Мемуаристы иногда сочиняют восхитительные вещи. Например, Сергей Ермолинский о Булгакове: «Однажды, наклонившись к моему уху, он сказал: — Сергей, надо взрывать прозу»[178].
Переиздавая свои мемуары, Ермолинский эту фразу опустил — вероятно, ввиду ее недостоверности. А как хотелось бы, чтобы Булгаков и в самом деле сказал что-нибудь в таком роде.
Проза «Мастера и Маргариты», проза о сиюминутном — и вечном, о низменном — и высоком, о сиюминутном — на фоне вечного и высоком — на плотном фоне низменного, — это безусловно другая проза по отношению к классическому реализму Х1Х и начала ХХ века. Роман написан иначе.
Классический реализм взломан здесь уже самой структурой романа — этими параметрами и размещением персонажей в пространствах действия. Три крупные фигуры в центре — Пилат, Иешуа, Воланд. Причем Пилат и Иешуа — фигуры не просто исторические, но неизмеримо бoльшие, чем исторические, а Воланд — совершенно внеисторическая фигура.
Рядом с ними, загадочным образом становясь соизмеримыми им, вырастают мастер и Маргарита. Это персонажи как бы из реалистического романа. Но обрисованные — особенно мастер — не принятыми в реализме приемами, пожалуй, условно, даже схематично, они необыкновенно впечатляющи и значительны. Не случайно первые критики и исследователи называли героя романа — Мастером, с большой буквы. Потребовалось время, нужно было привыкнуть, чтобы научиться именовать его просто мастером, как это делает автор.
Другие персонажи романа — все эти Берлиозы, Лиходеевы, Варенухи, Латунские — соприкасающиеся или хотя бы косвенно пересекающиеся с мастером, Маргаритой или Воландом, выглядят мизерно ничтожными, почти бесплотными. Театр теней? Театр кукол? Наверно, так представляются они Воланду. И только отсвет страдания, касающийся то одного, то другого из них, настойчиво напоминает, что они — люди.
Новое по форме произведение искусства иногда открывает новое направление в искусстве, новую школу. С «Мастером и Маргаритой» этого, кажется, не произойдет: подражатели романа есть и будут, продолжатели — вряд ли. По-видимому, роман относится к тому ряду сильных и одиноких явлений литературы, к которому принадлежат «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот».
И тем не менее многими нитями роман прочно связан с литературой прошлого.
Известно, что большие писатели читают. Это профессионально. Читают классику, у которой учатся и с которой спорят. Читают современников, то принимая их, то отвергая и отталкиваясь от них и тем самым настойчиво проясняя и утверждая свою собственную индивидуальность. Читают специальную литературу, решая какие-то рабочие вопросы. Заглядывают в словари…
В жизни Михаила Булгакова библиотека занимала существенное место. Он писал матери в ноябре 1921 года: «…В каких условиях мне приходится осуществлять свою idee-fixe. А заключается она в том, чтоб в 3 года восстановить норму — квартиру, одежду, пищу и книги. Удастся ли — увидим».
Брату в феврале 1930-го: «15 марта наступит первый платеж фининспекции <…>. Полагаю, что если какого-нибудь чуда не случится, в квартирке моей миленькой и сырой вдребезги <…> не останется ни одного предмета. Барахло меня трогает мало. Ну, стулья, чашки, черт с ними. Боюсь за книги! Библиотека у меня плохая, но все же без книг мне гроб! Когда я работаю, я работаю очень серьезно — надо много читать».
Иногда он посещал публичную библиотеку. В Москве, в «Ленинку», случалось, брал с собой взволнованную таким доверием Елену Сергеевну, как когда-то в Киеве брал с собою в публичную библиотеку Татьяну. Обе это запомнили.
А Наталия Шапошникова, внучка Б. В. Шапошникова, рассказывает со слов своей бабушки Наталии Казимировны, что Булгаков посещал богатую библиотеку Академии художественных наук (ГАХН) на Пречистенке: там с 1923 года до закрытия Академии в 1930-м был читальный зал[179].
И все-таки предпочитал работать дома. В 1920-е и в 1930-е годы в Москве процветала букинистика: распродавались — сбрасывались — старые, любовно собранные, богатые ценнейшими изданиями библиотеки. Булгаков в книжных магазинах бывал, букинисты знали его.
Внимательно составленная писательская библиотека Булгакова ушла в небытие. Как это произошло, я писала подробно[180] и повторяться не буду. От библиотеки осталось несколько фотографий — всё так называемые общие планы: стеллажи в квартире на Пироговской; коридор со стеллажами от пола до потолка в Нащокинском; застекленные полки у письменного стола в кабинете там же, в Нащокинском; фотография бюро — и в нем тоже какие-то книги. Остались немногие уцелевшие книги в отделе рукописей «Ленинки» (РГБ). Да еще упоминания в сочинениях Михаила Булгакова. И реминисценции — бесконечные отражения в его прозе и драматургии…
Можно ли хотя бы в какой-то степени эту библиотеку восстановить? В какой-то степени — да, конечно.
…В невнятном тумане трудноразличимых корешков на почти воображаемых полках исследователь постепенно — поштучно — проясняет один за другим. Как будто протираешь, делая прозрачным, стекло: догадка… проверка… исследование…
Вот проступает одна книга — она упоминается в письме, цитируется в романе, отголоском проходит в пьесе… Вот другая — где-то здесь безусловно ее место… Третья… Уже прояснились и автор и название. А год издания? Если установить год издания, книгу почти что можно взять в руки…
Хорошо бы ту самую… Ту, которая под рукою хозяина привычно распахивалась всегда на одном и том же развороте… Ту, в которой остались следы заломленных страниц… Или книжку с неразрезанными листами — чтобы увидеть: вот эти страницы писатель, оказывается, никогда не раскрывал… А еще бывает чудо — карандашный штрих… Впрочем — осторожно! — это может быть чужая помета, случайная запись другого лица, даже намеренная фальсификация.
А если не так уж повезло, то, на худой конец, можно и другой экземпляр, без следов его карандаша… даже другое издание… ничего не поделаешь…
…Когда-то я обратила внимание на запись Михаила Булгакова в его последней — предсмертной — записной книжке: «Гелуан, или Хeлуан. Ветер — „хамсин“ (арабск.), пятьдесят, дует в Хелуане 50 дней»[181].
И только в Израиле поняла, как недостает этого очень важного слова — хамсин — в описании тягостно жаркого дня весеннего месяца нисана в романе «Мастер и Маргарита». Хамсин, от которого у Пилата разыгрывается его гемикрания, а распятый, терзаемый яростными лучами солнца и иссушаемый горячим ветром пустыни, быстро теряет сознание.
Но откуда сделал выписку Булгаков? Энциклопедические словари, бывшие у него под рукою, я просмотрела, там информации не оказалось. Из какой-нибудь книги путешествия? Из описания Египта? Гелуан, или Хелуан, — курорт вблизи Каира; это я в энциклопедических справочниках нашла.
А потом, уже после выхода «Записок», снова просматривала перечень книг, полученных когда-то отделом рукописей РГБ от Е. С. Булгаковой. И снова в этом перечне мое внимание привлекла книга под номером 53: Фонвизин С. Семь месяцев в Египте и Палестине. Очерки и впечатления. СПб, 1910, 194 с. В описи указывалось (и это место из описи я, конечно, переписала), что в книжке Фонвизина есть пометы Булгакова — на с. 132 и с. 134.
Может быть, здесь Булгаков нашел хамсин? Отдел рукописей для меня давно закрыт. Да и уцелела ли у них книга, неизвестно. Вот случай, когда остается одно — попробовать найти аналогичный экземпляр.
Аналогичный экземпляр обнаруживается в Национальной библиотеке в Иерусалиме. Самые описания С. Фонвизина оказываются малоинтересными, может быть потому, что Святую землю (в начале ХХ века) путешественник нашел в запустении. «Даже знаменитая иерихонская роза и та исчезла», — пишет он. Но строки, привлекшие внимание Михаила Булгакова, загорелись сразу:
«Мы переехали в Гелуан, — вернее, Хелуан… Это — небольшой городок в двадцати верстах от Каира…» (с. 62).
«…Ветер называется „хамсин“. По-арабски „хамсин“ значит пятьдесят. И, действительно, он дует ровно пятьдесят дней, начиная со средины марта. …Каждый раз продолжается три дня, причем постепенно усиливается. …Он поднимает в воздухе тончайшую пыль, проникающую во все поры тела… Голова становится тяжелой, иногда кружится…» (с. 88).
А вот и с. 132 с невидимой пометой Михаила Булгакова. Где бы могла быть эта помета? Вероятно, здесь: «…Огромное здание, с чудными садами и террасами… С открытых террас — огромный кругозор…»
В романе «Мастер и Маргарита» уже описан дворец Ирода Великого, в котором писатель поместил Пилата. Но картины террас с пышной растительностью и кругозор, открывающийся с этих террас, продолжают занимать его воображение. Хотя книга перед его глазами говорит всего лишь о каком-то санатории в Египте…
На помеченной с. 134 снова хамсин: «На днях мы уезжаем. Пора. Со дня на день можно ожидать наступления периода хамсина».
Вот так работает аналогичный экземпляр. Остается добавить, что книжку Фонвизина Булгаков, вероятно, приобрел в последние месяцы 1939 года, поэтому в записную книжку хамсин попал, а в роман — не успел…
Иногда книги на этих виртуальных полках проясняются группами — многотомники, собрания сочинений… Бесполезно напоминать, как печально, что не сохранились принадлежавшие Булгакову издания художественной классики. Впрочем, кое-что известно. Конечно, здесь широко и полно был представлен Пушкин. Безусловно — Гоголь. «Обожаемый Гоголь», — отметила Л. Е. Белозерская-Булгакова. А П. С. Попов записал со слов Булгакова: «Девяти лет читал „Мертвые души“. Расценивал их как авантюрный роман»[182].
Василий Андреевич Жуковский. Булгаков очень хорошо знал творчество поэта, которого вывел трогательно живым в пьесе «Александр Пушкин». Благодарный след чтения Жуковского сохранил эпиграфом к «Бегу»: «Бессмертье — тихий, светлый брег; Наш путь — к нему стремленье. Покойся, кто свой кончил бег!..» (из стихотворения «Певец во стане русских воинов»). Н. А. Ушакова-Лямина говорила мне: у Булгакова на полке стоял многотомный Жуковский.
Лермонтов! Почти не упоминаемый Булгаковым Лермонтов, стихи которого так настойчиво просвечивают сквозь плоть романа «Мастер и Маргарита»…
Н. А. Некрасов… Известно, что Булгаков не любил стихов. Писал П. С. Попову: «С детства я терпеть не мог стихов (не о Пушкине говорю, Пушкин — не стихи!)» Но, должно быть, и Некрасов был для него «не стихи». Одно из первых написанных им в Москве, в начале 20-х годов, произведений — фельетон «Муза мести» — посвящено Некрасову.
В своих мемуарах Л. Е. Белозерская называет Алексея Константиновича Толстого. Полностью называет, с именем-отчеством, чтобы не путали. Стало быть, собрание сочинений А. К. Толстого: стихи, драматургия, проза.
Блистательный саркастический юмор «Истории государства Российского»… Знаменитая драматическая трилогия, связанная с эпохой Грозного (пьеса «Царь Федор Иоаннович» стала почти что визитной карточкой МХАТа)… В комедии Булгакова «Иван Васильевич» Милославский декламирует: «Без отдыха пирует с дружиной удалой Иван Васильевич Грозный под матушкой-Москвой» — это из баллады «Князь Михайло Репнин». А в «Мастере и Маргарите» есть маленькая подробность, восходящая к романтической повести А. К. Толстого «Упырь».
Помните, как в полночь появляется в кабинете финдиректора Варьете изменившийся Варенуха, доводя Римского почти до смертного ужаса? Меловая нездоровая бледность обычно полнокровного администратора, глухой голос, громадный синяк с правой стороны лица у самого носа, а главное — эта «появившаяся у администратора отвратительная манера присасывать и причмокивать», как будто его беспокоил больной зуб.
В повести А. К. Толстого этот причмокивающий звук — словно бы сосут апельсин или недостает зубов — издают упыри, они же вампиры, встречаясь друг с другом. «Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют», — замечает автор. Не знаю, фольклорная это подробность или ее сочинил А. К. Толстой, но причмокивание и присасывание ставшего вампиром Варенухи Булгаков явно позаимствовал отсюда…
Кратко касаясь библиотеки Булгакова, Белозерская-Булгакова перечисляет: Достоевский, Салтыков-Щедрин, Лесков, Гончаров, Чехов…[183]
Сухово-Кобылин! — напоминает С. А. Ермолинский[184]. «Сухово-кобылинская школа!» — отпустит Булгаков самый высокий комплимент сочинениям Николая Эрдмана…
Непременно поставьте сюда же собрание сочинений Л. Н. Толстого. Пройдитесь пальцами по воображаемым корешкам — и неожиданно высветится фамилия Турбины в повести Толстого «Два гусара». И фамилия Жилин в рассказе «Кавказский пленник». И Яшвин в «Анне Карениной». (Помнится, фамилия Яшвин в рассказе Булгакова «Я убил» очень смущала булгаковедов, всё пытавшихся найти ее источник и хватавшихся за фамилию никак не причастного к этому актера Яншина.)
Или суп-прентаньер: «А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, — на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер» («Мастер и Маргарита»).
Булгаковеды уверены, что Булгаков был большим знатоком кулинарных книг и даже коллекционировал их. Может быть, и коллекционировал, чего не знаем, того не знаем. Но как не заметить суп-прентаньер в «Анне Карениной»:
«Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями…», — заказывает Облонский. «Прентаньер», — подхватывает официант. «Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья. — С кореньями, знаешь?» Официант же преданно повторяет «весь заказ по карте»: «Суп прентаньер…» («Анна Каренина», часть I, Х.)
И огромный поток отражений романа «Война и мир» — главным образом, в «Белой гвардии»[185]. В известном письме «Правительству СССР» Булгаков, говоря о «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», отметил «изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях „Войны и Мира“».
Тургенева теперь читают редко. В булгаковские же времена он был очень популярен. И не только своими социальными романами — не в меньшей степени и поэтическими, фантастическими повестями. В том числе рассказом «Призраки» — о ночных полетах героя с каким-то фантастическим существом, причем главное было не в загадочном существе, суть которого так и не раскрыл герой рассказа, а в самых полетах.
Тургенев подолгу жил за границей, и его герой, легко преодолевая пространства, летит над знакомыми Тургеневу местами, в частности над Парижем, изображенным точно, узнаваемо и иронично. А Булгакова так никогда и не выпустили в свободный мир, для него полеты остались мечтанием. Во второй редакции его романа это мечтание развертывается подробно, мастер говорит Воланду: «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенный», и Воланд разрешает ему спуститься на несколько минут в залитый огнями ночной европейский город — может быть, Париж.
В последней редакции романа это мечтание будет жестко свернуто; к концу работы над романом все перегорит и для писателя, и для его героя, и мастер будет без сожаления и навсегда прощаться с земною жизнью, а его полет станет метафорой смерти…
Другой ряд книг. Л. Е. Белозерская-Булгакова перечисляет: Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль… Уже известно: Мольер на русском языке и на французском…
Диккенс! С каким увлечением помогал Булгаков Наталии Венкстерн инсценировать «Пиквикский клуб» для МХАТа. («Наташа приносила готовые куски, в которых она добросовестно старалась сохранить длинные диккенсовские периоды, — пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова, — а М. А. молниеносно переделывал их в короткие сценические диалоги. Было очень интересно наблюдать за этим колдовским превращением. Но Наталия Венкстерн, женщина умная и способная, очень скоро уловила, чего добивался Булгаков»[186].) И потом Булгаков играл в этом спектакле роль судьи, в каковой роли запечатлен на известнейшей фотографии.
В Дневнике Е. С. Булгаковой (7 июня 1937 года): «…Куза, с вопросом, не возьмется ли М. А. делать инсценировку „Нана“ или „Милого друга“ или что-нибудь из Бальзака» (В. В. Кузa — режиссер Театра имени Вахтангова). Горестное размышление: «Разве что из-за денег, чтобы иметь возможность уехать куда-нибудь отдохнуть летом».
И продолжение через несколько дней: «Перечитала по просьбе М. А. „Нана“ и „Bel’ami“. А М. А. перечитывает „Евгению Гранде“… Не подходит это!»
Е. С. привычно называет роман Мопассана по-французски, она, вероятно, и читала его в юные годы по-французски, а Булгаков сразу же выбирает из Бальзака то, что хотя бы в какой-то степени могло бы подойти. Намеков на то, что книги пришлось разыскивать или спрашивать у знакомых, нет. Давно и буднично знакомые, книги, вероятно, просто снимают с полки…
Здесь был с детства любимый Марк Твен. (В рассказе Булгакова «Самогонное озеро»: «…Из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки. Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена».)
И — неистребимой памятью детства же — Фенимор Купер, представленный по крайней мере двумя романами.
В уцелевшем фрагменте дневника Булгакова за 1923 год («26-го октября. Пятница. Вечер»): «Сейчас я просмотрел „Последнего из могикан“, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере!»
В повести «Морфий»: «По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера)…»
В «Записках юного врача» (рассказ «Пропавший глаз»): «Порою нас заносило вовсе снегом… и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского „Следопыта“».
В Дневнике Е. С. Булгаковой (7 сентября 1934 года): «Мысль — делать картину из „Следопыта“. М. А. очень любит эту вещь». (Речь о неосуществившемся кинематографическом замысле Михаила Булгакова.)
На этих полках были книги о Пушкине. Книги о Гоголе. О Сухово-Кобылине. 7 апреля 1935 года Е. С. записывает в дневнике: купили «материалы Достоевского». Эту дневниковую запись раскрывает подробнее А. П. Кончаковский: «Достоевский Ф. М. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина. — Л., „Мысль“, 1935.»[187] Речь идет о только что вышедшей книге…
Здесь были энциклопедии и словари… Неизвестно, когда Булгаков приобрел многотомный «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, но на фотографии его кабинета, сделанной Наталией Ушаковой в 1929 году, словарь отлично виден. К этому действительно очень добротному изданию Булгаков относился с большим доверием.
Не менее, чем многотомники, на эти полки интересно ставить книги поштучно — неторопливо, одну за другой.
«Одной из первых московских покупок была книга Данте с иллюстрациями Доре», — пишет со слов Т. Н. Булгаковой-Кисельгоф, первой жены писателя, А. П. Кончаковский[188], и думаю, здесь нет ошибки. Голодной московской зимой 1921–1922 года у Булгакова и Татьяны не хватало денег на хлеб и на картошку, проблемой была починка прохудившихся башмаков. Но как дешевы были прекрасные книги, распродававшиеся теми, у кого тоже не было денег на хлеб и на картошку… Стало быть, какой-то грошовый гонорар за газетный очерк так и не был донесен Булгаковым до хлебной лавки, зато дома появился роскошный Данте с иллюстрациями Доре…
В годы работы над «Белой гвардией», в 1923–1924 годах, в библиотеке Булгакова очевиден Иван Бунин: рассказ «Господин из Сан-Франциско» отразился в романе «Белая гвардия» — отразился главным образом в ритмах узловых описаний. Впрочем, он и назван в романе: «Перед Еленою остывающая чашка и „Господин из Сан-Франциско“. Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:
…мрак, океан, вьюгу».
«…Мрак, океан, вьюгу»… Заключительные слова рассказа Бунина Булгаков включает в свой роман как грозную и тревожную музыку…
Автор «Белой гвардии» исторически точен (по крайней мере, стремится быть исторически точным), и если герои романа читают «Господина из Сан-Франциско», значит, писатель уверен, что книга была — могла быть — у них под рукою в Киеве в 1918 году. И это действительно так. Речь идет об издании: Иван Бунин, «Господин из Сан-Франциско», Москва, 1916.
«Господин из Сан-Франциско» под рукою Булгакова и позже. Вот он почти цитируется в очерке «Путешествие по Крыму» (1925): «— Невозможно, — повторял я, и голова моя моталась, как у зарезанного». Это же явная отсылка к строке из рассказа: «Он мотал головой, хрипел, как зарезанный».
Тайные соприкосновения с этим рассказом улавливаются и в романе «Мастер и Маргарита». Остров Капри, на котором происходит действие рассказа, — та самая «Капрея» Булгакова, что была связана с именем римского императора Тиверия… Инфернальные фигуры дирижеров на дьявольском празднике жизни — директора гостиницы в рассказе и Арчибальда Арчибальдовича в «Мастере и Маргарите»… И неожиданное присутствие в рассказе Дьявола, следящего со скал Гибралтара за уходящим в ночь кораблем…
В романе «Мастер и Маргарита» есть даже словесная цитата из Бунина. «…Тот, кто еще недавно полагал, — говорит Воланд, — что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревяном ящике…» Разумеется, гроб и есть не что иное, как деревянный ящик. Но в рассказе Бунина внезапно скончавшегося «господина из Сан-Франциско» укладывают именно в деревянный ящик — в ящик из-под английской содовой…
Уверенно поставьте на нашу полку книгу Н. М. Карамзина «Письма русского путешественника» — она безусловно была в поле зрения Михаила Булгакова, когда он работал над романом «Мастер и Маргарита».
Ибо еще прежде, чем «беспокойного старика» Иммануила Канта навестил Воланд, его посетил двадцатидвухлетний Николай Михайлович Карамзин, и в «Письмах русского путешественника» это посещение отразилось:
«Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика… Я не имел к нему писем, но смелость города берет, — и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: „Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту“. Он тотчас попросил меня сесть…»
Карамзин кратко излагает то, «что мог удержать в памяти из его рассуждений»; в «рассуждениях» этих речь шла о «нравственном законе» и о существовании Бога. «Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., — рассказывал Карамзину Кант, — предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь и все благо творящего. Что? Как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».
«Он записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал… — рассказывает далее Карамзин, — и сию записку буду хранить как священный памятник. Вписав в свою карманную книжку мое имя, пожелал он, чтобы решились все мои сомнения; потом мы с ним расстались».
И еще замечает: «Коснулись до его неприятелей. „Вы их узнаете, — сказал он, — и увидите, что они все добрые люди“». (Подчеркнуто мною. — Л. Я.) Не отсюда ли попало в роман «Мастер и Маргарита» это странное выражение: все люди добрые — вызвавшее впоследствии столько негодования у строгих блюстителей православной нравственности?
Запись Карамзина датирована так: 19 июня 1789 года. Кенигсберг.
Но точно ли Булгаков читал Карамзина? — спросит придирчивый читатель. Еще бы! Это булгаковеды думают, что Булгаков в гимназии учился плохо. Булгаков очень хорошо учился в гимназии, и учитель словесности, тихий и старенький Яков Николаевич Шульгин, неизменно ставил ему пятерки. А в шестом классе («шестом-втором», то есть в том самом, в котором в это время учился Булгаков) в третьей четверти 1906/07 учебного года гимназистам была предложена для домашнего сочинения такая тема (в числе нескольких тем о творчестве Карамзина): «„Письма русского путешественника“ как „зеркало души“ Карамзина»[189].
Помечу, впрочем, небольшую неувязку в романе, касающуюся совместного завтрака Воланда и Канта. То, что молодой «русский путешественник» скромно является к «славному Канту» после обеда, естественно, и естественно далее предположить, что с великим Воландом любезный Кант уважительно разделяет завтрак. Промашка в том, однако, что не только Карамзин, но и Воланд не завтракал с Кантом: Булгаков не знал, что знаменитый философ вообще не имел такой привычки — завтракать. Выпивал свои две чашки пустого чаю по утрам, потом работал, а уж потом с удовольствием обедал — в обществе любимых собеседников…
Безусловно, на книжной полке Михаила Булгакова были сочинения Вашингтона Ирвинга — новеллы и знаменитая «Альгамбра». Какое именно издание, решать не берусь — переводы этого восхитительного американского романтика выходили в России с пушкинских времен, и в советские годы он тоже переиздавался.
«Легенда об арабском звездочете» отразилась еще у Пушкина в «Сказке о золотом петушке». И живые шахматы Воланда в «Мастере и Маргарите», вероятно, отражение и продолжение живых шахмат в «Легенде об арабском звездочете». К «Альгамбре» Ирвинга восходит запись об Альгамбре и гибели Гранады на уцелевшем листочке последнего замысла Булгакова — пьесы «Ричард Первый». Об эпиграфе в новелле Ирвинга «Рип Ван Винкль»: «Клятусь ВОтаном, богом саксов, творцом среды (среда — Вотанов день)» — мы вспомним, когда будем разбирать структуры времени в романе «Мастер и Маргарита». А перевернутое родство сатиры Михаила Булгакова с насквозь иронической романтикой Ирвинга — эти бесконечные булгаковские перевертыши!.. Простодушные обыватели Ирвинга, сталкиваясь с самыми обыкновенными вещами, умудряются видеть в них проявление дьявольщины и волшебства. Обыватель Булгакова, считающий себя атеистом до мозга костей, в чудеса принципиально не верит и, встретившись с настоящей дьявольщиной, непременно подберет для нее скучные бытовые объяснения…
В некоторых случаях «протереть стекло» до полной прозрачности все же не удается. Остаются вопросы. Как, например, с Эрнестом Хемингуэем. Читал ли Булгаков Хемингуэя? Имел ли его сочинения дома? Отразился ли в какой-то степени Хемингуэй в творчестве моего героя?
