937 году, для несостоявшейся оперы в Большом театре; но либретто в конце 30-х годов — для него служба, хлеб насущный.)
Начинает складываться сатирическая феерия «романа о дьяволе»: автор «Дьяволиады» и «Собачьего сердца», «Багрового острова» и «Зойкиной квартиры» — в расцвете своего сатирического мастерства. И сразу же — по-видимому, при самом зарождении замысла — возникает это парадоксальное и непредсказуемое скрещение двух тем — «романа о дьяволе» и евангельской легенды об Иисусе и Пилате.
В первой редакции романа нет Маргариты. Может быть, еще нет мастера. Но рассказ о Иешуа и Пилате сразу же врезан в сцену встречи на Патриарших.
Обе темы восходят к детству писателя.
Булгакову было лет двенадцать, когда, таинственно блестя глазами, он сказал сестре Наде: «Ты думаешь, я сегодня ночью спал? Я был на приеме у сатаны!..»[7]
И отец… Примерно в 1928 году П. С. Попов записал слова Булгакова: «Если мать мне служила стимулом для создания романа „Белая гвардия“, то по моим замыслам образ отца должен быть отправным пунктом для другого замышляемого мною произведения». «Другое» замышляемое Булгаковым произведение — этот самый роман, которому предстояло стать сначала «романом о дьяволе», а потом романом «Мастер и Маргарита».
Кто знает, о чем говорил в последние месяцы своей жизни Афанасий Иванович Булгаков, историк и богослов, человек мыслящий и молчаливый, глядя в прозрачно-светлые глаза своего пятнадцатилетнего старшего сына? Может быть, в этих беседах были очень важные для него мысли о Христе? А может быть, еще более важные размышления о предательстве, о трусости, о Пилате? Ибо если говорил, то именно с сыном, старшим. Девочки были моложе брата, а в этом возрасте моложе на год, два, три — много. И потом они были девочки… Надежда Афанасьевна в своих мемуарах об отчем доме и детстве пишет: «Когда отец умер, мне было 13 лет. Мне казалось, что мы, дети, плохо его знали… И тем не менее вот теперь, оглядываясь на прошлое, я должна сказать: только сейчас я поняла, что такое был наш отец». Думаю, ее старший брат знал и помнил отца лучше…
Замысел «романа о дьяволе», по крайней мере одной своей стороной, был связан с уникальным явлением 20-х годов: крушением в России религии — религии как целого пласта культурной, духовной, нравственной жизни, и, как следствие этого, с закрытием и запустением церквей, с огромной популярностью журнала «Безбожник».
Обостренное отношение Булгакова к этому явлению отразилось в дневниковых его записях начала 20-х годов — отрывочных, чудом сохранившихся[8]. Оказывается, в январе 1925 года он специально ходил в редакцию «Безбожника», чтобы приобрести комплекты журнала за 1923–1924 годы: «Сегодня специально ходил в редакцию „Безбожника“. Она помещается в Столешн. пер., вернее, в Козмодемьяновском, недалеко от Моссовета. Был с М. С., и он очаровал меня с первых же шагов.
— Что, вам стекла не бьют? — спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.
— То есть как это? (растерянно). — Нет, не бьют (зловеще).
— Жаль.
Хотел поцеловать его в его еврейский нос».
(Поскольку комментаторы первой публикации Дневника — в журнале «Театр», 1990, № 2 — не смогли расшифровать инициалы М. С. и я не уверена, что расшифровали в дальнейшем, — поясню: речь идет о писателе Дмитрии Стонове.)
«Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника“, — пишет далее Булгаков, — был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее — ее можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Этому преступлению нет цены».
В первой редакции будущего романа — в «романе о дьяволе» — Берлиоз не кто иной, как редактор атеистического журнала «Богоборец». Не было и не могло быть в первоначальном замысле конфликта между Берлиозом и мастером. Был конфликт между редактором журнала «Богоборец» и дьяволом.
И Воланд в этой версии почти традиционен — дьявол сатирического романа, с «необыкновенно злыми» глазами, глумливый, словно будущий Коровьев. Самое его появление в Москве как-то связывалось с отсутствием крестов на опустевших церковных куполах. И насмерть перепуганный буфетчик, попадавший в квартиру № 50 примерно так же, как это будет в завершенном романе «Мастер и Маргарита», здесь опознавал Воланда сразу, опознавал не как Мефистофеля Гуно или Мефистофеля Гете, а как нечистую силу. И бежал отсюда отнюдь не к врачу, а в церковь: он…
«…вылетел на улицу, не торгуясь в первый раз в жизни, сел в извозчичью пролетку, прохрипел:
— К Николе…
Извозчик рявкнул: „Рублик!“ Полоснул клячу и через пять минут доставил буфетчика в переулок, где в тенистой зелени выглянули белые чистенькие бока храма. Буфетчик ввалился в двери, перекрестился жадно, носом потянул воздух и убедился, что в храме пахнет не ладаном, а почему-то нафталином. Ринувшись к трем свечечкам, разглядел физиономию отца Ивана.
— Отец Иван, — задыхаясь, буркнул буфетчик, — в срочном порядке… об избавлении от нечистой силы…
Отец Иван, как будто ждал этого приглашения, тылом руки поправил волосы, всунул в рот папиросу, взобрался на амвон, глянул заискивающе на буфетчика, осатаневшего от папиросы, стукнул подсвечником по аналою…
„Благословен Бог наш…“ — подсказал мысленно буфетчик начало молебных пений.
— Шуба императора Александра Третьего, — нараспев начал отец Иван, — не надеванная, основная цена сто рублей!
— С пятаком — раз, с пятаком — два, с пятаком — три!.. — отозвался сладкий хор кастратов с клироса из тьмы.
— Ты что ж это, оглашенный поп, во храме делаешь? — суконным языком спросил буфетчик.
— Как что? — удивился отец Иван.
— Я тебя прошу молебен, а ты…
— Молебен. Кхе… Нa тебе… — ответил отец Иван. — Хватился. Да ты откуда влетел? Аль ослеп? Храм закрыт, аукционная камера здесь!
И тут увидел буфетчик, что ни одного лика святого не было в храме. Вместо них, куда ни кинь взор, висели картины самого светского содержания.
— И ты, злодей…
— Злодей, злодей, — с неудовольствием передразнил отец Иван, — тебе очень хорошо при подкожных долларах, а мне с голоду прикажешь подыхать? Вообще, не мучь, член профсоюза, и иди с богом из камеры…
Буфетчик оказался снаружи, голову задрал. На куполе креста не было. Вместо креста сидел человек, курил».
Этот сюжет — церковь, превращенная в аукцион, — долго еще будет держаться в романе (в тетради 1935 года отца Ивана сменит отец Аркадий Элладович). Потом Булгаков откажется от этого сюжета, главу о буфетчике в первой полной (рукописной) редакции, а затем и в машинописи закончит глухо: «Вырвавшись на воздух, буфетчик рысью пробежал к воротам и навсегда покинул чертов дом, и что дальше было с ним, никому не известно». И наконец, уже перед смертью, продиктует Елене Сергеевне новый кусок: о визите буфетчика к доктору Кузьмину и о разных фантастических вещах, происшедших с доктором Кузьминым после того, как буфетчик расплатился с ним дьявольскими деньгами…
Парадокс уже первой редакции состоял в том, что предание о Христе странным образом возвращалось в Россию из уст дьявола. «И вы любите его, как я вижу», — говорил Берлиоз, прищурившись. — «Кого?» — «Иисуса». — «Я? — спросил неизвестный и покашлял…»
И в структуре этого парадокса, может быть, еще не осознанное, начинало проступать присущее Булгакову ощущение цельности мира, неразрывности света и тьмы, дня и ночи — его «ренессансное» ощущение бытия.
Первую редакцию романа автор сжег.
«18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса „Кабала святош“ („Мольер“) к представлению не разрешена.
Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса.
<…> Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа „Театр“».
Это письмо Булгакова «Правительству СССР». Фактически оно адресовано Сталину и Сталиным было получено. Поразительна уверенность художника в своем высоком предназначении: Сталину, уже единовластному правителю державы, факт сожжения своих рукописей он предъявляет как факт трагедии, называя каждую из сожженных рукописей поименно.
(К каждому из этих замыслов он впоследствии вернется. Возникнут «Мастер и Маргарита», «Блаженство», «Театральный роман».)
Очень соблазнительно было бы представить себе, что все происходило так, как в романе «Мастер и Маргарита»: «В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь. Тогда случилось последнее. Я вынул из ящика стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы…»
Еще соблазнительней представить себе Елену Сергеевну в роли Маргариты: «Тихо вскрикнув, она голыми руками выбросила из печки на пол последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату сейчас же. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно»
Увы, в тот час, когда черная печка в кабинете на Пироговской поглощала тетради романа, к Булгакову не пришел никто. Письмо «Правительству СССР», весьма точно датирующее этот факт (18–28 марта — между датой запрещения «Кабалы святош» и датой письма), — почти единственное свидетельство самого факта. Почти, ибо другим свидетельством сожжения рукописи может служить письмо Булгакова Вересаеву, написанное три года спустя (2 августа 1933): «В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатенках, я стал марать страницу за страницей наново тот свой уничтоженный три года назад роман…»
Нет, Елены Сергеевны не было при сожжении рукописи романа, и она ничего не знала об этом. Может быть, они не виделись несколько дней. Или виделись, но Булгаков не говорил ей о сожжении рукописей. Или говорил, но она не смогла тогда оценить размеры беды. Они уже были близки, но еще не были женаты.
Рукопись была сожжена — и тем не менее остатки той редакции сохранились. Две разорванные тетради, из которых — чаще всего по вертикали — вырваны куски листов. И еще отдельная пачечка листков — узкий срыв, тоже по вертикали, из какой-то третьей тетради[9].
Впервые Елена Сергеевна задумалась над датой полууничтожения этих тетрадей много лет спустя, в апреле 1956 года. Тогда она готовила к передаче в Институт русской литературы (в Ленинграде) часть булгаковского архива, работала, может быть, впервые, над составлением описи и, пробуя определить время катастрофы, вспомнила свою дневниковую запись от 12 октября 1933 года: «…Арестованы Николай Эрдман и Масс… Ночью М. А. сжег часть своего романа». Вот тут в ее сознании и произошло это соединение тетрадей разорванных с тетрадями сожженными: разорванные — это, по-видимому, и есть остатки от сожженных!
И в описи 1956 года датировала полууничтожение тетрадей именно так:
«Первый черновик, уничтоженный наполовину автором в 1933 г., и материалы для романа. Тетрадь 1»;
«Черновик, частично сохранившийся, половина уничтожена в 1933 г. Тетрадь 2».
(Обрывки описи 1956 года, вместе с уцелевшими отдельными листами описей, составленных Е. С. Булгаковой в середине 60-х, хранились в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина, ныне РГБ, — но не в фонде Михаила Булгакова, где им как ценнейшему документу надлежало быть, а в канцелярском «деле» фонда: вместе с другими бумагами, нужными и не очень нужными, в беспорядке небрежной нумерации. Были обнаружены мною случайно, в августе 1988 года, когда я разыскивала следы исчезнувшей в ОР БЛ корректуры «Белой гвардии».)
В середине 60-х годов, уже лучше ориентируясь в истории романа, Елена Сергеевна попробовала связать факт полууничтожения этих тетрадей с сожжением рукописи в марте 1930 года. (Так говорила мне и, вероятно, другим исследователям.)
Но совмещение понятий тетрадь сохранившаяся, хотя бы и разорванная, и тетрадь сожженная — нонсенс.
Ибо если тетрадь сожжена, то ее нет. А если тетрадь есть, то, стало быть, она не была сожжена?
«И лично я, своими руками, бросил в печку…» Так сжег или не сжег Булгаков первую редакцию своего романа? Может быть, немножко сжег, так сказать, не очень сжег, просто решил «попугать» Сталина? Как ни странно, эта мысль высказана в печати. Она принадлежит В. Я. Лакшину, сославшемуся на свидетельство Е. С. Булгаковой.
В очерке «Елена Сергеевна рассказывает…» В. Я. Лакшин пишет: «В 1930 году, когда Булгаков писал письмо Сталину, он думал, как поступить. Уничтожить рукопись — не поверят, что роман был, оставить — значит соврать (в письме была фраза, что начатый роман о Христе и дьяволе уничтожен). Вот почему Булгаков разорвал рукопись сверху вниз, от каждого листа оторвалась половина или две трети, но сохранился корешок, он и теперь в булгаковском архиве».
Значит, сначала написал, что уже уничтожил, а потом только стал уничтожать, но оставил «корешок». Любопытно, Сталину он собирался предъявлять этот «корешок» от уничтоженных тетрадей? Или нам с вами, дорогой читатель?
Мы уже знаем, что Елена Сергеевна не была свидетельницей события, и если В. Я. Лакшин не ошибся и передал ее рассказ точно (в чем я не уверена), это — не свидетельство, а мнение. И мнение ошибочное.
Есть вещи, которые люди чести делают только всерьез. Или не делают вовсе. Все, что известно о жизни и личности Михаила Булгакова, говорит о том, что он не был истериком. Это был сильный человек. И это был человек чести. А следовательно, если он написал: «И лично я, своими руками…» — то было именно так: открытая дверца черной печки и рукопись в языках огня…
Но как же в таком случае рукопись сохранившаяся?
Объяснение может быть только одно: сохранилась другая рукопись.
Так было с сожженным «началом романа „Театр“». Еще прежде, в 1928 году, Булгаков уничтожил ранний вариант своей иронической театральной прозы, называвшейся так: «Премьера». Писал Е. И. Замятину: «И все 20 убористых страниц, выправив предварительно на них ошибки, вчера спалил в той печке, возле которой вы не раз сидели у меня. И хорошо, что вовремя опомнился. При живых людях, окружающих меня, о направлении в печать этого опуса речи быть не может».
Нет «Премьеры». В марте 1930 года ушло в печку «начало романа „Театр“». А вот рукопись промежуточная, начатая в 1929 году и отложенная или отброшенная с переходом к роману «Театр», осталась. Это — «Тайному другу». Предшествующий черновой набросок, необыкновенно интересный сам по себе. Другая тетрадь.
От сожженного в печи «романа о дьяволе» остались не «корешки», якобы оставленные предусмотрительным автором, а предшествующие черновые тетради — отброшенные раньше, разорванные раньше и именно поэтому сохранившиеся. Они и выглядят так, как большинство черновых тетрадей Булгакова, отличаясь только тем, что листов уничтоженных и листов поврежденных здесь больше, чем обычно.
Рукописи могут очень много рассказать о себе и о своем авторе. Нужно только их послушать. И если внимательно и не торопясь рассмотреть эти поврежденные тетради, обнаружится, что с ними вообще не было такого момента — факта не было, — когда бы Булгаков «разорвал рукопись сверху вниз».
Полууничтожение этих тетрадей, оказывается, растянулось во времени: листы уничтожались не вдруг; автор драл их в разное время, в разном настроении и, может быть, по разным поводам.
Вот, просматривая тетрадь, он складывает отдельные листы по вертикали — пополам, справа налево. По одному, по два, по нескольку. Сгиб тщательно отглаживает рукой и по сгибу аккуратно отрывает половинку листа. След сгиба очень хорошо виден: можно различить след внутренний и на обороте — след наружный. Поэтому я так уверенно говорю: справа налево.
Эти листы, вероятно, требовали переработки. Может быть, автор не был уверен, что они требуют переработки, или еще не решил, какой именно. Поэтому какое-то время они находились в тетради вот в таком сложенном виде и уж потом были вырваны. Один листок так и остался заложенным — посреди уцелевшей главы.
Другие листы изымались иначе — может быть, раньше во времени, а может быть, и позже. У самого корешка не вырван, а вырезан десяток листов. По оставшимся первым буквам строк видно, что листы были исписаны. В другом месте вырезано еще несколько листов — явно диалог Понтия Пилата и Иешуа Га-Ноцри. Надрезано и вырвано полстраницы. Вырезаны две строки… Две строки, впрочем, могли быть вырезаны кому-нибудь на память; подарил же он в свое время Елене Сергеевне кусочек, вырезанный из дневников…
А вот следы небрежной и, вероятно, более поздней действительно расправы автора со своей рукописью. По уцелевшей рукописи видно, что автор сидит за столом, раскрытая тетрадь лежит перед ним, он просматривает ее, захватывает правою рукою два-три листа… (Я специально примеривалась и так и эдак — нет, это можно сделать только сидя в спокойной позе за столом и непременно правой рукою.) …И рвет так, чтобы оборвать примерно половину — иногда сверху вниз, иногда снизу вверх. (Направление срыва определяется безошибочно.) Иные листы оборваны как бы по линейке: явно левой рукою прижат положенный на тетрадь какой-то предмет, может быть, не линейка, а книга или другая тетрадь, правая же рука производит срыв. В одном месте Булгаков рванул так сильно, что вслед за оторвавшейся половиной вылетели куски листов у корешка. Эти куски собраны и аккуратно водворены на место…
Конечно, это не уничтожение романа. Это спокойная ликвидация черновиков, иногда вдумчивая, иногда небрежная, когда уже существует текст, переписанный набело. Не случайно уцелевшие куски разорванных страниц испещрены правкой и вычерками. Не случайно и то, что многие страницы, по-видимому, в дальнейшем нужные автору, сохранены, в частности глава «Якобы деньги», из которой я привела отрывок о церкви, превращенной в аукцион. Нетронутыми остались и страницы «Материалов» — выписки из источников.
Нужно отметить еще одну особенность этих тетрадей: автор хранил их чрезвычайно аккуратно и при жизни его они выглядели целыми, несмотря на разорванные и выдранные страницы.
Такими Елена Сергеевна передала их в отдел рукописей «Ленинки» в 1966 году. Такими я видела их, когда работала с ними в отделе рукописей в 1968-м, при ее жизни, и потом, уже без нее, в конце 70-х, когда после многих просьб и отчаянных, скандальных объяснений мне было однажды разрешено краткое свидание с любимой рукописью (одноразовое свидание с 10 до 16 — в течение шести часов).
А потом я увидела их в начале 80-х. Еще недавно чистый «лист использования», приложенный к первой тетради, теперь был украшен столбцом имен, в том числе весьма далеких от литературы. (В «лист использования» заносятся имена тех, кому рукопись выдается в читальный зал.) И уже трагически отваливалась, повисая на каких-то уцелевших нитяных клочьях, обложка, которая при жизни автора, и после смерти автора, и еще несколько лет после смерти его наследников прочно держалась на своем месте. Когда-то выдранные автором и им же тщательно водворенные на место куски листов (не сразу заметишь, что выдраны) теперь выпархивали и взлетали, как больная птица, едва раскрывалась тетрадь…
Потом я смотрела телефильм В. Я. Лакшина «Мастер». В. Я. Лакшин на экране радостно листал изуродованную тетрадь… И в сердце, в душу входил зияющий черный клин между обложкой и текстом. Жаль, что ведущий не удосужился посмотреть эту тетрадь раньше. Вряд ли он сказал бы, что это Булгаков «разорвал рукопись сверху вниз».
Итак, две тетради «романа о дьяволе» — всего лишь предшествующие черновики. А как выглядела сама рукопись первой редакции? Как выглядело то, что сжег писатель?
Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова считала, что уже существовал роман. Она была женою писателя в те годы, когда он работал над первой редакцией, некоторые страницы в уцелевших черновых тетрадях написаны под диктовку ее рукою. Она не ручалась, что роман был закончен, но утверждала, что это был большой, уже упорядоченный текст, и Булгаков несколько раз — по частям — читал его у любимых своих друзей Ляминых.
Ей запомнилось, что история казни Иешуа занимала очень много места, «выпирала», по ее словам, подавляя все остальное, и казалось, что по этой причине «в наше время» опубликовать роман невозможно. Был персонаж, аналогичный мастеру. Не было имени «мастер», и не было «всей этой лирической» (по ее выражению), то есть любовной, истории. Но персонаж был, и был он автором романа о Иешуа, и было в нем нечто, дававшее ему право писать о Иешуа… Был «Бал у сатаны». Нет, не «Шабаш ведьм», а «Бал у сатаны». Так и назывался. На балу не было Маргариты, ни барона Майгеля, ни Фриды с ее платком. Вообще ничего страшного не было. Это был другой бал, слишком богатый и пышный. И она говорила: «Мака! Ну какой же это бал у сатаны? Это бал у какого-то богатого купца…»
А кот был. И многое другое было. И еще до публикации отрывков из сохранившихся черновиков, безусловно не имея доступа к черновикам и не зная, чтo в них уцелело, Любовь Евгеньевна, наслаждаясь и смеясь, пересказывала сцену, где бывший поп в бывшей церкви продает шубу бывшего царя…
Она утверждала, что существовал этот роман — по крайней мере к тому времени, как она рассталась с Булгаковым в 1932 году, — не только в тетрадях, но и в машинописи… И тут следует еще один ее рассказ, настолько фантастический, что я долго не отваживалась его повторить, но теперь все-таки повторю.
Однажды (это было в 1980-е годы, в конце ее жизни, но до того как она окончательно слегла) я позвонила ей по телефону и услышала взволнованное требование немедлено приехать, поскольку она нашла некий документ, напомнивший ей очень важную вещь. Документ оказался обыкновенным рецептом, который был выписан ей 13 января 1962 года в неврологическом диспансере № 1 Ленинского района Москвы. Смысл моего вызова был в фамилии врача, подписавшего рецепт: Мосунoв. И тут Любовь Евгеньевна стала рассказывать, что рукопись — а точнее, машинопись, копию машинописи — «романа о дьяволе», существовавшую до 1932 года (до ее развода), Булгаков тогда же, до 1932 года, подарил П. С. Попову. В течение многих лет рукопись лежала у Попова всегда на одном и том же месте — на гардеробе. Л. Е. часто бывала у Поповых — по средам брала ванну, поскольку у нее дома не было ванны, и всегда видела эту рукопись на том же месте. Как-то, в начале 60-х годов, сказала, что хочет посмотреть ее. Попову стало очень неловко, и он признался, что рукописи уже нет: он подарил ее другу своего пасынка — доктору Мосунову. Через некоторое время Любови Евгеньевне случилось быть в поликлинике на приеме у этого Мосунова, она не стала спрашивать о рукописи, но — чтобы запомнить фамилию — сохранила рецепт…
Итак, о памяти, или, как писали в старых драмах, «реплика в сторону».
Была ли или не была реальностью рассказанная Любовью Евгеньевной история? Признаться, когда я выслушала ее и даже записала то, что услышала, подумала: ошибка памяти. Не фантазия: Л. Е. никогда не унижалась до выдумок и лжи. Но кто же защищен от финтов, которые иногда выкидывает память? И кто из профессионально работающих с человеческой памятью не знает этого?
Со временем же я все более склоняюсь к тому, что в основе этого неожиданного рассказа — какие-то реалии. И пусть читателя не смущает, что Л. Е. прежде как бы и не помнила этого вовсе и вдруг — вспомнила. Это бывает с памятью, особенно с памятью стариков. А впрочем, разве только у стариков?
Где-то в середине 70-х в моей жизни был будничный, никакими чудесами не отмеченный день, я накрывала на стол к обеду и размышляла о полученном в то утро письме: коллега писал, что Булгаков всегда изображал только то, что видел. Усмехнулась, произнесла вслух: «Что же, по-вашему, он видел казнь Иисуса Христа?» И — замерла с тарелкой в руках, потому что пространство разорвалось: я увидела казнь Иисуса Христа, ту самую, которую видел Булгаков. Возникло темноватое помещение, я сразу поняла, что это киевская панорама «Голгофа». Хотя, клянусь, за минуту до того не помнила, что она существовала: в мои студенческие годы ее давно уже не было и в предвоенные школьные тоже не было… Сначала в полутьме я ничего не видела, кроме ног и юбок, потому что мне было лет шесть или около того и я не доставала глазами до парапета. Потом — ударом в лицо и грудь — на меня обрушились свет, пространство и другая реальность: должно быть, руки подняли меня и поставили на парапет. Прямо передо мною — казалось, можно коснуться — возникло желтое, с красными пятнами крови на нем, тело, обвисшее на кресте. Наверно, это длилось мгновенье, потому что я ничего не увидела, кроме этого потрясающего в своей близости и наготе тела на фоне синего неба и желтого песка. Но это было очень долгое, бесконечно длившееся мгновенье, в течение которого я поняла всё. И снова стало темно, потому что те же руки, вероятно, отцовские, почувствовав, как отчаянно напряглось в безмолвном крике тело ребенка, поставили меня на пол…
Потом уже, окунувшись в материалы книгохранилищ и киевских архивов, я узнала, что панорама «Голгофа» — не фантом; что она была открыта в Киеве в 1902 году, в пору детства моего героя, и уничтожена в 1934-м, в пору моего детства; что она пользовалась огромнейшей популярностью в Киеве и учителя Первой гимназии, традиционно весной водившие своих учеников в экскурсии по городу и за город, сделали ее одним из мест традиционных посещений.
Вот так в описания детства и юности Михаила Булгакова вошла киевская панорама «Голгофа». Сначала в моей книге «Творческий путь Михаила Булгакова», потом, с многочисленными фотографиями и без оных, утвердившись в обширной литературе о Булгакове. Признaюсь, что, рассмотрев панораму на фоторепродукциях, не сразу нашла точку, с которой я видела ее бесконечно много лет тому назад, а найдя, сконфузилась: оказывается, тогда, шестилетняя, я приняла за Распятого — Гестаса. Впрочем, ведь и он был распят…
Возвращаясь к Любови Евгеньевне, скажу, что у нее была удивительно чистая, незамутненная, не поддающаяся внушению память. Это особенно поражает, если вспомнить, например, как внушаема была Татьяна Николаевна Булгакова, в девичестве — Лаппа, в последние годы жизни — Кисельгоф.
Вот Татьяна Николаевна рассказывает Л. К. Паршину, приехавшему к ней с магнитофоном, о судьбе младших братьев писателя — Николая и Ивана: «Ну, Колька кончил в Киеве гимназию, а Ванька не успел…»[10].
Но мне хорошо известно, что Иван Булгаков в 1918 году успешно окончил ту же Первую киевскую, или Александровскую, гимназию, правда, не с золотой медалью, как его брат Николай, а с серебряной, поскольку получил четверку по математике при отличных оценках по всем остальным предметам: я видела надлежащий документ — дубликат выданного ему свидетельства об окончании гимназии — в надлежащей папке прекрасно сохранившегося архива гимназии.
Так что же произошло? А то всего лишь, что до приезда Л. К. Паршина у Татьяны Николаевны побывал А. С. Бурмистров, автор известнейшей статьи «К биографии М. А. Булгакова (1891–1916)». В этой статье А. С. Бурмистров, среди многих других достоверных, полудостоверных и просто фантастических вещей, справедливо сообщил, что Николай Булгаков в 1917 году окончил Первую киевскую гимназию с золотой медалью, но далее выдал такой пассаж: «Младший из братьев Иван Булгаков окончить ее не успел». В подтверждение А. С. Бурмистров дал даже ссылку на архивный документ: «Общие ведомости Киевской первой гимназии за 1909 год. — КГГА, ф.108, оп. 94, ед. хр. 97, л. 25 (об)»[11]. Не обратив внимания на то, что в «ведомостях» за 1909 год никак не могло быть сведений об окончании Иваном гимназии, ибо в 1909 году Иван в гимназию поступил; сведения об окончивших полный курс гимназии в1918 году следовало искать в документах 1918 года…
И многие другие вещи рассказывала Татьяна Николаевна со слов литературоведов. Рассказывала добросовестно: ей, девяностолетней, казалось, что она это все «вспомнила». С Любовью Евгеньевной таких историй, пожалуй, не бывало…
Не бывало? — скажет читатель. — А как же тогда случай с известным письмом Михаила Булгакова «Правительству СССР» (оно цитировано выше), подлинность которого Любовь Евгеньевна активно не признавала? Писала: «По Москве сейчас ходит якобы копия письма М. А. к правительству. Спешу оговориться, что это „эссе“ на шести страницах не имеет ничего общего с подлинником. Я никак не могу сообразить, кому выгодно пустить в обращение этот „опус“. Начать с того, что подлинное письмо, во-первых, было коротким. Во-вторых, — за границу он не просился. В-третьих, в письме не было никаких выспренных выражений, никаких философских обобщений…» И заметила кстати: «Вообще восстановлению истины и прекращению появления подобных „эссе“ очень помог бы архив Сталина, который, я уверена, сохранился в полном порядке»[12].