Имя Хемингуэя обозначилось в письме Елены Сергеевны к ее сестре Ольге. В августовские дни 1939 года, когда Е. С. вдруг поверила, жаждала поверить в счастье (закончена пьеса «Батум», и они с Булгаковым собираются на Кавказ — то ли за непосредственными впечатлениями для подготовки спектакля, то ли на поиски мифических документов биографии Сталина, то ли просто радостно отдохнуть), в эти дни Е. С. забежала на квартиру к уехавшей на дачу сестре и взяла «в дорогу» сочинения Хемингуэя. Она перечисляет их: «Иметь и не иметь», «Смерть после полудня», «Пятая колонна». Всё это на русском языке опубликовано недавно — в 1938–1939 годах.
«Уж очень соблазнительна была мысль, — пишет Е. С. Ольге 11 августа 1939 года, — купе международного вагона, ананас в коньяке (научила Фанни Николаевна приготовить в дорогу), впереди — Тифлис и Батум, а на коленях Хемингуэй. У меня дрожь нетерпения — ехать хочу безумно, все готово к отъезду, и приходится ждать 14-го, а может быть, и дольше?»[190]
Были ли дочитаны взятые «в дорогу» романы, неизвестно. Полная надежд поездка была, как помнит читатель, грубо прервана через два часа после отъезда, и наступил последний, трагический период жизни и творчества Михаила Булгакова.
Но если Е. С. с таким упоением мечтала читать новые книги Хемингуэя, то, надо полагать, более ранние, «Прощай, оружие!» и «И восходит солнце (Фиеста)», вышедшие на русском языке в 1936 году, ей — и Булгакову! — хорошо известны? У них давно и прочно общие вкусы. Его вкусы, сказала бы я, и, думаю, она не стала бы возражать…
А вот сказки Андерсена «Снежная королева», сказки, которая тоненьким лучиком, но так настойчиво проходит через творчество Михаила Булгакова, в библиотеке писателя — по крайней мере в 1920-е годы — по-видимому, не было…
Так уж случилось, что образ Снежной королевы для Булгакова очень рано связался с образом матери. Когда-то детское сердце не заметило или не поверило словам сказочника о том, что в глазах Снежной королевы, сиявших, как звезды, не было ни тепла, ни мира. На домашних праздниках Рождества и елки, в Киеве, в доме детства, мама надевала наряд Снежной королевы. У нее были необыкновенно светлые, прозрачной голубизны, сиявшие, как звезды, глаза. Такие могут быть только у Снежной королевы. Но это были мамины — теплые, дорогие, прекрасные глаза…
С воспоминания о елке начинается «Белая гвардия»: «…наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?»
Конечно, первоначально здесь было: Снежная королева. Холодные эти слова, только для посвященных полные смысла и очарования, писатель впоследствии убрал. Нет, не Снежная — светлая королева!
И уже отсюда — отзвуком «Белой гвардии» — эти слова войдут в роман «Мастер и Маргарита» и станут титулом Маргариты.
«Простите великодушно, светлая королева Марго!» — приветствует ее «толстяк в цилиндре» на реке. А в черновой, четвертой (или первой полной) редакции романа так обращался к Маргарите и Воланд: «Приветствую вас, светлая королева, и прошу меня извинить…»
И все-таки придется напомнить, что в законченном романе выражение «светлая королева» сохранилось только в одном месте — в этой самой тираде «толстяка». Далее, в обращении Воланда, эпитет светлая снят: «Приветствую вас, королева», — говорит Воланд. А еще далее, в диалоге с госпожой Тофаной, возникает новая формула обращения:
«— Как я счастлива, черная королева, что мне выпала высокая честь, — монашески шептала Тофана…»
Это неожиданное «черная королева» когда-то вызвало недоумение Е. С. Булгаковой. Готовя роман к печати, она посчитала это обмолвкой, ошибкой; как и в других трудных случаях, обратилась к предшествующим текстам и «черную королеву» заменила выражением, которое нашла в аналогичном месте четвертой редакции: «о, добрейшая королева». С такой заменой роман был опубликован в журнале «Москва» и затем в ряде зарубежных изданий.
Редакторская работа Е. С. Булгаковой заслуживает самого глубокого уважения. Но от этой ее поправки мне при восстановлении текста романа пришлось отказаться: эпитет добрейшая явно отвергнут автором. Это слово из другого пласта повествования, из лексикона Иешуа, оно неуместно на балу у Сатаны.
Формула обращения… Сколько внимания вложено писателем в эту, казалось бы, простую вещь. Это ведь теперь звучит так просто, как будто иначе и не скажешь: «Простите великодушно, светлая королева Марго!» А первоначально, в четвертой редакции, было: «Простите великодушно, светлая королева Маргарита!» И Коровьев обращался к ней так: «Законы бального съезда одинаковы, королева Маргарита».
Реплику толстяка Булгаков выправил, зачеркнув имя Маргарита и надписав сверху: Марго. В реплике Коровьева королеву Маргариту убрал вовсе. Стала ощутимее связь героини не столько с исторической Маргаритой Валуа, сколько — более теплая — с образом «королевы Марго» Дюма. И где-то на краешке сознания читателя рождается смутная догадка, что Воланда, и его свиту, и весь его мир, фантастический и нестойкий, неодолимо влечет к живому, человеческому теплу…
А вот был ли всего лишь пробой возникший в пятой редакции романа титул черная королева или ему предстояло вытеснить в дальнейшем светлую королеву, навсегда останется загадкой. Шестая редакция этих глав не состоялась, и оба выражения — светлая королева… черная королева… — звучат и всегда будут звучать в романе равноценно, каждое один раз…
…Слова «светлая королева» в романе «Мастер и Маргарита» так далеко ушли от сказки Андерсена, что связь эта померкла и затерялась. Но сказка отразилась в романе и более четко — маленьким, почти точечным штрихом.
В сказке есть такой пассаж: «Как холодно, как пусто было в белых, ярко сверкающих чертогах! Веселье сюда и не заглядывало! Никогда не устраивались здесь медвежьи балы с танцами под музыку бури — танцами, в которых белые медведи могли бы отличиться грацией и умением ходить на задних лапах…»
Андерсен так заманчиво рассказывает, как не плясали белые медведи, что они, конечно, запоминаются пляшущими. И в этом своем качестве попадают на бал в романе «Мастер и Маргарита».
В четвертой редакции романа Коровьев, представляя Маргарите бесчисленных висельников, сводников и отравителей, вдруг прерывает себя: «Бегемот, пора! Давай своих медведей, которыми ты так хвастался. Видишь, в зале у первого буфета скопился народ. Отсасывай их своими медведями, а то на площадке нельзя будет повернуться».
До Маргариты уже давно неизвестно откуда доносится «Светит месяц». И вот: «Стена рядом с площадкой распалась, и тайна „Светит месяца“ разъяснилась. Возник ледяной зал, в котором синеватые глыбы были освещены изнутри, и пятьдесят белых медведей грянули на гармониках. Один из них, вожак и дирижер, надев на голову картуз, плясал перед ними.
— Глупо до ужаса, — бормотал Коровьев, — но цели достигло. Туда потянулись, здесь стало просторнее… Я в восхищении!»
Диктуя на машинку и бесконечно сокращая подробности бала, сцену с медведями Булгаков выбросил. А отзвук ее в окончательной редакции сохранился:
«— Нет, Фагот, — возражал кот, — бал имеет свою прелесть и размах.
— Никакой прелести в нем нет и размаха также, а эти дурацкие медведи, а также и тигры в баре своим ревом едва не довели меня до мигрени, — сказал Воланд».
Но каким образом можно быть уверенным, что сказки не было в московской библиотеке Булгакова в 1920-е годы?
Видите ли, цитата из этой сказки есть еще в одном произведении Михаила Булгакова — в повести «Морфий», опубликованной в журнале «Медицинский работник» в 1927 году. Вот она:
«…горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани»…
Радость киевского детства — санки… Зимы тогда в Киеве были снежные, может быть потому, что гуще вокруг города стояли леса. Снег вывозили, и по крутым «спускам» вниз, к Подолу, двигались легкими караванами одноконные сани, груженные белыми конусами и кубами. Рядом с обозом шагали веселые женщины-возницы, потому, должно быть, что не мужское это дело — сбивать и оглаживать ловкой лопатой снеговиков. Снег вывозили, а он шел и шел, пушистый и плотный, превращая крутые улицы города в санные горки. В «Белой гвардии» мальчики, катающиеся на санках, — символ покоя и мира. «Катаются мирно так», — удивленно думает Николка, чудом выбравшийся живым из переделки с петлюровцами, оставивший убитого Най-Турса и прошедший пешком полгорода…
А до того где-то на Кудрявском спуске раскатывал свои санки семи-, восьми-, девятилетний Булгаков, и в его воображении их полет соединялся с бесконечным полетом саней Кая в сказке о Снежной королеве: «…горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани».
Но штука в том, что в сказке Андерсена горки нет — маленький Кай катается на большой и плоской площади: «— Мне позволили покататься на большой площади с другими мальчиками! — и убежал. На площади катались толпы детей. Те, что были посмелее, прицеплялись к крестьянским саням и отъезжали довольно далеко. Веселье так и кипело. В самый разгар на площади появились большие белые сани… Сани дважды объехали площадь, а Кай живо прицепил к ним свои салазки и покатил. Большие сани быстрее понеслись по площади и вскоре свернули в переулок…»
Горка была не в детстве Кая, а в детстве Михаила Булгакова. Мелодия «Снежной королевы» вошла в повесть, преображенная далекой памятью детства, преображенная фантазией ребенка, читавшего эту сказку в своей первой книжке или слушавшего ее из маминых уст и не перечитывавшего ее взрослым. И, значит, по крайней мере к 1927 году, когда повесть «Морфий» сдавалась в набор, Булгаков эту сказку не перечитывал.
Не исключено, впрочем, что в 30-е годы, в ту самую пору, когда в романе «Мастер и Маргарита» появляются пляшущие медведи, книга детства — сказки Андерсена — снова вошла в дом: Андерсен в эти годы активно переиздается, а в доме теперь живет мальчик, Сережа Шиловский…
Зарубежный коллега, американский славист, прислал мне письмо. Его очень заинтересовало упоминание книжки П. Р. Фурмана «Саардамский плотник» в «Белой гвардии», и вот, в поисках информации об этом факте, он обнаружил мою статью на соответствующую тему, опубликованную каких-нибудь тридцать лет тому назад.
«С удовольствием прочитал Ваше поэтическое описание „Саардамского плотника“», — сделал мне иронический комплимент заокеанский коллега, затем посетовал по поводу того, что собственно информации в статье не оказалось, и даже живописно сравнил себя с Оливером Твистом, осмелившимся после скудного ужина в приюте попросить: «Простите, сэр, я хочу еще…»
Моя статья «Саардамский плотник» вышла в московском журнале «В мире книг» в 1977 году (№ 1). Помнится, в рукописи она называлась как-то иначе и по объему была несколько больше: представленный мною текст не уместился на предназначенной мне журнальной площади и редактор что-то кромсал и резал, как было тогда принято, не совещаясь с автором. Впрочем, это отразилось главным образом на художественных достоинствах сочинения, информация же в основном уцелела.
Но корреспондент мой был прав: за тридцать лет от этой информации действительно ничего не осталось. Она превратилась в то, что называют «общим местом», в то, о чем говорят: «да кто же этого не знает», или, по выражению литературоведов, вошла в оборот…
А лет за сорок до переписки с нашим поклонником Диккенса, когда «Белая гвардия» едва выходила из небытия, в тексте романа — как и во всем творчестве Булгакова — было столько загадок…
Что это за Саардамский плотник, возникающий уже на первых страницах романа и эхом откликающийся в его конце?
«Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, — совершенно бессмертен».
Образ, ставший в «Белой гвардии» символом домашнего очага, вечного, как сама жизнь, по-видимому, волновал Булгакова. Несколько лет спустя, в 1929 году, писатель повторил эту формулу, предполагая назвать так одну из глав повести «Тайному другу»: «Фауст, как Саардамский плотник, совершенно бессмертен».
Ну, «разноцветный Валентин» — это ясно… Опера «Фауст», ария Валентина «Я за сестру тебя молю» — один из музыкальных лейтмотивов романа «Белая гвардия», мелодия семьи в романе… Но Саардамский плотник?
В. Я. Лакшин предположил, что здесь подразумеваются печные кафельные изразцы с изображением Саардамского плотника[191]. Известно, что когда-то, со времен Петра, эти изразцы — с сине-голубым рисунком и голландскими пейзажами (мельницы, кирхи, корабли, может быть, и верфи) — завозили из Голландии, почему облицованные ими печи и стали называть «голландскими», «голландками». В «Белой гвардии»: «К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться».
Я же склонялась к тому, что речь идет о книге. Во-первых, всмотритесь: в «Белой гвардии», в доме Турбиных — как и в булгаковском доме на Андреевском спуске — изразцы белы. Булгаков обстоятельно описывает их «ослепительную» поверхность, испещренную записями и рисунками — «красками, тушью, чернилами, вишневым соком»… А во-вторых: «Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский плотник“».
Отблеск книги передается изразцам голландской печки, «в самое тяжкое время живительным и жарким». Тут писатель и начинает называть их голландскими изразцами, Саардамскими изразцами, а потом и самая печь получает имя, становясь почти персонажем романа: Николка пришел с «влажной тряпкой из кухни, и с груди Саардамского плотника исчезли слова…»
Ну, хорошо, я считаю, что речь о книге. Но как найти книгу, если неизвестен ее автор? Ведь в романе «Белая гвардия» автор «Саардамского плотника» не назван…
В эпоху Интернета это просто: набираешь нужное словосочетание, и Google, не вникая в тонкости смысла, выдает все, что с этим словосочетанием связано. Впрочем, и теперь Интернет знает лишь то, что в него кем-то и где-то введено. А сорок лет назад никаких Интернетов не было, и я отправилась в то единственное место, где можно было рассчитывать на помощь — в библиографический отдел Харьковской научной библиотеки имени Короленко.
Безотказные советские библиотекари… Можно ли найти книгу, если неизвестен ее автор? Библиограф размышляет, уходит куда-то за тесно сдвинутые стеллажи, шебуршит там, что-то ищет, приносит. Старенький библиографический справочник, явно изданный очень давно, — справочник книг по алфавиту названий. Вот он — «Саардамский плотник». Автор — Фурман П. Р.
Самой книги, как и других сочинений Фурмана П. Р., в библиотеке нет: в прошлом Великая война, не щадившая библиотеки. Но в моем случае положение небезнадежно: существует Главная библиотека страны — московская «Ленинка» (теперь РГБ). Там должно быть всё…
И компьютеров не было сорок лет тому назад, а компьютерных каталогов — тем более. Даже в Главной библиотеке страны. Лестничный проем парадного вестибюля Библиотеки обрамляли многочисленные каталожные шкафы, группируясь рядами. И в шкафах этих, увы, карточки с «Саардамским плотником», сочинения П. Р. Фурмана, не обнаружилось.
Но было известно: они очень неполны, эти каталожные шкафы. Сколько пальцев, аккуратных и не очень, ежедневно с утра до вечера листают надетые на металлические штыри карточки. Карточки засаливаются, крошатся, ломаются, исчезают… Случается, кто-нибудь очень настырный умудряется содрать карточку со штыря и унести с собою… Поэтому — если нет карточки, еще не значит, что нет книги. Существует генеральный каталог, «святая святых» библиотеки, куда читателям вход воспрещен…
И снова безотказные советские библиотекари… Дежурный библиограф коротко вздыхает по поводу непредвиденной заботы и идет выполнять мой индивидуальный заказ. Через час я получаю — нет, не карточку… Я неожиданно получаю длиннейший список с «шифрами». Тут же список превращается в пачку заполненных мною «требований», и назавтра происходит чудо: передо мною ложатся стопками и разворачиваются веером многочисленные издания этого самого «Саардамского плотника», сочинения Петра Романовича Фурмана…
Книжка выходила в 1885-м, 1895-м, 1897-м, 1900-м, 1901-м, 1908-м, 1910-м, 1913-м, 1914-м… Безусловно, и во многие другие годы. Издательства Губинского, Ступина, Холмушина, Мартынова… Издательство Мартынова упорно переиздает 10-томное собрание сочинений Фурмана — и прежде всего его исторические повести для детей: «Сын рыбака М. В. Ломоносов», «А. Д. Меншиков», «Г. А. Потемкин», «А. В. Суворов-Рымникский», «Ближний боярин Артамон Матвеев», не говоря уже о знаменитом «Саардамском плотнике», — в 1890-е и в 1900-е годы… Книги П. Р. Фурмана официально рекомендованы для ученических библиотек.
Как можно заключить уже по названию, повесть «Саардамский плотник» посвящена Петру Великому, точнее, той поре в жизни Петра, когда он работал корабельным плотником на верфи, в 1797 году, в голландском городе Зандаме (Саардаме). Художественные достоинства повести оказались весьма условными, историческая точность приблизительной, а Петр разговаривал здесь с благонравными голландскими детьми Фрицем и Анной тем искусственным, ласковым тоном, каким разговаривают взрослые в старых и нравоучительных детских романах и каким Петр, полагаю, не говорил никогда.
И все-таки книжка, конечно, располагала и вызывала доверие у маленьких читателей. Значительность темы, крупный шрифт, множество иллюстраций во всю страницу. На фронтисписе — портрет Петра: он в доспехе, молодой, прекрасный, с большими смелыми глазами, с кудрями черных вьющихся волос. (Редактор вычеркнет в моей бедной статье слово «прекрасный» и заменит его словом «красивый».)
В полном соответствии с этим портретом описывает своего героя и Фурман: «Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в черных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Блундвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника».
Это был сказочный, легендарный Петр — доступный и добрый, веселый и сильный, с руками, одинаково хорошо владеющими и плотницким, и, если понадобится, хирургическим инструментом, и пером государственного деятеля. Убедительность этого легендарного образа в глазах ребенка, вероятно, возрастала оттого, что он совпадал с портретом Петра в пушкинской «Полтаве» и со стихами Пушкина о «мореплавателе и плотнике»…
Потом я обнаружу, что книжка была в Киевской первой гимназии, в которой учился Булгаков, — в библиотеке для младшеклассников и что инспектор Бодянский, преподававший историю и заведовавший библиотекой для младшеклассников, обожал эту книжку и следил, чтобы ученики ее читали… Впрочем, читателям это уже известно.
Станет ясно, что книжку мог читать в свои детские годы будущий отец будущего писателя — Афанасий Иванович Булгаков, ибо «Саардамский плотник» впервые вышел в свет в 1849 году, а Аф. Ив. родился в 1859-м. И безусловно в своем детстве читала мать: дочь протоиерея, Варвара Михайловна тем не менее получила вполне светское воспитание, училась в гимназии и очень любила чтение.
А Михаилу Булгакову эта книжка могла быть подарена родителями в какой-нибудь торжественный день его детства или вручена в гимназии, когда он переходил из первого класса во второй или из второго в третий — «с наградою». Он был старший ребенок в семье, и когда в зимние вечера книгу читали у пышущей жаром «голландки» подраставшие один за другим его младшие братья и сестры — шестеро! — старенькая и наизусть знакомая книжка становилась уже не литературой, а частью дома, знаком неизменно повторяющегося детства…
Ну, вот и сложилось. Для чистого завершения работы оставалось выяснить, что портрет молодого Петра писал с натуры в 1797 году, в голландском городе Утрехте, английский художник Годфри Неллер (Kneller) и что хранится этот портрет в Англии (почему не слишком популяризировался в советском искусствоведении и мне — до книжки Фурмана — не встречался).
И еще решить вопрос о том, как же описать этот портрет, точнее, как называется романтическое и эффектное военное одеяние, в которое, как в броню, затянута грудь молодого царя? В авторитетном искусствоведческом издании так: доспех[192]. Но разве это слово существует в единственном числе? В орфографическом словаре: доспехи (только множественное число). У Ожегова: доспехи (мн. число). Даль: доспех — оружие, доспехи — полное вооружение и одежда воинские. Что-то не сходится… Ну, что ж, положимся на искусствоведов, может быть им виднее…
Теперь уж точно всё. Материал можно публиковать. И как всегда, я разрешаю себе что-то сверх необходимого. Не для информации — просто чтобы доставить удовольствие читателю. И себе тоже.
Видите ли, «Саардамский плотник» в творчестве писателя откликнется еще раз — в последние годы его жизни, в либретто «Петр Великий». Это либретто Булгаков напишет для Большого театра в 1937 году и выведет в нем Петра легендарного, Петра «Полтавы» и пушкинских стихов о «мореплавателе и плотнике».
«Веселый город Саардам!» —
все плотники твердят.
Трудился плотник, как Адам,
когда чинил фрегат.
Готов фрегат, фрегат обшит,
наш плотник в радости поет,
наш плотник в погребок спешит,
его друзей компанья ждет!
Над Саардамом ночь плывет,
и месяц гаснет, спать пора!
Но плотник пляшет и поет
и будет петь он до утра!
«Веселый город Саардам», —
все плотники твердят,
и я бывал когда-то там,
и я чинил фрегат!
Мне ужасно нравилась эта песенка, особенно веселое последнее двустишие в ней. В этих двух строках я слышала отголосок детства Михаила Булгакова, они звучали для меня радостным ощущением тех лет его жизни, когда бесконечной силой детского воображения он сам бывал когда-то там и сам чинил фрегат[193]. Эту песенку я тоже включила в статью, опубликованную в журнале «В мире книг» в 1977 году.
На такие статьи было не принято ссылаться. Впрочем, сейчас, кажется, тоже. Как отмечено выше, в самое короткое время информация из статьи была вычерпана, но, освободившись от моего имени и став подробностью биографии Булгакова, не погибла, а зажила своей собственной жизнью и даже стала приносить сюрпризы.
Книжка П. Р. Фурмана, теперь уже с ссылкой на упоминание в «Белой гвардии» и именно в связи с этим упоминанием, была переиздана в 1989 году — полуторамиллионным тиражом[194]. А потом пришла очередь мифов, и А. П. Кончаковский опубликовал фрагмент из находящихся в его архиве мемуаров И. В. Кончаковской(его однофамилицы).
В этом мемуаре Инна Васильевна Кончаковская, в девичестве Листовничая, проявила удивительную осведомленность в отношении домашней библиотеки Булгаковых — причем не Михаила Булгакова, а его отца, Афанасия Ивановича. Засвидетельствовала, что А. И. Булгаков оставил после себя «небольшую, но хорошо подобранную библиотеку». Перечислила имевшуюся в сей библиотеке классику — русскую и зарубежную. Многозначительно упомянула Канта, якобы перешедшего от А. И. Булгакова к его сыну: «Много раз я заставала его (М. А. Булгакова. — Л. Я.) за чтением медицинских и скучных философских книг». А также представила информацию о «Саардамском плотнике», сообщив, что в оставленной А. И. Булгаковым библиотеке «были книги, которые изучались в гимназии: это популярные исторические работы: „Саардамский плотник“…»[195]
Из чего можно было заключить, что я напрасно потратила столько труда: достаточно было бы встретиться с И. В. Листовничей-Кончаковской, видевшей эту книжку еще у Аф. Ив. Булгакова.
Но штука в том, что Инна Васильевна не была знакома с А. И. Булгаковым: в 1907 году, когда он умер, ей было четыре года. Причем и в четырехлетнем возрасте она никак не могла увидеть ни его библиотеку, ни его самого: ее отец, знаменитый Василий Павлович Листовничий, купил дом на Андреевском спуске (в будущем «дом Турбиных») только в 1909 году, а въехал еще позже — в 1909 или 1910-м.
Маленькая Инна действительно вскоре подружилась с самой младшей из Булгаковых — Лёлей, но вряд ли интересовалась тем, что читал взрослый брат ее подружки. Существовала ли библиотека Аф. Ив. Булгакова, а если существовала, то что представляла собою, исследователям неизвестно до сих пор. (Выше речь шла о библиотеке Михаила Булгакова, а не его отца.) Что же касается «Саардамского плотника», то человек, помнивший с детства увлекательную книжку с картинками, думаю, не стал бы топорно называть ее «исторической работой», «изучавшейся в гимназии».
Что же это значит? А то, что перед нами текст, составленный булгаковедом-любителем, и, стало быть, там, где речь идет о «Саардамском плотнике», — всего лишь корявый пересказ все той же моей статьи.
Помните булгаковскую формулу в «Театральном романе»: «Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует»? Это творческий закон для писателя (даже если писатель — литературовед). Дилетант же чаще всего пишет не то, что видит, а то, что, по его мнению, должно быть. Причем непременно на уровне самых последних, сегодняшних позиций общественности и самых последних, сегодняшних ожиданий читателя.
Поэтому дилетанту заранее известно, какая библиотека имела быть у профессора Духовной академии. (И если документы этому противоречат, дилетант поправит документ.) Он уверен, что если известно, что в детстве Михаила Булгакова существовала некая книжка, то девочка, выросшая по соседству, обязана эту книжку помнить и должна иметь о ней правильное суждение, хотя бы и изложенное суконным языком.
А у Инны Васильевны Листовничей-Кончаковской, сколько я помню, был живой, отнюдь не суконный язык. Но главное — она не писала мемуаров.
Тут самое время затронуть это странное и весьма распространившееся в последнее время явление — «мемуары» людей, никогда не писавших мемуаров. Отмечу, что в булгаковедении в этом отношении более всего пострадало отнюдь не имя И. В. Листовничей-Кончаковской. Особенно плотно и наступательно эксплуатируется здесь другое имя — первой жены Булгакова, Татьяны Николаевны, урожденной Лаппа.
В сочинениях маститых булгаковедов — Б. С. Мягкова, Б. В. Соколова, В. И. Лосева и др. — вы то и дело встречаете формулу: Т. Н. Лаппа в своих воспоминаниях…[196] За формулой следуют цитаты — как правило, без отсылки к источнику. В книгу В. И. Сахарова «Михаил Булгаков: Писатель и власть» (М.: ОЛМА-пресс, 2000) эти воспоминания вошли уже целой публикацией: «Т. Н. Лаппа-Кисельгоф. Из воспоминаний».
А далее вышла и книга: «Воспоминания о Михаиле Булгакове» (М.: АСТ, 2006)[197], составленная, как указано в аннотации, из «материалов, которые оставили три его жены». И в книгу действительно вошли мемуары — Л. Е. Белозерской; вошли дневники Е. С. Булгаковой — не мемуары, но все же писано ее рукою; и… опять-таки Воспоминания Т. Н. Лаппа!
Доверчивый читатель, покупая книгу, не сомневается, что в распоряжении издателя рукопись. Но такой рукописи нет — Татьяна Николаевна не писала мемуаров.
А что же есть? Есть разного качества записи ее устных рассказов, сделанные теми, кто побывал у нее в последние годы ее жизни. Кто-то действительно записывал в меру умения и понимания сюжета. Кто-то просто составлял, исходя из своего представления о том, как лучше. Вышли в свет весьма полные и подробные записи Л. К. Паршина, М. О. Чудаковой. Но и эти записи, строго говоря, не являются собственно воспоминаниями Т. Н. Лаппа-Булгаковой; это неизбежно воспоминания Т. Н. в интерпретации Паршина или Чудаковой. А другие записи? Кто их автор? Кого цитируют Мягков, Соколов, Лосев? Чье сочинение публикует В. И. Сахаров?
Запись — это ведь всегда диалог, это всегда встреча двух: того, кто рассказывает, и того, кто внимает. Здесь не последнюю роль играет подготовленность расспрашивающего. Важен даже посыл: с какой собственно целью вы приехали издалека к очень старому человеку? тревожите его память, всматриваетесь, как скользят по его лицу тени давних событий… Точно ли затем, чтобы, прорвав завесу времени, дотянуться до истины? Или вам нужна всего лишь очередная ученая степень? Или попросту хочется «утереть всем нос» своим открытием? А ведь еще требуется профессионализм и добросовестность расшифровки. Вы уверены, что, расшифровывая, не внесли что-то из совсем других источников, из своих вкусов? И, наконец, требуется интуиция — чувство стиля личности, с которой вы пересеклись…
Поэтому имя записывавшего непременно должно быть указано. Он, почти соавтор, отвечает за адекватность представленной им информации. Или, дилетант и поставшик «мемуаров», демонстрирует свою непрофессиональность.
И поэтому же, не дожидаясь, пока булгаковеды начнут составлять мои собственные «воспоминания», попробую кое-что по ходу дела рассказать самостоятельно.
Я любила прогулки по маршрутам, которыми ходил Булгаков. В Москве, свернув с Большой Садовой, можно выйти на Патриаршие пруды. Здесь когда-то Булгаков проходил… останавливался, прислонившись к дереву… может быть, присаживался на скамью… Размышлял, всматриваясь в картины своего воображения… Слева на Бронную (если вы спиною к Садовой) прямо к скверу Патриарших выбегает Малый Козихинский переулок. В Малом Козихинском, в доме 12, квартира Коморских.
Это был первый дружеский круг Булгакова в Москве — адвокат Владимир Евгеньевич Коморский; его жена Зина, Зинаида Васильевна, зубной врач; их друзья. Зина упоминается в одном из уцелевших фрагментов дневника Михаила Булгакова: «…Сегодня встали поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок“, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке. Лечит она два моих зуба, которые, по моим расчетам, станут <нрзб>. Лечит не спеша, хожу я к ней не аккуратно, она вкладывает ватку то с йодом, то с гвоздичным маслом, и я очень доволен, что нет ни боли, ни залезания иглой в каналы. Пока к ней дополз, был четвертый час дня. Москва потемнела, загорелись огни. Из окон у нее виден Страстной монастырь и огненные часы» (1924, декабрь)[198].
Были в этой молодой компании Крешковы (за одного из Крешковых Татьяна Николаевна выйдет замуж через несколько лет после того, как ее оставит Булгаков). И юрист Давид Кисельгоф. Его фамилию и примет Татьяна Николаевна в своем последнем, третьем браке; они поженятся в конце 1940-х годов и уедут в Туапсе — два уставших человека, доверяющие друг другу.
(Третий брак… На всю жизнь Татьяна Николаевна сохранит непрощающую ревность к «разлучнице» Любови Евгеньевне, а к памяти Елены Сергеевны будет относиться без ревности. Говорила мне, пожимая плечами: «Ну, это же был его третий брак… в конце жизни… это совсем другое…» По-видимому, в глубине души она как-то совмещала третий брак Михаила Булгакова со своим собственным третьим браком: в конце жизни… совсем другое…)
Квартира Коморских, трехкомнатная и совершенно отдельная, в Москве 20-х годов была маленьким чудом. В фельетоне «Москва 20-х годов» Булгаков ее описал: «Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж, Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты?
Ведь это же сверхъестественно!!
Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних.
И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку: „Вытряхайтесь!!“
А она взяла и… не вытряхнулась.
Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе. Женился бы, как бог свят, и женился бы за телефончик и за винты газовой плиты, и никакими силами меня не выдрали бы из квартиры.
Зина, ты орел, а не женщина!»
Квартира действительно принадлежала Зине. Коморский стал москвичом в 1909 году, а здесь поселился в 1921-м: сначала Зина прописала его, потом вышла за него замуж.
Это была небольшая квартира. Из прихожей вы попадали в комнату попросторнее: два окна слева и две двери в противоположной стене — в маленький кабинет, весь заполненный громадным письменным столом и книжным шкафом, и в крохотную спальню, половину которой занимает кровать.
Хозяева показывали квартиру охотно, весело и со значением: вот здесь у нас ванная, а вот и кухня, и газовая плита… Помнили, что квартира стала персонажем в фельетоне Михаила Булгакова.
Коморский, ссохшийся старичок в аккуратном синем костюмчике и нейлоновой, по тогдашней моде, белой рубашечке, медленно и с трудом — однако без палки! — передвигался через пустое пространство первой комнаты. У него красивое, оживленное лицо и насмешливые глаза. На письменном столе в кабинете — портрет Зины. Ее давно нет на свете, но в этом доме она продолжает жить — и этим портретом, и тем, что Коморский женат на ее сестре. Александра Васильевна, тоже сухонькая, но очень подвижная старушка, смотрит на своего мужа с обожанием…
Во время разговора со мной Коморский внезапно засыпает в кресле. Растерявшись, я смотрю в сторону, чтобы не мешать — человек спит. Через несколько минут он вскидывает голову, и на меня смотрят умнейшие, острые, смеющиеся глаза: отлично он помнит, что нечаянно уснул посреди своих рассказов, и ему смешно, что я делаю вид, будто не заметила этого. (О, эти восхитительные старики, друзья и близкие покойного Булгакова, которых он знал только молодыми. Их способность понимать с полуслова и даже без слов, их не гаснущее чувство юмора и живые глаза, в которых — последнее прибежище молодости, последнее, что им удается сберечь от разрушения, — интеллект.)
Не помню, как ко мне попал адрес Коморского. Еще удивительнее, что он не помнил, как познакомился с Булгаковым… Мы перебираем его друзей тех лет, пока не высвечивается имя: Борис Земский! С ним Владимир Евгеньевич когда-то учился в гимназии, в Тифлисе, потом дружил в Москве. И мне это имя знакомо: оно упоминается в письмах Булгакова ранней московской поры. Борис Земский — брат Андрея Земского и, стало быть, Надежде Афанасьевне, сестре писателя, деверь. Он очень поддерживал Булгакова в первый голодный московский год.
Итак, Булгаков жил в страшной коммунальной квартире на Большой Садовой, а у Коморского была отдельная, в три комнаты, с кухней, газовой плитой, Манюшкой и телефончиком… Ах, Зина, ты орел, а не женщина! И была эта квартира рядом, рукой подать… Если, выйдя из ворот дома 10 по Большой Садовой, свернуть налево, потом еще раз налево — на Малую Бронную, мимо сквера Патриарших прудов со скамейками в аллее… А можно еще ближе — не доходя Бронной — в Большой Козихинский переулок…
Нередко, захватив бутылку сухого вина, Булгаков заглядывал к Коморским «на огонек»[199]. И еще — примерно с конца 1922 года до первых месяцев 1924-го — устраивал у Коморских литературные вечера.
Это было застолье. Столовая располагалась в этой самой комнате, тесноватой и узкой, где теперь кабинет. Как здесь помещался большой стол, непонятно, и сам Коморский удивляется — но набивалось человек двадцать. Платил и обеспечивал угощение Булгаков. Сам выбирал вина. Приносили закуски от лучших поставщиков (кстати, «Елисеевский» тут недалеко). Хлопотали женщины — и Зина, и непременная участница этих вечеров Тася. В кухне шумели газовые горелки («Газ в этом доме с 1914 года», — с гордостью напоминают мне). Уже готовые большие блюда выставлялись в спальню… (И тут непременно, наверно, в тысячный раз, рассказывается любимая домашняя легенда: однажды Зина была больна, лежала в постели, Тася в нарядном светлом платье вбежала в спальню и с размаху села на стул — прямо в блюдо с томатной подливой. Ох! Ах! Пришлось переодеваться в Зинины платья…)
Кто бывал на этих вечерах? Проверяя информацию, я задаю этот вопрос и во второе и в третье посещение. Интонация ответа меняется, иногда меняется порядок имен, но имена звучат все те же. Здесь бывали, — рассказывает Владимир Евгеньевич, — Ефим Зозуля, Александр Яковлев, Соколов-Микитов… Абрам Эфрос бывал. Владимир Лидин неоднократно. Хорошо помнится, что Андрей Соболь читал здесь свое произведение… Однажды пришел Борис Пильняк. Бывал Валентин Катаев — часто, может быть, даже на всех вечерах… Непременным гостем был Юрий Слезкин (он жил по соседству и тогда его с Булгаковым связывали наилучшие отношения). А со Слезкиным — его постоянный спутник Дмитрий Стонов…
Читали свои произведения, говорили, спорили… И Булгаков читал? Нет, на этих вечерах Булгаков своих произведений не читал. Он с увлечением играл роль хозяина. Именно Булгаков, а не Коморский[200].
Особенно запомнился вечер в честь Алексея Толстого, приехавшего из-за границы. Это было «пробное» — перед окончательным возвращением — появление Алексея Толстого в России. На организованный Булгаковым прием он пришел в сопровождении шумной группы сотрудников газеты «Накануне». Эта весьма популярная в России газета (и в России же пренебрежительно окрещенная «сменовеховской» — по названию сборника «Смена вех», выпущенного ее редакторами) выходила на русском языке в Берлине. Толстой вел в ней «Литературное приложение», а Булгаков в этой газете и особенно в «Литературном приложении» печатался.
Теперь журналисты «Накануне» один за другим возвращались в Россию. Среди пришедших в тот вечер с Толстым был известнейший И. М. Василевский (Не-Буква), а с ним его очаровательная жена — Любовь Евгеньевна Белозерская. Очень оживленная, одетая с заграничным изяществом молодая дама привлекала к себе внимание. Она пригласила Коморского танцевать, он смущенно отказывался, говоря, что танцевать не умеет. «Но это же фокстрот!» — решительно сказала она и увлекла его в большую комнату, где танцевали…
«Выходит, у меня Булгаков и познакомился с нею», — говорит Коморский.
Вечер с Алексеем Толстым можно датировать весьма точно — 30 мая 1923 года. В этот вечер писатель подарил Коморскому свою книжку «Повесть о многих превосходных вещах (Детство Никиты). Москва-Петроград, 1923». С автографом: «Владимиру Евгеньевичу на добрую память о шумных спорах 30 мая. А. Толстой». Год не проставлен: указанный на титульном листе год издания читается как окончание автографа.
Увы, Любовь Евгеньевна пишет в своих мемуарах, что познакомилась с Булгаковым полугодом позже — в начале января 1924 года. Правда, обстоятельства и «антураж» удивительно похожи: «Из Берлина на родину, — рассказывает Л. Е., — вернулась группа „сменовеховцев“. Некоторым из них захотелось познакомиться или повидаться с писателями и журналистами — москвичами. В пышном особняке в Денежном переулке был устроен вечер…» Здесь она и увидела — по ее словам, впервые — пришедших вместе Дмитрия Стонова, Юрия Слезкина и автора опубликованных в «Накануне» «Записок на манжетах» Михаила Булгакова[201].
В подтверждение мемуаров сердито говорила мне, что никакого Коморского не помнит.
Может быть, старик ошибся? Тем более что — как он говорил — никогда более с Любовью Евгеньевной не виделся. Может быть, принял за Василевского другого журналиста и, соответственно, другую даму за Любашу? Может быть, может быть… Но Коморские всю последующую жизнь прочно дружили с Татьяной Николаевной, события их молодости бесконечно вспоминались при встречах, рождая домашний фольклор, и трудно себе представить, чтобы Татьяна, помнившая все не хуже Коморского, спутала Любашу с кем бы то ни было…
Не исключено, что вечер 30 мая 1923 года для Любови Евгеньевны был проходным, и Булгакова она действительно впервые рассмотрела полгода спустя, когда уже разошлась с Василевским, была свободна и смотрела вокруг другими глазами…
Но самым интересным в беседах с Коморским было то, как он воспринимал Булгакова и Татьяну.
В его рассказах это были люди молодые и веселые. Когда Коморский познакомился с ними (в конце 1921 года или в начале 1922-го), Булгаков ходил в странной шубе мехом наружу и называл ее «собачьей шубой». Потом дела его поправились, и шубы этой на нем уже не было… Это был человек очень легкий, улыбчивый, с частой шуткой. Бедствовал? Наверно, бедствовал, но это как-то слабо запомнилось. Запомнилось, что ко всем своим бедам — безденежью, коммунальной квартире, собачьей шубе — он относился легко, с юмором, все это было для него источником шутки.
И это так совпадает с тем, как Булгакова воспринимала потом Елена Сергеевна. И Наталия Ушакова говорила о нем так же. Однажды я попросила ее, художницу, показать, на каком снимке Булгаков более всего похож. Она указала на фото со смеющимися глазами.
(А булгаковский морфинизм? — спрашивала я Коморского. Разговор был осенью 1975 года, и я уже что-то знала о том, что Булгаков прошел через морфинизм в 1917–1918 годах. Для Коморского это не было новостью: что-то ему рассказывала Татьяна Николаевна. Но к ее рассказам он отнесся без большого интереса. Да мало ли кто в те годы не пробовал наркотики… Мода такая была… Он сам, Коморский, пробовал кокаин. А главное, никаких следов морфинизма в облике и поведении Булгакова не было. Это был явно нормальный и совершенно здоровый — и психически и нравственно — человек.
А как выглядела Татьяна Николаевна? — допытывалась я. Мемуаров о Булгакове тогда почти не было, и огромным успехом пользовались появившиеся в журнале «Театр» записки В. Лёвшина, который короткое время, примерно в 1924 году, жил по соседству с Булгаковым. В. Лёвшин так описывал Т. Н.: «Его жена, Татьяна Николаевна Лаппо — женщина лет около сорока, высокая, худая, в темных скучных платьях…»[202] Старик Коморский на мой вопрос неожиданно по-юношески засмущался и даже щеки его чуть порозовели. Нет, нет! — пылко почти вскричал он. — Это была очень общительная, красивая молодая дама… необыкновенно стройная… лет двадцати шести…)
Потом Булгаков разошелся с Татьяной и как-то сразу из дома Коморского и из круга друзей того периода ушел, решительно и навсегда. Иногда случайно встречались — в театре, на улице. Здоровались, любезное «как поживаете», не более… Правда, из рассказов Коморского выходило, что Зина — тоже совершенно случайно — встречала Булгакова почему-то чаще. При встрече упрекала его: «Что же ты Тасю забыл?» Он вздыхал, лез в карман за деньгами, просил передать Татьяне.
«Он считал себя виноватым перед Татьяной», — объяснял Коморский. И, как формулу, повторял булгаковскую фразу, которую, по-видимому, не раз слышал от Т. Н.: «Я думаю, что Бог накажет меня за тебя». Человек атеистической эпохи, добавлял с недоумением: «Оказывается, Булгаков был глубоко верующим…»
И в Малый Козихинский больше не заходил? Из уцелевших фрагментов булгаковского дневника мы знаем: заходил все-таки. Вот зубы лечил у Зины, и Зина, судя по всему, была рада его нечастым визитам. Женщины любили его — не претендуя ни на брак, ни на роли любовниц…
Единственную подаренную Булгаковым книгу Коморский сохранил. На ней автограф: «Зине и Володе Коморским в память вечеров на Козихе. Михаил Булгаков. Москва, 1924, 12-го марта». Собственно, это не книга — отдельный оттиск повести «Дьяволиада» из альманаха «Недра». Свежий номер альманаха Булгаков получил 25 февраля (это тоже известно из уцелевших фрагментов дневника); оттиски, может быть, на несколько дней позже; а если так, то к Коморским с этим свидетельством своего успеха пришел сразу.
И еще, думаю, именно здесь — в Малом Козихинском переулке — возник первый толчок к замыслу «Зойкиной квартиры». Правда, в квартире Коморских всего лишь три комнаты, а не шесть, как у Зои Пельц, но чтo стоит Булгакову раздвинуть стены, переместить квартиру на Большую Садовую и включить «играющий, как страшная музыкальная табакерка», двор громадного дома… Главное: «Зина, ты орел, а не женщина!»
Имя Татьяны Николаевны впервые всплыло для меня где-то в середине 1960-х годов — из уст Е. С. Булгаковой. Елена Сергеевна произнесла его с огромным уважением и без опции к обсуждению: первая любовь Михаила Булгакова… Потом это имя прозвучало из уст Надежды Афанасьевны, сестры писателя, — стало быть, в 1968 году. На этот раз Татьяна прошла передо мною как самоотверженная спутница Булгакова на дорогах гражданской войны. И только в рассказах Коморского она стала фигурой из плоти и крови.
В 1968-м, получив у Надежды Афанасьевны адрес, я Татьяне Николаевне написала. Она ответила тотчас, безукоризненно вежливо, и были в ее открытке такие слова: «К сожалению, ответить на Ваши вопросы не могу. Слишком много времени прошло, и почти все забыто. Возвращаться к этому не могу и по состоянию здоровья». Ответ меня не обескуражил: ибо, согласитесь, кто же ни с того ни с сего станет отвечать на разные вопросы очень далекому, неизвестно откуда взявшемуся человеку? Волновало то, что она откликнулась, это значило, что она контактна, что с нею можно разговаривать, нужно только ее увидеть.
Но на такую дальнюю поездку денег у меня не было. Собственно говоря, у меня вообще не было никаких денег. Советская семья, как известно, могла относительно безбедно продержаться, если работали все взрослые члены семьи. У нас была маленькая семья — двое взрослых и ребенок. Но зарплату в дом приносил только один, и это, увы, была не я. А издательские договора? — скажет читатель. — Договора с крупнейшими советскими издательствами: «Наукой» (издательством Академии Наук СССР) и «Художественной литературой»? Ах, эти странные договора, неизменно оборачивавшиеся для меня ловушкой. Я была должна — мне никто ничего не был должен. Ни «Наука», как раз выпустившая вторым тиражом (50 тысяч экземпляров; первый был 70 тысяч) мою книжку об Ильфе и Петрове. Ни, тем более, «Художественная литература», как раз в это время отказавшаяся выпускать мою книгу о Булгакове. Уже шли журнальные публикации — в «Неделе» и «Юности» с их многомиллионными тиражами, в авторитетнейшем литературоведческом журнале «Вопросы литературы». И что же, гонорары не платили? Платили. Как раз на трамвайные расходы…
Был, однако, момент, когда мне показалось, что выход есть: возникла переписка с Верой Алексеевной Чеботаревой.
Вера Чеботарева жила в Баку, преподавала там русскую литературу; прочитав только что вышедший роман «Мастер и Маргарита», поехала во Владикавказ (тогда город Орджоникидзе), разыскала там людей, еще помнивших Булгакова, опубликовала очень удачную статью об этом в газете «Бакинский рабочий». Со статьей в руках предстала перед Еленой Сергеевной Булгаковой. Была принята и обласкана. Е. С. дала ей мой адрес.
Вот Вере Алексеевне я и предложила съездить в Туапсе — от Баку все же не так далеко — и повидаться с Т. Н. Вера Алексеевна в Туапсе не поехала. Вера Алексеевна отправила в Туапсе письмо.
Нужно сказать, что город Туапсе в Краснодарском крае, на юге России, был тогда маленьким курортным городом — может быть, он и теперь такой, не знаю. В межсезонье в нем было пустовато, все друг друга знали, и когда после выхода в свет романа «Мастер и Маргарита» Булгаков стал знаменит и слава его долетела до Туапсе, светские дамы города (литературно образованные дамы, я имею в виду) бросились к Т. Н. за подробностями. И получили от мгновенно замкнувшейся Татьяны Николаевны примерно то же, что она написала мне: «Слишком много времени прошло… все забыто…». Тут уж литературно образованные дамы перестроились и стали донимать ее упреками: как же так, не поняла великого писателя… не заметила… не оценила… Словом, принялись, как могли, отравлять Татьяне Николаевне жизнь.
Откуда мне известно, что именно говорили эти милые дамы? Да вот передо мною письмо одной из них, полученное в сентябре 1975 года, уже после того, как я побывала, наконец, в Туапсе: «Она никогда не понимала и, видимо, никогда не поймет, какой он большой писатель. Ей этого не дано. Вот что меня возмущает… Но с этим ничего нельзя сделать. Она меня как-то просила дать ей прочесть „Мастера и Маргариту“, а я еще не собралась ей принести. Все равно она ничего не поймет».
И Вера Чеботарева — хуже не придумаешь! — начала свое письмо к Т. Н. с прочувствованной речи на ту же тему: вот… вы прошли рядом с великим писателем… не поняли… не разглядели… Взбешенная Татьяна Николаевна отправила полученное письмо своей корреспондентке обратно. После чего вопрос о свиданиях и доверительных беседах, как говорится, отпал…
А в апреле 1975 года произошло чудо. (В литературной судьбе не бывает без чудес. Точнее, литературной судьбы не бывает без чудес.) В редакции «Юности» я получила командировку на Кавказ. В Грозный, Владикавказ и Туапсе — к Татьяне Николаевне Кисельгоф.
Но тут маленькая предыстория.
…В том, что моя книга о Булгакове была зарублена в издательстве «Художественная литература», ни положительные, ни отрицательные качества самого сочинения никакой роли не играли. Дело было в Булгакове. Все решалось в неких недоступных мне, ужасно высоких инстанциях, и в инстанциях этих, поразмыслив, решили, что Булгаков подробного исследования его творчества, тем более биографии пока не заслужил.
Ну, не заслужил и не заслужил. Всё? Нет, не всё. При заключении договора я получила аванс и, следовательно, была у издательства на крючке. По условиям договора и по принятым в советских издательствах нормам я должна была книгу послушно переписать — независимо от того, будут ее в дальнейшем издавать или нет. (Было ясно: не будут.) Переписать с учетом всех сделанных мне замечаний — независимо от того, признаю я эти замечания дельными или нет. (В большинстве случаев — нет, не признавала.) В противном случае надлежало вернуть аванс — причем сумму бoльшую, чем я получила. Меня почему-то приводило в отчаяние именно это: сумму бoльшую, чем я получила.