Как теперь доподлинно известно, письмо Булгакова «Правительству СССР» — реальность; оно было написано и отправлено в конце марта 1930 года; в копии сохранилось в архиве писателя; в оригинале (правда, уже после смерти Л. Е.) обнаружено в архивах ГБ. И все-таки слова Любови Евгеньевны в течение многих лет мне было трудно просто отбросить: было в них какое-то странное присутствие истины, смущавшее меня, особенно в этом упоминании короткого письма. Мне было известно событие, о котором Любаша знать не могла, ибо произошло оно уже после ее развода с Булгаковым. Событие это, известное мне из дневников и рассказов Булгаковой-третьей, Елены Сергеевны, заключалось вот в чем. В конце октября 1935 года из Ленинграда в Москву приехала Ахматова, «с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, — пишет Елена Сергеевна, — что я ее не узнала, и Миша тоже. Оказалось, что у нее в одну ночь арестовали и мужа (Пунина) и сына (Гумилева)». Ахматова приехала «подавать» письмо Сталину, и Булгаков помог ей составить это письмо. Причем, по его мнению, оно должно было быть кратким и написанным от руки. Так стало быть, у него было мнение о кратком письме и что-то в этом роде он мог говорить Любаше в первой половине 1930 года?
Загадка разрешилась, когда в журнале «Вестник архива президента Росийской Федерации», в № 5 за 1996 год, появилось, извлеченное из архивов правительственных запасников, еще одно письмо Михаила Булгакова к Сталину.
Это было маленькое письмо.
«Генеральному секретарю ЦК ВКП(б).
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставила сделать это бедность.
Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая.
Средств к спасению у меня не имеется.
Уважающий Вас Михаил Булгаков.
5. V.1930».
Как видите, в этом письме действительно нет никаких «философских обобщений» и высоких («выспренных») выражений и за границу Булгаков не просится.
Писем было два!
В ту тяжкую пору жизни Михаила Булгакова его преданно любили две женщины и обе не сомневались в его доверии и открытости. Одна, Елена Сергеевна, тогда Шиловская, перепечатывала своими руками и помогала отправить большое письмо — и знала только о нем. На глазах у другой, Любаши, сочинялось письмо малое — и Булгаков даже размышлял вслух о том, что такое письмо должно быть кратким… Любовь Евгеньевна ничего не забыла и ничего не перепутала. Просто, как любой человек, она знала не все.
Поэтому не исключено, что однажды откроется еще одна тайна первой редакции романа и мы узнаем о рукописи, лежавшей у П. С. Попова «на гардеробе»…
В значительной степени — да, разумеется. И уцелевшие листы, и эти полулисты и четверть-листы, даже узенькие полоски у корешков, на которых можно разобрать отдельные буквы и полуслова, тире, помечающие прямую речь, и отступы абзацев, многое расскажут исследователю. Просматриваются очертания глав и порядок глав, имена персонажей, сюжетные повороты, совпадающие и не совпадающие с дошедшим до нас романом. Некоторые слова «дочитываются» без труда.
Но полностью восстановить утраченный текст, представить его таким, каким он был до полууничтожения его автором, — нет, разумеется. Это не только нельзя сделать — этого нельзя делать.
Попытка дописать за автора строку — возможна, сложна, требует аргументации.
Попытка дописать за автора одну за другою сотни строк, попытка дописать за автора одну за другою сотни страниц — бестактна и недопустима; она предполагает, что писать художественную прозу так же просто, как буриме: достаточно иметь начала строк…
Тем не менее такая попытка была сделана М. О. Чудаковой в середине 70-х годов, вызвала сенсационный восторг журналистов (несколько однообразный и уже поэтому казавшийся заданным восторг) и, как ни странно (может быть, под напором журналистского восторга), была почтительно принята булгаковедами.
М. О. Чудакова утверждала, что опубликованные ею многие страницы первой редакции романа — только часть реконструкции, что всего восстановлено ею «около трехсот страниц текста»[13]. И удалось это будто бы благодаря «довольно большой предсказуемости булгаковского текста», а также тому, что «в арсенале речевых его средств особое место принадлежит излюбленным словам и оборотам речи» и «для описания близких по типу ситуаций у него неизменно привлекаются повторяющиеся слова»[14].
Но дело в том, что необыкновенная простота булгаковской прозы, достигшая совершенства в 30-е годы, простота «Театрального романа» и «Мастера и Маргариты» — это простота чуда, простота гармонии, родственная пушкинской простоте. «Предсказуемость» ее — кажущаяся. И дальнейший опыт текстологической работы самой М. О. Чудаковой, правда, не с прозой 30-х, а с прозой 20-х годов, подтвердил это.
Имею в виду первую публикацию повести «Собачье сердце» в журнале «Знамя» (1987, № 6), снабженную пометой: Подготовка текста М. Чудаковой.
За основу публикации, как известно, тогда был взят не авторский, а случайный, «бродячий» текст «Собачьего сердца», и уже затем М. О. Чудакова вносила в него поправки, исходя из своего представления о «предсказуемости» текстов Булгакова. Гипноз имени текстолога, уже прославившегося к этому времени «реконструкцией» тетрадей «Мастера и Маргариты», был таков, что редакция не стала сверять текст с оригиналом. (Хотя сделать это было проще простого: заместитель главного редактора журнала «Знамя» В. Я. Лакшин как раз в ту пору снимал в отделе рукописей свой телефильм о Булгакове).
Увы, при всем знании «неизменно повторяющихся слов» и «излюбленных оборотов речи» Михаила Булгакова, Чудакова не заметила, что предложенный ею текст (разошедшийся затем по стране многомиллионными тиражами переизданий) — не вполне авторский; что фамилия персонажа — «Чугункин» — превращена в «Чугунова» отнюдь не автором, а бог весть кем; что у Булгакова кот не «забрался по трубе», а «взодрался по трубе»; что у Булгакова речь идет не о «песьей шкуре», а о «песьей шубе»; что лампа у Булгакова не под «шелковым», а под «вишневым абажуром» (и откуда взялся «шелковый»? во всех трех редакциях повести — «вишневый»); что у автора нет: «Зина и Дарья Петровна, открыв дверь…» — у автора: «Зина и Дарья Петровна, открыв рты, в отчаянии смотрели на дверь»; и когда доктор Борменталь хватает Шарикова за шиворот, то полотно на сорочке у того треснуло не «спереди», как перепечатывали все издания, ссылаясь на журнал «Знамя» и «подготовку текста М. Чудаковой», а наоборот — «сзади»; спереди же «с горла отскочила пуговка…»
Короче, готовя «Собачье сердце» для двухтомника прозы Булгакова (Киев, «Днипро», 1989) и сравнивая опубликованный в журнале «Знамя» текст с оригиналом, я собственноручно сняла не менее тысячи (прописью: одной тысячи) искажений в этой маленькой повести…
(Стоит напомнить, что бедствия «Собачьего сердца» на этом не закончились: в Собрании сочинений Булгакова («Художественная литература», 1989, т. 2) уже после того как я имела честь сообщить в печати, какая именно редакция повести является третьей и окончательной, текст повести все-таки дали по второй редакции, назвав ее без какой бы то ни было аргументации третьей, и потеряли таким образом последнюю авторскую правку.)
В отличие от «Собачьего сердца», «реконструкцию» первой тетради «романа о дьяволе» сверить с оригиналом нельзя. Но и при беглом сравнении «восстановленных» страниц с уцелевшими обрывками подлинника видны явные огрехи.
Недописанное название одной из глав — «Марш фюнеб…» — М. О. Чудакова расшифровала так: «Марш фюнебров» («Записки отдела рукописей», с. 69). Но в романе никаких «фюнебров» нет. Глава, конечно, называется «Марш фюнебр» (фр.: march funebre — похоронный марш)[15].
Или следующие строки, «восстановленные» в «Записках отдела рукописей» (с. 67).
«— Ага-а… — про…» Это Берлиоз реагирует на рассказ Воланда о Пилате.
М. О. Чудакова — не только дописав начатое «про…», но и добавив по своей инициативе слово «значительно» — читает так: «…про [тянул значительно] Берлиоз».
Но в тетради «про…» оборвано не после буквы о, а чуть дальше: после о видно начало следующей буквы — петелька внизу строки, с какой Булгаков мог начать м, л, даже я. То есть никак не «протянул». Может быть, «промычал»?
В этом же отрывке Пилат, резко двинув рукой, задел чашу с вином и «расхлопал… вдребезги».
Что «расхлопал» Пилат? М. О. Чудакова прочитывает: «расхлопал[ось]» вино. Хотя, вероятнее, глагол «расхлопал» относится не к вину, а к сосуду, содержащему вино: «расхлопал…» — чашу? Ср. в «Белой гвардии»: «У нас он начал с того, что всю посуду расхлопал. Синий сервиз. Только две тарелки осталось».
В той же строке, далее: «расхлопал… вдребезги и руки…» — М. О. Чудакова читает так: «вдребезги, и руки [Пилата обагрились?]» — правда, на этот раз помечая вставку сомневающимся вопросительным знаком.
Но после слова «руки» я вижу в тексте неполностью уцелевшую букву, более всего похожую на з в булгаковском написании. Может быть, залил?.. забрызгал?.. запятнал?.. Во всяком случае, ни слова «Пилат», ни слова «обагрились» здесь нет.
Еще более сомнительна «реконструкция» этих нескольких строк в целом. В подлиннике они выглядят так:
Впервые в жизн…
я видел как надме…
Пилат не сумел сде…
жать себя.
Резко двинул рукой,
нул чашу с ордин…
при этом расхлопал…
вдребезги и руки…
— Ага-а… — про…
Берлиоз, с величай…
интересом слушая
рассказ.
Здесь более половины листа оторвано по вертикали, и тем не менее текст, как видит читатель, прочитывается легко: «в жизни», «надменный», «сдержать»; «ордин…» — вероятнее всего, означает «ординарное вино» (Л. Е. Белозерская рассказывала, что Булгаков очень любил ординарное вино, vin ordinaire; не удивительно, что в первой редакции романа, задолго до «Фалерно» или «Цекубы», его Пилат пил это вино); «с величайшим» и т. д. Для полного понимания отрывка не хватает нескольких слов — двух, трех…
Но М. О. Чудакова, восстанавливая этот текст, вводит не несколько, а много слов: «Впервые в жизни [и в тот… день]» — причем после «тот» еще отточие, означающее, что реконструктору хотелось бы ввести еще какое-нибудь слово, но пока не придумалось, какое.
«…я видел, как надме[нный прокуратор] Пилат…»
«[Вино] при этом расхлопал[ось по полу, чаша разбилась] вдребезги…»
Обилие вводимых слов М. О. Чудакова поясняет тем, что «при реконструкции каждой строчки всегда учитывалось возможное число букв на строке, связанное с особенностями почерка» («Записки отдела рукописей», с. 65). Иначе говоря, слова вставлялись потому, что для них на строке есть место — просто в качестве балласта.
Но ведь почему-то этот текст читается и без введенных реконструктором слов? А что если автор пренебрег «возможным числом букв» и по какой-то причине целый ряд строк не дописал до края страницы? Могло это быть или не могло? А если могло быть, то по какой причине?
По случайности текст этой страницы, вот в таком виде, как я привела его здесь, столбиком, был выписан в моей рабочей тетради еще в 60-е годы. И насильственное удлинение хорошо знакомых строк реконструктором, в распоряжении которого были недоступные мне теперь рукописи, вызывало тягостное недоумение. Пожалуй, жажда разобраться в этой загадке и вызвала ту яростную вспышку исследовательской страсти, которая одна могла пробить такую крепость, как двери отдела рукописей в конце непробиваемых 70-х годов, и я получила то самое, на шесть часов, с 10 до 16, свидание с первыми тетрадями «Мастера и Маргариты».
Лист 33-й, на котором находятся приведенные строки, по-прежнему хранил свою тайну. Разгадка раскрылась дальше — на обороте 62-го листа.
Здесь, на обороте 62-го листа, страница оказалась разграфленной вертикальной чертой. Понимаете? Карандашная черта делит лист по вертикали примерно пополам, и справа оставлено широкое поле — как бы для выписок; выписок, правда, нет, поле оставлено чистым; а слева идет текст… Что это значит? А то, что и лист 33-й был так же разделен пополам и Булгаков писал только на левой его половине.
Подсчитывать «число букв», которые могли бы поместиться на строке, если бы писатель, как добросовестный школьник, дописал каждую строку до конца?.. Подбирать слова, которые мог бы написать, но так никогда и не написал Булгаков?..
Я остановилась лишь на нескольких строках из трехсот страниц «восстановленного» текста. Довольно?
Но вернемся к последовательности редакций.
Границы между редакциями этого главного романа Михаила Булгакова чаще всего размыты. Изменения накапливаются по мере продвижения от начала каждой редакции к ее концу, возникают противоречия между концом и началом одной и той же редакции.
Замысел отложен, но отзвуки его еще отражаются в последующих записях; появляются уточненные планы, любимое булгаковское выражение «Разметка глав»; наброски, пробы, какие-то подготовительные моменты предшествуют решительному возвращению к роману и началу его новой редакции.
К уничтоженному в 1930 году замыслу писатель пытается через год — в начале 1931 года. Об этом — в сохранившемся черновике адресованного Сталину письма с просьбой об отпуске за границу (было ли отправлено и получено это письмо, мне неизвестно):
«Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить».
И далее, там же:
«А по ночам стал писать.
Но надорвался». (30 мая 1931.)[16].
Следы попыток к роману — две черновые тетради, помеченные 1931 годом. Обе начинаются с главы «Дело было в Грибоедове». Это варианты страниц первой редакции. Думаю, пересказывая, уточняя, редактируя главы практически решенные, писатель профессионально готовит себя к всплескам нового вдохновения. Он входит в ритмы романа, который — еще немного! — поведет его сам.
И вот оно — загорающееся «с неудержимой силой» предвестие поворотов в романе. В конце одной из тетрадей — совсем не теми чернилами, которыми исписана вся тетрадь, другими, зелеными, расплывающимися — три слова: «Маргарита заговорила страстно…» Вслушайтесь, как раскаталось это р… В роман входит Маргарита…
И в конце другой тетради — вероятно, почти одновременно, параллельно, те же расплывающиеся на плохой бумаге чернила: «Помоги, Господи, кончить роман». А затем три странички стремительных набросков — прорыв в будущее романа.
Здесь и Бегемот, и Фагот, и прощальный их свист на Воробьевых горах, свист, от которого берег сползает в реку. И Маргарита («Нет, нет, — счастливо вскрикнула Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!»). И прозрачный абрис героя — некто «я»: «- Вы не возражаете? — вежливо обратился Воланд к Маргарите и ко мне».
Наброски озаглавлены так: «Полет Воланда». Но описания полета здесь нет. Полет только обещан — словами Воланда: «Ну-с, едем!»
По-видимому, тетради 1931 года так и не стали возвращением к роману. (Перечтите горькие строки: «А по ночам стал писать. Но надорвался».)
В октябре 1932 года Булгаков вступает в брак с Еленой Сергеевной Шиловской. Это событие сопровождается мощным всплеском его вдохновения, и в 1932–1934 годах возникает вторая редакция романа — фактически первая редакция «Мастера и Маргариты»: пять толстых тетрадей со сквозной нумерацией страниц.
Общие контуры романа сложились. С его сюжетом и расстановкой основных фигур. С этим чередованием сатирических, лирических, фантастических планов. С включением «древних» глав. Даже с ночным полетом Воланда и «преображением» его свиты…
Правда, главный герой еще безымянен. Автор называет его то поэтом — в тексте, то Фаустом — в планах. (Текст перемежается планами романа — булгаковской «разметкой глав».) Фауст — не имя героя. Это знак, помечающий связь персонажа с Воландом, дьяволом, Мефистофелем. Только в конце этой редакции, в главе, написанной между 15 и 21 сентября 1934 года (Булгаков иногда ставит даты прямо в тексте), возникает обращение к герою: «мастер».
Сначала Азазелло: «Я уже давно жду этого восклицания, мастер».
Потом Коровьев: «Привал, может быть, хотите сделать, драгоценнейший мастер…»
И наконец, уже окончательно, мастером назовет героя Воланд: «Такова ночь, мой милый мастер».
В этой редакции герой (поэт, Фауст, мастер) — уже бесспорно автор романа о Иешуа и Пилате. «Он написал книгу о Иешуа Га-Ноцри», — говорит Маргарита Воланду после бала. А ранее Фиелло (тот самый, который в этой же редакции превратится в Азазелло), останавливая уходящую Маргариту, цитирует роман ее возлюбленного:
«— И вот когда туча накрыла половину Ершалаима и пальмы тревожно закачали… Так пропадите же вы пропадом в кладовке над вашими обгоревшими листками и засохшей розой».
И еще ранее, в полууничтоженной главе «Маргарита», на узкой кромке у корешка можно разобрать: «фотогр…», «…ревши…» — «фотографии», «обгоревшие». А далее на уцелевшей странице, с полуфразы: «…лепестки и фотографию с печатью безжалостно сжечь в плите в кухне, листки также, никогда не узнать, что было с Пилатом во время грозы».
Всплески текста в этой редакции ритмичны, местами прекрасны. Но еще нет той цельной и потрясающей фактуры художественного языка, которая кажется читателям простой и естественной, как воздух, и которая тем не менее сложится в течение многих лет требовательной работы.
Но есть и существенные — и не только стилистические — отличия этой редакции от последующих. История любви мастера и Маргариты, которую теперь невозможно представить себе вне исповеди мастера, здесь шла от лица Маргариты.
В тетрадях второй редакции, как и в предыдущих, вырезаны, вырваны, то аккуратно, то небрежно, многие листы. Глава «Маргарита» и, главным образом, любовная история в ней, по-видимому, не удовлетворявшая автора, пострадали особенно сильно.
Эта история вставала в памяти Маргариты, проснувшейся у себя в спальне. Булгаков подробно описывал и ее пробуждение и ее сны:
«Лишь только в Москве растаял и исчез снег, лишь только потянуло в форточки гниловатым ветром весны, лишь только пронеслась первая гроза, Маргарита Николаевна затосковала. По ночам ей стали сниться вешние грозы и мутные воды, затопляющие рощи. Ей стали сниться оголенные березы и беззвучная стая черных грачей.
Но что бы ей ни снилось: шипящий ли вал воды, бегущий в удивительные голые рощи, или безнадежные, печальные луга, холмы, меж которыми тонуло багровое солнце, один и тот же человек являлся ей в сновидениях. При виде его Маргарита Николаевна начинала задыхаться от радости [и] или бежала к нему навстречу по полю, или же в легкой лодочке из дубовой коры, без весел, без усилий, без двигателя, неслась к нему навстречу по волне, которая поднималась от моря и постепенно заливала рощу.
Вода не растекалась. И это было удивительно приятно. Рядом лежало сухое пространство, усеянное большими камнями, и можно было выскочить в любой момент из лодки и прыгать с камня на камень, а затем опять броситься в лодку и, по желанию то ускоряя, то замедляя волшебный ход, нестись к нему. Он же всегда находился на сухом месте, а никогда в воде. Лицо его слишком хорошо знала Маргарита Николаевна, потому что сотни раз целовала его, и знала, что не забудет его, что бы ни случилось в ее жизни. Глаза его горели ненавистью, рот кривился усмешкой. Но в том одеянии, в каком он появлялся между волн и валунов, устремляясь навстречу ей, в роще, она не видела его никогда.
Он был в черной от грязи и рваной ночной рубахе с засученными рукавами. В разорванных брюках, непременно босой, и с окровавленными руками, с головой непокрытой.
От этого сердце у Маргариты Николаевны падало, она начинала всхлипывать, гнала во весь мах лодку, не поднимая ни гребня, ни пены, и подлетала к нему.
Она просыпалась разбитой, осунувшейся и, как ей казалось, старой».
(Эти «плавающие» сны Маргариты, предвещающие ее полет, будут долго держаться в романе, развиваясь, расширяясь, меняясь; писатель их уберет уже при самой последней правке по машинописи.)
А далее в этой тетради — там, где Маргарита вспоминает о своих встречах с «поэтом», — уцелели только обрывки слов. Дважды упоминаются «цветы». Нет, желтого их цвета нет. Да и не может быть: игру с цветом — черным и белым, красным и белым, желтым на черном — Булгаков введет в роман позднее.
«…ее сча… год… на С… цветы… шелк… расск… лгала… муж…» Что это — воспоминание об их первой встрече? Она несла цветы? Они встретились на Сивцевом Вражке?
Почему на Сивцевом? Названия многих улиц в Москве начинаются на С… Но Сивцев Вражек мне приходит в голову потому, что он упоминается в этой редакции романа («Вынырнув из переулка, Маргарита пересекла Сивцев Вражек и устремилась в другой переулок») и потом — в одной из последующих редакций.
И почему «шелк»? Ах да, в этой редакции действие происходило в июне… Может быть, и первая их встреча произошла не весною, а летом?
«…год…» — может означать и «год», и «полгода», и «полтора года». Но «цветы», оставляющие лепестки, — конечно, не мимоза. Ведь Маргарита думает о «лепестках», о том, что их нужно сжечь, и Фиелло, он же Азазелло, говорит о «засохшей розе»…
Есть и другие существенные отличия. В этой редакции роман был более жесток. Буйно бесчинствовала на Арбате Маргарита:
«Уже на Арбате Маргарита сообразила, что этот город, в котором она вынесла такие страдания в последние полтора года, по сути дела, в ее власти теперь, что она может отомстить ему как сумеет. Вернее, не город приводил ее в состояние веселого бешенства, а люди. Они лезли отовсюду из всех щелей. Они высыпались из дверей поздних магазинов, витрины которых были украшены деревянными разрисованными окороками и колбасами, они хлопали дверьми, входя в кинематографы, толкались на мостовой, торчали во всех раскрытых окнах, они зажигали примусы в кухнях, играли на разбитых фортепиано, дрались на перекрестках, давили друг друга в трамваях. Сверху Маргарите те, кто находились непосредственно под нею, казались безногими. „У, саранча!“ — прошипела Маргарита…»
(Советую читателям перечесть это место в законченном романе. Там описание «ослепительно освещенного» вечернего Арбата поэтично, а вместо «веселого бешенства» Маргариты по отношению к людям всего лишь эпитет «сердито»: «Э, какое месиво, — сердито подумала Маргарита. — Тут по нельзя».)
В этой редакции Маргарита сшибала кепки с голов прохожих на Арбате. Устроила безобразный скандал в «смрадной» чужой коммунальной кухне, при этом сама плевала в кашу одной из женщин, невидимая, «ткнула» каблуком туфельки в зубы вбежавшего мужчину, а потом вылила ведро жидких помоев на клубок злобно покатившихся по полу тел…
«На крыше Маргарита Николаевна сломала радиомачту, перевалила в соседний двор, влетела, снизившись, в парадный подъезд, увидела щит на стене, концом щетки перебила какие-то фарфоровые белые штучки, отчего весь дом внезапно погрузился в тьму…»
И наконец, «откинув дугу трамвая № 4, отчего тот погас и остановился», она оставляла Арбат и сворачивала… в Плотников переулок.
Здесь вырвано несколько листов, но последняя строка на сохранившейся странице 463 читается четко: «и повернула в Плотников переулок». А по узким полоскам текста, оставшимся у корешков далее, можно догадаться, что в Плотниковом Маргарита заглянула в освещенное окно подвальной квартиры.
«Здесь… так… спокой…» Что-то дышало спокойствием за этим окном… Упоминается «диван», «тесн[ота]»… От малой площади этого жилья теснота? или от обилия книг в нем? «Этажерка»… бьют часы… что-то находится «наверху шкафа»…
(Вспомните приведенный выше рассказ Любови Евгеньевны о том, что «наверху гардероба» в квартире Поповых находилась рукопись Булгакова, и примите во внимание при этом, что Л. Е. никогда не читала второй редакции романа, а обрывок фразы: «наверху шкафа» — в описании подвальчика в Плотниковом переулке — я публикую впервые, много лет спустя после ее смерти.)
Да, в Плотниковом переулке близ Арбата жили друзья Булгакова — Павел Сергеевич Попов и жена его Анна Ильинична Толстая, внучка великого писателя. В их квартире в полуподвальном этаже Булгаков бывал часто. Любовь Евгеньевна не сомневалась, что именно эта квартира описана в романе «Мастер и Маргарита» как «подвальчик» мастера.
И П. С. Попов узнавал свою квартиру. После смерти Булгакова, впервые прочитав роман полностью и подряд, отредактированным и перепечатанным (до этого он слушал его отрывками, в разное время, в чтении автора), писал Елене Сергеевне: «Я подумал, что наш плотниковский подвальчик Миша так энергично выдрал из тетрадки, рассердившись на меня за что-то. Это мож[ет] быть и так, но изъял это место Миша, конечно, по другой причине — ведь наш подвальчик Миша использовал для описания квартиры Мастера. А завал книгами окон, крашеный пол, тротуарчик от ворот к окнам — все это он перенес в роман, но нельзя было вдвойне дать подвальчик. Словом — уступаю свою прежнюю квартиру» (27 декабря 1940).
О том, что памятный ему «подвальчик» «энергично выдран» Булгаковым из тетради, П. С. Попов, вероятно, узнал от Елены Сергеевны. После смерти Булгакова она активно консультировалась и работала с Поповым, ждала от него первой биографии писателя (и была эта биография Поповым написана, но опубликована много после смерти и его, и Е. С.), подсказывала, показывала ему рукописи Булгакова и другие материалы…
Но какую роль играл «плотниковский подвальчик» в этой редакции романа? Ведь судя по приведенному письму П. С. Попова, здесь жилищем мастера «подвальчик» не был?
По сохранившимся обрывкам слов можно разобрать далее, что буйство Маргариты прекратилось; по-видимому, следует полет, и на ближайших страницах она уже на реке… «Плотниковский подвальчик» был остановкой, передышкой, точкой не акцентируемого автором, но безусловно состоявшегося преображения Маргариты, когда жестокое, злобно-ведьмовское в ней вдруг отступило перед женственным, поэтически ведьмовским. И тогда становится возможным этот ее лунный полет в ночи, ее прикосновение к тайнам и колдовству ночной земли, ее сладостное купанье в ночной реке — «крещение» Маргариты в ведьмы…
Светящееся окно подвальчика в Плотниковом переулке фактически играло в этой редакции роль укрощения Маргариты. Ту же, что и встреча ее с испуганным ребенком после разгрома квартиры Латунского в каноническом тексте романа:
«И неожиданно дикий разгром прекратился. Скользнув к третьему этажу, Маргарита заглянула в крайнее окно, завешенное легонькой темной шторкой. В комнате горела слабенькая лампочка под колпачком. В маленькой кровати с сеточными боками сидел мальчик лет четырех и испуганно прислушивался». И далее: «Маргарита тихонько положила молоток на подоконник и вылетела из окна». Возле дома, как помнит читатель, еще кутерьма; по тротуару, усеянному битым стеклом, бегают и что-то выкрикивают люди; мелькают милиционеры… Но это уже не интересует Маргариту: через несколько мгновений город превращается для нее в озеро дрожащих электрических огней, а затем в розовое зарево на горизонте…
Так открывается интереснейшая особенность истории романа. Оказывается, в его движущейся — от редакции к редакции — структуре имеются некие «ниши», образные, музыкальные, сюжетные. Писатель может вынуть образ, занимающий такую «нишу», отбросить, использовать иначе. Но «нишу» непременно займет другой образ, может статься, более сложный, может статься, он будет играть несколько ролей, но, в том числе, обязательно эту — освободившуюся.