«Как может человек выплатить издательству деньги, если у этого человека никаких денег нет?» — поинтересовалась я у заведующего редакцией. «Взыщут», — флегматично ответил заведующий. «А как взыщут, если денег нет?» — «Опишут имущество», — пояснил заведующий. Признаться, я не поверила. Какое имущество у советского человека? И зачем издательству «Художественная литература» мое бедное имущество?
И тут неожиданно и совсем в другом месте я получила полную консультацию по этому вопросу. В Харькове я жила в рабочем районе, в поселке Тракторного завода, и, как все жительницы этого района, много времени проводила в очередях. В обыкновенных очередях — за молоком и хлебом, за маслом и мясом, за мукой и картошкой. Словом, в гуще народа. Там много интересного можно было услышать, многому полезному научиться — например, как варить прекрасный борщ из консервов «Бычки в томате», если в магазинах уже давно нет ни мяса, ни рыбы. А тут стоявшие в очереди терпеливые женщины вдруг затеяли обсуждение того, что происходит, когда человек задолжал государству. («Какие у них могут быть долги государству? Они же книг не пишут», — подумала я. Но промолчала.)
«Описывают, а потом вывозят, — со всеми подробностями рассказывала одна. — Ну, просто все вывозят из дома, под чистую». — «Детское не берут», — вмешалась другая. «Еще как берут! — включилась третья. — Ребенок спал, ботиночки под кроватью стояли, так они и ботиночки забрали».
Я получила выстоянные мною продукты, пришла домой. Мой маленький сын спал, под его кроватью стояли ботиночки. Я заплакала и поняла, что нет у меня другого выхода — буду калечить и переписывать книгу.
А потом оказалось, что все к лучшему, как говаривал Михаил Булгаков. Ведь пока в издательстве спорили и терзали мою рукопись, пытаясь поточнее сформулировать свои политически выверенные претензии, я продолжала работу. Материалы были бесконечны; их было гораздо больше, чем я успевала освоить; больше, чем могла бы вместить книга.
Теперь я не правила, я просто выбрасывала к чертям все, что вызывало возражения моих редакторов. Выбрасывала целые главы и писала новые… о других событиях в жизни Михаила Булгакова… о других произведениях… о других проблемах в его произведениях… Я давно знала: можно с любой стороны подойти к моему герою — главное, нужно его понять и верно, насколько у меня хватит таланта, осветить то, что я поняла. Тогда, может быть, его увидят живым читатели… Я сама не сразу осознала, что пишу совсем другую книгу. И в течение двух или трех лет написала ее.
Тем временем «сверху» пришло распоряжение: рукопись считать «творческой неудачей». Это не было оскорблением. Просто такая формулировка позволяла издательству списать аванс. Новый текст издательские редакторы читать не стали. Зачем? Правила соблюдены: рукопись представлена — оказалась творческой неудачей — аванс списан… Но был добровольный рецензент, все-таки рукопись потребовавший и прочитавший. Этим рецензентом был Константин Симонов. В своем отзыве (в форме письма, обращенного к автору, но это, так сказать, художественный прием) К. М. Симонов писал:
«Мне кажется, что эта работа сейчас представляет собой творческую биографию того типа, который в принципе подходит для издания в серии „Жизнь замечательных людей“. И я в качестве таковой готов этим письмом к Вам рекомендовать эту работу к рассмотрению в издательстве „Молодая гвардия“.
Самое интересное и новое для меня в Вашей работе — это рассмотрение биографии Булгакова, основанное, как мне это ясно, на огромной исследовательской работе. Особенно это относится к периоду юности, молодости, становления Булгакова как художника.
Я бы хотел рекомендовать этим письмом одному из наших толстых журналов опубликовать первые четыре главы Вашей работы — как отдельную статью. Мне такая публикация кажется весьма интересной»[203].
Ни один из толстых журналов, однако, письмом Симонова не заинтересовался. В издательстве «Молодая гвардия» рукопись долго читали (я уж начала волноваться — не зачитали бы), вернули, поблагодарив за доставленное удовольствие. И только в «полутолстой» (или «тонкой»?) «Юности» прочли и рецензию и рекомендованные рецензентом первые главы моей работы. Все-таки это было по их специальности — молодые годы знаменитого писателя.
Материал был сложный, журнал по объему небольшой, поэтому предложили написать две статьи. И тут, вместо того, чтобы броситься к пишущей машинке, я взмолилась о командировке! Это в написанном мною тексте все звучало убедительно. У меня же какие-то мои идеи вызывали сомнения. И своим собственным выводам, основанным на доступной мне информации, я доверяла не вполне. Было позарез необходимо повидаться с женщиной, которая была рядом с моим героем все трудные годы гражданской войны… Что-то проверить, уточнить, понять… Попасть на поле боя у Чечен-Аула — то самое поле, которое пока я знала только по описанию Булгакова («Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках…») да еще по работе грозненского историка М. А. Абазатова… Необходимо было побывать во Владикавказе.
Командировка на двенадцать дней — это очень небольшая сумма. Но и сумма и командировка решали все! Кажется, в моей жизни не было других дней, столь перенасыщенных впечатлениями и встречами. После мутноватой предвесенней Москвы южный апрель сверкал всеми красками уже начинающегося лета. Я была влюблена в Булгакова, в свою выпущенную на волю, расцветающую работу, в Кавказские горы, чеченцев, в прозрачно-чистый Грозный, Ханкальское ущелье, Владикавказ, была влюблена в Т. Н. и в восхитительного старика — осетинского артиста Владимира Тхапсаева, когда-то игравшего в булгаковских «Сыновьях муллы» и теперь показывавшего мне, как прекрасен Терек, если правильно выбрать точку обзора…
И архивы, архивы… В Грозном и Владикавказе были архивы, а в них — газета «Грозный» за 1919 год и в ней публикация Булгакова (и еще надо было думать: Булгакова ли? подписано: М. Б.), вороха документов «лито» — литературного отдела Владикавказского ревкома, в котором в 1920-м работал Михаил Булгаков…[204]
А первый мой причал был, конечно, в Туапсе.
У Татьяны Николаевны оказалось сумрачное, как будто заслонкой задвинутое лицо и настороженные глаза. Она была стара и одинока; ее закрытость и настороженность были попыткой защитить себя.
Я учла «прокол» Чеботаревой. Один из ведущих сотрудников «Юности» Владимир Огнев сделал по моей просьбе надпись на номере журнала с моей публикацией, и в надписи этой были такие слова: «Жене и самоотверженному товарищу Михаила Булгакова в трудные годы его юности». Татьяна Николаевна посмотрела надпись, проследила взглядом показанный мною состав редколлегии с фамилией Огнева, подняла на меня глаза, вдруг ставшие трогательно доверчивыми, и спросила: «А откуда меня знают в „Юности“?»
Она мне понравилась сразу. Может быть, потому, что я помнила, что Булгаков любил ее. С подчеркнутой торжественностью я извлекла единственную полученную мною ее открытку; она потянулась взглянуть, что это она там такое важное написала; затем так же торжественно я вынула открытку из ее рук и убрала в свой портфель, как убирают ценный документ. Ей стало смешно — оказалось, что она неожиданно и легко смеется.
Потом был другой момент, когда я стала шутя предсказывать, что когда-нибудь о ней и Булгакове будут снимать кино… (Она насторожилась.) Самые красивые актрисы будут соперничать за право изображать ее… (Выжидающий взгляд.) Получится, конечно, ужасно непохоже… Но все будут очень довольны! Тут она представила себе это «кино» и от души расхохоталась.
(А когда несколько лет спустя первое такое «кино» — повесть «Михаил Булгаков на берегах Терека» — ей прислал литератор Девлет Гиреев, она — нет, не смеялась, была довольна. Ибо трудная это вещь — одиночество и старость.)
В середине дня вдруг — с детской надеждой — она намекнула, что в Туапсе недавно открылся новый ресторан… Просто замечательный ресторан, и некоторые ее знакомые там уже побывали и рассказывают, что там подают замечательное вино (она назвала марку). Ну, что ж, мы отправились в ресторан.
Днем здесь было пустынно, и Татьяна Николаевна выбрала столик прямо посреди зала, а я (тут надо признаться, что я как-то не привыкла ходить в ресторан без своего решительного спутника и чувствовала себя несколько неуверенно) вздохнула и направилась решать свои проблемы в конец пространства — за ту полуперегородку, которая отделяла зал от кухни.
Официант и повар, о чем-то говорившие, сдвинув головы через раздаточный прилавок, с недоумением обернулись, выпрямились и уставились на меня. «Мальчики! — сказала я, не скрывая смущения. — Выручайте». (Тогда у меня еще сохранялась эта чисто киевская манера — разговаривать с незнакомыми людьми, как с добрыми знакомыми.) И дальше — что вот, мол, приехала из журнала «Юность» (кто же не знал тогда журнал «Юность»!)… специально чтобы побеседовать с этой старой дамой, которая сейчас сидит в зале… Это вдова (пусть будет вдова, не погружаться же в подробности) знаменитого писателя Михаила Булгакова… (Фамилию Булгакова «мальчики» явно услышали впервые, но прониклись почтением…) Короче, мне нужно, чтобы она была довольна, мне ее разговорить нужно… а у дамы — возраст, вы понимаете, с зубами не совсем… словом, нужны котлеты. «Котлет нет, — сказал повар участливо, — но вы не волнуйтесь: я так отобью бифштекс, что будет лучше котлеты». И вино… (Я назвала облюбованное ею вино.) Официант с готовностью кивнул… Но я пить не могу… мне работать надо, мне слушать ее надо, ничего не упустить… «Понял, — сказал официант, — я подам в рюмке…»
«Мальчики» оказались на высоте. Бифштекс был воздушнее самой взбитой котлеты. Перед Татьяной Николаевной появилась высокая стройная рюмочка, ровненько до краев — как только официант донес? — наполненная золотистой влагой. Что там еще было в меню, не помню, но все было прекрасно. Сиял официант, справившийся с задачей, сияла я, Татьяна Николаевна была счастлива.
(А несколько лет спустя известный поклонник Булгакова и первый собиратель его библиографии В. А. Молодцов рассказал мне, что навестил Татьяну Николаевну в Туапсе и она все пыталась намекающе ему втолковать, что здесь есть замечательный ресторан… и там подают такое вино… и с Яновской она в этом ресторане побывала… «Но я сделал вид, что намека не понял, и в ресторан ее так и не сводил», — веселился рослый красавец Молодцов, служивший в престижнейшем и, вероятно, небедном военном учреждении под Москвой.)
И Т. Н. говорила… Как-то сразу выяснилось, что при расставании она слово дала Булгакову — ничего не рассказывать о нем. И теперь незаметно для себя впервые нарушала обет молчания. Иногда я задавала вопросы, остро волновавшие меня. Например: как все-таки Булгаков попал в Белую армию? Ушел добровольцем? Или — врач и военнообязанный — был мобилизован деникинцами? «Конечно, мобилизован!» — решительно отвечала Т. Н. Правда, подробностей не было…
Но чаще я просто слушала, и тогда высвечивались живые мелочи — солнечные зайчики бытия. К примеру такой. Зима 1920–1921 года во Владикавказе была на редкость холодной. Очень мерзли ноги. А у Татьяны Николаевны была небольшая накидка из горностая. Горжетка. Нет, пожалуй, даже палантин. Короче, она разрезала своего горностая на куски и запихала в сапоги — для утепления. А потом, к следующей зиме, уже в Москве, извлекла эти куски из сапогов — представьте, они нисколько не попортились! — и сшила себе прелестную шапочку из горностая. С цветком. «Знаете, как я была одета зимой 1921–1922 года в Москве? Пальто из шинели, горностаевая шапочка и валенки!»
А попутно в этих рассказах раскрывалась она сама. С ее доверчивостью и простодушием. С ее душевностью и теплотой. С тем, что Инна Васильевна Кончаковская, с которой мне еще предстояло познакомиться, обозначит так: «Теплая она была. Булгаковы — они были умные, а она — теплая. И очень нуждалась в теплоте…»
И еще, как и всем булгаковским женщинам, ей было присуще благородство.
Перед моим отъездом из Москвы Коморский рассказывал: у Т. Н. недавно был день рожденья; и вот он хотел послать ей подарок, но вспомнил, что она, кажется, очень бедствует материально; подумал и послал деньги; очень беспокоился: не обиделась бы; это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги; а она, представьте себе, — удивлялся Коморский, — ничуть не обиделась, была рада и очень благодарила…
Я передала Т. Н. привет от Коморских (естественно, умолчав о приведенном выше рассказе) и услышала от нее: недавно у нее был день рожденья… и Коморский — такая странность — прислал ей вместо подарка деньги… это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги… но она подумала, что они, вероятно, очень постарели и им уже не по силам ходить по магазинам выбирать подарки… поэтому она не показала, что удивилась, а просто поблагодарила…
Магнитофона у меня не было — в ту пору это был экзотический и слишком дорогой предмет. Я даже не стенографировала. В этих встречах-беседах — и с Татьяной Николаевной и во всех других — меня влекли прикосновения к истине: какая-нибудь неожиданная, определяемая двумя-тремя словами подробность… внезапная, не подготовленная, непредсказуемая реплика… отдельное, поразившее слово… Такие вещи хорошо запоминаются, сохраняя интонацию, в них — дыхание подлинности.
Конечно, я что-то записывала — быстро, пунктирно, стараясь не терять глаза собеседника. Или даже — чтобы не спугнуть доверительную интонацию — записывала чуть позже, едва выйдя за дверь, присев где-нибудь на скамью, на камень, на выступ стены… Потом любила работать в уединении, разбирая свои каракули и пытаясь восстановить не столько услышанное, сколько понятое. Наталкивалась на нестыковки, неясности. Очень важно было после этого встретиться снова и, хорошо бы, не однажды… Осторожно подвести собеседника к противоречию… Еще раз, проверяя себя, услышать удивительно удачное слово.
Ах, эти слова… Бывает слово — в десятку! наповал… А бывает — не в слове дело. Иногда истина в каком-то зазоре между словами… В зазоре между тем, что человек говорит, и тем, что хочет сказать… между тем, что говорит, и тем, что думает…
Это было, вероятно, в первый год моего знакомства с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ну, может быть, во второй — не позже. Меня занимал предательский вопрос (исследователь, он ведь всегда анализирует — наедине с собой, разумеется, — и анализирует жестко, порою беспощадно, как патологоанатом): точно ли она любила Булгакова? То, что она верила в его гениальность, было видно, было на поверхности. А любовь? Мало ли как складываются отношения между людьми.
Спросить под стенограмму? Вздор! Елена Сергеевна, вы его любили? Ну, скажет: да, любила… А на самом деле? Меня ведь интересовало — на самом деле…
Но однажды… Помнится, она что-то делала — стоя лицом ко мне, но не глядя на меня… Накрывала на стол? Нет, это было не в кухне, где она кормила гостей, а в первой комнате ее двухкомнатной квартиры, хорошо помню, у массивного круглого стола, украшенного большой, еще булгаковской, настольной лампой. Стало быть, разбирала бумаги на столе… И диалога не было. Струились какие-то отдельные, уплывающие, необязательные слова. И может быть, мой вопрос о сокровенном — не произнесенный — сконденсировался в воздухе сам собою…
Должно быть, я пропустила начало фразы… И: «О, этот толстый нос…» — сказала она вдруг… Тайно скользнувшая улыбка… Неожиданное движение, которое я не могу передать… Мгновенье! И я опустила глаза, как будто случайно подсмотрела недозволенное… тайну отношений между женщиной и мужчиной… их движение друг к другу…
Я, увы, не художник. Это у Булгакова так просто: «Придется вам, мой милый, жить с ведьмой! — После этого она кинулась к мастеру, обхватила его шею и стала его целовать в губы, в нос, в щеки». Ну, да! Она целовала его в нос — он это знал…
Но с этого момента и я знала, что она просто любила его. Любила и любит. И с этим знанием я читала потом ее дневники и их переписку…
А двенадцатью годами позже что-то в этом духе раскрылось во время моей встречи с Т. Н. Я уже рассказывала об этом[205], но повторюсь.
Татьяна Николаевна, уже давно не Лаппа и не Булгакова, а Кисельгоф, сидела на покрытой старым ковром тахте в своей крохотной квартире в Туапсе и горестно вспоминала, как в 1918 году она и Булгаков оставили все свои вещи в Москве, у «дядьки» Николая Михайловича Покровского, а когда через три года вернулись, оказалось, что «дядька» небрежно свалил узлы на чердаке и все погибло от сырости и от моли… Погибли одеяла с толстым ворсом… и две роскошные лисьи шкуры — ее отец, заядлый охотник, сам подстрелил этих двух лис… и старинные, прекрасные ковры, подаренные ей отцом… И только один ковер — старенькая Т. Н. всплескивала руками, радуясь, что догадалась тогда пересыпать его табаком, — уцелел, вот этот самый, много лет потом укрывавший ее и Булгакова постель…
И вдруг с бессознательной нежностью, неожиданным и очень женственным движением она провела ладонью… нет, не по ковру, а чуть-чуть над ковром, по какому-то, ей одной видимому свечению над ковром… И я, обомлев, поняла — да не поняла, увидела! — что она по-прежнему любит своего Михаила, навсегда изменившего ей — по правде говоря, не с женщиной, а с литературой. Что она любит, как любила всегда, от школьных, девчоночьих лет до этой, восьмидесятитрехлетней старости. И два ее последних брака в этом смысле для нее не имеют никакого значения…
А с Любашей такого не было, и, чтобы понять это, тоже не требовалось задавать вопросы под стенограмму. Увы, обожаемая мною Любовь Евгеньевна не была в Булгакова влюблена. Ну и что? Очаровательно открытая по характеру, литературно образованная, с прекрасным вкусом («Светлый парень Любочка», — называл ее когда-то Булгаков), она была достойной, верной, преданной женой. Такие браки бывают долговечными и счастливыми. Именно так любили женщины ее круга, устраивая свою судьбу. Так любили ранние героини Булгакова: Елена в «Днях Турбиных» и Серафима в «Беге». Не столько любили, сколько разрешали себя любить, отвечая на любовь нежностью и преданностью. Женщины другой любви у него появятся позже: Ева… Аврора… Маргарита…
И не верьте мемуарам С. А. Ермолинского, когда он пишет, что пора жизни Булгакова с Любашей — сплошной праздник: «…Его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной… А дома его ждала полная чаша!.. Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково…»[206]
Это начинающий сценарист Ермолинский, ошеломленный тем, что попал в дом знаменитого автора «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры», так воспринял и навсегда запомнил булгаковский быт в 1929 году. Тем более что, как бы ни терзало дом безденежье, стол для гостей, как это принято в России, был всегда накрыт… На самом деле это был тяжелый период в жизни Михаила Булгакова. И женская судьба Л. Е. рядом с ним была трудной. Успех «Дней Турбиных» — и сразу же цветник красивейших актрис вокруг ее влюбчивого мужа; потом грубая, дикая ежедневная брань критики, запрещение всех пьес, жизнь без гроша и наконец развод… «От нее уходил не автор, сверкнувший лихо „Днями Турбиных“, а притихший „неудачник“, сочинявший заказные пустяки», — пишет Ермолинский[207]. Оставим на совести мемуариста «заказные пустяки», которые якобы сочинял Булгаков. Отмечу: он ушел, когда все начало налаживаться. А еще точнее, ей, Любаше, пришлось уйти из дома, который она считала своим, из свитого ею гнезда, уступить место другой женщине — именно тогда, когда все начало налаживаться. Через все это — свой брак и развод — она прошла с большим достоинством.
В Туапсе я больше не бывала никогда. Свои публикации аккуратно посылала Татьяне Николаевне — как еще я могла выразить ей свое внимание и то, что помню ее? Так же аккуратно она отвечала. Сохранилось четырнадцать ее писем; было, вероятно, больше.
Порою это действительно письма, с информацией («Теперь я Вам отвечу, что Вы меня спрашиваете. Платон, брат Саши Гдешинского, не помню, в каком году, был убит на войне с германцами. <…> Коля Сынгаевский хотел поступить в балет, поступил он или нет, я не знаю. На улице Рейтарской мы жили, кажется, месяца два, а потом сняли комнату у доктора Воскресенского».)
Но чаще это были открытки — то вложенные в конверт, то собственно открытки, без конверта:
«Милая Лидия Марковна! Большое спасибо за журнал „Юность“, что Вы прислали. Прочла с интересом и удовольствием Вашу статью…» (1975, 21 сентября.)
«Милая Лидия Марковна! Поздравляю Вас с Новым годом. Желаю Вам здоровья и чтоб в этом году побольше было бы Ваших публикаций. Коморские прислали карточку, очень хорошо Ваш сын снял их…» (1977, 7 января.)
«…Поздравляю Вас с праздником 8-го марта. Желаю Вам здоровья и, конечно, чтоб Вас печатали! Большое Вам спасибо за журнал… С большим интересом прочла Вашу статью. Что Вы еще готовите в печать?..» (1977, 28 февраля.)
«Милая Лидия Марковна! Шлю Вам первомайский привет и большую благодарность за журнал „Юность“. Я очень жалею, что не прочла роман Слезкина, его нигде не достать. Я с большим интересом прочла — то далекое прошлое — это все как было. Желаю Вам продолжать печататься. Целую Вас. Ваша Т. Н.» (1977, 27 апреля.)
«…Большое спасибо, я получила Ваши публикации, журнал „Аврора“ и „Вопросы литературы“. У нас этих журналов нет. Я с большим интересом прочла. Все очень и очень далекое, но дорогое… Я очень Вам благодарна, что Вы не забываете меня. Желаю Вам всего хорошего, главное, чтоб Вас печатали! Целую Вас. Ваша Т. Н.» (1977, 22 июля.)
Перечитывая письма Т. Н. и наткнувшись на это повторяющееся: главное, чтобы Вас печатали, я смутилась; подумала: неужели я жаловалась ей на свою литературную судьбу?
Мое положение в литературе действительно было сложным: как правило, из каждых трех представленных мною в разные редакции материалов выходил в свет один. Два другие погибали. Более того, выходил в свет — опять-таки с удивительной последовательностью — самый малый по объему. Ни одна сколько-нибудь крупная статья, ни одна большая публикация света не увидели. (А в редакциях лежали и были сброшены тщательно подготовленные мною тексты «Необыкновенных приключений доктора», «Зойкиной квартиры», «Адама и Евы» и многое другое.) Цензура? Свирепствовала не только цензура. Суетились начинающие булгаковеды. С каким охотничьим азартом разыскивались в московских редакциях мои рукописи, чтобы тут же быть вышибленными… Я петляла, как заяц, уходящий от лисы… Пробовала печататься в Ленинграде. Опубликовала статью во владикавказской газете «Социалистическая Осетия»… Выручало то, что материалы были бесконечны.
Несколько моих писем к Т. Н. сохранились. (После ее смерти Тамара Константиновна Вертышева, племянница и единственная наследница Т. Н., передала мне эти письма.) Их шесть. Нет, жалоб на литературную жизнь в них нет.
«Милая Лидия Марковна! Шлю Вам большую благодарность за фотоснимок, мне было очень приятно его получить. Как Вам удалось достать этот журнал! Жалко, что нет Вашей публикации. Желаю Вам, чтоб они были. Я всегда их читаю с большим интересом и удовольствием. Где Вы отдыхали летом? У меня была Тамара Константиновна… Живу одна…» (1977, 17 сентября.)
Не помню, о каком фотоснимке идет речь и что за журнал я для нее достала. А вопрос: «Где вы отдыхали летом?» и вздох: «Живу одна» — это тихий намек на то, что мне пора бы приехать.
«Милая Лидия Марковна! Наконец собралась Вам ответить. Я очень Вам сочувствую, я знаю хорошо, как это все тяжело переносить. (Это не о литературных трудностях; это ответ на мое письмо о том, что я в течение полугода похоронила родителей. — Л. Я.) Очень Вам благодарна за журнал „Наука и жизнь“, приятно его иметь, у нас нет в продаже, но я все Ваши публикации прочла в библиотеке. Одна добрая душа мне все же прислала книгу Булгакова — однотомник, я не поверила своим глазам, когда получила. Желаю Вам всего самого хорошего, продолжать печататься и быть здоровой». (1978, 15 мая.)
Стало быть, только в мае 1978 года ей прислали (кажется, из «Худлита») однотомник Булгакова с романом «Мастер и Маргарита»; я ей в этом помочь не могла: у меня был единственный экземпляр, издание 1973 года, подарок К. М. Симонова.
«…Очень Вам благодарна, что Вы меня не забываете. Журнал „Вопросы литературы“ я получила. Хотя там статья Ваша небольшая, но для меня каждая строчка М. Булгакова интересна и дорога. Как Ваша жизнь, написали бы как-нибудь, в каком издательстве Вы работаете и что в дальнейшем собираетесь опубликовывать. В августе была у меня Тамара Константиновна со своим сыном, 16 августа уехали… Живу одна, уже привыкла. Когда будет возможность, загляните ко мне в Туапсе». (1978, 28 августа.)