Отмечу, что во второй редакции романа еще нет ни дома Драмлита и квартиры критика Латунского в нем, ни, соответственно, разгрома Маргаритой этой квартиры — сцены, в которой самое буйство Маргариты-ведьмы так поразительно окрашено ее женственностью и блистательным юмором автора.
И дом Драмлита и квартира Латунского в нем появятся в романе позже; трудно определить, когда именно; вероятно, не ранее 1936 года, когда был воздвигнут внушительный дом на улице Вахтангова близ Арбата; а может быть, и не ранее 1937-го, когда был достроен известный писательский дом в Замоскворечье, в Лаврушинском переулке против Третьяковской галереи.
В каноническом, последнем тексте романа Маргарита, свернув с Арбата «мимо здания театра», явно попадает в улицу Вахтангова. Но напрасно Б. С. Мягков сперва бродил по этой улице, ища и не находя «совсем похожий дом», а потом, обнаружив его в другом конце Москвы, близ Третьяковской галереи, подымался по этажам из подъезда в подъезд и разыскивал квартиру № 84. (И нашел ведь!) Прототип Латунского — критик, драматург, деятель Главреперткома Осаф Литовский, яростно ненавидимый Еленой Сергеевной Булгаковой, — ни на улице Вахтангова, ни в роскошном доме фасадом на Третьяковскую галерею не жил; он жил на улице Горького, ныне Тверской, где я даже побывала у него в 50-е годы, а Булгаков, думаю, никогда не бывал… На карте реальной Москвы писатель воздвигал свои дома там, где ему было нужно, и поселял в них своих героев, сообразуясь ни с чем иным, как со своим художественным воображением. Впрочем, эта тема у нас впереди…
Во второй редакции романа не было Фриды. Не было этого сгустка размышлений о том, чтo есть вина и чтo есть наказание. Но «ниша» для темы Фриды уже существовала. Точнее, «ниша» для одного из аспектов этой темы — темы милосердия, мелодии милосердия, недекларированного, естественного, стихийного милосердия Маргариты, противопоставленного жестокой, нечеловеческой справедливости Воланда.
Во второй редакции романа Маргарита спасала не Фриду в ночь инфернального бала у Сатаны, а мальчика на страшном пожаре, устроенном спутниками Воланда после бала. (О, эти пожары, штурмовавшие воображение писателя… «Дом Эльпит — Рабкоммуна»… «Ханский огонь»… «Адам и Ева»… Что это — багровые отсветы потрясших его реалий гражданской войны? Или предвидение надвигающихся кошмаров будущих войн?)
«…На железный балкон во втором этаже выбежал мальчишка лет шести. Окна квартиры, которой принадлежал балкон, осветились подозрительно. Мальчишка с белым лицом устремился прямо к решетке балкона, глянул вниз, и ужас выразился на его лице. Он пробежал к другой стороне балкона, примерился там, убедился, что высота такая же. Тогда лицо его исказилось судорогой, он устремился назад к балконной двери, открыл ее, но ему в лицо ударил дым. Мальчишка проворно закрыл ее, вернулся на балкон, тоскливо посмотрел на небо, тоскливо оглядел двор, потом уселся на маленькой скамеечке посредине балкона и стал глядеть на решетку.
Лицо его приобрело недетское выражение, осунулось. Он изумленно шевелил бровями, что-то шептал, соображал. Один раз тревожно оглянулся, глаза вспыхнули. Он искал водосточную трубу. Убедившись в том, что труба слишком далеко, он успокоился на своей скамейке, голову втянул в плечи и горько стал качать ею.
Дым полз струйкой из-под балконной двери.
Поэт властно дернул за пояс Азазелло, но предпринять ничего не успел. Сверху поэта накрыла мелькнувшая тень, и Маргарита шарахнула мимо него на балкон. Поэт спустился пониже, и послушный Азазелло повис неподвижно.
Маргарита опустилась и сказала мальчишке:
— Держись за метлу, только крепко.
Мальчишка вцепился в метлу изо всех сил, обеими руками, и повеселел.
Маргарита подхватила его под мышку, и оба спустились наземь.
— Ты почему же сидел на балконе один? — спросила Маргарита.
— Я думал, все равно сгорю, — стыдливо улыбаясь, ответил мальчишка.
— А почему ты не прыгнул?
— Ногу можно сломать!»
Этот «мальчишка», спасенный Маргаритой на пожаре, ушел из романа навсегда — вместе со второй редакцией. Но не бесследно. Отголосок его слышен в маленьком мальчике «лет четырех», дрожащем в своей кроватке с сеточными боками, мальчике, которому в окончательном тексте невидимая Маргарита рассказывает сказку…
Во второй редакции романа вырастает Воланд. Уже здесь это не дьявол-искуситель, а Князь тьмы, воплощение могущества и жестокой, нечеловеческой справедливости, владыка ночного, лунного, оборотного мира. И уже написана глава «Ночь», которая в этой редакции представляется автору сначала последней, потом предпоследней.
Всадники на своих черных конях летят над землею, над морем, над сверкающими городами. Их шестеро, как и в законченном романе.
Еще не найдена мелодия полета, еще присутствуют иные подробности. Так, в завершенном романе: «Ночь начала закрывать черным платком леса и луга, ночь зажигала печальные огонечки где-то далеко внизу, теперь уже неинтересные и ненужные ни Маргарите, ни мастеру, чужие огоньки». В завершенном романе этот полет — эквивалент смерти.
А в редакции второй, в сентябре 1934 года, глаза мастера жадно смотрят на мир, раскинувшийся под ним:
«Но когда сумерки сменились ночью и на небе сбоку повис тихо светящийся шар луны (это подчеркнуто автором, и вертикальный штрих слева означает, что автор не удовлетворен: ему предстоит „проверить“ луну и эту грань, когда сумерки сменяются ночью. — Л. Я.), когда беленькие звезды проступили в густой сини, Воланд поднял руку, и черный раструб перчатки мелькнул в воздухе и показался чугунным. По этому манию руки кавалькада взяла в сторону.
Воланд поднимался все выше и выше. За ним послушно шла кавалькада. Теперь под ногами далеко внизу то и дело из тьмы выходили целые площади света, плыли в разных направлениях огни.
Воланд вдруг круто осадил коня в воздухе и повернулся к поэту.
— Вам, быть может, интересно видеть это?
Он указал вниз, где миллионы огней дрожа пылали.
Поэт отозвался:
— Да, пожалуйста. Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенный. Я слеп и нищ».
Отметьте эти слова о заключении и слепоте.
Весною 1934 года, за несколько месяцев до написания этих страниц, Булгаков подавал очередное прошение правительству о разрешении съездить за границу. Мечтал о Париже и Риме. О мольеровском Париже и гоголевском Риме. О «книге путешествия». Писал В. В. Вересаеву: «Вы представляете себе: Париж! Памятник Мольеру… здравствуйте, господин Мольер, я о Вас и книгу и пьесу сочинил; Рим! — здравствуйте, Николай Васильевич, не сердитесь, я Ваши „Мертвые души“ в пьесу превратил. Правда, она мало похожа на ту, которая идет в театре, и даже совсем не похожа, но все-таки это я постарался… Средиземное море! Батюшки мои!..
Вы верите ли, я сел размечать главы книги!» (11 июля 1934).
Разрешения он не получил.
Но был в этой дьявольской игре в «кошки-мышки», которую вели с ним, момент: 17 мая ему вдруг дали официальное обещание (не разрешение, а официальное обещание разрешения). «Я не узник больше! — говорил Миша счастливо, крепко держа меня под руку на Цветном бульваре. — Придем домой, продиктую тебе первую главу», — пишет Е. С. Булгакова в своих мемуарах. А в дневнике, непосредственно 18 мая 1934 года, еще точнее: «И все повторял ликующе: „Значит, я не узник! Значит, увижу свет!“»
Те же слова о заточении и слепоте, которые в главе «Ночь» произносит его герой…
И Воланд в этой редакции романа дарует ему несколько мгновений свободы и зрения:
«Воланд усмехнулся и рухнул вниз. За ним со свистом, развевая гривы коней, опустилась свита.
Огни пропали, сменились тьмой, посвежело, и гул донесся снизу.
Поэт вздрогнул от страха, увидев под собою черные волны, которые ходили и качались. Он крепче сжал жесткую гриву, ему показалось, что бездна всосет его и сомкнется над ним вода.
Он слабо крикнул, когда бесстрашная и озорная Маргарита, крикнув, как птица, погрузилась в волну. Но она выскочила благополучно, и видно было, как в полутьме черные потоки сбегают с храпящего коня.
На море возник вдруг целый куст праздничных огней. Они двигались. Всадники уклонились от встречи, и перед ними возникли вначале темные горы с одинокими огоньками, а потом близко развернулись, сияя в свете электричества, обрывы, террасы, крыши и пальмы. Ветер с берега донес до них теплое дыхание апельсинов, роз и чуть слышную бензиновую гарь.
Воланд пошел низко, так что поэт мог хорошо рассмотреть все, что делалось внизу. Но, к сожалению летели быстро, делая петли, и жадно глядящий поэт получил представление, что под ним только укатанные намасленные дороги, по которым вереницей, тихо шурша, текли лакированные каретки, и фары их во все стороны бросали свет.
Повсюду горели фонари, тихо шевелились пальмы, белоснежные здания источали назойливую музыку.
Воланд беззвучно склонился к поэту.
— Дальше, дальше, — прошептал тот».
И вот под ними огромный город. Надо думать, Рим… Или Париж?.. «Прямые, как стрелы, бульвары…»
«Коровьев очутился рядом с поэтом с другой стороны, а неугомонная Маргарита понеслась и стала плавать совсем низко над площадью, на которой тысячью огней горело здание.
— Привал, может быть, хотите сделать, драгоценнейший мастер, — шепнул бывший регент, — добудем фраки и нырнем в кафе, освежиться, так сказать, после рязанских страданий».
…В мае того же 1934 года был арестован и выслан сначала в Чердынь, а потом в Воронеж Осип Мандельштам. Он был соседом Булгакова — жил в подъезде рядом. Не исключено, что «Рязань» здесь псевдоним Мандельштамова Воронежа. Впрочем, тогда многих еще ссылали в среднерусские города…
«Но тоска вдруг сжала сердце поэта, и он беспокойно оглянулся вокруг. Ужасная мысль, что он виден, потрясла его. Но, очевидно, не были замечены ни черные грозные кони, висящие над блистающей площадью, ни нагая Маргарита.
Никто не поднял головы, и какие-то люди в черных накидках сыпались из подъездов здания…
— Да вы, мастер, спуститесь поближе, слезьте, — зашептал Коровьев, и тотчас конь поэта снизился, он спрыгнул и под носом тронувшейся машины пробежал к подъезду.
И тогда было видно, как текли, поддерживая разряженных женщин под руки, к машинам горделивые мужчины в черном, а у среднего выхода стоял, прислонившись к углу, человек в разодранной, замасленной, в саже рубашке, в разорванных брюках, в рваных тапочках на босу ногу, непричесанный. Его лицо дергалось судорогами, а глаза сверкали. Надо полагать, что шарахнулись бы от него сытые и счастливые люди, если бы увидели его. Но он не был видим. Он бормотал что-то про себя, дергался, но глаз не спускал с проходивших, ловил их лица и что-то читал в них, заглядывая в глаза. И некоторые из [них] почуяли присутствие странного, потому что беспокойно вздрагивали и оглядывались, минуя угол. Но в общем все было благополучно, и разноязычная речь трещала вокруг, и тихо гудели машины, становясь впереди, и отъезжали, и камни сверкали на женщинах.
Тут с холодной тоской представил вдруг поэт почему-то сумерки и озеро, и кто-то и почему-то заиграл в голове на гармонии страдания, и пролился свет луны на холодные воды, и запахла земля…»
В главе «Ночь» уже есть «преображение» Воланда и его спутников — правда, оно происходит в другой момент и иначе, чем позже в законченном романе; и встреча с Понтием Пилатом, сидящим в своем вечном кресле, в гористой местности, среди камней; и прощение Пилата. «Сейчас он будет там, где хочет быть, на балконе, и к нему приведут Ешуа Ганоцри. Он исправит свою ошибку», — говорит Воланд.
Роман почти окончен. В обширной литературе о Булгакове эту редакцию — редакцию 1932–1934 годов, в моей нумерации вторую — иногда называют «полной» или даже «первой полной». Но, думается, полной ее считать нельзя. И не только потому, что роман все-таки не закончен. И не потому даже, что автором в этой редакции уничтожены многие ключевые страницы (в главе «Маргарита», в главе «Полет») и даже целые главы (19-я, 21-я, 22-я). Полной эту редакцию нельзя считать потому, что в ней нет «древних» глав.
Вторая редакция — единственная, в которой нет «древних» глав.
Они не уничтожены. Они не отменены. Они присутствуют в плане романа, и автор все время помнит о них. Они не написаны.
Рассказ Воланда о Иешуа и Пилате имеет заголовок («Евангелие от Воланда»), пустую страницу и концовку:
«И Равван, свободный как ветер, с лифостротона бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в ней пропал…
Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто». (Здесь Воланд ведет свой рассказ у постели Ивана, в клинике, ночью.)
И так же только помечено — первой строкой — сочинение героя: «Когда туча накрыла…» А далее ряд пустых страниц.
Но важно отметить, что и здесь начало повествования о Иешуа и Пилате принадлежит Воланду, а продолжение и концовка — герою.
…Редакции второй не повезло так же, как и первой: ее «реставрировал» по своему вкусу и своим представлениям о «предсказуемости» Булгакова В. И. Лосев, сменивший М. О. Чудакову на посту «хранителя» булгаковского архива в отделе рукописей «Ленинки» (РГБ тож).
Задачей Лосева было показать, что это не черновики (много ли славы заработаешь на публикации черновиков?), а цельное, практически законченное произведение.
Но в этой редакции романа нет «евангельских» глав? В. И. Лосев извлекает такую главу («Золотое копье») из следующей, третьей редакции и вставляет в подходящее место, попутно производя в ней косметическую приборку, по его мнению, значительно улучшающую текст. Скажем, начальные строки («Шаркающей кавалерийской походкой в десять часов утра на балкон вышел шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат») заменяет другими, из другого наброска: «В девять часов утра шаркающей кавалерийской походкой в перистиль под разноцветную колоннаду вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат». (Зато какая возможность для комментатора дать пояснения к слову «перистиль»!)
Или следующие строки Булгакова: «Из зала выкатили кресло, и прокуратор сел в него. Он протянул руку, ни на кого не глядя, и секретарь тотчас же вложил в нее (кусок пергамента?)»
Слова в скобках подчеркнуты Булгаковым. И подчеркивание, и скобки, и вопросительный знак говорят о том, что писатель намерен к этому позже, когда попытается выяснить точнее, на чем тогда писали. Но В. И. Лосев освобождает текст от вопросительного знака, скобок и подчеркивания. В романе, который он публикует, сомнения невозможны.
Так же легко преодолевает Лосев и другое затруднение — отсутствие заглавия в этой редакции.
Видите ли, у романа «Мастер и Маргарита» в течение многих лет подлинного заглавия не было. Оно явилось как озарение, как откровение, важнейшей частью самого романа — только в 1937 году (об этом ниже). А до того были описательные формулы: «роман о дьяволе» (так назвал сам автор первую редакцию романа в процитированном выше письме к Сталину), «роман», «фантастический роман» (так условно озаглавлена автором рукопись второй редакции). Иногда под пером автора возникали — целыми цепочками — пробы предполагаемых, возможных и невозможных названий. Он вслушивался в их звучание. Некоторые подчеркивал… Рассматривать эти черновики очень интересно. Но решать за автора, чем ему следовало воспользоваться?!
Из цепочки опробованных и отвергнутых Булгаковым названий В. И. Лосев извлек слова «Великий канцлер» и так озаглавил «реконструированный» им роман. Хотя то, что слова эти не подчеркнуты, и даже то, что в цепочке названий они стоят самыми первыми, что их немедленно потеснил новый ряд названий, говорит отнюдь не о приоритетности их, а как раз о том, что они — явный след первой редакции — сразу же были отброшены автором.
Еще?
Во второй редакции романа не все главы озаглавлены, особенно к концу рукописи. Не пришли еще, даже приблизительно, булгаковские названия последних глав, те, которые сейчас нам кажутся существующими изначально и вечно: «Последние похождения Коровьева и Бегемота»; «Судьба мастера и Маргариты определена»; «Пора! Пора!»; «На Воробьевых горах»; «Прощение и вечный приют»… Здесь, в конце редакции, текст вообще конспективен: автор, предчувствуя новый, на новом уровне, виток работы, спешит закруглиться и, отделяя одну от другой торопливые, дробные главы (скорее наброски, чем главы), помечает их начала так: «Глава…»
В. И. Лосева это, конечно, не устраивает. Он смотрит на писателя, как строгий, хотя и терпеливый учитель на нерадивого ученика. Что за небрежность — не озаглавить все главы до конца? Это же так просто!
Писателю может многое казаться просто. Помните, Е. Петров рассказывает об Ильфе во время работы? «„Женя, не цепляйтесь так за эту строчку. Вычеркните ее“. Я медлил. „Гос-споди, — говорил он с раздражением, — ведь это же так просто“. Он брал из моих рук перо и решительно зачеркивал строку. „Вот видите! А вы мучились“».
И Е. С. писала о Булгакове: «…Он всегда говорил: вычеркнуть я согласен, но вписывать! — ни за что!»[17].
Классик самоотверженно вычеркивает, как это делает Илья Ильф. Классик стоически соглашается на вычерки, как Михаил Булгаков. Но в том и другом случае — из своих рукописей. Чиновник Государственной библиотеки с такою же простотой уверенно вписывает — в чужую.
Глава 30-я в последней редакции романа «Мастер и Маргарита» называется: «Пора! Пора!» Слово эхом повторяется в этой главе. «…Нам пора», — говорит Азазелло. «…Мне пора», — прощается мастер с Иваном. «Нам пора», — звучит в устах Воланда в следующей главе.
И хотя это слово в главе 31-й дважды произнесет Воланд, «Пора! Пора!» в заголовке 30-й главы относится не к Воланду, покидающему Москву, а — печальное и решительное, перекличкой с пушкинским «Пора, мой друг, пора!» — к мастеру и Маргарите, навсегда оставляющим наш суетный и все-таки дорогой нам всем мир…
Это заглавие — заглавие-музыку, заглавие-открытие, неповторимую художественную деталь романа — В. И. Лосев извлекает из канонического текста и самонадеянно приспосабливает к наброску, который будет отброшен автором и в последующие редакции романа не войдет; к наброску, не имеющему отношения к судьбе мастера и Маргариты; приспосабливает потому, что ему, В. И. Лосеву, показалось, что так лучше…
Другие, по его мнению, недостающие заглавия наш «реконструктор» набирает в очередной «разметке глав»: в фабульном плане, который набрасывает Булгаков в период между редакциями — когда вторая редакция уже оставлена, а следующая, третья, только складывается в воображении. Формулы в «разметке глав» у Булгакова не всегда названия; иногда это просто ясные автору пометы о повороте в фабуле, о моменте событийной канвы…
Ничего этого не знает читатель, которому компиляцию булгаковеда представляют как булгаковский текст. «Поздравляю вас, соврамши», — сказал бы в таком случае Коровьев. Но мы не будем повторять за нахалом Фаготом.
Реклама и этой «реконструкции» была поставлена с блеском. «Великий канцлер» был издан (1-е изд.: Москва, 1992), много раз переиздан, включался в сборники сочинений Булгакова вместо романа «Мастер и Маргарита», переводился на иностранные языки. Слава нового хозяина булгаковского архива превзошла даже славу М. О. Чудаковой. И только одно иногда удивляло какого-нибудь неискушенного читателя: почему этого Булгакова так превозносят, если он писал как-то отрывочно, непонятно и, главное, не очень интересно?
Обширный архив Михаила Булгакова в отделе рукописей «Ленинки» составлял — надеюсь, составляет и теперь, в РГБ — отдельный фонд. Фонд имеет номер — 562 и сосредоточен в шестидесяти восьми «картонах». Это действительно картоны — склеенные из плотного картона короба с откидывающимися крышками. В каждом из таких картонов — «единицы хранения»: тетради, машинные списки, папки с фотографиями, документами, письмами…
Тетради «Мастера и Маргариты» — общим числом двадцать три — помещены в картоны 6, 7, 8, 9 и 10. Двадцать тетрадей — в картонах 6 и 7, и три тетради дополнений и материалов, относящиеся к 1938–1939 годам, в картонах 8, 9 и 10, почему-то вместе с тремя экзамплярами машинописи — по одной тетради и одному экземпляру машинописи в каждом картоне.
Нельзя сказать, чтобы такое размещение было очень логично, но приходится принимать как есть.
Единицы 6.5, 6.6, 6.7, 6.8 и 7.1 —рассмотренная нами выше вторая редакция романа.
Единицы 7.2, 7.3 и 7.4 — осколки не замеченной архивариусом третьей редакции. Радость открытия этой редакции принадлежит мне.
Поясню.
Как уже отмечено выше, за основу деления на редакции в отделе рукописей приняли первую главу. Если тетрадь начиналась с первой главы, ее считали началом редакции. Но тетрадь 7.2 начинается не с первой главы, а с восьмой. Поэтому она зафиксирована в архивной описи как «добавления» и «варианты» отдельных глав предыдущей редакции.
При этом архивариуса не насторожило, что якобы «отдельные» эти главы загадочным образом идут плотно подряд: глава 8 — «Ошибка профессора Стравинского» (в законченном романе глава сохранит свой порядковый номер и будет называться «Поединок между профессором и поэтом»); глава 9 — «Вести из Владикавказа» (она долго будет называться так; город Ялта и заглавие «Вести из Ялты» появятся в самом последнем слое правки); глава 10 — «Гроза и радуга» (в дальнейшем «Раздвоение Ивана»); глава 11 — «Белая магия и ее разоблачение» (Булгаков недовольно подчеркнул «белая»; в дальнейшем глава будет называться «Черная магия и ее разоблачение»); глава 12 — «Полночное явление» (сдвиг к любимому номеру 13 этой исповедальной главы произойдет позже); глава 13 — «На Лысой Горе»; и т. д.
В правом верхнем углу первой страницы этой тетради запись: «Дописать раньше чем умереть!»; слева дата: «30.X.34».
Другая дата — дата написания 9-й главы — устанавливается косвенно: 8 ноября того же года Е. С. записывает в дневнике: «Вечером сидели среди нашего безобразия (в квартире ремонт. — Л. Я.). М. А. диктовал мне роман — сцену в кабаре. („Кабаре“ в этой редакции — синоним ныне известного читателям театра Варьете. — Л. Я.) Сергей тут же спал на нашей тахте». Значительная часть главы действительно записана ее рукою. Впрочем, в этой тетради его и ее рука сменяют друг друга часто…
Ближе к концу тетради, вероятно, после перерыва в работе, возникают еще две даты, проставленные автором: «21. VI.35 г., в грозу» и «22. VI.35» — обе в тексте главы 16-й «Что снилось Босому» (в дальнейшем известной под названием «Сон Никанора Ивановича»).
Следующая тетрадь 7.3 также значится тетрадью «добавле-ний» и «вариантов». Во времени она существенно удалена от тетради 7.2 — в ней есть авторская дата: 6 июля 1936 года (таким образом, пробел между тетрадями составляет примерно год) и помета: «Загорянка» (летом 1936 года Булгаков какое-то время жил на даче под Москвой, в Загорянке).
В этой тетради заново и, вероятно, впервые до конца написана заключительная глава — «Последний полет». А кроме того, имеются текст под названием «Окончание сна Босого» (непосредственно продолжающий главу из тетради 7.2), новые выписки и реалии для главы о Иешуа и Пилате и — новый план первой части романа…
Третья из этих тетрадей — 7.4 — в описи фонда значится как начало следующей, новой и незаконченной редакции.
Тетрадь действительно начата автором как новая редакция — с титульного листа: «Михаил Булгаков. Роман». (Как видите, заглавия все еще нет.) Затем следуют три написанные подряд главы: глава 1 — «Никогда не разговаривайте с неизвестными»; глава 2 — «Золотое копье» (та самая, которую В. И. Лосев, несколько «почистив», вставил во вторую редакцию); и глава 3 — «Седьмое доказательство». Глава 4 — «Погоня» — только озаглавлена, для нее оставлен ряд чистых листов. Далее начата глава 5 — «Дело было в Грибоедове», оборвана на полуслове. Снова чистые листы. Затем глава 6 — «Степина история»; глава 7 — «Волшебные деньги»; обе представлены только заголовками, и после каждой — ряд чистых листов…
Ни одной даты в этой тетради нет. Она датирована уже в отделе рукописей: 1936–1937? Вопросительный знак принадлежит архивариусу. Дата под вопросом.
Но в хронике булгаковской биографии 1936–1937 годов эту тетрадь просто некуда поместить. Лето 1936 года — Загорянка, тетрадь 7.3. Осень 1936-го — «Театральный роман». В мае 1937-го Елена Сергеевна отмечает в дневнике, что Булгаков начал читать роман друзьям (супругам Вильямсам и композитору Шебалину). Но уже известно: он читает рукопись «Князь тьмы», по-видимому, писавшуюся именно в это время (тетради 7.5 и 7.6, о них далее). «М. А. читал первые главы (не полностью) своего романа о Христе и дьяволе (у него еще нет названия, но я его так называю для себя)», — пишет Е. С. (цит. по первой редакции дневника). Название «Князь тьмы» было условным; Булгаков знал, что требуется другое; а замечание «не полностью» связано с тем, что в рукописи «Князя тьмы» пропущена одна из первых глав, и именно вторая: «Золотое копье»…
Так вот, единственное место во времени, небольшой просвет во времени, в который тем не менее плотно входит эта загадочная тетрадь, — октябрь 1934 года.
Ближайшие даты в рукописях романа, обрамляющие этот временной просвет: 21 сентября 1934 года — последняя дата во второй редакции романа, помечающая работу над главой «Ночь»; и 30 октября того же года — первая дата в третьей редакции, открывающая тетрадь 7.2.
Между ними — месяц с небольшим. В это время закончена глава «Ночь». Начата и сразу же оставлена последняя глава второй редакции. Ее теснят заметки и вопросы: «Вид дворца? Привели рано утром? Белая мантия Пилата… Туника, плащ… Диадема. Агатовый пол…» По-новому вырисовывающийся замысел романа явно обрывает и отодвигает незаконченную вторую редакцию.
Последние числа сентября или первые числа октября 1934 года — это и есть момент, когда Булгаков начинает тетрадь 7.4. Пишет с первой главы. По-настоящему заново — главу «Золотое копье», пропущенную во второй редакции. Следующие главы переписывает или только помечает — нумерует. Их семь. Не удивительно, что тетрадь 7.2 начинается сразу с главы восьмой, следующей.
Какие же это «добавления» и «варианты»? Перед нами — без пробелов в нумерации — одна за другой идут главы первой части романа. Их восемнадцать. Столько же, сколько будет в первой части законченного романа. Правда, порядок некоторых из них будет изменен. Будут изменены названия. Кроме того, глава «Что снилось Босому» не закончена, а глава 18-я представлена отрывком. Но обе «древние» главы налицо.
Тетради выстраиваются в своем естественном, первоначальном порядке: 7.4, 7.2 и 7.3.
…Мой любезный читатель, конечно, полагает, что открытие архивиста — это результат тихой и кропотливой работы. Кабинетная тишь… отрешенность… настольная лампа… лупа в руках… Как бы не так! В советской России открытия архивиста — приключенческий роман. Даже не Шерлок Холмс — Дюма! Граф Монтекристо!.. (С изменами и предательствами, отчаянием и надеждой, пробиванием стены, за которой безвыходность соседней камеры, и полетом на свободу вниз головой, в мешке, брошенном с башни в морские воды.)
Чтобы окончательно решить, что тетради следовали именно в таком порядке: 7.4–7.2–7.3, необходимо было положить рядом первые две, посмотреть их вместе, сравнить. А выдавали тетради упорно по одной: первую нужно было сдать, потом заказать вторую; через неделю, может быть, выдадут; при этом ни в коем случае нельзя было показывать, что тебе позарез нужна именно эта тетрадь — тут уж точно не дадут.
В тот год мы с мужем старались ездить в Москву вдвоем. Это не всегда удавалось, но уж если удавалось, то и в «Ленинку», и даже по начальству ходили вместе. К этому все как-то привыкли, не удивлялись. И когда мне сказали, что заведующий отделом рукописей В. Я. Дерягин, изящный джентльмен с мушкетерской бородкой, хочет меня видеть, я тут же разыскала где-то в зале периодики мужа и мы пошли вдвоем.
В комнате сидело несколько человек, меня ждали. Оказалось, у Дерягина появилась идея — устроить передачу на телевидении, что-то такое в пользу отдела рукописей, и по его планам выходило, что выступить — в какой-то там дискуссии по архивам — нужно было бы мне. Вот он и просит меня — во исполнение этой идеи и непременно в течение двух ближайших часов — набросать план. Я успела пискнуть: «Какая дискуссия! И кто меня выпустит на телевидение?!» — как почувствовала руку мужа на своем колене и немедленно исправилась: «Что за вопрос! Конечно, я согласна. Сейчас же и напишу этот план».
Когда мы вышли, я спросила: «Что за черт? Зачем мне это телевидение?» — «А не будет никакого телевидения, — сказал мой муж. — Только не отказывайся. Требуй „под телевидение“ тетради — сегодня тебе не посмеют отказать, часа два успеешь поработать». — «Да когда же работать, если я должна составлять этот дурацкий план?» — «И план составлять не надо, я сам его сейчас напишу, давай бумагу».
И передо мной на два часа легли эти тетради. 7.4 и 7.2. Рядом. И я увидела — уже не вычислила, а просто увидела — что они написаны подряд, одна за другой. Семь глав — с пропусками, но все-таки семь глав — одна тетрадь. И вторая, начинающаяся с главы восьмой, с пометы: «Дописать раньше чем умереть!»
Итак, первые две тетради легли подряд. И тем определеннее между 7.2 и 7.3 обозначился зияющий провал. Не просто временной промежуток в год — явное отсутствие тетради. (Или двух?) Можно даже установить, что утраченная тетрадь начиналась с главы 19-й — «Маргарита» и была датирована так: 1. VII.1935 г.
След этой исчезнувшей тетради чудом сохранился на страницах уже рассмотренной нами редакции второй. Здесь, в тетради, получившей в отделе рукописей номер 6.7, под собственноручной датой 29 октября 1933 года, перечеркнув номер главы «Маргарита» (он был 14-м) и надписав: «19», Булгаков сделал такую запись: «1. VII.1935 г. См. тетрадь» — и дважды подчеркнул своим красно-синим карандашом.
Это была отсылка к заново написанной главе в тетради, датированной 1. VII.1935 г. В архиве такой тетради нет. Не буду донимать читателя всей аргументацией, скажу только, что, по моему мнению, она была уничтожена до поступления в отдел рукописей, уничтожена давно и, следовательно, автором.
Что еще было в этой исчезнувшей тетради (тетрадях)? Насколько полно была написана в третьей редакции романа его вторая, фантастическая часть, от которой уцелела только концовка 7.3? Был ли здесь поэтический полет Маргариты над ночною землей?.. Великий бал у сатаны?.. Третья евангельская глава, принадлежащая мастеру?..
Мне кажется, какой-то отсвет на эту исчезнувшую тетрадь (тетради) бросает последующая, четвертая редакция романа, в которой с блистательной щедростью и вместе с тем почти без помарок написана эта самая фантастическая вторая часть.
Послушайте, как свободно, как полно звучит здесь голос автора хотя бы в главе о великом бале у сатаны:
«Пришлось торопиться. В одевании Маргариты принимали участие Гелла, Наташа, Коровьев и Бегемот. Маргарита волновалась, голова у нее кружилась, и она неясно видела окружающее. Понимала она только, что в ванной освещенной свечами комнате, где ее готовили к балу, не то черного стекла, не то какого-то дымчатого камня ванна, вделанная в пол, выложенный самоцветами, и что в ванной стоит одуряющий запах цветов.
Гелла командовала, исполняла ее команды Наташа.
Начали с того, что Наташа, не спускающая с Маргариты влюбленных, горящих глаз, пустила из душа горячую густую красную струю. Когда эта струя ударила и окутала Маргариту как мантией, королева ощутила соленый вкус на губах и поняла, что ее моют кровью. Кровавая струя сменилась густой, прозрачной, розоватой, и голова пошла кругом у королевы от одуряющего запаха розового масла. После крови и масла тело Маргариты стало розоватым, блестящим, и еще до большего блеска ее натирали раскрасневшиеся (пропущено слово. — Л. Я.) мохнатыми полотенцами. Особенно усердствовал кот с мохнатым полотенцем в руке. Он уселся на корточки и натирал ступни Маргариты с таким видом, как будто чистил сапоги на улице.
Пугая Маргариту, над нею вспыхнули щипцы, и в несколько секунд ее волосы легли покорно.
Наташа припала к ногам и, пока Маргарита тянула из чашечки густой как сироп кофе, надела ей на обе ноги туфли, сшитые тут же кем-то из лепестков бледной розы. Туфли эти как-то сами собою застегнулись золотыми пряжками.
Коровьев нервничал, сквозь зубы подгонял Геллу и Наташу: „Пора… Дальше, дальше“. Подали черные по локоть перчатки, поспорили… (Кот орал: „Розовые! Или я не отвечаю ни за что!“) Черные отбросили и надели темно-фиолетовые. Еще мгновение, и на лбу у Маргариты на тонкой нити засверкали бриллиантовые капли.
Тогда Коровьев вынул из кармана фрака тяжелое, в овальной раме в алмазах (зачеркнуто: „тяжелый овальный в алмазах портрет человека в фигурном воротнике, с цепью на груди, с хитро разделанной бородой“. — Л. Я.) изображение черного пуделя и собственноручно повесил его на шею Маргарите. Украшение чрезвычайно обременило Маргариту. Цепь натирала шею, пудель тянул согнуться.
— Ничего, ничего не поделаешь… надо, надо, надо… — бормотал Коровьев и во мгновенье ока и сам оказался в такой же цепи.
Задержка вышла на минутку примерно, и все из-за того же борова Николая Ивановича. Ворвался в ванную какой-то поваренок-мулат, а за ним сделал попытку прорваться и Николай Иванович. При этом прорезала цветочный запах весьма ощутимая струя спирта и луку. Николай Иванович почему-то оказался в одном белье. Но его ликвидировали быстро, разъяснив дело. Он требовал пропуска на бал (отчего и совлек с себя одежду в намерении получить фрак). Коровьев мигнул кому-то, мелькнули какие-то чернокожие лица, что-то возмущенно кричала Наташа, словом, борова убрали.
В последний раз глянула на себя в зеркало нагая Маргарита, в то время как Гелла и Наташа, высоко подняв канделябры, освещали ее.
— Готово! — воскликнул Коровьев удовлетворенно, но кот все же потребовал еще одного последнего осмотра и обежал вокруг Маргариты, глядя на нее в бинокль.
В это время Коровьев, склонившись к уху, шептал последние наставления:
— Трудно, будет трудно… Но не унывать! И главное, полюбить… Среди гостей будут различные, но никакого никому преимущества… Ни, ни, ни! Если кто-нибудь не понравится, не только, конечно, нельзя подумать об этом… Заметит, заметит в то же мгновение! Но необходимо изгнать эту мысль и заменить ее другою — что вот этот-то и нравится больше всех… Сторицей будет вознаграждена хозяйка бала! Никого не пропустить… Никого! Хоть улыбочку, если не будет времени бросить слово, хоть поворот головы! Невнимание не прощает никто! Это главное… Да еще… — Коровьев шепнул: — Языки. — Дунул Маргарите в лоб. — Ну, пора!»
(Читатель получит удовольствие, если сравнит это с окончательным текстом и проследит, как обобщается фантастическое описание, освобожденное от лишних слов, от избыточных, по мнению автора, подробностей и, главное, от «бытового». Замечание Коровьева о «языках» означает, что с этого момента Маргарита начнет понимать все языки, на которых говорят гости Воланда.)
Неужели можно вот так с ходу, без набросков и черновиков, главу за главою? Читая четвертую редакцию и еще не зная, что она четвертая, еще не вычислив третью, я хваталась за слово «гениален». Гениален, конечно. Но все-таки, может быть, была в какой-то степени написана между июлем 1935-го и июлем 1936-го фантастическая вторая часть? И сохранившаяся глава «Последний полет» ее естественное заключение?
Важный и новый момент третьей редакции — то, что у постели Ивана, ночью, в клинике, появляется уже не Воланд, а мастер. И следующая затем глава о распятии — «На Лысой Горе» — его рассказ.
«— А я, между прочим, — беспокойно озираясь, проговорил Иван, — написал про него стишки обидного содержания, и художник нарисовал его во фраке.
— Чистый вид безумия, — строго сказал гость, — вас следовало раньше посадить сюда.
— Покойник подучил, — шепнул Иван и повесил голову.
— Не всякого покойника слушать надлежит, — заметил гость…»
В третьей редакции впервые герой сам называет себя мастером:
«— Я — мастер, — ответил тот и, вынув из кармана черную шелковую шапочку, надел ее на голову, отчего его нос стал еще острей, а глаза близорукими».
А вот желтого цвета на шапочке все еще нет — свою игру с цветом в романе Булгаков начнет позже. И нет упоминания о том, что «она» своими руками шила эту шапочку. Мастер рассказывает Ивану о себе, но в повествовании еще нет его пронзительного рассказа о любви. Нет даже пробела для такого рассказа, пропуска, пометы, какие оставлял Булгаков для отложенных сюжетов или подробностей.
Не исключено, что и в этой редакции, как в предыдущей, изложение истории любви было передано Маргарите, шло от ее лица и находилось в несохранившейся (может быть, потому и не сохранившейся) 19-й главе…
Фактически уже завершив третью редакцию, Булгаков дописал небольшой кусок под названием «Окончание сна Босого», в котором снова появляется отец Аркадий Элладов. Этот отрывок, не законченный и в дальнейшие редакции не вошедший, так интересен, что, извинившись перед читателем за обилие цитат, все-таки приведу его.
«Босой забылся. Ногами он упирался в зад спящему дантисту, голову повесил на плечо, а затем прислонил ее к плечу рыжего любителя бойцовых гусей. Тот первоначально протестовал, но потом и сам затих и даже всхрапнул. Тут и приснилось Босому, что будто бы все лампионы загорелись еще ярче и даже где-то якобы тренькнул церковный колокол. И тут с необыкновенной ясностью стал грезиться Босому на сцене очень внушительный священник. Показалось, что на священнике прекрасная фиолетовая ряса — муар, наперсный крест на груди, волосы аккуратно смазаны и расчесаны, глаза острые, деловые и немного бегают. Босому приснилось, что спящие зрители зашевелились, зевая, выпрямились, уставились на сцену.
Рыжий со сна хриплым голосом сказал:
— Э, да это Элладов! Он, он. Отец Аркадий. Поп-умница, в преферанс играет первоклассно и лют проповеди говорить. Против него трудно устоять. Он как таран.
Отец Аркадий Элладов тем временем вдохновенно глянул вверх, левой рукой поправил волосы, а правой крест и даже, как показалось Босому, похудев от вдохновения, произнес красивым голосом:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Православные христиане! Сдавайте валюту!
Босому показалось, что он ослышался, он затаил дыхание, ожидая, что какая-то сила явится и тут же на месте разразит умницу попа ко всем чертям. Но никакая сила не явилась, и отец Аркадий повел с исключительным искусством проповедь. Рыжий не соврал, отец Аркадий был мастером своего дела. Первым же долгом он напомнил о том, что Божие Богу, но кесарево, что бы ни было, принадлежит кесарю. Возражать против этого не приходилось. Но тут же, сделав искусную фиоритуру бархатным голосом, Аркадий приравнял существующую власть к кесарю, и даже плохо образованный Босой задрожал во сне, чувствуя неуместность сравнения. Но надо полагать, что блестящему риторику — отцу Аркадию дали возможность говорить, что ему нравится.
Он пользовался этим широко и напомнил очень помрачневшим зрителям о том, что нет власти не от бога. А если так, то нарушающий постановления власти выступает против кого?..
Говорят же русским языком: „Сдайте валюту…“»
(Всякий раз, дойдя до фигуры отца Аркадия Элладова, вспоминаю, как вдохновенно А. И. Солженицын выговаривал покойным Ильфу и Петрову за изображение отца Федора в «Двенадцати стульях»: «Человеку свойственно бить по слабому, сильно гневаться на беззащитного. Сколькие советские писатели с удовольствием (и без всякой даже надобности) лягали русскую церковь, русское священство (хотя бы и в „Двенадцати стульях“) <…>, зная, насколько это безопасно, безответно и укрепляет их шансы перед своим правительством»[18].
Священник Аркадий Элладов, согласитесь, изображен куда жестче, чем простодушный отец Федор. Но вряд ли Александр Исаевич заподозрил бы обожаемого им Булгакова в «лягании» русской церкви с целью укрепить свои «шансы» перед правительством. Были, надо думать, у сатирических фантазий Ильфа и Петрова в конце 20-х годов и у Михаила Булгакова в начале и середине 30-х какие-то другие основания.
В дальнейшем этот персонаж был Булгаковым снят. К концу 30-х годов фигура отца Аркадия Элладова по самым разным причинам перестала быть актуальной.)
Между третьей и четвертой редакциями две тетради, озаглавленные так: «Князь тьмы». Обе относятся к первой половине 1937 года. Это подступ к четвертой редакции романа, предчувствие ее.
Булгаков переписывает первые главы, одну за другою, кажется, не столько работая над ними, сколько готовя себя к решительному броску — сплошному переписыванию романа и связанному с этим взлету импровизиции. Известный прием авторской работы: войти в ритм, «раскатать» воображение.
Он пишет с начала. Все еще неясную, требующую очень серьезной доработки главу 2-ю — «Золотое копье» — пропускает. Удовлетворенно поправляет давно сложившиеся сатирические главы. Вплотную подходит к главе 13-й. Здесь она уже 13-я — «Явление героя» — и так будет называться отныне. Мастер, которого уже в предыдущей редакции звали так, окончательно осознается героем романа и вот-вот готов стать его заглавным героем.
«— Я — мастер, — ответил гость и стал горделив и вынул из кармана засаленную шелковую черную шапочку, надел ее, также надел и очки и показался Ивану и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он действительно мастер».
Писатель прорабатывает эту главу тщательно и любовно. Ее образная, ее ритмическая структура очень близки окончательным. И уже намечается вхождение лирической темы, которая с такой силой окрасит эту главу в последующих редакциях:
«Выяснилось, что он написал этот роман, над которым просидел три года в своем уютном подвале на Пречистенке, заваленном книгами, и знала об этом романе только одна женщина. Имени ее гость не назвал, но сказал, что женщина умная, замечательная…»
Здесь на полуфразе обрывается рукопись «Князя тьмы». Думаю, потому, что имя Маргариты, не произнесенное героем, вспыхивает в воображении автора и становится рядом с именем героя. Думаю, в этот момент рождается название «Мастер и Маргарита».
Не Воланд, но мастер и Маргарита — герои романа. Не «Князь тьмы» — «Мастер и Маргарита»!
Теперь писатель может начать четвертую — первую полную — редакцию своего романа, впервые обозначив на титульном листе: «Мастер и Маргарита. Роман».
Шесть тетрадей этой редакции со сплошной нумерацией страниц, с установившейся последовательностью глав, без пробелов и пропусков, от первой строки: «Весною, в час заката на Патриарших прудах…» — до строки последней: «…пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат» — и важного для писателя слова «Конец», написаны в необыкновенно короткий срок, в течение нескольких месяцев 1937–1938 годов.
Начало работы датировано автором несколько общо: 1937. По некоторым косвенным данным можно определить, что в начале октября 1937 года пишется 2-я глава (здесь она все еще называется «Золотое копье»).
Дневниковые записи Е. С. в этот период насыщены тяготами бытия. Идут аресты. Нет денег. Вызывают ненависть бесконечные оперные либретто, которые правит, подготавливает, планирует либреттист Большого театра Михаил Булгаков, мучительно растрачивая свое время. 23 октября: «У М. А. из-за всех этих дел по чужим и своим либретто начинает зреть мысль — уйти из Большого театра…» 25 октября: «Утром Седой. (Композитор В. П. Соловьев-Седой. — Л. Я.) М. А. сказал ему о своем намерении уйти из Большого и о том, что он не хочет делать либретто для соловьевской оперы в качестве соавтора». 1 ноября: композитор Потоцкий «хотел, чтобы М. А. взялся править его либретто. М. А. отказался. Неприятный вечер». 3 декабря: «Звонил Потоцкий: все сделал по замечаниям М. А. и теперь хочет „с трепетом“ прочитать это у нас». «Болван», — раздраженно замечает Е. С.
Записи о работе над романом редки. По-видимому, весь погруженный в роман, писатель почти не говорит о нем. Но — бесконечно отрываемый композиторами и многочасовыми заседаниями в театре, утомляемый вызовами партийного чиновника П. М. Керженцева с его назойливыми требованиями все новых «поправок» в собственно Булгаковым написанных либретто, — писатель работает над новой, впервые полной редакцией своего главного романа. В декабре читает друзьям — В. Дмитриеву, П. Вильямсу, Б. и Н. Эрдманам — 12-ю главу.
Работа над романом становится все интенсивнее. Записи Е. С. об этой работе все чаще. 1 марта 1938 года: «У М. А. установилось название для романа — „Мастер и Маргарита“. Надежды на напечатание его — нет. (Формальной надежды на напечатание нет; но Булгаков верит, что роман должен быть, будет опубликован, не может не быть опубликован! — Л. Я.) И все же М. А. правит его, гонит вперед, в марте хочет кончить. Работает по ночам».
«6 марта. М. А. все свободное время — над романом… 8 марта. Роман… 9 марта. Роман… 11 марта. Роман…»
Булгаков болен. Грипп. «18 марта. М. А. больной, сидит — в халате, в серой своей шапочке — над романом… 19 марта. Грипп. Роман… 20 марта. Грипп. Роман».
Писатель спешит. Безумие уже идущих «показательных процессов», расстрельные приговоры в газетах, аресты, всеобщий страх и ощущение, что мир обваливается в тартарары, кажется, подгоняют его. Очень мешает работа в Большом театре — почти ежедневная, ежевечерняя, часто до глубокой ночи. Бездарные либретто, неталантливая музыка… А может быть, не мешает? Может быть, дает передышку, выталкивая из непомерного напора вдохновения?
Иногда — с этой целью: отключиться — Булгаков уходит к очень скромным своим друзьям, совсем незнаменитым Федоровым — играть в винт. В дневниках этой поры так часты замечания: «М. А. был у Федоровых, играл в винт»; «Вечером М. А. пошел к Федоровым играть в винт». Когда Булгаков болеет, Федоров приходит к нему — играть в винт…
(A propos. Как мало мы знаем о Федоровых, у которых Булгаков отдыхал душой в тяжелую пору работы над четвертой редакцией своего романа.
Актриса МХАТа Нина Михаловская пишет: «В зиму 1928/29 года я часто бывала по вечерам, свободным от спектаклей, в доме работника нашей бухгалтерии В. М. Федоровой. Жили они с мужем недалеко от театра, на Пушкинской улице. Булгаков и его жена дружили с этой семьей и нередко захаживали туда. Мы собирадись за круглым столом под желтым шелковым абажуром с кистями. Булгаков доставал из кармана карты и начинал метать банк в им самим изобретенной игре, которая называлась „тираж с погашениями“. Сдавались карты, назывались ставки — маленькие, по гривеннику, не больше. < … > В этой дружественной ему семье Булгаков был таким общительным и нестесненным, каким я никогда не видела его в театре»[19].
«Его жена» — здесь Любовь Евгеньевна.
А в бесконечных фондах ЦГАЛИ — РГАЛИ тож — много лет назад я нашла набросок воспоминаний Василия Васильевича Федорова о Михаиле Булгакове и тогда же, много лет назад, выписала из этих воспоминаний несколько строк:
«Как работал Булгаков. Лежа на тахте, заложив руки за голову, он как бы думал вслух, а жена сидела рядом и с машинкой записывала его мысли, которые он потом редактировал… Как будто разговаривал сам с собою, или спрашивал сам у себя, и отвечал…»[20].
Здесь «жена» — Елена Сергеевна; стало быть, с Федоровыми Булгаков дружил лет десять, не меньше.)
И опять в дневнике Е. С. за 1938 год: «4 апреля. Роман… 5 апреля. Роман… 6 апреля. Роман… 23 апреля. Дома. Одни. Роман. Слава Богу!» («Слава Богу!» — потому что вот выдался вечер, когда никто не звонит, не врывается, не докучает…)
«27 апреля. Роман — днем… 28 апреля. Днем роман».
Теперь Булгаков часто читает роман немногим своим знакомым. С некоторых пор самым частым слушателем и самым частым его собеседником становится Николай Эрдман.
«22–23 мая 38 г.» — так автор датирует конец последней главы…
Перечитывая эту редакцию романа, я вспоминаю, казалось бы, загадочные слова К. М. Симонова в его предисловиях к первым публикациям «Мастера и Маргариты» (1966 и 1973). Напомню, что Симонов был председателем комиссии по литературному наследию Михаила Булгакова, много сделал для возвращения творчества Булгакова читателю, в частности, добился публикации романа — сначала с сокращениями, в журнале, а потом и полностью, в книге.
Так вот К. М. Симонов высказал предположение, что если бы Булгакову было дано продолжить работу над романом, то он, «может быть», вычеркнул бы «что-то из того, что несет на себе печать неумеренной, избыточной щедрости фантазии».
Весьма субъективно по отношению к законченному роману, не правда ли? Но вот буйство и щедрость фантазии в четвертой редакции, особенно в сценах великого бала у сатаны, в дальнейшем действительно были жестко умерены автором.
Персонажи, названные в последней редакции глухо: «господин Жак», «граф Роберт», «маркиза», здесь шли под историческими именами: «господин Жак Ле-Кёр», «граф Роберт Лейчестер», «маркиза де Бренвиллье»…
«— Господин Жак Ле-Кёр с супругой, — сквозь зубы у уха Маргариты зашептал Коровьев, — интереснейший и милейший человек. Убежденный фальшивомонетчик, государственный изменник и недурной алхимик. В 1450 году прославился тем, что ухитрился отравить королевскую любовницу».
Впоследствии, лишенные конкретных имен, дат и подробностей, они станут загадочней, туманней, неопределенней. Ожившие тени отравителей и убийц на весеннем балу у сатаны. (Ср. в последней редакции: «— Первые! — воскликнул Коровьев. — Господин Жак с супругой. Рекомендую вам, королева, один из интереснейших мужчин! Убежденный фальшивомонетчик, государственный изменник, но очень недурной алхимик. Прославился тем, — шепнул на ухо Маргарите Коровьев, — что отравил королевскую любовницу. А ведь это не с каждым случается! Посмотрите, как красив!»)
На балу у Воланда собственными персонами появлялись автор трагедии «Фауст» и автор оперы «Фауст», те, кого Булгаков считал своими предтечами:
«— Последние, последние, — шептал Коровьев, — вот группа наших брокенских гуляк. — Он еще побормотал несколько времени: — Эмпузы, мормолика, два вампира. Все.
Но на пустой лестнице еще оказались двое пожилых людей.
Коровьев прищурился, узнал, мигнул подручным, сказал Маргарите:
— А, вот они…
— У них почтенный вид, — говорила, щурясь, Маргарита.
— Имею честь рекомендовать вам, королева, директора театра и доктора прав господина Гёте и также господина Шарля Гуно, известнейшего композитора.
— Я в восхищении, — говорила Маргарита.
И директор театра и композитор почтительно поклонились Маргарите, но колена не целовали.
Перед Маргаритой оказался круглый золотой поднос и на нем два маленьких футляра. Крышки их отпрыгнули, и в футлярах оказалось по золотому лавровому веночку, который можно было носить в петлице как орден.
— Мессир просил вас принять эти веночки, — говорила Маргарита одному из артистов по-немецки, а другому по-французски, — на память о сегодняшнем бале».
Бесконечными соблазнительными подробностями расцвечивались картины бала:
«Но тут Коровьев властно подхватил под руку хозяйку бала и увлек ее вниз. Они оказались в буфете.
Сотни гостей осаждали каменные ванны. Пахло соленым морем. Прислуга бешено работала ножами, вскрывая аркашонские устрицы, выкладывая их на блюдо, поливая лимонным соком. Маргарита глянула под ноги и невольно ухватилась за руку Коровьева, ей показалось, что она провалится в ад. Сквозь хрустальный пол светили бешеные красные огни плит, в дыму и пару метались белые дьявольские повара. Тележки на беззвучных колесиках ездили между столиками, и на них дымились и сочились кровью горы мяса. Прислуга на ходу тележек резала ножами это мясо, и ломти ростбифа разлетались по рукам гостей. Снизу из кухни подавали раскроенную розовую лососину, янтарные балыки. Серебряными ложками проголодавшиеся гости глотали икру.
Снизу по трапам подавали на столиках столбы тарелок, груды серебряных вилок и ножей, откупоренные бутылки вин, коньяков, водок.
Пролетев через весь буфет, Маргарита, посылая улыбки гостям, попала в темный закопченный погреб с бочками. Налитой жиром, с заплывшими глазками, хозяин погреба в фартуке наливал вино любителям пить в погребах из бочек. Прислуга была здесь женская. Разбитные девицы подавали здесь горячие блюда на раскаленных сковородках, под которыми светили красным жаром раскаленные угли.
Из погреба перенеслись в пивную, здесь опять гремел „Светит месяц“, плясали на эстраде те же белые медведи. Маргарита слышала рычащий бас:
— Королева матушка! Свет увидели. Вот за пивко спасибо!
В табачном дыму померещилась ей огненная борода Малюты и, кажется, кривоглазая физиономия Потемкина.
Из пивной толпа стремилась в бар… Но дамы взвизгивали, кидались обратно. Слышался хохот.
За ослепляющей миллионом огней зеркальной стойкой (над строкою вписано: „отражения“ — по-видимому, автор предполагал вернуться к описанию этого совместного блеска огней и их отражений. — Л. Я.) помещались пять громадных тигров. Они взбалтывали, лили в рюмки опаловые, красные, зеленые смеси, изредка испускали рык.