«В каком издательстве Вы работаете?» — явно кто-то у нее спрашивает. Ее смущает, что она не может ответить. Как понимает читатель, ни в каком издательстве я не работала; я вытаскивала из небытия Михаила Булгакова, а это работой не считалось…
И еще поздравительные открытки, новогодние, первомайские… В России было принято перекликаться предпраздичными открытками — подавать друг другу знак: дескать, помним, рады поздороваться, обменяться пожеланиями доброго здоровья.
«…Здоровья и больших успехов в Вашей работе, главное чтоб всегда Вас печатали…»; «…С праздником весны, желаю Вам здоровья, благополучия, и чтоб Вас печатали как можно больше. Жду Ваших публикаций…»; «…Спасибо за поздравление. Я Вас тоже поздравляю с Новым годом, желаю Вам здоровья, счастья и успеха в творческой Вашей работе. Давно я не видела Ваших публикаций…»
И снова звала в гости: «Милая Лидия Марковна! Шлю Вам большую благодарность за журнал „Аврора“… Предисловие Ваше очень хорошо написано, все же Вам мало дают печатать. Я живу все так же одна. Тамара Константиновна должна в июле ко мне приехать. Когда у Вас будет возможность приехать ко мне, буду рада Вас видеть у себя». (1979, 22 июня.)
Она понимала, что я ее люблю. Это было в ее памяти, в письмах, в бедных моих публикациях. И одного не могла понять: почему столько людей к ней едет, а я — нет, ведь Туапсе — на перекрестке курортных дорог. Но поездка в Туапсе — не прогулка в ближайший ресторан, а на курорты я не ездила.
Да, с того момента, как я побывала у Т. Н., как прорвало — к ней текла толпа поклонников. Тех, кто уже стал на стезю булгаковедения, и тех, кто только собирался стать на эту стезю. Кому-то я сама дала ее адрес — я не делала из этого секрета. Кто-то увидел ее имя в моих публикациях.
И сразу же начались вымыслы. Причем до вульгарности однотипные.
Леонид Паршин напишет: «…Появилась мечта найти первую жену Булгакова Татьяну Николаевну Кисельгоф. Слухи о ней распускали один страшнее другого: что она ведьма, никого не принимает, на письма не отвечает, где живет — неизвестно и вообще умерла. „Это все неспроста“ — решил я и 6 мая 1981 года приехал к Татьяне Николаевне в Туапсе»[208].
Ведьма? Но из моих публикаций, вышедших до поездки Паршина в Туапсе, видно, что она мила и контактна. Не отвечает на письма? Но уже возникла ее переписка с Д. А. Гиреевым, С. А. Ермолинским, А. П. Кончаковским. Почему, наконец, «где живет — неизвестно и вообще умерла», если, произнеся эти слова, Л. К. Паршин немедленно отправляется в Туапсе — по точному адресу?
Замечательно, что то же самое — буквально в тех же словах и в то же время — пишет незнакомый Паршину Д. А. Гиреев.
29 ноября 1980 года он так откликается на неожиданно полученное им (в связи с выходом его книги «Михаил Булгаков на берегах Терека») письмо Т. Н.: «Глубокоуважаемая и дорогая Татьяна Николаевна! Вчера я получил Ваше письмо и был радостно оглушен. <…> Ведь в течение ряда лет я делал попытки найти Вас. Но никто из знакомых мне булгаковедов не помог мне в этом. Говорили, что не знаем, или, что Т. Н. не отвечает на письма, или, что Т. Н. уже нет в живых»[209].
Опять: «нет в живых»? Но полутора годами раньше — 13 марта 1979 года — Гиреев писал мне: «Я перечитал Ваши булгаковские статьи, многоуважаемая Лидия Марковна, и с радостью обратил внимание на то, что Вы лично встречались и беседовали с Татьяной Николаевной — первой женой писателя. Припомните, пожалуйста, не говорила ли она Вам, когда и при каких обстоятельствах приехала во Владикавказ? Где они жили в нашем городе? <…> И вообще, что Т. Н. рассказывала о жизни во Владикавказе? Всего Вам доброго. Д. Гиреев».
Это было не первое его письмо (о чем ниже), и поразило оно меня одним: Гиреев так и не спросил адрес Татьяны Николаевны! Житель Владикавказа, знающий в городе каждый угол, расспрашивал о Владикавказе — меня: что рассказывала Т. Н. о фактически незнакомом мне Владикавказе!
Ну, задал бы сам ей эти вопросы — да не по почте, а лично. Вот он пишет ей (16 декабря 1980), что только что вернулся из Москвы, со съезда писателей России. Чтo ему стоило заехать по дороге из Москвы в Туапсе на день? Да хоть на час — подумаешь, круг… Жалуется ей на занятость — преподает в университете. Но и во время летних каникул не приехал[210].
Гиреева не интересовал ее адрес. Он не хотел с нею встречаться. Почему? Да потому, что у него была своя, «художественная» версия пребывания Михаила Булгакова «на берегах Терека». Рассказы Т. Н. могли разрушить так тщательно выстроенный им, дорогой его сердцу сюжет.
Тогда, в 1978–1979 годах, я получила от Д. А. Гиреева несколько писем. Инициатором переписки был он. Задавал вопросы. Писал: «Само собой разумеется: если где-либо я использую Ваши сведения в научных публикациях, то со ссылкой на Вас». Признаюсь, у меня не было большого желания делиться неопубликованной информацией с посторонним человеком — у меня шла книга. Но что поделаешь, коллега спрашивает — и на все вопросы я терпеливо и четко, хотя и кратко, отвечала…
И что же, спросит читатель, обещал дать ссылки и не дал? Нет, дорогой читатель, гораздо хуже: Гиреев не воспользовался информацией из моих писем— она противоречила сочиненному им сюжету.
Впрочем, даже на опубликованные мои работы он ссылается в своей книге своеобразно. Вот ссылка на статью в «Социалистической Осетии»: название газеты, год, номер — все на месте, но кто автор статьи — не указано[211]. Ссылка на рассказ Булгакова «Красная корона», опубликованный в журнале «Аврора» в 1977 году. Название журнала, год, номер, даже страница — все проставлено. Кроме одного: о том, что это моя публикация — молчок[212].
Еще? «В нашей работе, — пишет о себе во множественном числе Гиреев, — довольно широко используются данные <…> фельетона „Неделя просвещения“, опубликованного во владикавказской газете „Коммунист“ 1 апреля 1921 г.»[213].
Что же удивительного, скажет читатель. Владикавказская газета, Гиреев там, во Владикавказе, то бишь, городе Орджоникидзе, ее нашел, цитирует… Увы, дорогой читатель, этот фельетон Булгакова Гиреев нашел не во Владикавказе, а в московском журнале «Юность», в моей публикации. По-видимому, на Северном Кавказе этот номер газеты не сохранился. По крайней мере, найти его там пока не удалось. Я разыскала его в Москве — чудом или, если хотите, по счастливой случайности — в газетном подвале библиотеки бывшей Академии общественных наук, в том, может быть, единственном месте, где он затаился. (Причем у этой истории было странное продолжение: после выхода журнала в свет, решив еще раз просмотреть оригинал, я снова побывала в том самом газетном подвале. Подшивку мне выдали. Листа с «Неделей просвещения» в ней уже не было, и больше я его не видела никогда.)
И еще из той же серии. О другом произведении раннего Булгакова Леонид Паршин замечает: «Гиреев указывает, что рассказ „Дань восхищения“ был опубликован в „Кавказской газете“ (Владикавказ) 5 февраля 1920 года, однако не сообщает места хранения газеты, и это, таким образом, трудно проверить»[214].
Не трудитесь проверять. «Указание» Гиреева восходит к моей статье, опубликованной в том же журнале. Видите ли, в отделе рукописей «Ленинки», в булгаковском фонде, сохранялись три маленьких фрагмента рассказа, собственноручно вырезанные писателем из газеты. Название рассказа было известно — из булгаковского письма. Название и дата газеты оставались неизвестными. Тем не менее, рассмотрев уцелевшие кусочки, я предположила по характеру шрифтов, что это «Кавказская газета», а по уцелевшим фрагментам объявлений на обороте вычислила вероятную дату — 6 или 7 февраля 1920 года. В статье отметила, что «самый экземпляр „Кавказской газеты“, несмотря на упорные розыски в библиотеках и архивах страны, мне найти не удалось»[215].
Фантазия Гиреева-беллетриста радостно хватается за это не удалось. А если сделать вид, что ему-то удалось? Чуть-чуть передвигается дата: не колеблющееся 6-е или 7-е февраля, но твердо: 5-е! Теперь никаких сомнений! Доверчивый читатель прямо-таки видит газету в гиреевских руках…
А может быть, она и вправду в его руках? Вот Гиреев пересказывает найденный им булгаковский текст: «Дом, что на углу Крещатика и Прорезной. Откуда-то стреляют. Со стены сыплются куски штукатурки. Николка жмется к забору…»[216]
Дочитав до слова забор, я, увы, понимаю, что Булгаков тут ни при чем. Не было в Киеве «на углу Крещатика и Прорезной» никакого забора. Эти прекрасные каменные здания на обоих углах Прорезной улицы при ее впадении в Крещатик, запечатленные еще на дореволюционных фотографиях и в этом самом виде существовавшие до Великой войны, я помню с детства. И Булгаков этот перекресток знал. Он вообще, в отличие от Гиреева, очень хорошо знал Киев, вдоль и поперек исхоженный его ногами.
Не нашел Девлет Азаматович «Кавказскую газету» — ни за 5-е, ни за 6-е, ни за 7-е февраля 1920 года, и полный текст рассказа «Дань восхищения», как ни печально, доныне неизвестен.
У книги Гиреева подзаголовок: «Документальная повесть». Такое определение обыкновенно предполагает, что в основе повести факты и документы, в меру писательского таланта расцвеченные воображением. Но здесь указание жанра — литературный прием. В основе повести вымысел, для ощущения достоверности украшенный документами. Чистой воды беллетристика, загримированная под документ.
В качестве сюжета Гиреев использовал рассказ Михаила Булгакова «Красная корона». В рассказе младший брат героя уходит в белые войска; «старуха мать» умоляет старшего сына найти и вернуть его; и старший разыскивает и находит младшего — перед последним боем; и отправляет его в этот последний — в этот самый последний — бой, и младший погибает у него на глазах, а старший теряет рассудок.
Для Булгакова «Красная корона» — очень личная, почти интимная проза. Он был уже на Северном Кавказе, когда в Киеве в конце 1919 года отступающими деникинцами были мобилизованы и увезены — как потом оказалось, навсегда — его младшие братья Николай и Иван. В течение двух лет он ничего не знал о них, и девятнадцатилетний Николай, который станет прототипом бессмертного Николки в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», приходил в снах, всегда окровавленный, и Булгаков просыпался с замиранием сердца и с отчаянием думал, что брат убит. Жестокая боль утраты, смешанная с мучительным чувством вины (мы всегда в ответе за тех, кого любим), перелилась в рассказ «Красная корона». От пережитой боли Булгаков не мог вполне уйти даже тогда, когда оказалось, что братья живы. И в последней главе «Белой гвардии» Елене снится окровавленный Николка: «В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи…» И позже, в повести «Тайному другу» (1929), снова всплывают эти сны и образ погибшего на войне девятнадцатилетнего брата. Но к собственно биографии Булгакова, как видите, рассказ отношения не имеет.
Этот сюжет и натягивает Гиреев на биографию Михаила Булгакова. Натягивает, хотя трещит по швам сюжет, в котором Булгакову приходится играть роль «старшего брата», «старухой матерью», отправившей его на поиски «брата Коли», становится Варвара Михайловна Булгакова. А убитый Коля? Ну это, разумеется, Николай Булгаков. Правда, зная, что Николай не погиб, а эмигрировал (к моменту сочинения повести это уже известно), сочинитель сохраняет ему жизнь. Получивший смертельное ранение (дословно цитируется рассказ «Красная корона», где у погибшего снесена верхняя часть черепа), младший брат остается жив, поскольку перевязан счастливо случившимся тут же старшим.
В повести есть имена реальные — прежде всего, имя писателя Михаила Булгакова. Есть и сочиненные имена. Приведено несколько архивных документов: две-три выписки из Государственного архива Северной Осетии, две-три — из фонда Юрия Слезкина в ЦГАЛИ. Есть и псевдоотсылки.
Так, автобиографическую повесть Михаила Булгакова «Записки на манжетах» Гиреев цитирует не по опубликованному тексту, а по машинописной копии, имеющейся в отделе рукописей «Ленинки». Дает подробную отсылку к архиву. Но особенность в том, что рукописи «Записок на манжетах» нет — не сохранилась рукопись, не обнаружена. «Записки» дошли до нас только в публикациях, с которых и сделана попавшая в архив копия. В таком случае ссылаться следует не на копию, а на исходный, печатный, имеющийся в библиотеках текст.
Тогда зачем здесь ссылка на архив? Вероятно, для авторитетности прежде всего. Но главное, затем, что Гиреев цитирует «Записки на манжетах» вольно, украшая прозу классика своими собственными вставками[217]. Ссылка на недоступный читателю архив позволяет сочинителю делать вид, что это не выдумка, что там, в загадочных тайниках архивов, есть иные, никому, кроме Д. А. Гиреева, неизвестные варианты булгаковских строк…
Немногие подлинные документы в «документальной повести» перемежаются документами сочиненными. Приводятся никогда не существовавшие письма. Приведен текст (текст!) будто бы сохранившихся, будто бы собственноручно Булгаковым написанных тезисов к докладу о Пушкине. Как уверенно: «Довольный результатами своего труда, Булгаков еще раз пробежал глазами листки, исписанные размашистым почерком»[218]. Хотя результатами своего труда в данном случае был доволен всего лишь подлинный сочинитель тезисов — Д. А. Гиреев.
И бесконечны исповедальные монологи героя, написанные отнюдь не булгаковским языком…
Перед выходом своей книги Гиреев интригующе писал мне: «Много привожу новых материалов из архивов, его деловые письма (владикавказские), материалы белогвардейских архивов и газет». Мне не удавалось выйти на белогвардейские архивы. Я тщетно искала подшивки кавказских газет той поры с канувшими в небытие ранними фельетонами Булгакова. («Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах», — писал Булгаков близким в феврале 1921 года.) На моем столе разбухала папка с письмами, отправленными и полученными, — моя напрасная переписка с архивами и библиотеками юга России. Туда нужно было бы съездить — ведь если эти газеты сохранились, то они все в закрытых «спецхранах», по почте не продерешься. Но ехать в эти учреждения без весомого документа было бесполезно — даже разговаривать не станут, а такой штуки, как командировка из популярного журнала, больше не подворачивалось.
И я с нетерпением ждала выхода книги Гиреева, главным образом, по этой причине. Увы, ни материалов «белогвардейских архивов», ни «деловых» писем Булгакова в ней не оказалось. Гиреева несло на крыльях фантазии…
Помните, в «Жизни господина де Мольера»: «Дамы пишут трогательно, с этим ничего уж не поделаешь!.. Кто пишет трогательнее, чем дамы? Разве что иные мужчины». Трогательнее, чем Гиреев, написать невозможно. В его «документальной повести» столько слез, что местами хочется отжать повесть над тазиком.
«Сестры встретили его со слезами… Мать билась в истерике… Немного придя в себя и узнав старшего сына, она заплакала тихими слезами и поманила его к себе. Он упал на колени у самой кровати…» (с. 22). «Мать и сестры все рыдали…» (с. 23). «Михаил Афанасьевич без боли сердечной не мог… глядеть на ее заплаканное лицо…» (с. 24). «Варвара Михайловна вошла в столовую, увидела пустые места за столом… и разрыдалась» (с. 29). «…Утирая слезы, Татьяна Николаевна…» (с. 36). «Варвара Михайловна прижимала листок к груди, горячие слезы катились по ее желтым щекам…» (с. 129). И даже фельдшер Демьян Лукич из «Записок юного врача» Булгакова, являющийся герою в воображении, «смахивает рукавом халата слезу» (с. 30).
Герой обращается к своей матери так: «„Что случилось, матушка?“ — Она держала в руке букет свежей сирени, на губах — добрая улыбка…». Хотя из опубликованных писем Михаила Булгакова уже было известно, что он называл свою мать мамой. Она же о своем покойном муже говорит как о батюшке: «Расплакалась… Вытерла слезы и подняла голову. — „Хорошо помню, как в этот день батюшка твой Афанасий Иванович, царство ему небесное, цветы принес…“» (с. 28.) Может быть, сочинитель полагал, что отец М. А. Булгакова, профессор Духовной академии, литератор и статский советник, был еще и священником («батюшкой»), а жена его — попадьей («матушкой»)?
Варвара Михайловна, как известно, отлично образованная и свободно говорившая по-французски, у Гиреева произносит — «с дрожью в голосе» — такие речи: «Душа моя в болестях великих… Истерзалась я думами тяжкими… В юдоли скорби и тревог пребываю…» (с. 13). О ней же: «…голова стала седой и все подергивалась» (с. 13); «…она уже старухой стала» (с. 35). И это как раз в ту пору, когда Варвара Михайловна только что вышла замуж за доктора Ивана Павловича Воскресенского, человека еще молодого, давно влюбленного в нее и женившегося впервые.
А Татьяну Николаевну сочинитель отправляет на похороны ее матери — «на крыше вагона», в Саратов. Хотя реальная мать Татьяны была жива и в дальнейшем прожила еще сорок с чем-то лет.
Но совершенно неподражаемо рассказывает Девлет Азаматович о том, как случилось, что герой, которого зовут Михаилом Булгаковым, занялся литературой.
Оказывается, некая Татьяна Павловна, «стройная брюнетка лет тридцати пяти, с пышной прической и большими темными глазами» (с. 53), сказала: «…раз его тянет в литературу и он начинает писать, значит, у него талант. Такое богатство зарывать в бинты и склянки от лекарств — великий грех…» (с. 58). Она даже пообещала «все устроить»: по ее просьбе «полковник Федосеев», который стоит «во главе нашей газеты», позвонит владикавказскому коменданту «и все будет сделано». А вы… — обращается она к герою (которого зовут Михаилом Булгаковым). — «Вы лучше закройтесь в своей комнате на два рождественских дня и напишите что-либо для газеты. Ведь у вас столько впечатлений» (с. 59). И, представьте, вняв этим словам, герой становится писателем. Через несколько дней он просыпается на рассвете. «Вскочил. Быстро умылся и сразу сел за письменный стол. Через два часа рассказ „Дань восхищения“ был готов» (с. 62).
Не знаю, как вас, дорогой читатель, а меня особенно умилило это умылся…
Когда-то, когда я была маленькая и коммунальная квартира затихала по вечерам, нянька доставала из-за печки в кухне любовно припрятанную книжку без обложки и первых страниц и при свете тусклой лампочки под потолком принималась с упоением ее читать. Было давно утрачено название книжки, но няньку это не смущало. Она почтительно называла книжку так: рoман. С ударением на первом слоге.
Гиреев сочинил рoман…
Полемизировать с рoманом мне казалось невозможно. Ну, неловко, нелепо. Полагала, читатели сами разберутся. Тем более, готовилась к выходу моя книга и слишком уж многое в ней не совпадало с рассказами Д. А. Гиреева.
Против ожидания, булгаковеды приняли «На берегах Терека» с полным доверием. Разноречия с моей книгой были замечены и трактованы отнюдь не в мою пользу. Яков Соломонович Лурье (булгаковед настолько авторитетный, что его и в глаза и за глаза все называли именно так — по имени-отчеству), рецензируя мою книгу и с удовлетворением отметив, что это «первая в советской научной литературе книга, посвященная творчеству» Михаила Булгакова, тем не менее к моей реконструкции событий ранней биографии Булгакова отнесся скептически; зато с явным удовольствием привел — как заслуживающий уважения и внимания — сюжет из «документальной повести» Гиреева: «Дагестанский писатель Девлет Гиреев (на самом деле Д. А. Гиреев был русским писателем и доцентом на кафедре русской литературы в Северо-Осетинском университете. — Л. Я.) рисует довольно романтическую историю: в добровольцы (к белым) пошел младший брат М. Булгакова Николай, и мать взяла с Михаила торжественную клятву отыскать брата; Михаил отправился на поиски»[219].
А В. В. Петелин к моей информации и вовсе отнесся иронически. Петелин уверен, что сочиненные Гиреевым письма — подлинны, и сочиненные Гиреевым персонажи — достоверны, и то, что за Булгаковым, когда его свалил тиф, ухаживает загадочная Татьяна Павловна (та самая «стройная брюнетка лет тридцати пяти», надоумившая Булгакова стать писателем), — не вызывает сомнений. С недоумением приводит Петелин фрагмент моей беседы с Т. Н. Замечает недоверчиво: «По словам Л. Яновской, Татьяна Николаевна все время пребывания Булгакова на Кавказе была с ним вместе. Более того, и во время болезни его тифом она все время была с ним»[220]. А далее возвращается к вдохновенным фантазиям Девлета Азаматовича, продолжая пересказывать их.
Со временем оказалось, что сочинение Гиреева — не казус, а явление. Огромные «документально-художественные» романы о Михаиле Булгакове один за другим выходят на книжный рынок. «Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове» Валерия Есенкова (1997). «Любовь Михаила Булгакова» Варлена Стронгина (2000). И т. д. И т. д. Они неизменно встречают восторженный прием критики. И столь же «документально-художественные» сочинения в периодике соперничают с ними.
Гиреевщина стала традицией.
И без детектива с плагиатом не обошлось. В. В. Петелин нашел плагиат — у меня, из книги Д. А. Гиреева. Очень трогательно рассказал, как Гиреев обнаружил в ЦГАЛИ фонд писателя Юрия Слезкина, нашел в этом фонде старые владикавказские афиши, в частности, афишу первого представления пьесы Булгакова «Братья Турбины», потом в своей книге «Михаил Булгаков на берегах Терека» об этом человечеству поведал, а Яновская, прочитав книжку Гиреева, побежала в ЦГАЛИ, «нашла» по указанному Гиреевым архивному адресу нужные «единицы хранения» и в книге «Творческий путь Михаила Булгакова», вышедшей три года спустя, представила как собственное открытие. И даже фоторепродукцию уже опубликованной Гиреевым афиши «Братьев Турбиных» повторила.
«…Д. Гиреев уже опубликовал и указал адрес, где искать эти афиши — в архиве Юрия Слезкина, где и „нашла“ их Яновская»[221]. «Когда же мы начнем учитывать опыт своих предшественников и ссылаться на результаты их труда?»[222] — наставительно писал Петелин, и снисходительное мы по отношению ко мне, по-видимому, обозначало добродушную интонацию учителя по отношению к нерадивому ученику.
Читатель уже догадывается (а булгаковедам старшего поколения, и в первую очередь В. В. Петелину, это хорошо известно), что на самом деле все было точнехонько наоборот и именно так, как обыкновенно бывает.
Архивы ЦГАЛИ мне были знакомы с середины 1950-х годов. С тех давних пор, когда руководитель этого учреждения назывался не директором или заведующим, а Начальником и носил военную форму, а доступ к документам уже был приоткрыт — оттепель! — хотя все еще очень затруднен, настолько затруднен, что запрещалось вносить в читальный зал ручки и карандаши, не то что делать выписки. А у Начальника уже появилась молоденькая и очень милая — опять-таки оттепель! — заместительница, Наталья Борисовна Волкова, та самая, которая впоследствии на многие десятилетия возглавит ЦГАЛИ и будет известна своей редкостной строгостью, а я так никогда и не поверю в ее строгость, потому что всегда буду помнить зарю приобщения к литературным архивам и первые шаги сладостного жанра — жанра архивной литературной публикации в просыпавшейся после долгого оцепенения стране.
В ЦГАЛИ был фонд Ильфа и Петрова, в котором в 1950-е годы я делала свои первые открытия, а с начала 1960-х, едва начав изучение Михаила Булгакова, с головой ушла в новые бесконечности. Здесь были фонды Главискусства и Главреперткома с застрявшими в них пьесами Михаила Булгакова, фонды московских театров, литературных редакций, Союза писателей, множество фондов отдельных лиц, знаменитых и незнаменитых, с самыми неожиданными упоминаниями и документами.
Но исследовательская работа — процесс, и не все в этом процессе происходит сразу. В фонд Юрия Слезкина, писателя, с которым Булгаков дружил во Владикавказе и которого тепло описал в «Записках на манжетах», я врубилась только в середине 1970-х, после поездки на Северный Кавказ. Что было конкретным толчком, уже не помню. Очередной просмотр немалого каталога фондов ЦГАЛИ? Или, может быть, реорганизация предназначенной для читателей, общедоступной архивной картотеки (этого «Сезам, отворись!», этого ключика к несметным богатствам хранилища)?