Из бара попали в карточные. Маргарита видела бесчисленное множество зеленых столов и сверкающее на них золото. Возле одного из них сгрудилась особенно большая толпа игроков, и некоторые из них стояли даже на стульях, жадно глядя на поединок. Обрюзгшая, седоватая содержательница публичного дома играла против черноволосого банкомета, перед которым возвышались две груды золотых монет. Возле хозяйки же не было ни одной монеты, но на сукне стояла, улыбаясь, нагая девчонка лет шестнадцати, с развившейся во время танцев прической, племянница почтенной падуанки.
— Миллион против девчонки, — смеясь, шептал Коровьев, — вся она не стоит ста дукатов.
Почтительно раздавшаяся толпа игроков восторженно косилась на Маргариту и в то же время разноязычным вздохом „бита… дана… бита… дана…“ сопровождала каждый удар карты.
— Бита! — простонал круг игроков.
Желтизна тронула скулы почтенной старухи, и она невольно провела по сукну рукой, причем вздрогнула, сломав ноготь. Девчонка оглянулась растерянно.
Маргарита была уже вне карточной. Она, почти не задерживаясь, пролетела мимо гостиной, где на эстраде работал фокусник-саламандра, бросающийся в камин, сгорающий в нем и выскакивающий из него вновь невредимым, и вернулась в танцевальный зал».
И никак не мог расстаться Булгаков с «красавицей Наташей», поглотившей в этой редакции даже отдельные черты Маргариты. Наташа оказывалась в подвальчике вместе с любовниками:
«…А через час в подвальной квартире в переулке на Арбате, в первой комнате, где все было по-прежнему, как будто никогда Могарыч и не бывал тут, спал тяжелым мертвым сном называющий себя мастером человек.
В комнатенке, которую ухитрился выгородить помимо ванной комнаты Могарыч, сидела бессонная Наташа и глядела, не отрываясь, на золотые футляр и коробочку, на золотой перстень, который подарил ей повар, восхищенный ее красотой, на груду золотых монет, которыми наградили ее дамы, бегавшие умываться в ванную во время бала. Искры прыгали в глазах у Наташи, в воображении плавали ослепляющие манерами и костюмами фрачники, стенами стояли молочные розы, музыка ревела в ушах.
Так и сидела Наташа, так и заснула, и рыжеватые ее волосы упали на золотые монеты, а пальцы даже во сне сжимали коробочку и футляр».
Она проводит с любовниками субботний вечер, в который решается их (а в этой редакции — и ее) судьба:
«— Наташа! — крикнула Маргарита.
И из кухоньки появилась Наташа, терпеливо ожидавшая конца объяснений и плача любовников. Если Маргариту хоть немного делал пристойной плащ, про Наташу этого сказать нельзя было. На той не было ничего, кроме туфель.
— Да, действительно, уверуешь и в дьявола… — пробормотал мастер, косясь на садящуюся Наташу.
— А на кой хрен ей одеваться? — заметила Маргарита. — Она теперь вечно будет ходить так.
Наташа на это рассмеялась и бросилась целовать Маргариту, приговаривая:
— Королева, душенька моя, Марго!»
Оказывается, голая она потому, что платья ее остались в Сивцевом Вражке, а сунуться туда нельзя — арестуют. «Позволь-те, вы хотели в таком виде куда-нибудь?» — говорит мастер. «Плевала я на это», — отвечает Наташа.
(В последней редакции романа: «— Ты хоть запахнись, — крикнул ей вслед мастер. — Плевала я на это, — ответила Маргарита уже из коридорчика». «Плевала я на это» — было неповторимым и восхитительным выражением Елены Сергеевны, вот не знаю, Маргаритой заимствованное у нее или ею — у Маргариты.)
И вином, присланным Воландом, фалернским вином, Азазелло потчует здесь не только мастера и Маргариту, но и Наташу. И Наташу возвращает к жизни первой:
«Три отравленных затихли, а Азазелло начал действовать.
Отшвырнув ногой осколки разбившегося Наташиного стакана в угол, из шкафа достал новый, наполнил его тем же вином, сел на корточки, разжал зубы Наташи, влил в рот глоток его.
Тогда Наташа открыла глаза, сперва бессмысленно обвела ими комнату, но свет в них быстро вернулся. Азазелло поднял ее на ноги, и она ожила.
— Не медли, пора! Мы долго возились здесь, — приказал ей Азазелло, и Наташа, поставив одну ногу на стул, перенесла легко другое колено на подоконник и через секунду была в садике. Там, роя землю копытом, стоял черный, как ночь, конь, в седле с золотыми стременами. У повода его был черный мрачный всадник в плаще, со шпагой, в шпорах. Он держал под уздцы нетерпеливого злого коня, поглядывал на окошки подвала. Лишь только Наташа выскочила из окна, всадник легко вскочил в седло, вздернул Наташу вверх, посадил ее на луку, сдавил бока коня, и тот проскочил между двумя липами вверх, ломая молодые ветви, и исчез, став невидимым».
И только после этого Азазелло обращается к поверженным любовникам…
В последней редакции романа, как известно, 32 главы (не считая эпилога). В четвертой редакции их 30. Еще не разделена на две глава «Погребение» («Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа») и нет очень важной главы «Судьба мастера и Маргариты определена».
Точнее, ряд деталей этой главы имеется. Терраса, с которой Воланд смотрит на Москву («В вышине на террасе самого красивого здания в Москве, построенного очень давно, на пустынной террасе, на балюстраде которой возвышались гипсовые вазы, на складной табуретке сидел черный Воланд неподвижно и смотрел на лежащий внизу город. Его длинная и широкая шпага была воткнута между двумя рассевшимися плитами террасы, так что получились солнечные часы»). И Коровьев и Бегемот появляются на этой террасе после устроенных ими пожаров. Но явления Левия Матвея нет. Нет и фиолетового рыцаря, игравшего аналогичную роль в редакции предшествующей (второй) и редакции последующей (пятой). Воланд не получает «распоряжения» о судьбе мастера и Маргариты. Здесь их судьбу решает он сам — он, у кого они просили помощи и защиты…
И еще небольшая подробность четвертой редакции: Булгаков попробовал ввести здесь в свиту Воланда Геллу. Она стоит рядом с Воландом на террасе высоко над городом, тоже в черном плаще, и смотрит на радугу. И затем вместе со всей кавалькадой покидает город: «Кони рванулись, и пятеро всадников и две всадницы поднялись вверх и поскакали… Гелла летела, как ночь, улетавшая в ночь…»
В дальнейшем Геллу из этого полета в вечность Булгаков убе-рет, навсегда оставив ее на земле… И занимательный рассказ В. Я. Лакшина, с ссылкой на Е. С. Булгакову, о том, что писатель якобы просто «забыл» Геллу на земле («Однажды я передал Елене Сергеевне вопрос молодого читателя: в последнем полете свиты Воланда, среди всадников, летящих в молчании, нет одного лица. Куда пропала Гелла? Елена Сергеевна взглянула на меня растерянно и вдруг воскликнула с незабываемой экспрессией: „Миша забыл Геллу!!!“»[21], не более чем художественный домысел.
Уж Елена-то Сергеевна, работавшая с текстами романа — причем особенно внимательно с концовкой четвертой редакции, поскольку искала здесь решения для поврежденного в дальнейшем абзаца, — очень хорошо знала, что в четвертой редакции Гелла улетала с Воландом, а в пятой автор оставил ее на земле. И не могло быть иначе! Если Воланд и его спутники созданы из лунного света, звездных искр и лилового цвета ночи, то Гелла — тоже ночь, но сотканная не из красок и искр неба, а из ночных запахов России, ее болот и туманов.
Вот почему Гелла остается на земле.
…Четвертая редакция романа пострадала не в меньшей степени, чем первая и вторая, от самоуправства тех, кто должен был хранить булгаковские архивы, но мы не будем на этом останавливаться.
Неизвестно, как предполагалось закончить роман в первой редакции. Может быть, уже тогда писателю мыслился ночной полет черных коней — на запад, туда, где среди голых безрадостных скал вечно сидит спящий Понтий Пилат, пробуждающийся раз в год, в весеннее полнолуние?
В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона, которым так часто пользовался Булгаков, непосредственно перед статьей «Пилат (Понтий или Понтийский)» есть и другая статья под тем же названием «Пилат»: так называется вершина в Швейцарских Альпах, и со скалистой этой вершиной связана изложенная тут же, в «Энциклопедическом словаре», легенда о вечно спящем здесь и просыпающемся в весеннее полнолуние Пилате.
В промежуток времени между первой и второй редакциями романа, в 1931 году, Булгаков пишет пьесу «Адам и Ева». «…И каждую ночь, — говорит героиня, — я вижу один любимый сон: черный конь, и непременно с черной гривой, уносит меня из этих лесов!.. Конь уносит меня, и я не одна…» И далее Ефросимову о своей мечте: «А затем домик в Швейцарии, и — будь прокляты идеи, войны, классы, стачки… Я люблю тебя и обожаю химию…» И в последнем диалоге Дарагана и Ефросимова — снова Швейцария, на этот раз в сочетании со словом «покой»: «Дараган (Ефросимову). Ты жаждешь покоя? Ну что же, ты его получишь!.. Ефросимов. Мне надо одно — чтобы ты перестал бросать бомбы, — и я уеду в Швейцарию».
Где-то там, на запад (точнее, на юго-запад) от Москвы, совмещаясь с Швейцарией и, конечно, не совмещаясь ни с чем, неподалеку от мифической горы Пилат, возвышающейся над Фирвальдштетским озером, недостижимым и никогда не виденным Булгаковым, размещается его Макар u я. Макария, Блаженство, Острова блаженства — так называли древние обитель умерших героев, расположенную на земле. Булгаковский «покой»…
Были ли «черные кони» Евы и «Швейцария» Ефросимова в пьесе «Адам и Ева» отголоском первой редакции романа или всего лишь предчувствием второй? Вероятно, все-таки предчувствием. Ибо и во второй редакции писателю не все ясно с концовкой романа. Судьба Пилата решена. Он идет на соединение с Га-Ноцри:
«…Человек закричал голосом медным и пронзительным, как некогда привык командовать в бою, и тотчас скалы расселись, из ущелья выскочил, прыгая, гигантский пес в ошейнике с тусклыми золотыми бляхами и радостно бросился на грудь к человеку, едва не сбив его с ног.
И человек обнял пса и жадно целовал его морду, восклицая сквозь слезы: „Банга! О, Банга!“
— Это единственное существо в мире, которое любит его, — пояснил всезнающий кот.
Следом за собакой выбежал гигант в шлеме с гребнем, в мохнатых сапогах. Бульдожье лицо его было обезображено — нос перебит, глазки мрачны и встревожены.
Человек махнул ему рукой, что-то прокричал, и с топотом вылетел конный строй хищных всадников. В мгновение ока человек, забыв свои годы, легко вскочил на коня, в радостном сумасшедшем исступлении швырнул меч в луну и, пригнувшись к луке, поскакал. Пес сорвался и карьером полетел за ним, не отставая ни на пядь, за ним, сдавив бока чудовищной лошади, взвился кентурион, а за ним полетели, беззвучно распластавшись, сирийские всадники.
Донесся вопль человека, кричащего прямо играющей луне:
— Ешуа Ганоцри! Ганоцри!»
А судьба мастера?
В пору работы над второй редакцией романа писатель, по-видимому, предполагал показать подробно путь мастера к его последнему приюту. Была начата целая глава — «Последний путь». В ней:
«— Да, что будет со мною, мессир?
— Я получил распоряжение относительно вас. Преблагоприятное. Вообще могу вас поздравить — вы имели успех. Так вот мне было велено…
— Разве вам могут велеть?
— О, да. Велено унести вас».
Но строки эти перечеркнуты и оставлены без продолжения. В сделанных тут же новых набросках плана последняя глава помечена так: «Вот мой приют». В дальнейшем такая глава не будет написана. Будет только несколько строк — монолог-обещание Воланда. И еще один-два заключительных абзаца.
Ни в одной редакции романа — третьей, четвертой, пятой, шестой — герой так и не увидит свой вечный дом. Не войдет в него. Сладкий покой — сад с красными вишнями, усыпающими ветви деревьев, в третьей редакции (здесь действие происходило в июне) или только зацветающий — в последней, музыка Шуберта, Маргарита, возможность мыслить и даже творить — ему обещаны. Обещаны голосом Воланда. Обещаны устами Маргариты.
Тот самый сад вечности и небытия — покой — который параллельно с Михаилом Булгаковым был воспет Мариной Цветаевой («За этот ад, За этот бред, Пошли мне сад На старость лет… — Тот сад? А может быть — тот свет?»). Который так прочно восходит к мотивам русской поэзии. К Лермонтову, например («Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел»). Или даже к Державину:
Себе построим тихий кров
За мрачной сению лесов,
Куда бы злые и невежды
Вовек дороги не нашли
И где б, без страха и надежды,
Мы в мире жить с собой могли.
Покой мастера навсегда остается обещанным ему. Только обещанным. Ибо, реализуясь, обещание стирает само себя.
Беспокоя воображение читателя, Воланд дает мастеру покой, но не свет. Эта неполнота награды отмечена уже в набросках второй редакции, дана в финале третьей («Ты никогда не поднимешься выше»), особенно остро выражена в последней редакции: «Он не заслужил света, он заслужил покой», — говорит Левий Матвей.
Почему же мастер не заслужил света? Потому ли, что не совершил подвига служения добру, как Иешуа Га-Ноцри? Или потому, что помощи и защиты просил у дьявола? Может быть, потому, что любил женщину, принадлежавшую другому? («Не желай жены ближнего твоего».) Он был мастер, а не герой.
Но был ли мастеру нужен свет? Что делать мастеру в голом свете? В самом последнем слое правки, на той же продиктованной под конец жизни странице, где Левий Матвей говорит о том, что мастер не заслужил света, вспыхивает монолог Воланда: «…Что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?.. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом?»
Мастер получает именно то, чего так жаждет, — недостижимую в жизни гармонию. Ту, которой желали и Пушкин («Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…») и Лермонтов («Я ищу свободы и покоя»). «Покой» мастера — на грани света и тьмы, на стыке дня и ночи, там, где горит рассвет и зажженная свеча помечает любимые Булгаковым сумерки, в нем соединены свет и тень…
В третьей редакции:
«— …Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют. Мы прилетели. Вот Маргарита уже снизилась, манит тебя. Прощай!
Мастер увидел, как метнулся громадный Воланд, а за ним взвилась и пропала навсегда свита и боевые черные в o роны. Горел рассвет, вставало солнце, исчезли черные кони. Он шел к дому, и гуще его путь и память оплетал дикий виноград. Еще был какой-то отзвук от полета над скалами, еще вспоминалась луна, но уж не терзали сомнения, и угасал казнимый на Лысом Черепе, и бледнел и уходил навеки, навеки шестой прокуратор Понтийский Пилат».
В редакции четвертой:
«— …Там вы найдете дом, увитый плющом, сады в цвету и тихую реку.
Днем вы будете сидеть над своими ретортами и колбами, и, быть может, вам удастся создать гомункула.
А ночью при свечах вы будете слушать, как играют квартеты кавалеры. Там вы найдете покой! Прощайте! Я рад!
С последним словом Воланда Ершалаим ушел в бездну, а вслед за ним в ту же черную бездну кинулся Воланд, а за ним его свита.
Остался только мастер и подруга его на освещенном луною каменистом пике и один черный конь.
Мастер подсадил спутницу на седло, вскочил сзади нее, и конь прыгнул, обрушив осколки пика в тьму, но конь не сорвался, он перелетел через опасную вечную бездну и попал на лунную дорогу, струящуюся ввысь. Мастер одной рукой прижал к себе подругу и погнал шпорами коня к луне, к которой только что улетел прощенный в ночь воскресенья пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
В редакции пятой, машинописной:
«Ручей остался позади верных любовников, и они шли по пес-чаной дороге в тени лип.
— Слушай беззвучие, — говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, — слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной. Смотри, вон впереди тот дом, про который он говорил, а уж он не обманет! Я уже вижу его стену, вижу венецианское окно и виноград, который вьется, подымаясь к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты будешь смеяться, ты будешь видеть, как горит свеча. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь.
Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память, стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».
Не нужно обманываться лиризмом этой концовки. Мне случалось читать восторженные высказывания в критике по поводу того, что мастер за все его страдания получает наконец «вечный дом». Но среди книг, которые в последние годы работы над романом лежат у Булгакова под рукою и которыми он пользуется как справочной литературой, — сочинение Н. К. Маккавейского «Археология истории страданий Господа Иисуса Христа» (Киев, 1891), а в нем такие строки: «Вечный дом, часто употреблявшееся у евреев название для гробниц…»
Едва дописав последнюю тетрадь и, как всегда, скомкав конец в предчувствии новой работы, Булгаков начинает перепечатку романа. Менее чем за месяц, с последних чисел мая по 24 июня 1938 года он диктует пятую — первую и единственную машинописную — редакцию романа. Пишет под его диктовку Ольга Сергеевна Бокшанская.
В свое время В. И. Лосев и В. В. Петелин высказались по этому поводу так: «К маю 1938 года была закончена последняя рукописная редакция романа <…>. Но работа предстояла еще большая — необходимо было откорректировать текст перед перепечаткой. Для этого нужна была квалифицированная машинистка-редактор, к тому же с литературоведческими знаниями, поскольку Булгаков намеревался часть текста диктовать»[22]. (Подчеркнуто мною. — Л. Я.)
Авторы этого комментария исходили, разумеется, из опыта тех весьма многочисленных членов Союза советских писателей, чьи небрежно написанные сочинения обыкновенно приводили в порядок, а иногда и попросту переписывали терпеливые редакторы[23]. Что же касается Михаила Булгакова, то В. И. Лосев и В. В. Петелин, конечно, заблуждаются. Не знаю, были ли у Ольги Бокшанской литературоведческие знания и что под этим нужно понимать, но на редактирование романа «Мастер и Маргарита» она не посягала. И перед перепечаткой, и после перепечатки, и во время диктовки Булгаков корректировал свой роман сам.
В течение месяца он продиктовал роман весь — от титульного листа до последней строки о «жестоком пятом прокураторе Иудеи, всаднике Понтии Пилате», непременного слова «Конец» и обязательной даты: «24 июня 1938 года. Москва»… И по тому, как во многом совпадают знаки препинания в его рукописных тетрадях и в продиктованной машинописи, можно предположить, что нередко он диктовал и знаки препинания и деление на абзацы.
Кроме рукописи (машинописи) к этой редакции романа есть еще один ключ — ключ уникальный — письма Михаила Булгакова к жене[24].
Дело в том, что после того как они поженились, Е. С. и Булгаков не расставались. Был единственный случай — в ноябре 1936 года — когда вместе с дирижером Большого театра А. Ш. Мелик-Пашаевым Булгаков уехал на два дня в Ленинград — прослушать музыку Бориса Асафьева к опере «Минин и Пожарский» (Булгакову принадлежало либретто этой оперы). Е. С. тогда печально записывала в дневнике:
«28 ноября. …Сегодня „Красной стрелой“ они и уехали. Первая разлука с М. А. (с тридцать второго года).
29 ноября. Послала М. А. телеграмму. Ночью в два часа он позвонил по телефону. Сказал, что музыка хороша, есть места очень сильные. Что поездка неприятная, погода отвратительная, город в этот раз не нравится…
30 ноября. Послала М. А. две шуточных телеграммы. Без него дома пусто. Звонили Вильямсы, звали покутить. Нет настроения. Утром поеду на вокзал — встречать М. А.»
И вот в конце мая 1938 года они расстаются снова, на этот раз на месяц: Елена Сергеевна сняла дачу в Лебедяни, для себя и для Сергея, своего младшего сына.
У нее двое сыновей. Младший живет с Булгаковыми. В служебной анкете на вопрос о семье Булгаков отвечает так: «Жена — Булгакова Елена Сергеевна, пасынок Сергей Евгеньевич Шиловский». Старший, Евгений, красивый и серьезный мальчик, остался в доме своего отца, Е. А. Шиловского, крупного военного, теперь сказали бы: генерала, — в том самом сером доме с колоннами, в Ржевском переулке близ Арбата, из которого Елена Сергеевна ушла к Булгакову. Шиловский, в эту пору преподаватель Военно-воздушной академии имени Жуковского, снова женат, у него ребенок во втором браке, и по этой причине или по причине своей нежной привязанности к матери Евгений (Женя, Женюша, называла его Елена Сергеевна) часто бывает у Булгаковых в Нащокинском переулке.
К мальчикам, обоим, Булгаков относится с нежностью, особенно любит (неудовлетворенное отцовство!) младшего. В дневниках Елены Сергеевны часты такие записи:
«…М. А. каждый вечер рассказывает Сергею истории из серии „Бубкин и его собака Конопат“. Бубкин — воображаемый идеальный мальчик, храбрец, умница и рыцарь… Вечером, когда Сергей укладывается, Миша его спрашивает: „Тебе какой номер рассказать?“ — „Ну, семнадцатый“. — „Ага. Это, значит, про то, как Бубкин в Большой театр ходил с Ворошиловым. Хорошо“. И начинается импровизация» (1933).
«Сегодня М. А. лежит целый день — дурно себя чувствует. Читает Сергею Киплинга» (1934).
«Сегодня, шестого, и Екатерина Ивановна и Фрося — выходные. Мы одни, втроем… Сначала он занимался с Сергеем уроками, потом учил его шахматам» (1934).
«Сережа учится на фортепиано. У него очень хороший учитель, а кроме того, дома с ним много занимается Миша и немного — я» (1935).
А Сережины каракули в черновых тетрадях «Мастера и Маргариты»!..
Тетрадь 7.3 (третья редакция, 1936). В этой тетради один из блистательных вариантов последней главы («Последний полет»), планы, выписки о древней Иудее… А на чистом листе — во всю страницу — детский рисунок: очень желтый дом под красной крышей, кудрявые пароходные дымы из труб и желтая дорожка к дому… Если бы это была просто шалость, Булгакову ничего не стоило бы выдрать испорченный лист, как беспощадно выдирал он из своих тетрадей свои собственные не устраивавшие его листы. Но рисунок оставлен, и значит, рисунком был очень доволен не только художник, но и хозяин тетради…
И прямо в тексте. Четвертая редакция романа, тетрадь 7.9, глава «На Лысой Горе. (Казнь)». Вверху страницы окончание фразы — одинокое слово «смерть». (Это Левий требует, чтобы Бог «послал Иешуа смерть».) Слово продолжено Сережиной рукою: «Потапу буржую!!!» — и восклицательные знаки до конца строки. (Шуточка ребенка 30-х годов.) Ниже — профиль мужчины с дымящейся папиросой во рту. Сережа явно рисует с натуры, стоя слева. По этой причине профиль на листе получается, так сказать, лежащим. Подпись: «рисовал по потапиной прозбе». А далее — с соответствующим пробелом, чтобы не нарушать восприятие рисунка — продолжение великого романа: «Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений…»
Та же редакция, тетрадь 7.11. Может быть, один из дней, когда Елена Сергеевна отсутствует, а «Лоли», Сережина воспитательница, выходная. Булгаков и Сергей, оба, расписываются вверху страницы, над первой строкой. Правее, уверенное — М. Булгаков, левее (детский почерк, перо с нажимом — С. Шиловский. А далее роман, прямо с середины фразы: «[Музыканты в красных куртках остервенело вскочили при появлении] …Маргариты и ударили сумасшедшую дробь ногами. Дирижер их согнулся вдвое…» — описание джаза на великом балу у сатаны…
Отношение Булгакова к мальчикам волновало Елену Сергеевну и очень трогало то, что старший, Евгений, явно тянулся к Булгакову.
В 1938 году Евгению шестнадцатый год, Сергею — двенадцатый. Дача в общем традиционно снимается для Сергея, и при других обстоятельствах его можно было бы отправить, как бывало прежде, с «Лоли» — Екатериной Ивановной Буш. Но отдых на этот раз донельзя необходим Елене Сергеевне, и это слишком хорошо знает Булгаков. Все его замыслы и все его катастрофы прокатываются через ее сердце. Очередным и последним по времени ударом стало крушение либретто «Минин и Пожарский»: Асафьев так и не закончил оперу, а оперному либретто, не ставшему либретто оперы, не суждена жизнь… Елену Сергеевну замучили бессонница и головные боли. Булгаков — он ведь был врач — в конце концов запретил ей какие бы то ни было медикаменты и требовательно назначил свежий воздух и прогулки…
В конце лета, вернувшись в Москву, Е. С. запишет в дневнике: «Что помню? Бешеную усталость весной. Отъезд мой с Сергеем, Лоли и Санькой (сыном Калужского) в Лебедянь. Приезд туда М. А. (и Женички — тоже) — когда все было подготовлено — комната, без мух, свечи, старые журналы, лодка… Изумительная жизнь в тишине».
Она уехала — и все звала его к себе письмами и телеграммами. Звала туда, где подсолнухи под солнцем, река и лодка на реке (он очень любил греблю), совершенно отдельная комната и вожделенная тишина (та самая, которую мы услышим в конце романа: «…и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной»).
И он поедет в Лебедянь — но не раньше, чем продиктует последнюю точку в романе. А пока пишет письма — чудо, сопровождающее пятую редакцию романа. Почти ежедневные письма, открытки и телеграммы. Иногда дважды и даже трижды в день… Единственный в биографии Булгакова момент, когда мы можем послушать, как в процессе своей работы он рассказывает о процессе этой работы.
30 мая 1938 года: «…Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду ее. Иду к концу 2-й главы»,
31 мая: «…Пишу 6-ю главу, Ольга работает быстро. Возможно, что 4-го июня я дня на четыре уеду с Дмитриевым и Вильямсом. Хочу прокатиться до Ялты и обратно.
Бешено устал. Дома все благополучно. Целую нежно. Твой М.»
1 июня: «Моя дорогая Лю! Вчера я отправил тебе открытку, где писал, что, может быть, проедусь до Ялты и обратно. Так вот — это отменяется! Взвесив все, бросил эту мыслишку. Утомительно и не хочется бросать ни на день роман. Сегодня начинаю 8-ю главу. Подробно буду писать сегодня в большом письме…»
В ночь на 2-е июня: «Сегодня, дорогая Лю, пришло твое большое письмо от 31-го. Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое свое письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при ее невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек.
Письмо — завтра, а сейчас в ванну, в ванну.
Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около 1/3 романа (учитываю сокращение длиннот)…
Постараюсь увидеть во сне солнце (лебедянское) и подсолнухи. Целую крепко. Твой М.»
Глава 2-я — «Понтий Пилат». Глава 6-я — «Шизофрения, как и было сказано». Глава 8-я — «Поединок между профессором и поэтом». 132 страницы машинописи — первые девять глав… Перепечатка идет с головокружительной быстротой: Булгаков неоднократно переписывал первые главы и знает их наизусть.
«Моя дорогая Лю!.. — пишет он в одном из этих писем. — Сейчас наскоро вывожу эти каракули на уголке бюро — всюду и все завалено романом…»
Всюду и все — значит, извлечены не только шесть тетрадей четвертой редакции, с которых он диктует Ольге, но и другие рукописи, в числе которых, може быть, навсегда исчезнувшие для нас… Рукописи на столе, на бюро… Тетрадь с выписками («Роман. Материалы»)… Вероятно, были еще какие-то выписки… Книги с закладками… Книги, распахнутые на нужной странице… Может быть, книга «горбом», вверх корешком, в кресле… Надо думать, сняты с полки отдельные тома Брокгауза и Ефрона… Ренан, Фаррар… Статьи Маккавейского… Недавно попавший в поле зрения А. Барбюс с его книгой «Иисус против Христа»…
Ольга, вероятнее всего, пишет в большой комнате — на рабочем столике Елены Сергеевны. И если так, то Булгаков ходит по комнате с тетрадью в руках… Останавливается у окна… Рассеянно смотрит на улицу… Прямо на ходу — с голоса — идет густейшая стилистическая правка… Временами он лежит на диване, закинув руки за голову, и диктует целые страницы заново, не заглядывая в тетрадь… Он любил диктовать лежа.