В какой-то момент в подвальном помещении ЦГАЛИ был оборудован маленький зал, или, точнее, просторная комната, плотно уставленная по периметру шкафами с алфавитными ящичками. А где-то в невидимых служебных помещениях студенты — архивисты и историки, проходившие практику в ЦГАЛИ, — терпеливо просматривали одну за другою описи фондов, а иногда и самые фонды; неожиданно встретившееся в них литературное имя аккуратно заносилось в карточку; карточки добавлялись в алфавитные ящички, заполняя эти самые «каталожные» шкафы. И, приезжая в Москву и непременно навестив ЦГАЛИ (навестишь — если фонд Булгакова в «Ленинке» для меня закрыт), я спускалась в это прелестное помещение, листала нанизанные на железный прут карточки на «Б» (Булгаков) или на «И» (Ильф) или искала другие интересовавшие меня имена — на предмет, не появилась ли новая отсылка к очень старым, забытым, выпавшим из поля зрения, но тщательно сохраняемым документам. Не исключено, что в такой вот свежезаполненной карточке — спасибо внимательному студенту! — высветилось упоминание имени Михаила Булгакова в фонде Юрия Слезкина.
Так или иначе, что-то меня встряхнуло, и однажды я затребовала опись фонда Юрия Слезкина. В кратком описании какого-то документа мелькнуло знакомое словосочетание: «Первый советский театр». Так в 1920–1921 годах во Владикавказе назывался русский театр, на сцене которого шли первые пьесы Михаила Булгакова. И уж тут я стала выписывать подряд все, что могло хоть как-то касаться Владикавказа.
В фонде Слезкина обнаружились письма, связанные с именем Михаила Булгакова. Первый вариант романа Слезкина «Девушка с гор» («Столовая гора»), не опубликованный, не цензурованный вариант, полный непосредственных владикавказских впечатлений. Но главное — здесь были афиши. На меня буквально обрушились папки, полные афиш и программ. Тех самых афиш и программ, которые в апреле 1975 года я тщетно искала в городе Орджоникидзе, бывшем Владикавказе, а теперь столице республики Северная Осетия, искала в тамошнем государственном архиве, в республиканской библиотеке, в краеведческом музее, в коллекции городского театра, в Северо-Осетинском НИИ…
Конечно, Слезкин коллекционировал только те афиши и программки, в которых упоминалось его имя. Но живое присутствие Булгакова замелькало на многих листах…
Из архивной документации было видно, что бoльшую часть этих материалов исследователи не запрашивали — никто, никогда, ни разу. С оборотной стороны одной из афиш крошилась побелка — много лет тому назад Слезкин содрал эту афишу прямо со стены. Другие от долгого хранения в сложенном виде протерлись до дыр на сгибах. Сотрудница читального зала, выдававшая мне эти папки, со вздохом сказала, что, так и быть, мне эти бумаги выдадут, но после меня их закроют, поскольку все это нужно отдавать «на реставрацию».
Я получила у Н. Б. Волковой разрешение на фотокопирование открытых мною документов, и мой сын Андрей, случившийся тогда в Москве, с увлечением принялся их переснимать. Потом, с отснятой пленкой и фотоаппаратом, уехал домой в Харьков, а я осталась «закругляться».
А Гиреев? Нет, пока на полях булгаковедения Гиреев не просматривается. Не удивительно: еще не опубликован в ленинградском журнале «Аврора» рассказ Булгакова «Красная корона», который подвигнет нашего сочинителя на его «романтическую историю».
Ну вот, моя работа с фондом Слезкина была практически завершена. Я проштудировала в этом фонде все, что прямо или косвенно могло быть связано с именем Михаила Булгакова, и, как всегда, получила информации больше, чем могла бы использовать. Часть этой информации потом вошла в книгу «Творческий путь Михаила Булакова»; частью — много позже — была представлена в журнальной статье[223]. Но и теперь, когда я пишу эти строки, в архиве Слезкина остается немало интересных вещей, которые мне уже не поднять. Потому что открытия делаются легко, а пишется это все трудно, еще труднее публикуется, а иногда и не публикуется вовсе…
Прежде чем навсегда проститься с архивом Слезкина и поставить свою подпись всюду, где ее надлежало поставить, я укладывала в архивные папки лист за листом (непременно в том же самом порядке и непременно точно так же сложенными, как они были уложены хранителем), привычно и тщательно просматривая снова каждый лист. С лицевой стороны. И с оборотной. Может быть, что-нибудь упущено? Иногда на свет… И тут на обороте слезкинской афиши сверкнуло имя Михаила Булгакова…
Да, на обороте сбереженной Слезкиным афиши была другая, более ранняя, почему-то в свое время не попавшая в расклейку. В ней подотдел искусств Владикавказского ревкома и «Первый советский театр» извещали об открытии зимнего драматического сезона. На четверг 21 октября 1920 года объявлялась премьера пьесы Булгакова «Братья Турбины». Пьеса имела подзаголовок: «Пробил час».
Эта нечаянная находка была жемчужиной всего исследования. Подзаголовок что-то приоткрывал в ранней и дорогой Булгакову драме «Братья Турбины», от которой до нас дошли только название, программка с перечнем действующих лиц и упоминание в невнятной газетной рецензии. И вот этот подзаголовок!
Но Андрей уехал, у меня фотоаппарата не было, и я помчалась в редакцию «Юности» умолять о помощи. Фотограф приехал. Он сделал удачный снимок и, по моей просьбе, фотомонтаж. Фотомонтаж был так выразителен, что его тут же поставили в номер — иллюстрацией к уже принятой моей статье. И он стоял в номере до… он стоял в номере почти до… короче, до выхода журнала в свет. А в последний момент из готового номера был сброшен: редакции срочно понадобилась площадь в одну колонку[224]. Картинку мне в утешение подарили, посоветовав использовать ее в другом месте. (В результате чего она и окажется в конце концов в книге «Творческий путь Михаила Булгакова», в блоке иллюстраций, что так возмутит В. В. Петелина.)
А тем временем — до выхода книги еще далеко, но не все же материалы погибали — мне удается опубликовать две маленькие журнальные статьи с сообщением, в числе прочего, об этих афишах. Сначала в журнале «Наука и жизнь», 1978, № 3 (март), потом в «Вопросах литературы», 1978, № 6 (июнь).
В первой из этих статей о местонахождении афиш было сказано кратко: в ЦГАЛИ СССР. Уж не помню, мне ли принадлежала эта избыточная краткость или редакторскому карандашу. Посылая Т. Н. журнал, писала: «В „Науке и жизни“ статья очень пострадала, я махнула на нее рукой и даже не заказывала экземпляры. Была собственно подготовлена публикация фотографий всех этих старых афиш, а текст должен был идти как пояснение к фотографиям. Фотографии выкинули, текст перекроили, и он стал какой-то даже бессмысленный. А потом оказалось, что и в таком виде эта статья все равно имеет успех, и я — с помощью сына — еле достала для Вас экземпляр» (4 мая 1978).
Во второй статье уже был полный — полнее невозможно — архивный адрес: «ЦГАЛИ СССР, ф. 1384, оп. 1, ед. хр. 1, л. 14», и даже дополнительная отсылка: «Об этой афише см. также: „Наука и жизнь“, 1978, № 3, с. 61»[225].
И только тут возникает наконец Д. А. Гиреев. Несколько месяцев спустя послевыхода этих статей я получаю его первое и вполне неожиданное письмо. Оно датировано 30 октября 1978 года. Гиреев любезно сетует в нем, что я не принимаю участия в Лермонтовских конференциях в Пятигорске (?!), сообщает, что занимается Булгаковым — «не столько как исследователь, а более как писатель, работающий на краеведческом материале», и — собственно, для этого сообщения письмо и написано — что побывал в ЦГАЛИ, прошел по моим следам и видел мои подписи в «фондах». («А как же с реставрацией? — подумала я. — Уже отреставрировали?»)
Через два года, получив его книгу, еще раз убедилась, что работа архивиста индивидуальна и в одной и той же папке с документами разные исследователи могут увидеть совершенно разные вещи. Или не увидеть вовсе. Гиреев действительно дал репродукции и описание двух владикавказских афиш: той, на которую уже была обстоятельная ссылка в «Вопросах литературы», и другой, о «Братьях Турбиных», заинтересовавшей его не иначе как тем, что она отснята для популярного журнала (в «листе использования» это было отмечено).
Самое интересное, что, вопреки заявлению В. В. Петелина, архивных адресов этих злосчастных афиш в книге Гиреева нет. В моей статье в 1978 году такой адрес имеется, у Гиреева, в 1980-м, отсутствует.
Но и это не все. Есть в книге покойного Гиреева совершенно загадочное место. Вот, открыв кавычки, он кратко рассказывает о создании и постановке пьесы «Братья Турбины» во Владикавказе… Далее, в том же фрагменте, не закрывая кавычек, приводит текст афиши, сохранившейся, как пишет Гиреев, «в архиве Юрия Слезкина» (более точного адреса нет)… Затем идут очень знакомые мне строки (знакомые, поскольку взяты из моей газетной статьи) — об актерах, занятых в спектакле… Теперь кавычки наконец закрываются, венчаясь ссылкой на мою статью в «Социалистической Осетии»[226]. По-видимому, ссылка относится к фрагменту в целом — включая описание афиши.
Стало быть, Гиреев, хотя и туманно, все же сослался на первоисточник? Это решало бы все вопросы. Но… в названной газетной статье речи об афишах нет[227]. Афиши я нашла позже. Ну, что делать? Гиреев сам писал, что к биографии Булгакова подходит не как исследователь, «а более как писатель». А еще лучше бы если б он выразился в стиле XIX века: как сочинитель…
А что же В. В. Петелин? Полагаю, уважаемый булгаковед просто попробовал модернизировать один старый советский обычай. Существовало в советской России так называемое обычное право — то, что сильнее юридических норм и опирается на формулу так принято. Так вот, по советскому так принято авторство рукописей не было защищено. Охрана авторства относилась только к сочинениям опубликованным. Чужую рукопись, малую или большую, чужое открытие, чужую мысль или просто удачное словосочетание, почему-либо вымаранные редактором, мог использовать кто угодно и как угодно: не опубликованные и, следовательно, не прошедшие цензуру, эти тексты считались несуществующими. Украсть же то, чего не существует, согласитесь, невозможно. Было принято: если у вас увели рукопись, не рыдайте и не рвите на себе волосы. Пытающийся скандалить автор вызывал раздражение, считался смешным, мелочным, жадным. Зато те, у кого был доступ к чужим рукописям, чувствовали себя славно. Торжествующая безнаказанность!
Вот этот нюанс советского литературного быта В. В. Петелин попробовал распространить на журнальные публикации. А что? Удобно. Признaем за автором, так и быть, его вышедшие книги. А то, что опубликовано в журнале? Кто его читал, этот журнал?
Впрочем, Д. А. Гиреев тут, разумеется, ни при чем.
Итак, зимою 1980–1981 года ту же информацию, которая не устраивала Гиреева в моих письмах, он обнаружил в письмах Т. Н. Кисельгоф. И беда была не в том, что его книга уже вышла и до следующего издания поправки в нее не внесешь. Беда в том, что в сочиненной им истории что бы то ни было исправить было невозможно. Письма Татьяны Николаевны Гиреев сохранил. В гости, как уже знает читатель, не заехал.
Это был последний год жизни Т. Н., и она где-то в глубинах своего подсознания знала это. Прошлое, взбудораженное литературой, расспросами, письмами и визитами булгаковедов, наваливалось на нее. Оно тяготило ее, не желало уходить в небытие. Поэтому она писала мне: приезжайте! Я не приехала. Поэтому же она потянулась к Гирееву.
Может быть, то, что в его сочинении раздражало меня, ей казалось трогательным («Ты ли, Тасенька, что с тобой?» — «Если бы знал ты, Мишенька, что я пережила…»). Может быть, вульгарная сентиментальность («Мать и сестры все рыдали»), которую я воспринимала как пошлость и безвкусицу, ее умиляла. Иногда простодушный читатель и простодушный зритель всем сердцем принимают плохую прозу или плохое кино, видя в них то, чего в них нет, и наполняя условные, ходульные коллизии своими истинными, глубокими, отнюдь не условными переживаниями.
Но и Гиреев не пришел.
Весною 1981 года она тяжело проболела гриппом. Писала мне: «…Помогла мне моя соседка Анна Иосифовна, она просила передать Вам привет. Я уже поправляюсь, больше не лежу, но слабость не дает мне ничего делать, а я к этому не привыкла. У нас в этом году зимы не было, дожди и очень сильные ветры…» (1981, 19 марта). В последних ее письмах заметно слабеет и становится неразборчивым почерк, все чаще она едва до половины дописывает слова.
Где-то в эту пору у нее появляется утомительная Чудакова — очень холодный, настойчивый и почему-то имеющий большие права человек. И когда возникает со своим магнитофоном Леонид Паршин, старая женщина уже совсем беззащитна…
Все мы используем какие-то приемы, чтобы расположить к себе человека, которого очень хочется разговорить. Паршин сыграл роль бедного студента. Было ему лет около сорока, но — небольшого роста и субтильного сложения — ей он показался трогательно юным, двадцатилетним — студент! И одет он был по последней моде — тогда носили что-то тесное и, кажется, даже рваное. До Туапсе эта московская мода не дошла, и старушка решила, что у бедного юноши нет денег на приличный костюм.
На этот раз никаких намеков на ресторан, конечно, не было. Разворачивался совсем другой сюжет. Но похоже, что по-настоящему счастлива она была именно теперь. Ведь мы все дорожим не теми, кто тратит на нас внимание, силы или средства, а теми, кто нам обходится дороже всего.
«Каждое утро, — пишет Паршин, — меня ждала чашка кофе с коньяком, завтрак и какие-нибудь сладости. А ведь она получала 28 рублей в месяц. В месяц! В перерывах между записями я с каким-то особым удовольствием бегал в магазин за хлебом и другими мелочами. Тогда она доставала потертый кошелек и со строгим видом пыталась отсчитать мне потраченную мелочь. <…> Было видно, что и в бесхитростный обед вложено великое старание, а на столе всегда появлялась бутылка столового вина»[228].
Надеюсь, что интервьюер был достаточно тактичен и сделал все, чтобы не оставить брешь в ее бюджете; для него расходы на ее скромный стол действительно были мелочью. И если бы он был чуть профессиональнее как исследователь… если бы не смотрел на Т. Н. как на счастливую карту в своей игре на успех… записям его цены бы не было.
По-видимому, это была ее последняя нежность, последний вздох ее старого сердца. Женщина была благородна, добра, но очень одинока. И в магнитофонных записях Паршина заговорила с интонациями, которые так нравились ее собеседнику и которых я у нее не слыхала.
Совсем недавно она писала Гирееву: «Уважаемый Девлет Азаматович! Большое Вам спасибо за такое теплое письмо, оно согрело мою старость. Ваша книга с дарственной надписью для меня — очень большой подарок. Конечно, кое-какие неточности Вы допустили, но… это ведь неважно — писатель имеет право на творческое отношение к материалу…» (1980, 3 декабря).
«Дорогой Девлет Азаматович! Откровенно говоря, мне не просто перенестись в прошлое, тяжело бывает листать свою жизнь, и дело не только в том, что приходится напрягать свою память, а… тяжело сознавать тот печальный факт, что жизнь прожита, что близких, родных уже нет. Меня, кстати, многие атакуют письмами, просят писать, кое-кто приезжает, но… Очевидно, Вы завоевали мои симпатии своей интересной книгой, которая так живо мне напомнила мое прошлое, и своими задушевными письмами, поэтому я Вам так подробно пишу» (1981, 8 февраля).
А три месяца спустя Паршин записывает ее слова: «Вы знаете, когда я прочитала эту книгу (речь о книге Д. А. Гиреева. — Л. Я.), то прямо пришла в ужас! Там такое понаписано, чего никогда не было. Я возмущалась, написала ему письмо»[229]. И далее, по пунктам разобравшись с Гиреевым и осторожно обойдя Чудакову (с Мариэттой Омаровной Паршин предпочитает не связываться), Т. Н. в его записях неожиданно принимается за меня. Я уже больше не «милая Лидия Марковна», как она называла меня в письмах до магнитофонного наезда Паршина, — теперь пренебрежительно: «эта самая Яновская»…
Под напором гостя, который ей, незащищенной, кажется милым и преданным, ее привычный самоконтроль воспитанного человека отступает, смешивается важное и случайное, вкус изменяет ей и на первый план выступает то, что до сих пор для нее было невозможно, — сплетня…
Паршин рассказывает, что свои магнитофонные записи с Т. Н. он вел в течение двух недель по десять-двенадцать часов ежедневно[230]. А ведь Татьяне Николаевне почти девяносто, и вряд ли перегрузки способствуют безукоризненной адекватности ее рассказа.
Но профессионализм в булгаковедении давно вытеснен агрессивным любительством. Нет культуры исследования — и считается, что ее и не нужно, этой культуры. Нет того, что в науке называется школой, и считается, что не нужно никаких школ. «Я не литературовед, и не обязан выполнять ваши правила», — заносчиво втолковывал мне очень успешный и даже в научном журнале публиковавшийся булгаковед (тот самый, что в начале этой книги назван господином Г.). Утрачен обычай ссылаться на источник информации. И желтая пресса, которая должна бы существовать отдельно, в булгаковедении давно смешалась с тем, что считается серьезной литературой.
Что же удивительного, что в записях устных свидетельств царит бесцеремонность?
А ведь как бы вы ни записывали интервью — быстрым карандашом или на магнитную ленту (быстрый, приблизительный, хранящий тепло вашей руки карандаш иногда записывает точнее, чем отчужденная магнитная лента); и работаете ли вы для славы, доходов или просто чтобы увидеть и понять, — в любом случае с чужой памятью (как и с рукописью в архиве!) нужно работать осторожно. Материал, с которым вы столкнулись, неповторим. Бойтесь загубить, закрыть источник.
Как в любой профессии, здесь существуют определяющие профессионализм правила, и первое из них: при сборе живой информации — как и в работе с архивными рукописями! — необходимо тщательно подготовиться, заранее изучив все, что можно заранее изучить. Ибо только в этом случае вам, может быть, откроется истина…
Паршин и не думал готовиться. Он был уверен, что изучать ничего не надо (пусть дураки-специалисты изучают), что он и так, в пику всему миру, добудет уникальную информацию, тем более что у него отличный магнитофон. А потом еще — сам придумал! — пригласит за отдельную плату нотариуса, который удостоверит все своими печатями. Пусть попробуют потом специалисты поспорить с нотариальной печатью!
И полученные ответы падали на неподготовленную почву, густо прорастающую сорняком. Ибо что же нотариус? Нотариус может всего лишь подтвердить чью-то подпись; устанавливать истину, литературную, историческую или биографическую, — не его специальность.
Тут надо сказать, что с Л. К. Паршиным я познакомилась уже после смерти Т. Н. Когда она вдруг перестала отвечать на мои письма, мне пришло в голову самое простое — что ей уже трудно писать. И только после ее смерти узнала, что Паршин, очаровав ее, прежде всего взял с нее слово не сообщать мне о нем и его записях. Она не умела ни хитрить, ни умалчивать и предпочла не писать совсем.
А к моменту знакомства с Паршиным его имя и что-то о его записях мне уже было известно — от Любови Евгеньевны Белозерской. «Приходил ваш друг Паршин», — сказала она однажды. «А кто это — Паршин?» — поинтересовалась я, впервые в жизни услышав такую фамилию. «Как кто? — изумилась Любовь Евгеньевна. — Он же сказал, что он ваш друг!»
Потом Паршин возник самолично в телефонной трубке и пригласил меня на какой-то литературный вечер. Я охотно шла на встречи с булгаковедами, мне все казалось, что я найду в них что-то интересное, и мы договорились встретиться у метро. В метро, однако, ехать не пришлось: у обочины стоял его собственный автомобиль, по моим тогдашним понятиям неслыханное богатство. А едва мы сели в машину, произошло неожиданное: мой новый знакомый, только что на площади у метро говоривший со мною естественным и любезным тоном, внезапно сменил интонацию на вызывающую до хамства. Я поняла, что он меня провоцирует, и подумала, что у него в машине магнитофон…
Люди моего поколения были привычно осторожны. Поэтому я не вспыхнула и не стала ответно хамить, а сразу же перешла на спокойный-спокойный, непробиваемо спокойный тон, без необязательных высказываний и ненужной информации. И в дальнейшем, общаясь с Паршиным (а мы были знакомы в течение нескольких лет), едва в его речи возникали провоцирующие ноты, настораживалась, переходила на улыбчиво-любезный тон, и сбить меня с этого тона было невозможно.
Догадка, вероятно, была верна. Потом кто-то из булгаковедов сказал мне, что с Паршиным нужно осмотрительно говорить по телефону: у него к домашнему телефону всегда подключен магнитофон и никто не знает, как он потом использует свои записи.
(Отмечу, что в булгаковедение — прямо при возникновении булгаковедения, в конце 60-х, потом в начале 70-х годов — вездесущим КГБ сразу же были введены «свои». Их нетрудно было вычислить, и, вычисляя, я, по-видимому, не ошиблась. По крайней мере один из этих ребят, не названный, но вполне узнаваемо описанный мною в «Записках о Михаиле Булгакове»[231], счел необходимым поблагодарить меня в письме за то, что в столь щекотливой ситуации я не назвала его имени. Так вот Паршин к их числу не принадлежал; гебешникам, с которыми был знаком, хамил не меньше, чем всем прочим, за что в конце концов даже загремел в заключение, правда, на не слишком долгий срок; а его тайные записи и прочие непредсказуемые поступки следует отнести исключительно за счет дурного характера: мама у него была «разведчицей» и заслуженным деятелем ГБ.)
В этот же вечер первого знакомства, предвкушая эффект и не сомневаясь, что теперь, когда Т. Н. нет в живых, я уже ничего не смогу ни проверить, ни оспорить, Паршин показал мне несколько машинописных страниц из своей будущей книги. На первой же странице предложенного фрагмента обозначилось мое имя:
«Л. П. А Яновская пишет, что Булгаков фотографии артистов собирал…
Т. К. У него только одна фотография была баритона какого-то, на столе стояла»[232].
«Учтите, это заверено нотариусом», — сказал Паршин, пока я пробегала глазами текст.
«Да хоть сто нотариусов, — откликнулась я. — Я такого вздора никогда не писала». — «Ну, как же, — заметался Паршин, — а в статье…» Он назвал статью. «Статья опубликована, в ней этой чепухи нет». — «Но я же читал, читал… Где же я это читал?» — «Вот и ищите там, где читали», — сердилась я, но неумолимости мне хватило не надолго, и я шепнула, смягчаясь: «Посмотрите у Бурмистрова…» — «Конечно! — вспомнил Паршин. — Я исправлю…» Но тут уже удивилась я: «Как же вы исправите? Это ведь записано на магнитной ленте. И нотариальная печать стоит».
«Так я не текст Т. Н. буду исправлять, — спокойно сказал мой собеседник. — Я свой вопрос исправлю. Свой-то я имею право!» На этот раз я усмехнулась мысленно: сколько же там еще «исправлено» вопросов, чтобы подогнать к ним желаемые ответы?
Прелюбопытнейшая же история этих двух проходных реплик состояла вот в чем.
Весною 1968 года, то есть за много лет до того, как я познакомилась с Т. Н., Надежда Афанасьевна Земская, сестра Булгакова, рассказывала мне, что у Булгакова-гимназиста была фотография артиста Льва Сибирякова и будущий писатель очень гордился и фотографией и автографом певца.
Лев Сибиряков (на самом деле Лейб Спивак, выходец из еврейского местечка, учившийся пению сначала в Одессе, потом в Италии) был обладателем великолепного баса — так называемого высокого баса. В середине 1890-х годов пел в Ла Скала, в 1909–1921 — солист Мариинского оперного театра в Петербурге, в эти же годы неоднократно выступал и в московском Большом. А в 1900-е годы — в гимназические годы Михаила Булгакова — с успехом гастролировал в южных губерниях России и был очень популярен в Киеве — выступал здесь с концертами и пел в оперных спектаклях. В 1906 году вошел в состав труппы Киевского оперного театра[233].
Влюбленному в оперу Михаилу Булгакову в это время пятнадцать лет. Он даже мечтает (как утверждала позже его сестра Надежда) стать оперным певцом. Репертуар Льва Сибирякова чрезвычайно обширен, и не на последнем месте в этом репертуаре — Мефистофель в «Фаусте» Гуно.
Пел ли Лев Сибиряков Мефистофеля в Киеве? Документальных данных об этом у меня нет — о Сибирякове вообще удалось собрать крохи информации. Но известно, что он был прославленным Мефистофелем на сцене Мариинского и в Большом. Известно также, что «Фауста» в Киевской опере ставили постоянно, и Булгаков в юные годы гордился тем, что слушал эту оперу не менее пятидесяти раз. Поэтому допущение, что Булгаков слушал Сибирякова в роли Мефистофеля, можно считать более чем допущением.