2-е июня, днем: «Дорогая моя Лю!
Прежде всего ты видишь в углу наклеенное изображение дамы, или точнее кусочек этой дамы, спасенный мною от уничтожения. Я думаю постоянно об этой даме, а чтобы мне удобнее было думать, держу такие кусочки перед собою…»
В левом верхнем углу листа вклеен кусочек разорванной фотокарточки. Можно узнать печальный, чуть косо поставленный, наружным уголком книзу, глаз и уставшее, здесь не очень-то красивое лицо Елены Сергеевны.
«…Начнем о романе. Почти 1/3, как я писал в открытке, перепечатана. Нужно отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное.
…Остановка переписки — гроб!
Я потеряю связи, нить правки, всю слаженность. Переписку нужно закончить, во что бы то ни стало.
…Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»
В ночь на 4-е июня открытка в несколько слов: «Дорогая Люси! Перепечатано 11 глав. Я надеюсь, что ты чувствуешь себя хорошо? Целую крепко. Твой М.»
Затем неожиданный четырехдневный перерыв, вызвавший испуганные письма и телеграммы Елены Сергеевны.
В эти дни, вслед за главой 12-й («Черная магия и ее разоблачение»), переписанной без существенных изменений, диктуется очень важная 13-я глава — «Явление героя». Уже в предыдущей редакции она 13-я, и не случайно. Это колдовское, дьявольское число Булгаков считал своим — начиная от дома детства, дома № 13, в Киеве, на Андреевском спуске. Глава 13-я — центр романа, место личного, исповедального присутствия автора в романе, знак автобиографичности его героя.
Работая, писатель беспощадно сокращает текст. В 13-й главе в предшествующей, рукописной редакции:
«И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идет работа.
В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в черной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстейший пакет, перевязанный накрест, в нем оказалось пять экземпляров романа.
Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шепотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал наконец день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь…»
Диктуя на машинку, этот фрагмент автор пересказывает так:
«Он был дописан в августе месяце, был отдан какой-то безвестной машинистке, и та перепечатала его в пяти экземплярах».
Всe!
Или следующий длинный и расплывчатый диалог в четвертой редакции:
«…и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач:
— Я чувствовала… знала… я бежала… я знала, что беда… опоздала… Он уехал, его вызвали телеграммой… и я прибежала… я прибежала!
Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила:
— Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его?
Я помолчал, глядя на валявшиеся обожженные листы, и ответил:
— Я все возненавидел и боюсь… Я даже тебя звал. Мне страшно.
Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и [в] голосе ее был ужас:
— Боже, ты нездоров? Ты нездоров… Но я спасу тебя, я тебя спасу… Что же это такое? Боже!
Я не хотел ее пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всем, рассказал, как обвил меня черный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше видеть не мог, он мучил меня.
— Ужасно, ужасно! — бормотала она, глядя на меня, и я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб. — Но ничего. О, нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться, ты его запишешь вновь! Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она скалилась от ярости, что-то еще бормотала…»
Теперь, держа тетрадь в руках, писатель диктует на машинку:
«…и заплакала неудержимо и судорожно.
Когда она утихла, я сказал:
— Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно.
Она поднялась и заговорила:
— Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя спасу. Что же это такое?
Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб.
— Я тебя вылечу, вылечу, — бормотала она, впиваясь мне в плечи, — ты восстановишь его. Зачем, зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятное…»
Это даже не правка — это свободный пересказ, сохраняющий самые важные для писателя ударные слова и обнажающий опорные обороты.
А кое-что в этом активном и стремительном пересказе главы Булгаков в дальнейшем сочтет напрасным и, правя роман незадолго до смерти, восстановит по рукописи некоторые строки из четвертой редакции, например, следующие, лирические:
«Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.
Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, — я шел ей открывать»…
…А на тревожные письма жены Булгаков откликнулся телеграммой: «Телеграмму две открытки получил Целую крепко Переписано четырнадцать глав Михаил».
Открытка.
«19. VI. 38. Днем.
Дорогая Лю, сообщи, в полном ли порядке твое уважаемое здоровье? Думаю о тебе нежно…
По числу на открытке твоей установил, что ты наблюдала грозу как раз в то время, как я диктовал о золотых статуях. Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)…»
В руках у Булгакова тетрадь с 25-й растянувшейся главой «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа». Вторая половина главы отделяется, превращается в 26-ю.
Прекрасные страницы о Низе написаны несколько месяцев тому назад — почти без помарок. Женщина, которая может увести, увлечь, завлечь… Это уже было — в «Кабале святош»: «Одноглазый … Где дрянь, заманившая меня в ловушку? Незнакомка в маске (из тьмы). Я здесь, маркиз, но я вовсе не дрянь».
И так же, как Незнакомка вела одноглазого д’Орсиньи в подвалы Кабалы святош, женщина в черном покрывале ведет Иуду к месту его смерти. Не поманила, не назначила — ведет. Путь Иуды был описан скупо:
«Иуда не заметил, как пролетела мимо крепость Антония. Конный патруль с факелом, обливавший тревожным светом тротуары, проскакал мимо, не привлекши внимания Иуды.
Он летел вперед, и сердце его билось. Он напрягался в одном желании не потерять черной легкой фигурки, танцующей впереди. Когда он был у городской восточной стены, луна выплыла над Ершалаимом. Народу здесь было мало. Проскакал конный римлянин, проехали двое на ослах. Иуда был за городской стеной.
Дорогу за стеною заливала луна. Воздух после душного города был свеж, благоуханен.
Черная фигурка бежала впереди. Иуда видел, как она оставила дорогу под стеной и пошла прямо на Кедронский ручей. Иуда хотел прибавить шагу, но фигурка обернулась и угрожающе махнула рукою. Тогда Иуда отстал.
Фигурка вступила на камни ручья, где воды было по щиколотку, и перебралась на другую сторону.
Немного погодя, то же сделал и Иуда. Вода тихо журчала у него под ногами. Перепрыгивая с камешка на камешек, он вышел на Гефсиманский берег. Фигурка скрылась в полуразрушенных воротах имения и пропала.
Иуда прибавил шагу…»
Недаром в четвертой редакции Афраний на вопрос о «страсти» Иуды говорит Пилату: «Влюблен». Деньги в этой редакции страстно любит не Иуда, а Низа. И предательство свое она вершит до конца, почти присутствуя при убийстве в саду:
«Человек в капюшоне, покинув зарезанного, устремился в чащу и гущу маслин к гроту и тихо свистнул. От скалы отделилась женщина в черном, и тогда оба побежали из Гефсимании, по тропинкам в сторону к югу.
Бежавшие удалились из сада, перелезли через ограду там, где вывалились верхние камни кладки и оказались на берегу Кедрона. Молча они пробежали некоторое время вдоль потока, добрались до двух лошадей и человека на одной из них. Лошадь стояла в потоке. Мужчина, став на камень, посадил на лошадь женщину и сам поместился сзади нее. Лошадь тогда вышла на ершалаимский берег. Коновод отделился и поскакал вперед, вдоль городской стены.
Вторая лошадь со всадником и всадницей была пущена медленнее и так шла, пока коновод не скрылся. Тогда всадник остановился, спрыгнул, вывернул свой плащ, снял с пояса свой плоский шлем без гребня перьев, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в хламиде, с коротким мечом.
Он тронул поводья, и черная лошадь пошла рысью, потряхивая всадницу, прижимавшуюся к спутнику.
После молчания женщина тихо сказала:
— А он не встанет? А вдруг они плохо сделали?
— Он встанет, — ответил круглолицый шлемоносный гость прокуратора, — когда прозвучит над ним труба мессии, но не раньше. — И прибавил: — Перестань дрожать. Хочешь, я тебе дам остальные деньги?
— Нет, нет, — отозвалась женщина, — мне сейчас их некуда деть. Вы передадите их мне завтра.
— Доверяешь? — спросил приятным голосом ее спутник.
Путь был недалек. Лошадь подходила к южным воротам. Тут военный ссадил женщину, пустил лошадь шагом. Так они появились в воротах. Женщина стыдливо закрывала лицо покрывалом, идя рядом с лошадью.
Под аркой ворот танцевало и прыгало пламя факела. Патрульные солдаты из второй кентурии второй когорты Громоносного легиона сидели, беседуя, на каменной скамье.
Увидев военного, вскочили, военный махнул им рукою, женщина, опустив голову, старалась проскользнуть как можно скорее. Когда военный со своей спутницей углубился в улицу, солдаты перемигнулись, захохотали, тыча пальцами вслед парочке.
Весь город, по которому двигалась парочка, был полон огней. Всюду горели в окнах светильники, и в теплом воздухе отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия.
Над городом висела неподвижная полная луна, горевшая ярче светильника.
Где разделилась пара, неизвестно, но уже через четверть часа женщина стучалась в греческой улице в дверь домика не унывающей никогда вдовы ювелира Энанты. Из открытого окна виден был свет, слышался мужской и женский смех.
— Где же ты была? — спрашивала Энанта, обнимая подругу. — Мы уже потеряли терпение.
Низа под строгим секретом шепотом сообщила, что ездила кататься со своим знакомым. Подруги обнимались, хихикали. Энанта сообщила, что в гостях у нее командир манипула, очаровательный красавец.
Гость же прибыл в Антониеву башню…»
Какая живопись! И тем не менее Булгаков беспощадно снимает написанные страницы.
Женщина, присутствующая при убийстве… Зачем Низе присутствовать при убийстве? Зачем Афранию делать ее свидетельницей убийства? Ей достаточно назначить Иуде свидание, а остальное — зачем ей знать остальное?
И от всех этих прекрасно написанных страниц останется только несколько малых подробностей, важных для автора. Свидание Низы с Иудой. Имя ее подруги — Энанта («Сводница она, твоя Энанта!» — в устах старой служанки). И реплика: «А он не встанет?» («Так что он, конечно, не встанет?»), перенесенная в диалог Афрания и Пилата.
Заново написанная сцена не просто короче. Она — лаконичней, и краткость ее полна энергии. Отсутствие женщины и этих бытовых реплик: «Не дрожи так»… «Дать тебе денег?..» — делает фигуру Афрания загадочней, придает ей таинственную глубину…
Ольга Бокшанская, старшая сестра Елены Сергеевны и бессменная секретарша Владимира Ивановича Немировича-Данченко, действительно была машинисткой экстра-класса.
Это была элегантная, красивая женщина (говорят, красивее своей младшей сестры), с всегда опущенными долу глазами: у нее был птоз, паралич верхних век, и подымать их ей было очень трудно; может быть, поэтому она так великолепно печатала, не поднимая от машинки глаз, и очень любила красивую обувь.
Ее жизнь была прочно связана с Художественным театром. В 1922–1924 годах она ездила с МХТ за рубеж — в Париж и Соединенные Штаты Америки. В поездке ее руками под диктовку К. С. Станиславского была напечатана и затем не менее четырех раз перепечатана его знаменитая книга «Моя жизнь в искусстве». И прежде, чем она стала печатать роман «Мастер и Маргарита», ее облик был запечатлен Булгаковым в «Театральном романе» — в Поликсене Торопецкой.
Запечатлен насмешливо и уважительно, язвительно и поэтично и, как говорили знавшие ее люди, необыкновенно узнаваемо — от ревнивой преданности Аристарху Платоновичу (читай: Немировичу-Данченко) до «ножек, обутых в заграничные туфли»:
«Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: „Нет, погодите…“ — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчистки идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию.
…Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: „Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее…“ Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: „Гармоника играет весело, но от этого…“
— Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное… Или нет… погодите, — и я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси…»
Эти строки в «Театральном романе», который Булгаков не раз читал друзьям в присутствии Ольги, вероятно, способствовали тому, что она взяла на себя трудную новую работу. Хотя отношения ее с зятем складывались весьма не просто.
Нужно сказать, что сестры — Елена и Ольга — были очень привязаны друг к другу и годами жили вместе, в самых разных обстоятельствах, в частности, когда Е. С. была в браке с Шиловским. В отношениях между сестрами сложилась традиция грубовато-изящного юмора. Эта традиция прослеживается во всех сохранившихся письмах Е. С. к сестре — в том числе в ее письмах 1938 года из Лебедяни. (После окончания переписки романа Ольга собиралась приехать в Лебедянь со своим мужем, Евгением Калужским.)
«Душа моя! — писала Е. С. — Ты меня так напугала сообщением о красном жакете, что я, бросив все дела, кинулась к письменному моему столу (розового дерева), чтобы отговорить тебя вовремя. Побойся бога! Если только ты выйдешь в поле в красном жакете — тебя забодает первая корова, не говоря уж о быках. А если ты гонишь с шитьем этого жакета не для торреадорских целей, а просто мечтаешь в нем тихо прогуливаться по вечерам по Покровской улице или ходить по воскресеньям на базар — то знай, что ни один гусь, ни одна гусыня не пропустит тебя, чтобы, вытянув шею, не клюнуть в зад».
И далее: «Ты думаешь, что „ребята“ (речь о мальчиках — Сереже и его сверстнике, сыне Калужского. — Л. Я.) — это большая и интересная тема. Ошибаешься по неопытности и по своему бесплодию. Об них можно сказать только одно — и я время от времени и говорю это Лоли — это такая сволочь. Любопытны они до ужаса, поэтому я все время гоняю их и говорю вразумительно: Я вас люблю тогда, когда вы заняты своими делами и разговорами и не вмешиваетесь во взрослые дела».
(Обратите внимание на это неожиданное сволочь, обращенное к тем, к кому Елена Сергеевна относится с нежностью, и вспомните в романе:
«Маргарита, не переставая улыбаться и качать правой рукой, острые ногти левой запустила в Бегемотово ухо и зашептала ему:
— Если ты, сволочь, еще раз позволишь себе впутаться в разговор…»)
В одном из ее писем к сестре такие строки: «Спасибо тебе за все покупки. Должна тебя огорчить. Я — Рокфеллер, но разорившийся. Но ты не приходи в отчаяние. В Лебедяни тебе деньги не нужны, а в Москве я тебе отдам, и прибавлю еще рубль за просрочку».
Другое заканчивается так: «Целую тебя. Пиши мне, может быть, я тебе и отвечу — под хорошую минутку. Твоя сестра Елена»[25].
Этот грубовато-любовный тон, принятый между сестрами и иногда по недостатку такта обращавшийся Ольгой на не терпевшего фамильярности Булгакова, выводил его из себя. Что поделаешь: то, что придает пикантность и шарм любимой женщине, может раздражать в ее сестре…
В первых письмах этого трудного месяца Булгаков называет свою машинистку родственно и просто — Ольгой: «Ольга работает хорошо…» «Ольга работает быстро…» Но уже через несколько дней появляется раздраженно-язвительное: сестренка. Или, на английский манер, Sister, Sister-in-law (свояченица).
Все чаще Булгаков жалуется жене на грубость своей переписчицы. («Со всею настойчивостью прошу тебя ни одного слова не писать Ольге о переписке и о сбое. Иначе она окончательно отравит мне жизнь грубостями, „червем-яблоком“, вопросами о том, не думаю ли я, что „я — один“, воплями „Владимир Иванович!!“, „пых… пых“ и другими штуками из ее арсенала, который тебе хорошо известен».)
Все чаще ему кажется, что за ее спиною угрожающе маячит фигура нелюбимого им Немировича-Данченко. («Итак, все, казалось бы, хорошо, и вдруг из кулисы на сцену выходит один из злых гениев… Со свойственной тебе проницательностью ты немедленно воскликнешь:
— Немирович!
И ты совершенно права. Это, именно, он…»)
То Немирович («окончательно расстроившись в Барвихе, где нет ни „Астории“, ни актрис и актеров») собирается приехать в Москву, «и сестренка уже заявила победоносно, что теперь начнутся сбои в работе». То грозится «увлечь» ее в Ленинград — и: «У меня уже лихорадочно работает голова над вопросом, где взять переписчицу. И взять ее, конечно, и негде и невозможно», — в отчаянии пишет Булгаков.
(Отмечу, что Немирович-Данченко в дальнейшем на время Ольги не покушался, и роман она беспрепятственно перепечатает до конца.)
Болезненное преувеличение грубости Ольги… Болезненное преувеличение инфернальной роли Немировича-Данченко… Поймите, Булгаков очень устал. Он на той крайней грани утомления, которая срывает осторожную самозащиту мозга, и вдохновение начинает свой взлет в запредельные высоты, сжигая художника. (Знал это состояние Булгаков, отметил его в романе: «…голова моя становилась легкой от утомления, и Пилат летел к концу…»)
Его вел роман. И все, что угрожало роману, — или казалось, что угрожает роману, — вызывало ярость. Он готов был возненавидеть кого угодно, едва помыслившего стать — даже без умысла могущего стать — между ним и романом. «Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»
И была еще одна причина его раздражения. Очень близкий семье человек, Ольга бывала в доме Булгаковых постоянно; слушала чтения Булгакова; неоднократно слушала чтение глав из «Мастера и Маргариты»… Теперь роман был открыт ей обнаженно весь. Он выходил из-под ее рук. Она становилась первым читателем… И она не понимала романа!
Думаю, Булгаков был несправедлив к Sister — in — law. Он не доживет до выхода романа в свет, и это оградит его от неизбежной и тяжкой травмы — столкновения с подлинным непониманием. Да и так ли уж было глубоко непонимание Ольги? Не пройдет и двух лет, как она будет писать матери — увы, после смерти Булгакова: «…Он был так богато одарен, что блестящие фантазии, мысли, образы, все новые и новые, непрестанно в нем рождались, он был по-настоящему неисчерпаемый человек». И кто в конце 30-х годов мог вполне постичь величие и размах его замысла? Кто, кроме Елены Сергеевны, не рассуждавшей, не анализировавшей, а просто говорившей, что в этом романе — ее жизнь? («…и говорила, что в этом романе ее жизнь». — «Мастер и Маргарита».)
А роман тем временем набухал, разворачивался и вбирал все: опыт прожитой жизни, опыт творчества и философских размышлений. И самая атмосфера перепечатки отражалась в тексте романа.
13 июня. «Дорогая Лю!
…Диктуется 21-я глава. Я погребен под этим романом. Все уже передумал, все мне ясно. Замкнулся совсем, открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету! Он выращивает подсолнухи!
Целую обоих: и человека и подсолнух».
(Что-то о подсолнухах Лебедяни писала ему Е. С.)
14 июня. Вечером. По-видимому, пишется 22-я глава («При свечах»):
«Sist. (деловым голосом). Я уже послала Жене письмо (Женя, актер МХАТа Евгений Калужский, муж Ольги. — Л. Я.) о том, что я пока еще не вижу главной линии в твоем романе.
Я (глухо). Это зачем?
Sist. (не замечая тяжкого взгляда). Ну да! То есть я не говорю, что ее не будет. Ведь я еще не дошла до конца. Но пока я ее не вижу.
Я (про себя). …….!»
«Главную линию», которую не видит Ольга, Булгаков еще раз непрощающе помянет в письме назавтра, 15 июня, утром: «Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы мое суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц она улыбнулась один раз на странице 245-й („Славное море“…). Почему это именно ее насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с ее стороны обеспечено».
И тут же эту «главную линию» восхитительно вводит в роман. В главе 24-й рукописной тетради было: «— Совершенно ясно, — подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, — этот опус ясен мне насквозь». Писатель делает поправку в тетради и диктует на машинку отныне классическую реплику Бегемота: «…теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь».
Ничего не поделаешь, Михаил Булгаков-человек капризен, раздражителен, несправедлив и легко впадает в отчаяние. Но Михаил Булгаков-писатель мудр, насмешлив и победительно гармоничен. Все сильное и яркое, так празднично полыхающее в нем, вбирает роман, оставляя человеку пепелище уязвимости и беззащитности… Страшный груз несет большой художник.
Итак, жизнь обрушивалась в роман. Но и роман входил в жизнь как бесспорная, осуществившаяся реальность. Сквозь письма этого месяца настойчиво проходят имена героев творимого романа.
По поводу Немировича-Данченко: «Хорошо бы было, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»
Музей Горького просит у Булгакова автограф Горького и Е. С. советует отдать им этот автограф. Но у Булгакова нет никакого автографа. «У меня нет автографов Горького, повторяю!.. Тебе, Ку, изменила память, а выходит неудобно: я тебе пишу, что их нет, а ты мне, что они есть! Это Коровьев или кот подшутили над тобой. Это регентовская работа!»
Неожиданное выражение: «Пусть Азазелло с S. обедает!» (подразумевается бедная Sister). А еще далее такой пассаж: «Ты недоумеваешь, когда S. говорит правду? Могу тебе помочь в этом вопросе: она никогда не говорит правды. В частном данном случае… это вранье вроде рассказа Бегемота о съеденном тигре, то есть вранье от первого до последнего слова». (Здесь и выше подчеркнуто Булгаковым.)
Роман еще не завершен, но уже отделяется от своего автора. И автор играет в игру общения с созданными им персонажами, оказывается, точно так же, как много лет спустя будут играть его читатели, иронически ссылаясь на Воланда, Коровьева или Бегемота и проецируя их действия на самые неожиданные обстоятельства.
«Да, роман… — пишет Булгаков. — Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться!..
Одно могу сказать, что мною самим выдуманные лакированные ботфорты, кладовка с ветчиной и faux pas в этой кладовке теперь для меня утвердившаяся реальность. Иначе просто грустно было бы!»
Лакированные ботфорты, кладовка и ветчина? Думаю, речь идет опять-таки о романе «Мастер и Маргарита». На этот раз — о фигуре Арчибальда Арчибальдовича в нем.
«И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукоятки пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой».
Именно с Арчибальдом Арчибальдовичем, как помнит читатель, связаны и кладовка и faux pas в этой кладовке в одной из последних глав романа:
«Если бы какой-нибудь наблюдатель мог проследить дальнейшие действия Арчибальда Арчибальдовича, они, несомненно, показались бы ему несколько загадочными.
Шеф отправился вовсе не в кухню наблюдать за филейчиками, а в кладовую ресторана. Он открыл ее своим ключом, закрылся в ней, вынул из ларя со льдом осторожно, чтобы не запачкать манжет, два увесистых балыка, запаковал их в газетную бумагу, аккуратно перевязал веревочкой…»
И затем, когда подожженный Коровьевым и Бегемотом писательский ресторан горит и огонь, «гудя, как будто кто-то его раздувал», охватывает весь грибоедовский дом и бегут по асфальтовым дорожкам к чугунной решетке бульвара «недообедовавшие писатели, официанты, Софья Павловна, Боба, Петракова, Петраков», заблаговременно вышедший через боковой ход Арчибальд Арчибальдович, «никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним», стоит в своем «летнем пальто на шелковой подкладке, с двумя балыковыми бревнами под мышкой».
В романе, правда, подчеркнутой деталью образа флибустьера становятся не ботфорты, а кожаный пояс с пистолетами, и в кладовке — «осторожно, чтобы не запачкать манжет», — Арчибальд Арчибальдович вынимает не ветчину, а то, что и тогда было значительно дороже, — увесистые бревна балыков…
В эти дни Булгаков — один и, вероятно, чаще обычного обедает в летнем ресторане Жургаза, где царствует Яков Данилович Розенталь, знаменитый Яков Данилович по прозвищу «Борода», который в годы более ранние возглавлял писательский ресторан под тентом, в Доме Герцена, на Тверском бульваре. (В те годы, — вспоминает мемуарист, — борода его была «иссиня-черной»[26].)
И наполняется смыслом подпись под письмами: «Твой М».
Адресованные Елене Сергеевне телеграммы Булгаков подписывает по-разному: «Булгаков», «Михаил», «Любящий Михаил». А письма и открытки все одинаково: «Твой М». Может быть, в этом нет ничего удивительного? «М» — первая буква его имени: Михаил. Он и раньше иногда подписывался так. В письмах к П. С. Попову, например: «Ваш М. Булгаков», «Ваш Михаил» (позже: «Твой Михаил»), просто «Михаил», «Ваш М. Б.» («Твой М.Б») и несколько раз — «Твой М.»
Но здесь, в этих письмах к любимой, в письмах, написанных художником, завершающим свой труд, художником, чьи силы и чья жизнь на исходе, подпись только одна, неизменно, постоянно одна.
Видите ли, «М» — не только его инициал, это инициал его героя, мастера: «— Я — мастер, — он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную черную шапочку с вышитой на ней желтым шелком буквой „М“. Он надел эту шапочку и показался Ивану и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он — мастер».
Как помнит читатель, слово «мастер» по отношению к герою появилось только к концу второй редакции романа. В третьей редакции он уже сам называет себя так: «Я — мастер». Но еще долго на его шапочке не будет буквы «М».
Ее нет ни в третьей редакции, ни в четвертой.
Буква «М» на шапочке мастера впервые появляется сейчас, в эти июньские дни 1938 года, когда Булгаков диктует роман на машинку и последовательно подписывает свои письма к жене так: «Твой М.». Что означает «Твой Михаил» и, может быть, «Твой мастер»…
Прекрасные страницы уходили в жестокие до самоотречения булгаковские сокращения. Роман становился прозрачней. Существенно уменьшилась роль Наташи.
Классическая «субретка» комедии, непременная вторая женская фигура в сюжете, энергичная, подвижная, действенная, подобная всем этим Туанет, Дорин и Николь у Мольера или Лизе в «Горе от ума», Наташа, вероятно, появилась в третьей редакции романа, в 1934–1936 годах, в тех главах этой редакции, которые были впоследствии утрачены. (В неплохо сохранившейся второй редакции ее нет; в самой первой не могло быть, поскольку там еще нет главной героини, без которой «субретке» нет места.) В четвертой редакции эта роль блистательно расцвела. И вот в пятой она затушевывается, отступает: теперь ничто не должно мешать Маргарите безраздельно царить на первом плане.
Возникают новые страницы. И глубже определяется философское понятие судьбы в романе.
Очень важная судьба Ивана Бездомного по-настоящему начинает выстраиваться только сейчас.
В предшествующей, четвертой редакции линия судьбы Ивана, не столько предсказанная, сколько предчувствуемая, обрывалась сценой его встречи со следователем. Хотя самая эта сцена была проработана очень близко к окончательному варианту.
Как и в редакции окончательной, в Иванушкину комнату в лечебнице входил следователь, «круглолицый, спокойный и сдержанный блондин». Он видел «лежащего на кровати побледневшего и осунувшегося молодого человека».
«О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему раньше, в ночь на четверг, скажем, когда Иван исступленно добивался, чтобы его выслушали, чтобы кинулись ловить консультанта!
Да, к нему пришли, его искали, и бегать ни за кем не надо было, его слушали, и консультанта явно собирались поймать. Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он отвечал на мягкие и вежливые вопросы следователя довольно охотно, но равнодушие чувствовалось во взгляде Ивана, его интонациях. Его не трогала больше судьба Берлиоза.
Иванушка спал перед приходом следователя и видел во сне город странный. С глыбой мрамора, изрезанной колоннадами, с чешуйчатой крышей, горящей на солнце, на противоположном холме террасы дворца с бронзовыми статуями, тонущими в тропической зелени. Он видел идущие под древними стенами римские когорты.
И видел сидящего неподвижно, положив руки на поручни, бритого человека в белой мантии с кровавым подбоем, ненавистно глядящего в пышный сад, потом снимающего руки с поручней, без воды умывающего их.
Нет, не интересовали Ивана Бездомного более ни Патриаршие пруды, ни происшедшее на них трагическое событие!»
Сравните эти строки четвертой редакции с выправленными в пятой; вслушайтесь, как Булгаков, заглядывая в тетрадь как в конспект, диктует машинистке почти не отличимые и все-таки другие страницы. Он сжимает одни строки и высвобождает, раздвигая, другие, выбрасывает лишнее и вводит какие-то новые, отнюдь не эпатирующие, мягкие, ненавязчивые слова. В результате текст становится легким и прозрачным — словно бы за каждой строкою вспыхнула лампочка:
«…И в комнату вошел молодой, круглолицый, спокойный и мягкий в обращении человек, совсем не похожий на следователя и тем не менее один из лучших следователей Москвы. Он увидел лежащего на кровати, побледневшего и осунувшегося молодого человека, с глазами, в которых читалось отсутствие интереса к происходящему вокруг, с глазами, то обращающимися куда-то вдаль, поверх окружающего, то внутрь самого молодого человека …
…О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему пораньше, хотя бы, скажем, в ночь на четверг, когда Иван буйно и страстно добивался того, чтобы выслушали его рассказ о Патриарших прудах. Теперь сбылось его мечтание помочь поймать консультанта, ему не нужно было ни за кем уже бегать, к нему самому пришли именно затем, чтобы выслушать его повесть о том, что произошло в среду вечером.
Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза». (Здесь и далее курсив мой. — Л. Я.)
Тщательно и заново прорабатывается картина снящегося Ивану Ершалаима. Картина, над которой так много размышлял писатель, теперь уже окончательная:
«Перед приходом следователя Иванушка дремал лежа, и перед ним проходили некоторые видения. Так, он видел город странный, непонятный, несуществующий, с глыбами мрамора, источенными колоннадами, со сверкающими на солнце крышами, с черной мрачной и безжалостной башней Антония, со дворцом на западном холме, погруженным до крыш почти в тропическую зелень сада, с бронзовыми, горящими в закате статуями над этой зеленью, он видел идущие под стенами древнего города римские, закованные в броню, кентурии».
И фигура «неподвижного в кресле» Пилата становится в видениях Ивана четкой и выразительной, как в «древних» главах:
«В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек, бритый, с издерганным желтым лицом, человек в белой мантии с красной подбивкой, ненавистно глядящий в пышный и чужой сад. Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами с перекладинами».
Перелом в душе Ивана произошел. Странные ли сны родили этот перелом, или, может быть, самые сны рождены новым состоянием Ивановой души, но он никогда более не будет писать стихов. Впрочем, это было ясно и в предшествующей редакции.
«— Нет», — тихо отвечал Иван в четвертой редакции, — «я больше стихов писать не буду.
Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность, что поэт сейчас в состоянии депрессии, но это скоро пройдет.
— Нет, — тихо отозвался Иван, глядя вдаль, на гаснущий небосклон, — это не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я дал клятву их более не писать».
Теперь, на машинку, этот диалог Булгаков диктует с внимательной, но чисто стилистической правкой:
«— Нет, — тихо ответил Иван, — я больше стихов писать не буду.
Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность в том, что поэт сейчас в состоянии некоторой депрессии, но что скоро это пройдет.
— Нет, — отозвался Иван, глядя не на следователя, а вдаль, на гаснущий небосклон, — это у меня никогда не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я теперь это понял».
Убрано повторившееся слово тихо. Вежливый следователь говорит не о депрессии, а о некоторой депрессии у Ивана. И Иван не дает клятву, что стихов более писать не будет. Зачем? Достаточно того, что он понял и, вероятно, очень глубоко понял, что стихи его — плохие стихи…
И снова ощущение, что писатель чистит текст, готовясь к новому взлету…
Только теперь, в пятой редакции, будет введено посещение мастером и Маргаритой «дома скорби». Только теперь — впервые, без предварительных набросков, с ходу — Булгаков продиктует сцену прощания мастера и Маргариты, уже ушедших, уже потусторонних, с Иваном преобразившимся. Хотя не исключено, что в воображении писателя эта сцена намечалась давно:
«Иванушка лежал неподвижно, как и тогда, когда в первый раз наблюдал грозу в доме своего отдохновения. Но он не плакал, как в тот раз. Когда он всмотрелся как следует в темный силуэт, ворвавшийся к нему с балкона, он приподнялся, протянул руки и сказал радостно:
— А, это вы! А я все жду, жду вас. Вот и вы, мой сосед.
На это мастер ответил:
— Я здесь! Но вашим соседом, к сожалению, больше быть не могу. Я улетаю навсегда и пришел к вам лишь с тем, чтобы попрощаться».
Вот здесь впервые приоткрывается будущее в судьбе Ивана:
«Иванушка посветлел и сказал:
— Это хорошо, что вы сюда залетели. Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, — Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, — я другое хочу написать. Я тут пока лежал, знаете ли, очень многое понял.
Мастер взволновался от этих слов и заговорил, присаживаясь на край Иванушкиной постели:
— А вот это хорошо, это хорошо. Вы о нем продолжение напишите!»
Этот узловой диалог написан невероятно сжато. В каждой фразе, в каждом повороте фразы — сгустки смысла.
«…Вы о нем продолжение напишите!
Иванушкины глаза вспыхнули.
— А вы сами не будете разве?»
Иванушкины глаза вспыхнули — он по-настоящему увидел перспективу, он понял, что — вправе, что его судьба — перенять замысел из рук мастера, что он напишет другое.
«— А вы сами не будете разве? — тут он поник головой и задумчиво добавил: — Ах да… что же это я спрашиваю, — Иванушка покосился в пол, посмотрел испуганно».
Ах да… что же это я спрашиваю — это значит, что он понял — он ведь теперь многое понимает — что его сосед действительно более его соседом быть не может… Покосился в пол — Иван видит, что его гость не отбрасывает тени… Посмотрел испуганно. В его испуге — вопрос. И мастер отвечает на этот непроизнесенный вопрос:
«Да, — сказал мастер, и голос его показался Иванушке незнакомым и глухим, — я уже больше не буду писать о нем. Я буду занят другим».
Темная Маргарита отделяется от белой стены и склоняется над юношей.
И мастер, прощаясь, впервые называет его учеником.
Вспомните, в 13-й главе («Явление героя»), когда судьба впервые сводит их, мастер никак не называет Ивана. Естественно, Иван ни в какой степени не ученик. В другой раз мастер упоминает Ивана в разговоре с Воландом, в главе 24-й («Извлечение мастера»): «Моим соседом в сумасшедшем доме был этот мальчик, Иван Бездомный. Он рассказал мне о вас». И снова не называет его учеником.
И только здесь:
«Прощай, ученик, — чуть слышно сказал мастер и стал таять в воздухе. Он исчез, с ним вместе исчезла и Маргарита. Балконная решетка закрылась».
Слово ученик — последнее слово мастера. Мастер как бы передает Ивану нечто очень важное…
А может быть, ничего этого не было? Иван безумен, и не было визита мастера, и не было поцелуя Маргариты, и слово ученик не было сказано?
Доподлинно известно только одно: это слово, слово-напутствие, Иваном услышано.
А потом Иван появится в эпилоге, который будет написан позже, в шестой редакции, в мае 1939 года. И еще раз прозвучит это напутствующее: мой ученик. Прозвучит почти в последних строках романа, в ночь весеннего полнолуния, во сне, который снится бывшему поэту Ивану Бездомному — Ивану Николаевичу Поныреву, сотруднику Института истории и философии.
Здесь, в эпилоге, каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, профессора Ивана Николаевича Понырева преследуют одни и те же сны. Он видит казнь, неестественного безносого палача, колющего копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса, и страшную тучу, которая наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф.
От его постели к окну протягивается широкая лунная дорога, на эту дорогу поднимается человек «в белом плаще с кровавым подбоем», и рядом с ним идет «какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.
— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?
— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось».
Потом в потоке лунного света «складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — тот номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:
— Так, стало быть, этим и кончилось?»
Да, когда мастер говорил: «Вы о нем продолжение напишите» и Иван так хорошо понимал его, поскольку думал о том же, речь шла о Пилате, именно о Пилате, и под продолжением подразумевалось освобождение и прощение Пилата. Прощение тем единственным, кто мог и был вправе его простить, — тем, кого он предал.
«…Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось.
— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.
— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются».
Казни не было…
Как же не было — если казнь была?
Но может быть, Булгаков помнил строки Толстого в «Анне Карениной»: «…Но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было», — говорит еще безгрешная Анна. «Ну, разумеется, — быстро прервала Долли… — иначе бы это не было прощение». Напомню, что Л. Н. Толстого Булгаков знал досконально.
«— Так, стало быть, этим и кончилось?
— Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:
— Конечно, этим. Все кончилось и все кончается… И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо.
Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне…»
Луна царит в тех сценах, где разрешаются события «евангельских» глав. Луна сопровождает душевные муки Пилата и смерть Иуды, которою Пилат попытался искупить свою вину и ничего, конечно, искупить не мог. В ослепительном лунном свете лежит убитый Иуда. В потоке лунного света свершаются прощение Пилата и прозрение Ивана Бездомного.
И слова мой ученик звучат в ночь полнолуния — во сне. Произнесены они на самом деле или нет — неизвестно. Ибо опять-таки известно только одно: эти слова услышаны.
Луна — светило Воланда. Обман или реальность все, что происходит в ее неверном свете? Впрочем, не так ли обманчивы все истины бытия…
И опять возникает вопрос. Какова же роль Ивана Бездомного, Иванушки, Ивана Николаевича Понырева, историка и философа, в сюжете романа «Мастер и Маргарита»?
После машинописи — по тексту машинописи — снова идет правка. Теперь уже до конца дней. Изменяются имена персонажей, и нередко автор возвращается к более ранним редакциям. Впрочем, и мы к этому еще вернемся.
Беспощадно правится начало первой главы.
Исчерканы правкой страницы главы 2-й — «Понтий Пилат». Приведу несколько примеров.
В машинописи: «…ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в колоннаду между двумя крыльями дворца вышел прокуратор Иудеи…» Ритм почти сложился, подробности верны, не так ли? Но вставлено: «в крытую колоннаду». Но вставлено: «дворца Ирода Великого».
В машинописи: «От флигелей, расположенных в тылу дворца…» Слово расположенных сразу же забито на машинке, надпечатано: стоящих. Это правка прямо по ходу диктовки. Но вот и чернила, позже: зачеркнуто стоящих; в колдовском булгаковском ритме остается просто: «От флигелей в тылу дворца…»
Далее: «…когорта Двенадцатого Громобойного легиона». Строка подчеркнута красным карандашом. Эти красные штрихи — знак недовольства автора собой, помета необходимости правки. В попытке найти русский эквивалент названию легиона Фульмината Булгаков уже выписал ряд латинских слов (fulminare — поражать молнией) в специально заведенную тетрадь «Роман. Материалы». Теперь он вносит исправление: «Двенадцатого Молниеносного легиона».
Далее: «Он из Галилеи? У тетрарха дело было?» Недовольный красный штрих, исправлено: «Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?» Вслушайтесь, как меняется музыка строки.
И еще далее, в машинописи:
«— Откуда ты родом?
— Из Эн-Сарида, — ответил арестант, головой показывая, что там где-то, за спиной у него, на севере есть Эн-Сарид».
Теперь, правя машинопись, Булгаков неожиданно делает местом рождения своего героя совсем другой город — Гамалу. Впрочем, и это заслуживает отдельного разговора.
Правка идет прямо по машинописному тексту и на полях. На полях тесно — дополнения и замены делаются на обороте машинных листов. Потом на отдельных больших листах, которые вкладываются между машинными. Потом в отдельных, специально заведенных тетрадях. В 1938 году и в первой половине 1939-го — большей частью рукою М. А. Булгакова; в последние месяцы жизни — как правило, рукою Елены Сергеевны. Впрочем, слои правки трудно датировать по почерку — по-видимому, есть ранние поправки, внесенные Еленой Сергеевной под диктовку, и в самые последние месяцы жизни почти ослепший писатель иногда брал карандаш. (Рукописи этой редакции сохранились не все. Какие-то листы, а может быть, и целая тетрадь затерялись уже в отделе рукописей Российской государственной библиотеки.)
В апреле 1939 года Булгаков стремительно пишет — пером, в тетради — эпилог[27]. Текст сразу же складывается очень близко к окончательному. Но… не закончив бег своего пера и как будто споткнувшись на последней написавшейся строке (а точнее, на последнем слове в этой строке), писатель отодвигает тетрадь. 14 мая того же 1939 года диктует эпилог заново, теперь уже весь, от первой до последней строки, Елене Сергеевне, на машинку.
Вот эту вдохновенную правку по машинописи и чрезвычайно важный для романа в целом эпилог можно считать шестой редакцией романа.
В тетради эпилог имеет название: «Жертвы луны». В продиктованном набело тексте название снято, но сама формула сохранилась — внутри повествования, там, где, прячась за решеткой сада, в котором помещается освещенный луною «готический особняк», Иван Николаевич Понырев вглядывается в тоскующего человека с несколько поросячьими чертами лица и шепчет: «Боги, боги… Вот еще одна жертва луны… да, это еще одна жертва, вроде меня».
Лунным наваждением объясняются фантастические события романа. Всерьез или нет? Как хотите…
Но главное, конечно, не в этом. Главное в том, что эпилог — написанный легко, иронично, звонко — бросает сильный ретроспективный свет на весь только что прочитанный вами роман и, заставляя сильнее звучать одну из его сторон — сатирическую, существенно меняет тональность всего романа.
При диктовке на машинку разговорная, прозрачно-лукавая речь эпилога становится еще легче и ироничней.
Черновик: «Пишущий эти строки сам лично, направляясь в Евпаторию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи вышли из театра нагишом и в таком виде разошлись по домам или разъехались в таксомоторах».
Диктуется: «Пишущий эти правдивые строки сам лично, направляясь в Феодосию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи человек вышли из театра нагишом в буквальном смысле слова и в таком виде разъехались по домам в таксомоторах».
Черновик: «Слова „нечистая сила“ гудели в очередях в магазинах, в квартирах и кухнях».
Диктуется: «Шепот „Нечистая сила…“ слышался в очередях, стоявших у молочных, в трамваях, в магазинах, в квартирах, в кухнях, в поездах, и дачных и дальнего следования, на станциях и полустанках, на дачах и на пляжах».
Черновик: «Наиболее развитые и культурные люди, разумеется, в этих рассказах участия не принимали, но факт, как говорится, остается фактом — кто-то побывал: угольки, оставшиеся от Грибоедова, слишком красноречиво это свидетельствовали…»
Диктуется: «Наиболее развитые и культурные люди в этих рассказах о нечистой силе, навестившей столицу, разумеется, никакого участия не принимали и даже смеялись над ними и пытались рассказчиков образумить. Но факт все-таки, как говорится, остается фактом, и отмахнуться от него без объяснений никак нельзя: кто-то побывал в столице. Уж одни угольки, оставшиеся от Грибоедова, да и многое другое слишком красноречиво это подтверждали». (Как и ранее, курсивом помечены авторские исправления и вставки.)
Обратите внимание, как последовательно, от редакции к редакции, Булгаков смягчает жестокость завершающих глав. В конечном счете в романе горит не Москва (как, скажем, во второй редакции), а только отдельные ее здания — дом Грибоедова, Торгсин на Смоленском, дом на Садовой, домик мастера… И столкновение с войсками — бронированные катера, вооруженные люди в противогазах, сбрасывающие бомбы аэропланы (в той же второй редакции) — постепенно заменяется одним-единственным самолетом-истребителем, обстрелявшим Воланда, причем и эта подробность исчезает в последней редакции, оставив разворачивающийся над разноцветными башнями Девичьего монастыря и никому не угрожающий аэроплан… Даже инфернальный свист Фагота, от которого в той же второй редакции насмерть заваливало людей и рушилась башня монастыря, в редакции последней заканчивается всего лишь убитой галкой:
«Этого свиста Маргарита не услыхала, но она его увидела в то время, как ее вместе с горячим конем бросило саженей на десять в сторону. Рядом с нею с корнем вырвало дубовое дерево, и земля покрылась трещинами до самой реки. Огромный пласт берега, вместе с пристанью и рестораном, высадило в реку. Вода в ней вскипела, взметнулась, и на противоположный берег, зеленый и низменный, выплеснуло целый речной трамвай с совершенно невредимыми пассажирами. К ногам храпящего коня Маргариты швырнуло убитую свистом Фагота галку».
Эпилог окончательно утверждает эту тенденцию.
Катастрофа? Страшный суд? Конец мироздания? Ну, какой уж конец мироздания, если в результате визита Воланда пострадали главным образом… черные коты! (И в 1939 году — в стране бессудные аресты! — Булгаков выдает замечательную историю о том, как в Армавире замели ни в чем не повинного кота и бедный зверь узнал на практике, что такое ошибка и клевета.)
Что же все-таки последовало? Перестал врать Варенуха? Председателя Акустической комиссии Аркадия Аполлоновича Семплеярова перебросили в Брянск и назначили заведующим грибозаготовочным пунктом? («Едят теперь москвичи соленые рыжики и маринованные белые и не нахвалятся ими и до чрезвычайности радуются этой переброске».)
Ну, еще поменялись местами кое-какие персонажи. Не служит более в Варьете Степа Лиходеев, его перебросили в Ростов, где он получил назначение на должность заведующего большим гастрономическим магазином, и портвейн больше не пьет. («Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн», — значится в черновой тетради; а при диктовке добавлено: «и пьет только водку, настоянную на смородиновых почках, отчего очень поздоровел».)
Ушел из Варьете финдиректор Римский. Не мог он «даже днем побывать в том здании, где видел он залитое луной треснувшее стекло в окне и длинную руку, пробирающуюся к нижней задвижке». Служит теперь Римский в театре детских кукол в Замоскворечье, но место его в Варьете не пустует — в этой должности утвердился известный нам Алоизий Могарыч.
Правда, неизвестно куда исчезли из Москвы Маргарита Николаевна и ее домработница, красавица Наташа. Но следствие пришло к логическому заключению, что они похищены преступными гипнотизерами и что преступников привлекла красота обеих женщин.
И еще № 118-й из психиатрической лечебницы: «Но вот что осталось совершенно неясным для следствия — это побуждение, заставившее шайку похитить душевнобольного, именующего себя мастером, из психиатрической клиники. Этого установить не удалось, как не удалось добыть и фамилию похищенного больного. Так и сгинул он навсегда под мертвой кличкой: „Номер сто восемнадцатый из первого корпуса“».
Крушение мира не состоялось.
…Наша затянувшаяся беседа о редакциях романа «Мастер и Маргарита» идет к концу; как берег утомившегося пловца, как отдохновение, зовет уже написанная последняя строка этого раздела; и ох как не хочется увязать в илистом дне споров с булгаковедами… Обойти бы? Но обойти не удается.
Потому ли, что мои уважаемые коллеги, случается, не дочитывают роман до конца, или благодаря редкой способности некоторых из них воспринимать метафоры буквально, родилась (и распространилась!) идея о том, что в романе «Мастер и Маргарита» Москва погибла. И Ершалаим — тоже.
Родоначальник этой идеи Мирон Петровский впервые изложил ее в уже цитированной выше статье «Мифологическое городоведение Михаила Булгакова» — той самой, в которой, так и не доказав, что Булгаков занимался каким-то мифическим «городоведением», предложил свою знаменитую трактовку законов физики.
«В „Мастере и Маргарите“, — пишет М. Петровский, — погибают оба города, сосредоточившие в себе действие романа, — Ершалаим и Москва. Конец Ершалаима напрямую связан со смертью Ешуа Га-Ноцри. Конец Москвы — со смертью мастера…» И хотя далее, как это принято у булгаковедов, от своей идеи исследователь как бы отступает: «Исчезновение двух великих городов в „Мастере и Маргарите“ — скорей всего оптическая иллюзия, поскольку читатель знает, что оба города более или менее благополучно пребывают на своих местах …», — тем не менее в конце концов настаивает на своем: «…Есть серьезные основания полагать, что у Булгакова — пусть не прямо, обиняком, намеком — речь идет именно о полной гибели двух великих городов»[28]. (Подчеркнуто мною. — Л. Я.)
В доказательство гибели Ершалаима М. Петровский приводит несколько строк из прекрасного описания грозы в романе: «Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Страшную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана».
В качестве свидетельства гибели Москвы — следующие строки: «Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».
От этой путаницы начинает болеть голова… «Более или менее благополучно пребывают на своих местах»? Кажется, наш исследователь забыл, что великий Иерусалим — булгаковский Ершалаим — действительно погиб. Он был взят римлянами, защитники города убиты, казнены, угнаны в рабство; город стерт с лица земли, так что чудом уцелел лишь кусок кладки западной стены храма… На месте погибшего города — через много лет, в другую эпоху — постепенно возник новый…
В романе катастрофа произойдет за пределами романного времени, но пока длится это самое романное время, автор помнит, что город обречен, и уверен, что об этом помнит читатель.
«Вспомни мое слово, — угрожает, пророчествуя, Пилат: — увидишь ты здесь, первосвященник, не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания!»
Это булгаковский пересказ — булгаковский перевертыш — пророчества в Евангелии от Луки. («И когда приблизился к городу, то, смотря на него, заплакал о нем и сказал: …придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне…»)
Евангелист Лука, а не Булгаков ставил гибель Иерусалима в прямую связь с гибелью Иисуса. Лука, которому тем легче было пророчествовать, что писал он после разрушения Иерусалима…
А гроза… Ах, эти грозы — стихия Воланда, один из самых сильных сквозных мотивов в «Мастере и Маргарите», пронизывающих весь роман и соединяющих в единое целое его «ершалаимские» и его «московские» главы…
Гроза уйдет, и солнце, прежде чем «утонуть в Средиземном море», еще успеет вернуться в Ершалаим, чтобы позолотить ступени Иродова дворца… А потом ночной город будет залит праздничными огнями. («Во всех окнах играло пламя светильников, и отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия».) И два гигантских пятисвечия (эти пяти-, а не традиционные семисвечия Булгаков разглядел на иллюстрации из старинной рукописи, воспроизведенной в одном из изданий книги В. Ф. Фаррара) зажгутся над храмом, так что свет их заспорит со светом луны, повисшей высоко в небе…
Что же касается гибели Москвы в романе «Мастер и Маргарита», то тут придется только пожать плечами. Неужто надо напоминать, что Земля, на которой мы живем, круглая и оставляемые нами города неизбежно уходят за горизонт — так же, как тонет в Средиземном море вечернее солнце Иудеи и уходят, погружаясь за черту окоема, корабли в море…
Нет, крушение мира в романе «Мастер и Маргарита» не состоялось. «Ну что же, — говорит Воланд о москвичах, — они — люди как люди… обыкновенные люди…» И ни политические, ни революционные перевороты, ни даже самое появление дьявола в Москве ничего не переменят по существу. Мир — в его мизерном, обывательском, бездуховном — оказывается, бессмертен…
Или, может быть, вы ожидали чего-то другого?
В истории шестой редакции романа есть существенный момент: перед тем, как начать диктовку эпилога, Булгаков снимает последний, к тому времени заключительный, абзац в 32-й, последней главе романа.
Предпоследний абзац заканчивался так: «…Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь».
Дописывается еще одна строка: «Беречь твой сон буду я». Строка становится заключительной, поскольку все, что следует за нею, писатель снимает.
Снимает: «Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому…» Снимает строки о том, что голос ее струится, как струился и шептал оставленный позади ручей… И «память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя»… И заключительные слова о пятом прокураторе Иудеи тоже сняты.
Эпилог написан вместо этих строк.
Е. С. расстаться с этими строками не могла (они уцелели во втором и третьем экземплярах машинописи) и, приводя роман в порядок, включила их в текст. Потом они вошли в первое отдельное издание романа (Москва, 1973): редактор издания А. Саакянц, в целом без особого пиетета относившаяся к правке Е. С. Булгаковой, эти строки сохранила. И я, готовя роман к печати в 1987–1989 и затем в 1989–1990 годах, не посмела оспорить уже сложившуюся традицию и тоже сохранила эти, к тому времени очень популярные строки. Чего, конечно, делать нельзя было…[29]
Так строки, собственноручно снятые автором, вошли во все издания романа, что-то непоправимо в нем нарушив. Ибо если Булгаков эти поэтические, музыкальные строки снял, значит, что-то в них ему мешало? Что-то требовало другого решения? Или просто не нуждалось в повторе, поскольку ушло в эпилог… Что?
Прежде всего, заключительная фраза о Понтии Пилате. Ей было назначено прозвучать в романе трижды. Сначала в рассказе мастера: «Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: „…Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат“». Потом в конце романа, сочиненного мастером… И еще раз в конце романа в целом… Трижды повторенная, фраза соединяла в один узел все пласты романа, как бы подтверждая, что все, прочитанное нами, написано одним лицом.
Теперь, вопреки воле автора, заключительные слова о Понтии Пилате звучат четырежды. И возникает ошибочное ощущение необязательности эпилога, ошибочное ощущение концовки романа, якобы состоявшейся в 32-й главе.
Еще существенней, что со снятием последнего абзаца и заменой его эпилогом слова об исколотой памяти более не относятся к мастеру. Они перешли к Ивану.
Перечтите обе концовки (по воле судьбы публикуемые почти рядом в многомиллионных тиражах романа).
Концовка, оставшаяся от пятой редакции романа (созданная в июне 1938 года): «…и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. <…> Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».
И концовка окончательная (шестая редакция, эпилог, май 1939): «Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто: ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».
Интонация заключительных строк романа сохранена. Сохранена мелодия исколотой и затухающей памяти. Сохранена строка о жестоком пятом прокураторе Иудеи. И все же что-то очень важное изменилось. «Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно…» В пятой редакции сюжет завершен — образ Пилата оставляет мастера навсегда…
В новом окончании романа образ Пилата оставляет Ивана Николаевича Понырева. Но не навсегда — на время. До следующего полнолуния: «… и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто…»
В жизни Ивана Николаевича ничто не завершено. Тема распятия и тема Пилата в его жизни отложены — до продолжения. Но что за продолжение обещано ему, названному мастером так: «мой ученик»?
К концу эпилога, примерно в его последней трети, разговорно-иронический тон как-то незаметно исчезает. Повествование снова становится простым и важным — подобным тому, как оно звучало в «древних» главах романа. Именно здесь происходит окончательное прощение Пилата его спутником («Казни не было»). И окончательно утверждается обращение мастера к Ивану: «мой ученик»…
Роль Ивана Бездомного — Ивана Николаевича Понырева в романе продолжает определяться. И есть смысл снова заглянуть в черновую тетрадь эпилога: в рукописи мысль писателя иногда бывает беззащитно обнажена.
В черновой тетради читаем: «Каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек около тридцати или тридцати с лишком лет. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это специалист по древней истории профессор Иван Николаевич Палашов». (Пусть вас не смущает фамилия Палашов. На протяжении эпилога Булгаков дважды попробует заменить фамилию этого своего персонажа, и все же вернется к прежней: Понырев.)
В диктуемых заново строках эпилога текст останется очень близким по смыслу: «Это — сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев».