Имя Льва Сибирякова для меня впервые прозвучало из уст Надежды Афанасьевны. Никогда раньше я не слышала этого имени. Неудивительно: Сибиряков не был общественно значимой фигурой (как, скажем, Шаляпин); он эмигрировал в 1921 году, но эмиграция его прошла тихо, никем особо не замеченная — уехал на гастроли и не вернулся; потом, до конца дней, преподавал в Варшавской консерватории. Советская печать не писала о нем, и даже в «Театральной энциклопедии» (1961–1967) его имя можно найти не в основных томах, а в тоненькой тетрадке дополнительного тома (1967) — несколько строк, без фотографии.
Естественно, при первой же возможности я попыталась расспросить Татьяну Николаевну о певце и его фотокарточке. Оказалось, что она не помнит этого снимка, а имя Льва Сибирякова ей ничего не говорит. Так ярко памятный и Михаилу Булгакову и его сестре Надежде, артист прошел мимо внимания Т. Н.: по-видимому, в Саратове, городе ее юности, он не гастролировал. И фотография, должно быть, стояла на столе у Булгакова-подростка, а потом исчезла, поэтому сестра Надежда помнила ее, а Татьяна Николаевна — нет, не помнила. Может быть, даже не видела эту фотокарточку и впервые услышала о ней от меня…
Тем временем упоминание о певце появилось в моей журнальной статье, привлекло внимание А. С. Бурмистрова, и Бурмистров (сославшись на статью) пересказал это так: «Известно, что Михаил Булгаков любил и ценил артистов, собирал их фотографии. В частности, у него хранился портрет певца Льва Серебрякова — подарок артиста с дарственной надписью»[234].
Собирал ли гимназист Булгаков фотографии артистов? Сомнительно. Не менее сомнительно, что фотокарточка была «подарком артиста». Обычно такая фотография, сделанная в популярном ателье (если в Киеве — то на Крещатике), выставлялась в витрине фотографа, ее можно было купить, и актер, как правило, не отказывал поклоннику в просьбе запечатлеть на ней свой автограф. Очень популярные снимки тиражировались типографски и продавались в виде фотооткрыток.
Судя по характеру надписи, сделанной Сибиряковым (см. ниже), мальчик Булгаков не просто подошел к артисту — мальчик разговаривал с артистом, может быть, кратко, но восторженно, и даже успел поделиться своей мечтой.
Единственный фотоснимок Льва Сибирякова я нашла в Интернете. Это именно открытка: Лев Сибиряков в роли Собакина в опере Римского-Корсакова «Царская невеста». Фотография сделана Д. Марковым (Киев, Крещатик, 6). На снимке видно, что у артиста правильные черты лица, высокий рост и великолепная осанка, что для баса неудивительно. Может быть, эта фотография и была в руках у гимназиста Булгакова? Или все же существует и будет когда-нибудь найден снимок Сибирякова в гриме Мефистофеля?
Пытаясь вспомнить и так и не вспомнив Сибирякова, Т. Н. вдруг стала рассказывать: «А над столом у Булгакова висел самодельный портрет Мефистофеля из оперы „Фауст“… Сам сделал портрет… Нарисовал сам…» — «Он рисовал?» — заинтересовалась я. «Нет, он не рисовал. Но как-то сделал… Перевел, что ли, откуда-то, скопировал, одним словом сделал».
А что же Паршин? А Паршин ссылку Бурмистрова на мою статью, как говоится, усёк, в саму статью заглядывать не стал, хотя она, эта статья, как и все мои публикации тех лет, была тут же, у Т. Н., под рукою. Небрежно пересказал, как запомнилось. Т. Н., насколько усвоила мой рассказ, кое-как поправила… Короче, в детстве игра такая была, называлась испорченный телефон.
Теперь, листая книгу Паршина, вижу свое имя и на соседних страницах:
«Л. П. Яновская пишет, что она (речь о Варваре Михайловне Булгаковой. — Л. Я.) на рояле играла.
Т. К. Не знаю, никогда не слышала».
«Л. П. Яновская пишет, что Булгаков еще пел, у него баритон был.
Т. К. Да, но только он у него быстро пропадал. Он мог только несколько нот взять и больше уже не мог»[235].
Ужасно плавает «эта самая Яновская», не правда ли? Пишет и пишет, плохо зная предмет, и Татьяна Николаевна, свидетельница и участница событий, вынуждена — спасибо Паршину! — ее все время поправлять.
Но вот не странно ли, что эта Яновская вообще свидетельствует о столь давних событиях? Ну, конечно: чуть-чуть передергивает Паршин. Умалчивает, что я отнюдь не свидетельствую, что я пересказываю свидетельство Надежды Афанасьевны Земской, сестры писателя. Пересказываю действительно с большим доверием, поскольку знаю, что в детские и юношеские годы брат и сестра очень дружили. И, что важно, привожу с четким указанием источника информации:
«Младшая сестра Михаила Булгакова, покойная Надежда Афанасьевна Земская, с которой в юности он был очень дружен, рассказывала мне (привожу по записям, сделанным семь лет тому назад): „У нас в доме все время звучала музыка. Еще отец играл на скрипке. Прекрасной пианисткой была мать. <…> Михаил Афанасьевич музыке почти не учился, но на пианино играл хорошо — большей частью из `Фауста`, из `Аиды`, из `Травиаты`. Пел. У него был мягкий, красивый баритон. В школьные годы он мечтал стать оперным артистом. На столе у него стоял портрет Льва Сибирякова — очень популярный в те годы бас — с автографом: `Мечты иногда претворяются в действительность`[236]“.»
Как сказано выше, эти записи я сделала весною 1968 года; процитировала их в печати семь лет спустя, когда Надежды Афанасьевны уже не было в живых; а еще позже, в 1988 году, вышли в свет воспоминания Н. А. Земской о детстве, собственноручно изложенные ею в виде письма к К. Г. Паустовскому и датированные 1962 годом:
«Мы увлекались оперой, серьезной музыкой и пением. С детства мы привыкли засыпать под музыку Шопена: уложив детей спать, мама садилась за пианино[237]. Отец играл на скрипке и пел… <…> У Михаила Афанасьевича был мягкий красивый баритон. Брат мечтал стать оперным артистом. На столе у него, гимназиста, стояла фотографическая карточка артиста Киевской оперы Льва Сибирякова — с надписью, которую брат с гордостью дал мне прочесть: „Мечты иногда претворяются в действительность“. Михаил Афанасьевич играл на пианино увертюры и сцены из всех своих любимых опер… <…> Пел арии из опер. Особенно часто он пел все мужские арии из „Севильского цирюльника“ и арию Валентина из „Фауста“, эпиталаму из „Нерона“»[238].
Ничего не скажешь — в собственном изложении Надежды Афанасьевны красочней и ярче. Мой пересказ суховат. Но неточностей и передержек в нем нет. Информация подлинная — от Н. А. Булгаковой-Земской.
Когда Паршин записывал Татьяну Николаевну, собственный рассказ Н. А. Земской ему не был известен. Но уже несколько лет спустя, когда свои записи, обильно украшая их комментариями и внося «поправки» в вопросы, он превращает в книгу, воспоминания Н. А. Земской опубликованы, и Паршин мог бы сравнить мой пересказ с собственным повествованием Н. А. Земской.
Он этого не сделал. Ибо, как выяснилось, не доверял не только мне («Под знаком вопроса оказывается и содержание бесед Яновской с Н. Земской…»[239]), но и Надежде Афанасьевне тоже: «…Из предыдущих глав мы знаем о болезни 80-летней Земской и полемичности некоторых ее суждений»[240]. Проще говоря, по мнению Л. К. Паршина, Надежда Афанасьевна Земская, с которой он не был знаком, к концу жизни выжила из ума.
Основания? В «предыдущих главах», на которые ссылается Паршин, приведено высказывание Т. Н. о Надежде Афанасьевне — с чужих слов, разумеется: у нее «что-то психическое было». И — на том же уровне достоверности далее: «С Надей он (Булгаков. — Л. Я.) в ссоре был, даже не разговаривал… — С чего это? — Не знаю. Мне это Чудакова говорила, что он ее видеть не мог»[241].
История с Сибиряковым имела неожиданное продолжение. В интервью с М. О. Чудаковой Татьяна Николаевна будто бы сказала: «Кажется, у него (Михаила Булгакова. — Л. Я.) была даже фотография Баттистини с его надписью»[242].
Предваряя свои «литературные записи», Чудакова пишет, что познакомилась с Т. Н. в 1970 году. Это верно в том смысле, что в 1970 году Чудакова Татьяну Николаевну навестила; еще был жив Давид Кисельгоф, твердо поддерживавший Т. Н. в ее решении не пускаться в разговоры о прошлом; поэтому интервью не состоялось. А разговор о фотокарточке с автографом мог произойти не ранее апреля 1975 года (когда Т. Н. впервые узнала о существовании этой фотокарточки). И пожалуй, не ранее 1977-го, когда из моих публикаций Мариэтте Омаровне стало известно, что Т. Н. неожиданно заговорила. И даже не ранее мая 1981-го, когда Паршин, вконец запутав Т. Н. болтовней о баритоне Булгакова, перешел к расспросам о фотокарточке и тут-то в устах Т. Н. возник мифический «баритон». Может быть, Татьяна Николаевна повторила Чудаковой этого «баритона», а потом, расшифровывая свои записи и не разобрав загадочного «баритона», Чудакова со свойственной ей решительностью превратила его в Баттистини.
Не исключено, правда, что все эти расчеты ни к чему и Мариэтта Омаровна просто пошутила, испытывая свое могущество и запуская в булгаковедение очередную «дезу».
Она права: ее всемирный авторитет непререкаем; оспаривать ее высказывания считается неприличным. В пору моей юности киевляне об одном мощном торговом комбинаторе говорили с почтением: «Х. — это Сталин в торговле!» Мариэтта Омаровна безусловно Сталин в булгаковедении. Так что знаменитому басу Льву Сибирякову, однажды дружелюбно поговорившему со светлоглазым мальчиком, боюсь, придется уступить свое место в биографии Михаила Булгакова великому Маттиа Баттистини, и при этом никого не удивит, что прославленный итальянец надписал своему юному поклоннику фотокарточку на чистейшем русском языке…
Нужно все-таки ясно представлять себе, что именно вы хотите узнать, собирая устную информацию о давно ушедших днях. Если вас интересуют сплетни — сплетни и соберете. При этом сплетня на кухне или на крылечке остается сплетней; сплетня опубликованная превращается в клевету.
Расспрашивать под протокол старую женщину о том, что вы сами плохо знаете и чего она, скорее всего, и вовсе знать не может, — тупиковый путь. Выяснять у Татьяны Николаевны Кисельгоф, что говорила ей Мариэтта Омаровна Чудакова о том, как Михаил Афанасьевич Булгаков относился к своей сестре Надежде Афанасьевне Земской… Если вас очень заботит мнение Чудаковой по этому поводу, к Чудаковой и обратитесь. Впрочем, и обращаться незачем: Чудакова — человек пишущий и все, что считает нужным поведать читающей части человечества, изложит в своих сочинениях самостоятельно. Переводчик зачем? Опять игра в испорченный телефон?
Надежда Афанасьевна до восьмидесяти лет не дожила. Весной 1968 года, когда я встретилась с нею, ей шел семьдесят пятый и груз лет она уже несла с трудом. «…Когда она неторопливо поднималась, чтобы достать фотографии и бумаги, было видно, что рукам ее не хочется оставлять удобные подлокотники кресла и ногам ее тяжелы считанные шаги от кресла к шкафу. Но ее глаза — живые, быстрые, насмешливые <…> смотрели на меня заинтересованно. Она многое помнила, охотно рассказывала, и рассказ ее был остер, интересен, точен. Хотя рассказывала она явно не все, что помнила, испытующе присматриваясь к собеседнику и как бы спрашивая: а довольно ли вы, молодые исследователи, сделали сами, чтобы вам рассказывать все?»[243]
Лет десять спустя Инна Васильевна Кончаковская, узнав, что я успела повидаться с Надеждой Афанасьевной, скажет: «А вы заметили, какие у нее глаза — насмешливые? У них, у Булгаковых, у всех были такие. Особенно у Надежды и у Варвары Михайловны». И, помолчав, добавит: «У Варвары Михайловны особенно». (Все-таки Варвару Михайловну, когда-то поразившую ее детское воображение, она помнила лучше всех.)
Память у Надежды Афанасьевны в ту пору, когда я с нею встретилась, была очень активной — не в последнюю очередь потому, видимо, что она была летописцем Семьи. Точнее, летописцем двух больших соединившихся рек — семьи Булгаковых и семьи Покровских. Она принадлежала к той редкой породе людей, которые, сознавая ценность свидетельств эпохи, заводят архивы. Это она сберегла для нас ранние письма Михаила Булгакова — чтo бы мы знали о его раннем творчестве, о его ранних умонастроениях без этих писем? Собрала и сохранила переписку других членов семьи, а в переписке этой — живое дыхание эпохи, семьи, личностей, окружения, короче, тот реальный, неповторимый и навсегда ушедший мир, в котором складывался автор романа «Белая гвардия». Благодаря ей уцелели многие важные семейные документы и рукописи. Она вела дневник, очень интересный, плотный размышлениями дневник и, в последующие годы перечитывая его, вписывала замечания, аккуратно эти замечания датируя.
Как Булгаков относился к сестре в зрелые годы? По-разному относился. Притяжения, как это бывает в больших и разветвленных семьях, то крепли, то угасали. Когда-то Надежда сразу, тепло и просто приняла в круг семьи Татьяну; потом так же просто приветила вторую жену своего брата — Любашу («наша всегдашняя „палочка-выручалочка“», — пишет о ней в своих мемуарах Л. Е.[244]). А с Еленой Сергеевной отношения не сложились.
Третий брак Михаила Булгакова совпал во времени с бедой в семье Земских. В январе 1931 года арестован и после четырехмесячного тюремного заключения выслан — сначала в Сибирь, потом в Южный Казахстан — Андрей Земский, муж Надежды. Удар был неожиданным: оба филологи-русисты, самозабвенно погруженные в свою работу, Земские считали себя добросовестными и законополушными гражданами. Надежда остается с двумя детьми на руках; потом теряет работу — ее увольняют с должности директора школы; потом ей предлагают освободить квартиру. В конце концов она оказывается на дальней окраине Москвы — в насквозь промерзающем доме «барачного типа», без водопровода и канализации. Там, далеко от центра, она живет и работает — учительницей в школе, вплоть до начала войны… И все четыре года ареста и ссылки мужа — срок по сталинским временам не столь уж большой, но представьте себя внутри бесконечности этого срока — хлопочет о пересмотре «дела». Дважды ездит к мужу — сначала одна, в Красноярск, потом с обеими девочками, в Кзыл-Орду. Спасаясь от отчаяния, как и все Булгаковы, выкладывается в работе.
Теперь брат и сестра видятся редко. Почти не перезваниваются. Телефона у Надежды нет; более того, телефонов нет и у ее соседей. В Дневнике Е. С. во все 30-е годы Надежда упоминается только трижды.
Вот в декабре 1933 года она приезжает, чтобы попросить у брата две его пьесы для передачи некоему Нусинову, который будет писать о Булгакове статью для Литературной энциклопедии. Е. С. делает эту запись с яростью: критик И. М. Нусинов — один из мерзавцев, травивших Булгакова в 20-е годы. А для Надежды это человек, обещающий выхлопотать освобождение ее мужу. Взаимопонимания нет и быть не может: Булгаков отказывается выдать пьесы.
Вторая запись — 18 апреля 1935 года. При редактировании Елена Сергеевна ее опустит, вероятно, посчитав событие в литературном отношении не заслуживающим внимания; привожу по рукописи 1-й редакции Дневников: «Днем к нам пришли Мишины сестры, Андрей Михайлович, дети. Пришел Николай Папиевич. Была Ольга Васильевна, как всегда. Словом, было шумно»[245].
18 апреля — выходной день, и, стало быть, в доме устраивается детский праздник. Думаю, у праздника подтекст: Андрей Михайлович Земский освобожден из ссылки, он в Москве и даже устроился на работу. Девочки Оля и Лена Земские, Варя Светлаева — примерно ровесницы Сережи Шиловского, плюс-минус два-три года. Николай Папиевич, как я понимаю, Сережин учитель музыки[246]. Неизвестная мне «Ольга Васильевна, как всегда» тоже, вероятно, имеет отношение к детскому воспитанию. Словом, как замечает Е. С., «шумно».
Третья запись датирована 25 февраля 1937 года. Надежда звонит с просьбой «прочесть роман какого-то ее знакомого». И снова невпопад. Раздраженная реакция Е. С.: «Ну, как не понимать, что нельзя этим еще загружать!»[247]
Других пересечений с Земскими как будто нет. Несоприкасающиеся миры…
Но что мы на самом деле знаем о притяжении и отталкивании близких людей? На другом конце Москвы ведется другой дневник (в оригинале мне, к сожалению, недоступный), и Надежда Афанасьевна пишет в нем осенью 1939 года: «Всю осень 1939 г. (да и весь год) беспокойные мысли о том, что делается с Михаилом и что делается у него. Не видела его долго (с весны 1937 г., должно быть) и ничего о нем не знаю. Хочется его увидеть…»
И тут случайно утром 8 ноября — это нерабочий день, она дома — узнает из третьих уст, что Михаил болен, болен давно, серьезно. «Я испугалась и тотчас пошла звонить по телефону Елене Сергеевне…»
Это она так говорит: пошла… Она помчалась, накинув впопыхах старенькое пальтишко, то, в котором ходят за водой, таскают дрова и уголь или просто накидывают на плечи, когда дома нестерпимо холодно. Помчалась куда-то неблизко, вероятно, на станцию электрички — там, на платформах, обычно были телефоны-автоматы. «…по телефону Елене Сергеевне, услыхала о серьезности его болезни, услыхала о том, что к нему не пускают много народа, можно только в определенный срок, на полчаса, <…>, от телефона, как была, в моем неприглядном самодельном старом пальтишке отправилась к нему, сговорившись об этом с Еленой Сергеевной».
Как была — она не стала терять время и бежать домой переодеваться, поехала тотчас, «сговорившись с Еленой Сергеевной» и махнув рукой на свой непрезентабельный наряд…
«Когда я ухожу, плачем с Люсей, обнявшись, и она горячо говорит: „Несчастный, несчастный, несчастный!“»[248]
О болезни брата Надежда тотчас сообщит по почте живущим в Москве сестрам Вере (Давыдовой) и Елене (Светлаевой). Сообщит Елене Сергеевне адрес и телефон Елены. Елена — Лёля — самая младшая из булгаковской семьи. Она и будет дежурить у постели Булгакова — в очередь с Еленой Сергеевной и Марикой — в последние, самые тяжелые месяцы его жизни. (Ведь у Лели столько удобств: она живет в центре, недалеко от Булгаковых, и у нее есть телефон! По правде говоря, у нее тоже нет телефона, но телефон есть у соседей. Слишком часто беспокоить соседей неудобно, но если очень нужно, Елена Сергеевна может им позвонить, они Леле передадут, в крайнем случае даже позовут к телефону.)
И Надежда теперь будет по мере возможности навещать булгаковский дом.
Сохранились ее краткие, конспективные и тем не менее очень интересные записи последних разговоров с братом. Он доверительно рассказывает ей о драматически оборвавшейся поездке в Батум («Возвращение в московскую квартиру. В лицах представляет удивление Маришки (домработницы)… Причина того, что пьеса не пойдет. Рассказывает, волнуясь, „переживая“»). О замысле и смысле пьесы о Сталине («Романтический и живой… Юноша…»). О своей болезни и о несправедливой своей судьбе драматурга. И по тому, как искренне, как полно он обо всем этом говорит (и как жаль, что мы не все можем расшифровать), видно, что он рад приходу когда-то любимой сестры, что они по-прежнему близки и она необходима ему[249].
К сожалению, в публикации эти записи не датированы. Непонятно, когда именно Н. А. описала эту свою спешную поездку в Москву 8 ноября 1939 года. Вечером того же дня, едва вернувшись? или назавтра? через несколько дней? еще позже?
Поэтому в строках загадка: «Нашла его страшно похудевшим и бледным, в полутемной комнате в темных очках на глазах, в черной шапочке Мастера на голове, сидящим в постели…»[250]
В черной шапочке Мастера — так мог написать только читавший роман и понявший его. Стало быть, Надежда читала роман? Когда? Она пишет, что не видела брата с весны 1937 года. Но первая полная редакция романа начата существенно позже — осенью 1937-го. Первая машинная перепечатка, по которой и можно было читать роман, еще позже — летом 1938-го. Может быть, она слушала весною 1937 года первые главы романа, озаглавленные тогда так: «Князь тьмы», и с тех пор хорошо запомнила их? Но ничего подобного — ничего хоть сколько-нибудь приближающегося к этому — в Дневниках Е. С. нет. Впрочем, приезд Надежды 8 ноября 1939 года Елена Сергеевна тоже не отметила…
Вероятнее всего, Надежда Афанасьевна читала роман этой самой зимою 1939–1940 года, когда стала навещать брата. Может быть, начав в памятный для нее день 8 ноября.
В публикации и другие ее записи не разделены датами. Они приведены сплошь, так что можно подумать, что они сделаны подряд и даже в один день. Но они сделаны в разное время.
«На столе в его комнате лежит приготовленный экземпляр „Батума“. „Ты хотела прочесть? Вот я тебе приготовил“», — записывает Н. А. Приготовил — чтобы она взяла с собою? Нет, рукописи по-прежнему не разрешают выносить из дома: приготовил, чтобы она прочла здесь, у него дома.
И действительно, вот и другая запись: «Леля читает роман „Мастер и Маргарита“. (Недоумения нет — Надежде роман уже знаком. — Л. Я.) Я читаю „Батум“. Успеваю прочесть только начало и конец и перелистать середину, т. к. тороплюсь на работу»[251].
По счастливой случайности, эта подробность в Дневнике Елены Сергеевны почти датирована. 16 января 1940 года: «Сестра Миши — Елена пришла, читала роман запоем (Мастер и Маргарита)»[252].
Надежда не упоминается, но роман вряд ли был прочитан в один день.
Встречи Е. С. и Надежды были и позже. 16 января 1961 года Елена Сергеевна пишет Николаю Булгакову, в Париж: «Сейчас только ушла от меня Надежда, она провела у меня целый день. Принесла мне Ваше, Никол, письмо…»[253] Очень разные, они относились друг к другу сдержанно критически, но вот иногда выпадал такой день — целый день, — когда они могли вдоволь поплакать вдвоем о потере обеими любимого, обеим очень дорогого человека…
Но все-таки, что же делать, если свидетельства Н. А. Земской, записанные ею собственноручно, и свидетельства Т. Н., сохранившиеся в записи Паршина, не совпадают в подробностях? Что вообще должно делать исследователю, если свидетели, в добросовестности которых вы уверены, описывают событие по-разному? С такими казусами исследователь сталкивается непременно.
Вот Л. Е. Белозерская-Булгакова рассказывает в своих мемуарах о начале сотрудничества Булгакова с Театром имени Вахтангова, для которого будет написана комедия «Зойкина квартира»:
«Однажды на голубятне (так она называет свое с Булгаковым жилье в Обуховом переулке в середине 1920-х годов. — Л. Я.) появилось двое… Оба оказались из Вахтанговского театра. Помоложе — актер Василий Васильевич Кузa… Постарше — режиссер Алексей Дмитриевич Попов. Они предложили М. А. написать комедию для театра»[254].
А потом в моей книге Любовь Евгеньевна находит строки из письма Павла Антокольского — почти о том же, но иначе: «Театр имени Вахтангова, в лице покойного В. В. Кузы и в моем лице, обратился к Булгакову с предложением инсценировать его роман „Белая гвардия“ для нашего театра… Но М. А. сам предложил нам, вахтанговцам, написать для нас другую пьесу»[255]. Так возник договор на комедию «Зойкина квартира».
Помню растерянные глаза Любаши: «А как же теперь? Я должна исправить? Но я же помню, как было на самом деле!» — «Вы уверены, что изложили именно то, что помните?» — не столько спрашивающе, сколько утверждающе говорила я. «Конечно!» — «Вот и не надо ничего исправлять. В ваших мемуарах все должно быть так, как вы помните». — «А книга?» — «А в книге я привожу не свое мнение: своего мнения по этому поводу у меня быть не может. Я привожу письмо Антокольского: он запомнил иначе. Оба свидетельства должны быть сохранены».
Да, оба свидетельства должны быть сохранены. Мы не судьи, и у нас не уголовный процесс. У нас поиск живой, образной исторической или биографической истины, и не исключено, что в противоречиях есть свои смыслы, которые откроются не сразу.