Профессия та же, только она помечена глуше. Убраны избыточные подробности — Булгаков не любит выкладывать все. Намек, впрочем, оставлен. «Институт истории… и философии… профессор…» Оглядываясь на черновик, можно предположить, что изучает и преподает Иван Николаевич все-таки древнюю историю — ту самую, которая так обожгла его в молодости. Так что все, что прошло перед нами в «библейских» главах романа, теперь ему очень хорошо известно. Из первоисточников. И, стало быть, прошедшие годы для некогда невежественного Ивана («Вы — человек девственный? Ведь вы человек девственный?» — говорил мастер) не прошли даром…
Но вот что особенно любопытно: в черновой тетради эпилог не дописан. Он прерван на сцене казни, которую Иван Николаевич видит во сне. Прерван на туче, которая накатывается на спящего, туче, «которая, пожрав солнце, пожрет и его самого» и которую с криком проснувшийся «не сумеет описать…»
Рукопись обрывается на слове описать … Стоп! А почему собственно Иван Николаевич должен описывать наваливающуюся тучу?
«Меня другое теперь интересует… Я другое хочу написать»… И которую с криком проснувшийся «не сумеет описать …»
На слове описать Булгаков (мы уже встречались с этой особенностью его творческого процесса) откладывает черновую тетрадь. Теперь окончательно сложившийся в его голове эпилог он продиктует сразу набело — от начала и до конца. При диктовке слишком намекающий глагол снимет. Точно так же, как снимет уточнение профессии героя. Но самые понятия не отменит. Они, тревожа воображение читателя, уйдут куда-то в глубину, не подчеркнутые, даже не названные и тем не менее подразумевающиеся.
Мы расстаемся с Иваном Николаевичем в эпилоге, когда он проходит по знакомым местам, а потом ему снится грозовая туча над Лысой Горой… Теперь он историк, он другой человек. Может быть, мы расстаемся с ним в преддверии его будущего? А будущее его — страшно подумать — этот самый роман, который мы дочитали?
И эти загадочные слова в отвергнутой концовке романа — о том, что кто-то отпускает мастера на свободу… Кто отпускает мастера на свободу? Кто отпускает его так же, как он сам только что отпустил созданного им героя? Воланд, подаривший ему последний приют? Или Тот, кого мастер так никогда и не увидит и кто прочел его роман? Или гораздо ближе — тот, кто написал его — подобно тому, как он сам написал созданного им героя?
И не для того ли, чтобы подсказать нам это, переписан и дописан эпилог?
Остаются тайной и два последние слова в романе.
«…Жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».
Или Понтийский Пилат? В разных изданиях печатается по-разному.
С этой загадкой я столкнулась впервые, когда восстанавливала текст романа в конце 1980-х годов. В последнем авторском тексте — в сохранившейся машинописи эпилога — Понтийский. В подготовленном Еленой Сергеевной к изданию в 1960-е годы — Понтий. Почему?
Первая мысль: у нее был какой-то не дошедший до нас дубликат последней страницы с авторской правкой. Но от этой мысли пришлось отказаться. В тот светлый период работы с рукописями я открыла машинописную копию романа «Мастер и Маргарита» в фонде П. С. Попова[30] — очень тусклую копию, четвертый или пятый экземпляр с искрошившимся титульным листом — и поняла, что это и есть текст, собственноручно перепечатанный Е. С. Булгаковой в первые месяцы после смерти писателя, а несколько позже, но в том же 1940 году подаренный ею П. С. Попову.
Эта ее первая, еще простодушная и наивная перепечатка очень близка к оригиналу: в ту пору Е. С. не умела да почти и не решалась редактировать роман. В этой копии роман заканчивается словами: Понтийский Пилат. Стало быть, именно эти слова стояли в подлиннике. А поправку (правильную или ошибочную — вот в чем вопрос) Е. С. внесла позже — что-то вычислив в рукописях, находившихся в ее распоряжении.
Увы, нет никакой уверенности в том, что рукописи, находившиеся в ее распоряжении, полностью мне доступны. Что-то, как известно, затерялось в недрах Государственной библиотеки. Что-то сохранившееся и, может быть, существенно важное я попросту не смогла получить. (Текстолог, не имеющий доступа к текстам, — один из феноменов фантастической страны России.) Попробуем просмотреть то, что доступно.
Самую раннюю формулу концовки я обнаружила в середине одной из тетрадей второй редакции. Здесь на с. 512 (нумерация страниц в этих тетрадях сплошная) вписана отдельная строка:
«…прокуратор Иудеи Понтий Пилат»[31].
Строка вписана, когда лист еще был чист. Потом, отделив эту строку чертою сверху и чертою снизу, писатель продолжает — так сказать, обтекая строку — свое повествование об извлечении мастера («Весь в грязи, руки изранены, лицо заросло рыжеватой щетиной. Человек щурился от яркого света люстр, вздрагивал, озирался. Глаза его светились тревожно и страдальчески»), проставляет рабочую дату: «Утро 7. I.1934»… Дата относится к тексту, а не к строке. Строка, как уже отмечено, написана раньше.
Перед нами формула окончания. Окончания — чего? Романа мастера? Нет. Михаил Булгаков (мы далее увидим подтверждение этому) впервые фиксирует предполагаемое окончание своего романа в целом.
Тем не менее во второй редакции (на страницах которой сделана запись) эта формула не использована: повествование оборвано на полуслове. Нет этой формулы и в устах мастера. Тем более ее нет в главах «евангельских»: в этой редакции «евангельские» главы отсутствуют.
Редакция третья уже заканчивается так: «…И бледнел и уходил навеки, навеки шестой прокуратор Понтийский Пилат». Но как собирался закончить свой роман мастер — по-прежнему неизвестно.
Даже в четвертой редакции, полной и прекрасно сохранившейся, мастер все еще ничего не говорит об окончании своего романа. И заканчивается роман мастера так: «Светильники погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал, дышал беззвучно. В ногах лежал Банга, спал». А вот заключительная формула романа в целом определилась: «…пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Только в редакции пятой, при диктовке на машинку, мелодия последней строки начинает становиться сквозным мотивом романа. «…И я уже знал, что последними словами романа будут — пятый прокуратор Иудеи Понтийский Пилат», — говорит мастер[32].
В окончание романа мастера вводится, наконец — не сразу, правкой по машинописи, фактически в редакции шестой: «…Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
И роман «Мастер и Маргарита» — покуда не написан эпилог — заканчивается словами: «…Жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».
Вот эту концовку Е. С. и сочла окончательной и на ней остановилась, выправив формулу и в первом и в последнем ее упоминаниях.
Оспорить ее решение я не могла — мне нечего было противопоставить ее решению. Даже приведенные здесь сопоставления, не говоря о достаточно полном исследовании «копии Попова», я сделала не сразу. Поэтому, как всегда в спорных случаях, сохранила редакторское решение Е. С. Булгаковой, отметив в комментарии: «В авторском тексте: „всадник Понтийский Пилат“. Е. С. Булгакова, внесшая это существенное изменение в концовку романа, вероятно, имела соответствующее распоряжение автора. Документальный след этого распоряжения обнаружить, однако, не удалось. Вопрос о последних словах романа „Мастер и Маргарита“ остается открытым»[33].
Роман, как известно, вышел в бесчисленном количестве изданий. Одни издания печатались по этому, подготовленному мною тексту (с ссылками и без ссылок). Другие — по устаревшему тексту 1973 года, где роман, в соответствии с рукописью, заканчивался словами Понтийский Пилат. Случались и коктейли из обоих изданий. Один из таких коктейлей принадлежит В. И. Лосеву — в книге: Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита. Составление и комментарии В. И. Лосева, Москва, «Вече», 1998. Впрочем, небрежность начинается уже с выходных данных книги, поскольку никаких комментариев в ней нет, а есть принадлежащее В. И. Лосеву предисловие.
Уникальное предисловие. Как губка водой, пропитанное патологией антисемитизма — и это рядом с текстами Михаила Булгакова!.. С хамскими выходками по отношению к самому писателю. Автор предисловия приводит, например, письмо Булгакова к Вересаеву: «Произвожу последнюю правку своего романа». И припечатывает своим личным мнением: «Так и хочется заметить: уж лучше бы ему правку не производить…». Перепечатка романа, сделанная Е. С. Булгаковой в 1940 году, вызывает пренебрежительное замечание В. И. Лосева: «Прежде всего не установлено: одна ли Елена Сергеевна проделала всю эту архисложную работу или с чьей-то помощью». Совчиновник от литературы помыслить не может, что Е. С. была способна произвести такую работу без помощи руководителя с надлежащим советским образованием… На этом фоне выглядит уже пустяком то, что автор предисловия запутался в редакциях романа или, пересказывая в меру своего разумения историю моих текстологических разысканий, простодушно представляет эту историю как сюжет из собственной научной биографии…
И вот в сем предисловии предлагаемый текст романа характеризуется так: «полный текст, подготовленный Е. С. Булгаковой». Хотя в указанном издании роман заканчивается словами Понтийский Пилат, а «полный текст, подготовленный Е. С. Булгаковой», как уже знает читаталь, завершается словами Понтий Пилат.
Не ищите здесь ученую полемику. Просто советские начальники, к коим до смены режима в России принадлежал В. И. Лосев, не были приучены делать свою работу самостоятельно. (Отсюда подозрение, что и Булгакову роман «редактировала» Ольга Бокшанская, а Елене Сергеевне в ее «архисложной» работе помогло некое образованное лицо, которое В. И. Лосев предполагает в дальнейшем вычислить.) И текст, как было принято, готовил не значащийся составителем Лосев, а многотерпеливый редактор. Редактору же, как показывает простейший текстологический анализ, были вручены: роман, уже набранный по устаревшему изданию 1973 года, и новый текст — в 5-м томе Собрания сочинений, из которого следовало перенести поправки. Редактор и перенес ряд поправок, самых существенных, по его мнению. А другие, показавшиеся не столь существенными, оставил без внимания. В число «не столь существенных» попал Понтий Пилат …
Так что вопрос — как же все-таки хотел закончить роман Булгаков — по-прежнему остается открытым. И рождается другой вопрос — трудноуловимый и зыбкий: точно ли писателю было нужно, чтобы формула окончания прозвучала трижды совершенно одинаково? Или к концу работы в его планах складывается (не услышанная Еленой Сергеевной!) мысль о намеренном несовпадении в этой формуле — намеком на то, что роман написан отнюдь не одним лицом?
Давно замечено, что в «Мастере и Маргарите» два стилистических пласта, что главы «древние» и главы «современные» в нем написаны по-разному. Реже отмечается, что этот богатейший в интонационном отношении роман стилистически делится на две части и иначе. На две части, заметьте[34].
Часть первая начинается спокойно и просто: «В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан». Причем, как мы увидим в дальнейшем, Булгаков много работал над этими строками, добиваясь, чтобы они звучали все проще, все чище…
Часть вторая начинается взволнованно и романтично: «За мной, читатель!» Романтическая взволнованность этих строк занимала внимание писателя не меньше. Впервые она проступает в четвертой редакции романа. Глава «Маргарита» здесь начинается так:
«Нет, нет, она не забыла его, как говорил он ночью в клинике бедному Ивану. Кто скажет, что нет на свете настоящей любви? Пусть отрежут лгуну его гнусный язык! Нет, она его не забыла.
Лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых…»
В редакции пятой (диктуется на машинку):
«Кто скажет, что нет на свете настоящей любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! Нет, мастер ошибался, думая, что она забудет его. Она его не забыла.
Лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых…»
И, наконец, перевернув исчерканный правкой машинописный лист (лист 272), Булгаков диктует заново (редакция шестая) то, что окончательно войдет в роман:
«За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!
За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!
Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил Иванушке в больнице в тот час, когда ночь переваливалась через полночь, что она позабыла его. Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла».
И далее, поскольку на обороте листа слишком мало места, диктуется — в последние месяцы жизни, в последнюю тетрадь дополнений (карт. 10, ед. 1, с. 26–29) — взволнованная страница о Маргарите, занимавшей «со своим мужем вдвоем весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков близ Арбата». (И снова эмоциональный взлет: «Очаровательное место! Всякий может в этом убедиться, если пожелает направиться в этот сад. Пусть обратится ко мне, я скажу ему адрес, укажу дорогу — особняк цел еще до сих пор».)
И только потом писатель переходит к строкам, существующим в набросках давно: «Но лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых…»
Интонация первых строк — ключ к звучанию части в целом.
Они очень по-разному написаны, эти две части романа. Стиль части первой почти реалистичен, несмотря на то, что фантастика здесь начинается с первых же страниц — с появления дьявола в Москве и скрещения эпох, разделенных двумя тысячелетиями. Часть первая полна реалий бытия — при всех великолепных всплесках фантасмагории (в сеансе черной магии или в главе о посещении киевским дядей, а потом и буфетчиком «нехорошей квартиры»). Образы и судьбы людей на фоне фантастических событий развиваются во всей жестокой земной реальности — и в настоящем и в прошлом. И даже приспешники сатаны удивительно конкретны и зримы…
А часть вторая романтична. Поэтическая фантастика полета Маргариты переливается в фантасмагорию бала у Сатаны, и блистательные сатирические сцены в этой части не снимают ощущения торжествующей бесконечности вымысла.
Даже четыре «древние», или «евангельские», главы стилистически делятся на две группы — по две. Ибо есть, согласитесь, какие-то не сразу уловимые, но тем не менее очень важные различия между главами, вошедшими в первую часть («Понтий Пилат» и «Казнь»), написанными с невероятной прозрачностью и как бы полным отсутствием рассказчика, и главами второй части («Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» и «Погребение»), собственно представляющими роман мастера, где образность насыщенней, а стиль тревожен и напряженно эмоционален.
Во второй части даже место казни названо иначе: не Лысая Гора, как в части первой, а Лысый Череп. Хотя оба названия не придуманы Булгаковым: они извлечены из «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона.
Еще больше эти главы — по две — различны по существу. В главах первой части перед нами Иешуа и Пилат в их вечном диалоге — преобразованный, преображенный и все же евангельский миф. Во второй части центральный персонаж этих глав один — Понтий Пилат: Пилат после казни Иешуа. Судьба, которой в Евангелии нет; домысленный, воображаемый, романтический сюжет о раскаянии и расплате…
Что-то новое происходит во второй части и с музыкальными лейтмотивами в романе. Мы еще вернемся к этим образам-мотивам, мотивам розы и розового масла, мотивам отравительства и яда, этим струящимся отражениям ночной исповеди мастера в доме скорби, отражениям его, мастера, романа о Понтии Пилате, так совпавшего с рассказом Воланда.
Эти мотивы-отражения во второй части романа пронизывают сцены бала у сатаны. Но мастера нет на балу, мастер никогда не видел бала — откуда же они струятся здесь? И не предположить ли, что этот бал, и «евангельские» главы второй части, и Маргарита с ее полетом — созданы воображением Ивана Николаевича Понырева, потрясенно и навсегда запомнившего рассказ мастера? Но тогда и фантастическое разрешение судеб, окончательно развязывающее все узлы в романе, тоже его создание?
Незавершенный роман почти сложился, обретая свою замечательную, не всегда и не до конца осознаваемую читателем стройность. Воланд, встретившийся с Берлиозом на Патриарших, во второй части встречается с ним снова, чтобы распрощаться навсегда: Берлиоз уходит в небытие. Мастеру в этой же второй части Воланд обещает вечность. И Иван Бездомный, вначале ученик Берлиоза, в последней главе романа становится учеником мастера… Он хочет — и, пожалуй, может — написать об Иисусе и Пилате (о Пилате, главным образом!) заново и иначе. И, может быть, свое продолжение уже написал?.. И, может быть, даже всю вторую, романтическую часть этого «правдивейшего повествования»?..
На последних страницах Эпилога — в последних строках Эпилога — Ивану снятся сны.
В «Мастере и Маргарите» немало снов, очень разных эмоционально и образно, но неизменно играющих чрезвычайно важную роль в художественной структуре романа. Сны Маргариты, то разворачивавшиеся, то сокращавшиеся от редакции к редакции, так что в конце концов из них оставлен единственный, провидческий и тревожный… Сатирическая фантасмагория сна Никанора Босого, явно наведенная надувалой Фаготом… Картина казни, представленная как предрассветный сон Ивана в лечебнице — сон, продолжающий рассказ Воланда и, вероятно, посланный Воландом Ивану в ответ на горячую его, Ивана, мольбу.
(«— Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, — попросил Иван, — умоляю, я хочу знать.
— Ах нет, нет, — болезненно дернувшись, ответил гость, — я вспомнить не могу без дрожи мой роман. А ваш знакомый с Патриарших сделал бы это лучше меня».
Ночной гость исчезает, и в предрассветный час Ивану начинает сниться, что солнце уже снижалось над Лысой Горой…)
Сны в Эпилоге существенно отличаются от всех других — хотя бы тем, что слишком напоминают сны из ранней, неоконченной повести Булгакова «Тайному другу».
В повести «Тайному другу» герою снится мучительный сон. Лютый мороз… крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте над замерзшим Днепром… враждебное, угрожающее состояние окружающего мира… И петлюровский полковник со страшным, «изрытым оспой» лицом, который убивает, избивая стальным шомполом, человека, еврея (так у Булгакова: сначала — «человека», потом — «еврея»). «…Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав…» «…Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал».
Герой повести просыпается с криком. А потом ему снится другой сон, лирический и печальный, где любимые — живы и в квартире — тепло. Проснувшись, он долго сидит на своем диване, вытирая заплаканное лицо… И принимается писать роман.
Это — творческие сны. К разным людям творческий импульс, вероятно, приходит по-разному. Как на самом деле этот импульс приходил к Булгакову, неизвестно. Но в художественной трактовке Михаила Булгакова, в его образном толковании чаще всего замыслы зарождаются именно так — во сне.
Во сне приходит к Максудову в «Театральном романе» замысел новой пьесы: «Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в ночь с двадцатого на двадцать первое.
Громадный зал во дворце, и я будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом, я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к дверям.
Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое время».
Почти во сне — во сне с открытыми глазами — является другой замысел: «…Из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — „третьим действием“. Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови…» (Короче, «Зойкина квартира»…)
В «Театральном романе», как известно, разворачивается сюжет, намеченный в повести «Тайному другу», и сны повести, предшествующие рождению романа о гражданской войне, пересказаны — конспективно и кратко:
«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете… И проснулся я в слезах… Так я начал писать роман».
Сокращенный в «Театральном романе» до конспекта, сон-двучлен из повести «Тайному другу» фактически восстановлен в Эпилоге «Мастера и Маргариты»: повторена его мелодия, его структура. Ивану Николаевичу Поныреву снится мучительный сон. Схема этого сна: страшное лицо палача… страшный процесс убийства… страшная туча, наваливающаяся на землю… Он просыпается с криком, начинает плакать и метаться… А потом приходит другой сон и он спит со счастливым лицом и видит возвышенные, счастливые сны…
Утром Иван Николаевич Понырев, кажется, не помнит ничего. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния его не потревожит никто. До следующего полнолуния… А потом?.. После следующего полнолуния? Известно, что Булгаков иногда затушевывал свою образную мысль, уводя ее с поверхности повествования в глубины. Но здесь, думается, тема не укрыта. Тема не проработана до конца.
Ах, не завершен роман, и фигуры Ивана Бездомного — Иванушки — Ивана Николаевича Понырева это, кажется, коснулось больше всего…
…В сентябре 1939 года — после крушения пьесы «Батум» — Булгакову стало совсем плохо. Гипертония, уже заявившая о себе в конце зимы и весною, принимает катастрофическое течение — с чудовищными головными болями, потерей зрения, поражением почек и неизбежной уремией в конце.
Строки из записей Е. С.: 26 сентября. «Углубленный в себя взгляд, мысли о смерти, о романе, о пьесе, о револьвере». (О пьесе — «Батум», о револьвере — упорная мысль застрелиться.) 28 сентября. «Вечером попросил достать роман, записи. Работать, конечно, не смог. Те же мысли и разговоры, что третьего дня». 29 сентября. «Велел вечером вынуть записи мои, роман… прочитала первые строчки романа. Устал». 1 октября. «Разбудил в 7 час. (утра. — Л. Я.): невозможная головная боль. Не верит ни во что. О револьвере… „Отказываюсь от романа, отказываюсь от всего… только чтобы не болела так голова“»[35].
Но боль ослабевала, и он возвращался к работе.
В октябре ему назначили морфий. Это вызвало замешательство и даже ужас больного, неожиданные для Елены Сергеевны.
Ее преданность была безгранична, и его доверие к ней было безгранично. И все-таки он рассказывал ей не все, и она знала о нем не все. Не знала, что в гражданскую войну он служил в белой армии; врачом, но служил. Писала его брату, Николаю Булгакову: «…Среди людей, не знающих его, но интересующихся им, существует много сказок и легенд, вроде того, что он служил в белой армии…» «Вы глубоко правы, — дипломатично и уклончиво отвечал ей знавший правду Н. А. Булгаков, — клевету и наветы на Мих. А. Булгакова нужно всюду энергично опровергать. Он, т. е. Михаил, был истинно русский интеллигент, человек по всей своей сути мягкий и чуткий, но никак не милитарист! Ни в каких боях он никогда не участвовал и, наверное, никогда и никого не ранил и не убил»[36].
И не знала Е. С., что в молодые годы — в 1917–1918 годах — Булгаков прошел через морфинизм.
Канва этой истории биографам Булгакова известна — в основном из рассказов Т. Н., первой жены писателя: глухая Никольская больница в Смоленской губернии, опасное отсасывание пленки у больного дифтеритом ребенка, неизбежная противодифтерийная прививка врачу и, как следствие, вызванные прививкой жестокие боли, которые пришлось гасить морфием, поскольку других существенно обезболивающих тогда не было… Но дело было, конечно, не в болях. Точнее, не только в болях.
Была Михаилу Афанасьевичу свойственна жажда риска — та самая, пушкинская, из «Пира во время чумы»: «Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — / Бессмертья, может быть, залог…» На писательском, творческом замешанная жажда — попробовать, ощутить, нырнуть до опасной глубины…
Эта жажда риска помянута в «Белой гвардии»: «Нужно было бы Турбину повернуть сейчас от Золотых ворот влево по переулку… Если бы так сделал Турбин, жизнь его пошла бы по-иному совсем, но вот Турбин так не сделал. Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрыва в горах… Тянет к холодку… к обрыву. И так потянуло к музею…»
Со слов Татьяны Николаевны известно, как она спасла тогда Булгакова от страшной напасти. Доктор Иван Павлович Воскресенский, к которому она бросилась за советом (уже не в Никольском — в Киеве), научил… И однажды вместо морфия она ввела больному дистиллированную воду… Сначала он как будто бы даже не заметил, потом понял, устроил скандал и… ну, в общем, постепенно все вошло в норму.
Спору нет, и остроумный совет Ивана Павловича, и отчаянная настойчивость Татьяны сыграли свою роль. Но, известно, таким простым приемом из глубокого морфинизма не вывести. Чудо преодоления катастрофы Булгаков сотворил сам. В этот самый момент — после дистиллированной воды, и отчаяния Татьяны, и своей мерзкой грубости — понял, что дно и конец — вот они, и начал тяжкую борьбу за жизнь и творчество…. И вынырнул — потому что сила воли у него была огромная, и еще потому, что была страсть, более сильная, чем морфий, — творчество…
Но морфия с тех пор боялся всегда. И — врач, считавший, что морфинизм может иметь пагубные последствия для потомства, — он, так жаждавший отцовства, отцовства себе не разрешил…
Ничего этого не знала Елена Сергеевна. С упоением рассказывала мне, как восхищало знакомых медиков клинически точное описание наркомании в повести Булгакова «Морфий». В интервью для радиостанции «Родина» говорила: «Кроме „Записок юного врача“ у него есть еще один рассказ, не вошедший в эту книгу, еще более психологически интересный, чем те, ранние. Это рассказ „Морфий“, где ему пришлось наблюдать человека-наркомана, изменения его психологии и психики. Больной этот покончил с собой и оставил свой дневник Булгакову…»[37]. дневник? Читатель давно знает, что «дневник» в повести «Морфий» — художественная форма. Если только форма…
Судя по записям Е. С., в эти тяжкие дни болезни морфий вводили не регулярно, а спорадически — в моменты невыносимо плохого самочувствия. Применяли и другие успокаивающие, снотворные, наркотические… Вероятно, человеку, перенесшему морфинизм, нельзя было давать морфий. Но может быть, это уже не имело значения. Нужно было продержаться сколько возможно. Он продержался несколько месяцев. Е. С. писала: «Врачи мне тоже говорили, что это вопрос трех-четырех дней. Но Миша прожил после этого еще семь месяцев…»[38]
Очень тяжелые дни с потерей сознания и бредом сменялись прояснениями. Он даже выходил на улицу. Ходил в гости к Ермолинским. Однажды сходил с Еленой Сергеевной пообедать в ресторан Союза писателей… Но главное, диктовал и правил роман.
Он знал, к чему шел. И, может быть, поэтому задержался на этом свете несколько дольше, чем предрекали врачи…
В октябре, ноябре, декабре 1939-го и январе 1940 года идет самый последний слой правки — на прощальном, предсмертном взлете гениальности — новые страницы, новые повороты мысли и фантазии.
Строки из записей Е. С. 25 декабря, 7–8 веч. «Печатание романа». 26 декабря, 7.30–8 веч. «Работа». 28 декабря, 11–12 час. утра. «Работа». 29 декабря. «Работа». 30 декабря. «Работа»… 15 января. «Миша, сколько хватает сил, правит роман, я переписываю». 16 января. «Работа над романом… Вечером — правка романа». 24 января. «Плохой день. У Миши непрекращающаяся головная боль. Принял четыре усиленных порошка — не помогло. Приступы тошноты… А сейчас — одиннадцать часов вечера — позвонила к Захарову (врачу. — Л. Я.). Узнав о состоянии Миши, вышел к нам — придет через 20 минут… Миша правил роман. Я писала». 25 января. «Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)». 28 января. «Работа над романом». 13 февраля. «Чтение мною романа. Его правка»[39].
Он успел выправить только первую часть романа, а во второй — первую и последние главы. Елене Сергеевне предстояло разобрать все эти пометы о заменах и перестановках, снять поправки, отмененные последующими, но не вычеркнутые, а другие, сделанные в одном месте, перенести в соответствующие последующие места. Что-то она успела сделать при жизни писателя, в процессе работы; особенно трудно ей пришлось после его смерти, когда, случалось, просто из крох, из обломков исчерканных автором абзацев она восстанавливала, спасая, текст… Всегда ли была успешной ее работа? Кто знает. Подлинные глубины замысла остались неизвестными никому, кроме автора.
Ну вот, мы и просмотрели все редакции романа. Их оказалось шесть. И вероятно, не столь уж существенно — шесть ли, восемь ли, но, согласитесь, от мифа о цепочке романов, которые якобы осторожный и боязливый автор, приспосабливаясь к цензуре, калечил один за другим, ничего не осталось. Перед нами не разные романы — один роман, в основных очертаниях сложившийся очень рано и бесконечно ведомый автором к совершенству. Даже не ступени — процесс…
Каждая из этих редакций необыкновенно интересна. И все-таки можно твердо сказать: если бы до нас дошла только вторая редакция, только третья, четвертая, даже пятая, — мир не испытал бы такого потрясения встречи с великим произведением искусства.
В незавершенном романе — противоречия. Вот хотя бы вопрос: что же произошло с земной сущностью мастера и Маргариты, с их земными телами? Оставлены ли они на земле, как в главе 30-й? Или исчезли вместе с Воландом и его свитой, как в эпилоге? Некоторые записи на полях и в записной книжке — пометы для будущих переделок — навсегда остались невоплощенными. Что-то автор так и не решил для себя до конца — в сюжете, в характерах персонажей, в самом высоком, философском…
Но может быть, такой роман и не мог быть закончен?