Где-то ошиблась Белозерская? Что-то перепутал Антокольский? А может быть, никто не ошибся и никто не перепутал, а просто речь идет о разных моментах начинающегося сотрудничества вахтанговцев с молодым драматургом. И Василий Васильевич Куза сначала вместе с Антокольским обратился к Булгакову — с предложением инсценировать «Белую гвардию» (неожиданное подтверждение этому «Театральный роман», в котором Гриша Айвазовский, заведующий литературной частью в Когорте Дружных, «в восторге» от максудовского романа «Черный снег», причем иронические псевдонимы Павла Антокольского и Театра имени Вахтангова, не говоря уже о романе «Белая гвардия», демостративно прозрачны). А потом, когда Булгаков сказал, что напишет комедию специально для вахтанговцев, тот же Куза отправился к драматургу уже не с Антокольским, а — ближе к делу и договору — с режиссером театра. И Антокольский, вполне возможно, писал мне о первом разговоре, а Любаша помнила только второй.
(Не смейте переделывать чьи-то устные воспоминания или уже написанные мемуары! Это очень дурной, хотя и распространенный прием — редактировать и исправлять чужие литературные свидетельства.)
А в случае, о который споткнулся Паршин, и вовсе нет противоречия. Играла ли Варвара Михайловна на пианино? Ее дочь Надежда помнит: да, играла. Более того, помнит конкретно: играла Шопена. Вероятно, когда Надежда была маленькая и был жив отец, молодая и счастливая мать семейства по вечерам, уложив детей спать, присаживалась к пианино… А как же Татьяна Николаевна? Почему она не помнит Варвару Михайловну у пианино? А в годы юности Татьяны Николаевны, должно быть, многое было уже иначе, и овдовевшая Варвара Михайловна, по крайней мере в присутствии Таси, подходила к пианино только затем, чтобы проверить, нет ли на нем пыли…
Итак, свои записи, как пишет Паршин, он сделал в мае 1981 года; сеансы с нотариусом происходили в другое время, уже после редактирования и распечатки записей; впрочем, ни одного заверенного нотариусом листа я не видела. А магнитофонные записи слушала? Представьте, фрагмент этих записей слушала!
Однажды — это было несколько неожиданно — Паршин приехал ко мне в гости, в Харьков, на один день — от поезда, прибывшего утром, до поезда, убывающего вечером. Оказался интересным собеседником, и мы с удовольствием провели с ним почти весь день. Тем более, что я по привычке при Паршине помалкивала, и мужчины беседовали главным образом вдвоем. А в какой-то момент он вдруг сказал, что магнитофонные записи Т. Н. у него с собой и он хотел бы перезаписать для нас фрагмент; конкретно — о семье Татьяны Николаевны и о ее детстве. Муж немедленно притащил наш тяжелый магнитофон-чемодан, разыскал коробку со свежей лентой, и пока мы весело обедали, две боббины безмолвно кружились, одна — делясь информацией, другая — эту информацию копируя.
Почему-то ни при госте, ни даже после его отбытия я не стала прослушивать эту магнитную запись. Детство ли Таси меня мало занимало в тот момент, или я была сверх головы погружена в другие работы, но лента в течение нескольких следующих лет тихо лежала в своей картонной коробке, и я вспомнила о ней только тогда, когда пришло время расставаться с Россией.
И тут, в размышлении о том, чтo в переполненных вещами, книгами и рукописями комнатах оставить, бросить, раздать, раздарить, что все-таки взять с собою — 40 кг дозволенного груза! — я поставила наконец эту запись.
Это оказалась прекрасная запись — она очень хорошо звучала. Это был счастливо знакомый мне, прекрасно узнаваемый голос Татьяны Николаевны. И в это самое время — такое совпадение! — в руках у меня оказалась только что вышедшая книга Паршина «Чертовщина в американском посольстве в Москве», содержащая, в числе прочих его сочинений, тексты бесед с Т. Н.: «Из семейной хроники Михаила Булгакова».
Я открыла книгу и включила магнитофон. И тут произошел сюрприз номер один: в тексте опубликованном по сравнению с текстом звучащим оказалось много несовпадений. Причем это не было простым редактированием, иногда неизбежным при переводе устной речи в письменную. Это были произвольные и слишком обильные различия. И объяснить их было нечем.
Мне предстояло отправлять книги по почте, и я не знала, дойдет ли книга Паршина. Коробку с драгоценной лентой, пожалуй, лучше взять с собой, в одном из двух, дозволенных мне чемоданов, но я не знала, не будут ли придираться таможенники, не знала, что вообще меня ждет по дороге, довезу ли я эту запись.
(Мой верный товарищ, портативная пишущая машинка «Эрика», — в качестве «ручной клади»; и еще разрешенное «в пределах одного килограмма», самое необходимое, что можно держать в руках, на коленях, — том из только что вышедшего пятитомника Булгакова с впервые выправленным по оригиналам текстом «Мастера и Маргариты».)
Поэтому я расчехлила пишущую машинку, заложила в нее бумагу на два экземпляра и тщательно (в двух экземплярах) зафиксировала все противоречия, нестыковки и несовпадения между звуковым и печатным повествованием Т. Н. Отпечатанные экземпляры — по одному — уложила в два разных пакета с другими бумагами, в надежде, что хотя бы один из этих пакетов почта доставит…
Как правило и по известному «закону подлости» дублирующиеся пакеты приходили либо оба, либо не приходил ни один. В данном случае ни один из двух экземпляров моего конспекта не пришел. А книгу Паршина я получила. И на коробку с магнитной записью никто не покусился в дороге, она доехала благополучно. Но прослушать ее оказалось невозможно: я приехала в мир других технологий.
Устарела пишущая машинка — ни обслуги, ни «сопутствующих товаров». Первую книгу в изгнании я на своей «Эрике» все-таки отстучала; для второй пришлось переходить на компьютер. Устаревшего магнитофона, который мог бы дать жизнь моей «боббине», не нашла.
Лента цела, вот она лежит в своей коробке. Сохранилась ли запись, неизвестно. На коробке отпечатаны жесткие правила: хранить при t° не ниже… хранить при t° не выше… А в моем эмигрантском жилище неделями бывало и ниже, а выше — сплошь, по полугоду. Или запись все-таки жива, и я когда-нибудь услышу голос Т. Н.?
А потом дошла очередь и до внимательного чтения книги Паршина. И тут меня ожидал сюрприз номер два.
Боже, что посыпалось на мою бедную литературную голову из этой книги! В машинописи, с которой Паршин познакомил меня в середине 80-х, конечно, ничего подобного не было: автора такого сочинения я не стала бы принимать у себя в доме.
С особой страстью (и ссылками на Т. Н.) Леонид Константинович доказывал — махом — что в моей книге «Творческий путь Михаила Булгакова» все вранье. Причем по накалу обличения можно было понять, что все, что я написала прежде и еще напишу в будущем — тоже вранье. Поскольку Татьяна Николаевна никогда не читала эту книгу, каковой факт засвидетельствован государственным нотариусом с приложением государственной печати!
В качестве убийственных аргументов Паршин приводит две имеющиеся у него магнитофонные записи. В одной: «Л. Паршин: А вам Яновская не давала читать книгу, которую она написала о Булгакове? Т. Кисельгоф: Показывала только. Листочки я просмотрела и не стала читать». (Здесь следует ссылка на страницу неопубликованной стенограммы.) «Эти слова, — продолжает Л. К. Паршин, — записаны и заверены государственным нотариусом… Сказанного достаточно для того, чтобы относиться к этой книге (то есть, к книге „Творческий путь Михаила Булгакова“. — Л. Я.) с должной осторожностью».
И в другой записи: «А вот что говорит Татьяна Николаевна: „Приезжает эта самая Яновская… (здесь купюра, сделанная Паршиным. — Л. Я.), и вот она показывает мне — такая стопа. Она написала все о Булгакове. Я только не читала“» — и снова отсылка к странице никому не доступной, но, по словам Паршина, заверенной государственным нотариусом стенограммы[256].
Любопытно, что там на самом деле — «листочки» или «вот такая стопа»? И что было все-таки сказано Татьяной Николаевной в мае 1981 года и что склеено позже, уже после ее смерти, поближе к сдаче в набор сочинения Паршина, когда как раз — опять-таки по совпадению — разворачивалась объявленная булгаковедами «охота на волков», причем роль «волка в загоне» предназначалась мне, а Паршин ужасно боялся опоздать на увлекательное мероприятие.
Как известно, охота не получилась: я ушла через красные флажки и выходки Паршина и прочие оскорбления вдогонку звучали дальним и уже безопасным лаем. Так стоит ли тревожить прошлое? и не лучше ли следовать традиции: кто старое помянет и т. д.? Но в нашем сюжете участвуют не двое (Паршин и я); в него поневоле включено третье лицо — Татьяна Николаевна Кисельгоф, некогда носившая фамилию Булгакова. Поэтому кратко коснуться сочиненного Паршиным сюжета придется.
Т. Н. действительно никогда не читала и никак не могла читать книгу, вышедшую через полтора года после ее смерти. И не стоило беспокоить государственного нотариуса: достаточно открыть книгу с конца — там под последней строкою традиционно значатся даты написания: 1978–1981. А у Т. Н. я была в апреле 1975 года, больше никогда с нею не виделась и рукопись по почте ей не посылала.
Да, издательский договор был заключен осенью 1978 года. И ни в коем случае до подписания этого договора, который пробил без каких бы то ни было моих просьб К. М. Симонов, я не собиралась браться за книгу: с меня было довольно предыдущих катастроф. Рукопись была завершена в самом конце 1981 года — в соответствии с договором; в начале 1982-го шло ее беспощадное редактирование; окончательные издательские вивисекции состоялись в конце апреля 1982 года, когда Т. Н. уже не стало; а впереди было долгое, глухое выдерживание книги в Главлите, пугающие слухи, доходившие в издательство из Главлита, и последняя, уже главлитовская, расправа над текстом осенью 1983 года, перед подписанием в печать. (Как такие вещи переносит автор? Плохо переносит. Вроде полостной операции без наркоза. Тем не менее на все это я шла, приняв, после гибели первых двух книг о Булгакове, твердое решение: эту — выпустить.)
В декабре 1983-го книга вышла наконец в свет, и только тут, полагаю, Паршин узнал о ее существовании. Предварительной рекламы не было, ибо до последнего дня оставалось неизвестным, выйдет ли книга. Я же, освоившая опыт Михаила Булгакова, с посторонними никаких разговоров о книге не вела.
Поэтому вопрос, якобы заданный Паршиным Татьяне Николаевне в мае 1981 года: «А вам Яновская не давала читать книгу?..» — слишком нелеп, чтобы прозвучать на самом деле.
А привозила ли я Татьяне Николаевне какие-то рукописи? Да, конечно. И конечно, это не были давно отвергнутые издательством, тяжелые рукописи первых двух книг о Булгакове. Зачем старой женщине читать всё это? Когда читать? В те два дня, что я была в Туапсе и более всего хотела ее слушать?
Оставив в камере хранения на вокзале маленький чемодан, я пришла к ней с легким, почти условным портфельчиком в руке. Три-четыре журнальные публикации в подарок… Три-четыре десятка машинописных страниц — предполагаемые статьи о том, как (цитирую слова К. М. Симонова) происходило «становление» моего героя: мне хотелось кое-что проверить в них… И еще там был машинописный текст «Необыкновенных приключений доктора» — это Татьяне Николаевне я не показывала; это предстояло читать вслух несколько дней спустя, прямо на бывшем поле боя у Чечен-аула, в присутствии школьного учителя из этого самого Чечен-аула и двух молодых историков из Чечено-Ингушского НИИ…
Реакция Т. Н. на привезенные материалы оказалась неожиданной. Любезно заглянув в журналы и, как я рассказывала выше, вполне непосредственно отреагировав на посвященный ей автограф, она вдруг решительно пододвинула к себе машинописные листы и сразу же принялась читать их. Наш диалог явно разваливался, не начавшись… я молча размышляла, как бы ее отвлечь от этого сплошного чтения… но тут она вдруг подняла голову и сказала: «У вас ошибка. Отец Булгакова умер не в 1907 году, как вы пишете. По-моему, это было позже, в 1909-м. Мы познакомились примерно через год после смерти его отца».
К этому времени дата смерти А. И. Булгакова мне была очень хорошо известна, откуда взялась ошибка (ее ошибка, а не моя), было непонятно, но я не стала пускаться в споры — моя задача была не спорить, а слушать. А некоторое время спустя, но в тот же день снова что-то завихрилось вокруг даты, на этот раз другой даты — я спросила о годе ее рождения. Вообще-то задавать столь щепетильный вопрос булгаковским дамам — Елене Сергеевне, Любаше, Надежде Афанасьевне — я избегала; предпочитала вычислить самостоятельно, по каким-нибудь документам, прямым или косвенным. Но в этот раз меня занимал вопрос: сколько, собственно, лет было Татьяне Николаевне, когда она венчалась с Булгаковым? Уж очень настойчиво из уст Надежды Афанасьевны (ранее) и из уст Т. Н. (теперь) звучала фраза: «Невеста была слишком молода, и священник (А. А. Глаголев был священником) не хотел венчать…»
И тут, к моему изумлению, Т. Н., прежде чем назвать год своего рождения (1896), торопливо достала паспорт, раскрыла его и предъявила мне. Чем ужасно меня смутила: я же не милиционер, чтобы проверять удостоверения личности! И лишь потом, вернувшись в Харьков, в беседе с ее племянницей Т. К. Вертышевой, поняла в чем дело.
«Моя мама — младшая сестра Таси, — говорила Тамара Константиновна, дочь Софьи Николаевны Лаппа-Вертышевой, — и родилась в 1895-м; притом они не погодки — у них разница в два-три года. Тася родилась приблизительно в 1892-м»[257]. Да, Т. Н. очень не хотелось стареть. Это так естественно. А тут при каком-то обмене паспортов очень кстати ошиблась паспортистка, нечаянно убавив ей несколько лет. С тех пор, рассказывая о своих юных годах, Т. Н. делала небольшие поправки с законной оглядкой на паспорт. И свою первую встречу с Михаилом, состоявшуюся примерно через год после смерти А. И. Булгакова, перенесла с 1908 года на 1910-й. Долго придерживаться двойной хронологии ей было, впрочем, не под силу. Ну, не умела она врать! И уже в записях Паршина даты восстановились: в 1908 году она познакомилась с Булгаковым, еще гимназистом, и было это примерно через год после смерти его отца…
Сколько помнится, она так до конца и не дочитала эти тридцать или сорок страниц. Я отвлекла ее, потянула рукопись к себе. Мне необходимо было обсудить с нею два фрагмента в статье, причем в обоих случаях это были не мои, а булгаковские тексты, из которых я пыталась извлечь биографические подробности, и важно было понять, имею ли я право это делать.
Первый из этих двух текстов — строки из «Белой гвардии», о бандитах, пришедших грабить Василису, — она прочитала сама, глазами… «Вошло всего трое, но Василисе показалось, что их гораздо больше… В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа… Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Он был румян бабьим полным и радостным румянцем, молод, и ничего у него не росло на щеках. На голове у него был шлык с объеденными молью ушами, на плечах серая шинель, и на неестественно маленьких ногах ужасные скверные опорки. Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой…»
Булгаков описывает людей, которых видел, предположила я. Они приходили к нему — врачу-венерологу: «Третий был с провалившимся носом…» Потому что частный прием врача — это двери, открытые настежь.
«Правильно ли я написала: „Двери, открытые настежь“?» — спрашивала я. «Это так и было», — отвечала Т. Н. Раздавался стук или звонок. Она шла открывать. «К врачу», — говорил незнакомый человек, и его впускали. Приходили проститутки. Кто только не приходил. Особенно много людей шло к концу каждой власти. Менялась власть, больные исчезали, потом шли новые… «Да, — повторяла Т. Н. понравившуюся ей формулу. — Дом врача-венеролога — двери, открытые настежь…»
Второй фрагмент — из рассказа «В ночь на третье число» — я медленно прочитала вслух. Здесь доктор Бакалейников, персонаж явно автобиографический, бежит из оставляющих Киев петлюровских войск: «…Бежали серым стадом сечевики… Бежала и синяя дивизия нестройными толпами, и хвостатые шапки гайдамаков плясали над черной лентой… У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь…»
Вслед ему стреляют…
«— Стый! Сты-ый!
Тут доктор Бакалейников — солидный человек — сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.
— Тримай! Тримай його!!
Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной, прямой, заколоченной Александровской улице. Но дальше — сеть переулков кривых и черных. Прощайте!»
«— Да ты… — вскидывается жена, когда он попадает наконец в свою квартиру. — Да ты седой…»
«Так было?» — спрашивала я. Т. Н. смеялась и говорила: «Ну, не совсем так… было проще… Не стреляли. Войска шли по Александровской. Это очень близко от дома. Он чуть поотстал… Потом еще немножко… Отстал совсем и побежал домой».
Со временем эту историю она неоднократно пересказывала булгаковедам, причем чем дальше, тем ближе к булгаковскому тексту. Проза Михаила Булгакова постепенно вытесняла из ее памяти собственные более скромные впечатления.
В мае 1981 года Паршин записывает с ее слов: «Остались мы с Варькой в квартире одни, братья куда-то ушли. И вот в третьем часу вдруг такие звонки!.. (Ср. в рассказе Булгакова: „Около трех ночи в квартире доктора Бакалейникова залился оглушительный звонок“. — Л. Я.) Мы кинулись с Варькой открывать дверь (В рассказе: „Колька сорвался и полетел открывать“. — Л. Я.) — ну, конечно, он. Почему-то он сильно бежал, дрожал весь, и состояние было ужасное — нервное такое. (В рассказе: „Юрий Леонидович и Колька растерялись до того, что даже побледнели. Колька опомнился первый и полетел в кабинет за валерианкой… И распространился запах эфира. Колька дрожащими руками начал отсчитывать капли в рюмку“. — Л. Я.) Его уложили в постель, и он после этого пролежал целую неделю, больной был. („Неделя в постели“ заменила строки рассказа: „Варвара Афанасьевна кинулась к Бакалейникову и отшатнулась. — Да ты… да ты седой…“ — Л. Я.) Он потом рассказал, что как-то немножко поотстал, потом еще немножко, за столб, за другой и бросился в переулок бежать. Так бежал, так сердце колотилось, думал, инфаркт будет»[258]. («…За столб, за другой…» — тоже из рассказа. При первом чтении вслух Т. Н. эту «белую церковь с колоннами», превратившуюся у нее в «столбы», не заметила. — Л. Я.)[259]
И еще два возражения-замечания сделала Т. Н., прежде чем я окончательно убрала свои бумаги в портфель. Одно из них, касающееся Юрия Слезкина, несущественно, но я его все-таки приведу.
Как известно, начинающий писатель Михаил Булгаков и популярный московский беллетрист Юрий Слезкин познакомились во Владикавказе в самом начале 1920 года, при белых. Этот факт не вызывает сомнений. Позже, 21 февраля 1932 года, Слезкин записал в своем дневнике: «С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 года. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. <…> Белые ушли, организовался ревком. Мне поручили заведование подотделом искусств. Булгакова я пригласил в качестве заведующего литературной секцией». Примерно так же трактует это событие Булгаков в своих «Записках на манжетах».
А Татьяна Николаевна была уверена, что Слезкин во Владикавказ приехал позже — уже после установления советской власти. «Очень удивилась, услышав от меня, что я видела имя Слезкина в газете „Кавказ“, выходившей во Владикавказе при белых. С трудом поверила», — записала я тогда. Потом оказалось, что поверила не только с трудом, но и ненадолго. Несколько лет спустя Паршин записал: «Татьяна Николаевна твердо помнит, что со Слезкиным Булгаков познакомился позже, когда он в ее сопровождении „то ли по объявлению, то ли еще как“ отправился в подотдел искусств Городского отдела народного образования устраиваться на работу»[260].
Другое ее замечание было существенней: Т. Н. странно споткнулась о слова, связанные с событиями осени 1919 года. «Из Киева Булгаков выехал в Ростов-на-Дону, — значилось в моей рукописи. — Там получил назначение в Грозный. Во Владикавказе дождался приезда жены, и в Грозный они отправились вместе».
«В Ростов? — удивилась Т. Н. — Почему в Ростов? Разве он был в Ростове?» Я объяснила, что это со слов Н. А. Земской. Т. Н. подумала, поколебалась и не стала спорить: ну, если Надежда так говорит… Но никаких подробностей не добавила.
Подробности появились позже, в ее рассказах Паршину. Возник даже целый сюжет, расцвеченный повествованием о ее золотом браслете:
«Т. К. Но в дороге поезд долго что-то стоял в Ростове. Михаил пошел там играть в биллиард. А он очень увлекающийся, азартный и все деньги проиграл. Пошел и заложил эту браслетку в ломбард. Ну, и пришел на вокзал очень расстроенный, переживает и вдруг совершенно неожиданно видит на вокзале Костю. (Речь о двоюродном брате Константине Петровиче Булгакове. — Л. Я.) Как он туда попал — не знаю. Он ему квитанцию отдал: „Выкупи, ради Бога, отдай Варе“. Костя это все выполнил, и Варя потом вернула браслетку Михаилу с нотациями. Представляете, три года пропадала и вдруг нашлась!»[261]
История с браслетом реальна и подтверждается письмами Михаила Булгакова. Константину Булгакову, 1 февраля 1921 года: «Кстати, напиши, жив ли Таськин браслет?» Ему же, 16 февраля: «Сообщи мне, целы ли мои вещи (речь о вещах, оставленных у Н. М. Покровского в Москве. — Л. Я.) и Т<аськин> браслет». Надежде, в апреле 1921-го: «О браслете знает Константин. Передай ему (не браслету, а Константину) мой привет»[262].
И все же какая-то странная неувязка присутствует в этом рассказе. Поезд долго стоял в Ростове… Как долго мог стоять поезд — чтобы и проиграть в бильярд большую сумму… и сходить в ломбард заложить браслет… и потом «совершенно неожиданно» встретить Константина «на вокзале»? Что делал Константин на вокзале? Куда ехал? Или никуда не ехал, поскольку взял из рук Михаила квитанцию, раздобыл деньги и отправился выкупать браслет?
Спрашивается, в Ростов или через Ростов ехал Булгаков осенью 1919 года? В Ростов — за назначением? Или проездом — с краткой остановкойв Ростове?..
В моей тетради (напомню, это была не стенограмма, а размышления с пером в руках, в конце дня, после встреч с Т. Н.) записи следуют в таком порядке одна за другою: «В Ростов? Почему в Ростов? Разве он был в Ростове?» Далее, тут же, мои расспросы о том, был ли Булгаков мобилизован или пошел в Белую армию добровольно («Конечно, мобилизован!»). Ее сердитое: «Я и так вам слишком много рассказала. Я дала ему слово ничего не рассказывать». И в заключение моя растерянная запись: «Впервые у меня возникло сомнение, точно ли он был мобилизован…»
Но вернемся к теме, заявленной в названии главы.
На заре своей литературной деятельности — в 1920–1921 годах во Владикавказе — Булгаков написал несколько пьес. Из его писем к близким известны названия этих пьес: «Парижские коммунары», «Самооборона», «Глиняные женихи», «Братья Турбины». И еще «Сыновья муллы» — р-революционная пьеса из туземного быта.
Они шли на сценах владикавказских театров. Исключение — комедия «Глиняные женихи». Булгаков писал сестре Вере: «И как раз она не идет, да и не пойдет, несмотря на то, что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжение всех трех актов… Салонная! Салонная! Понимаешь».
Написанные для заработка «Сыновья муллы» сохранились. Текстов остальных пьес нет. Ни листка, ни набросков, ни даже цитат. Можно, правда, предположить, что «Парижские коммунары» — пьеса литературного происхождения. Возможно, она перекликается с Виктором Гюго, «Отверженными», Гаврошем и прочими романтическими вещами. (Булгакову очень нравилась в этом спектакле актриса-травести Ларина, игравшая мальчика.)
Можно догадаться, что «одноактная юмореска» «Самооборона» как-то соотносится с самыми ранними редакциями «Белой гвардии» и фигурой «Василисы» в этих редакциях. В рассказе «В ночь на третье число», где так причудливо переплелись еще неуверенные, но все же узнаваемые мотивы «Белой гвардии», есть сюжет с «домовой охраной» («самооборона» тож), отлично памятной тогда и киевлянам и владикавказцам: жильцы, опасаясь нападений бандитов, вооружались чем попало, главным образом грохочущими предметами, и поочередно дежурили во дворе или в подъезде. В рассказе дежурит известный в дальнейшем по «Белой гвардии» Василий Иванович Лисович, он же Василиса. Он подымает грохот на всю улицу, перепугавшись кота, прыгнувшего на крышу сарая. В пьесе в этой роли, по-видимому, выступает «обыватель Иванов» и происходят какие-то другие смешные вещи (в числе эпизодических персонажей — барышня, пьяный, прохожий).
Возможно, и «Глиняные женихи» имели продолжение. Л. Е. Белозерская-Булгакова рассказывает в своих мемуарах, как однажды в первые месяцы их брака пришел оживленный Булгаков и сказал, что они вдвоем будут писать «пьесу из французской жизни» и что у пьесы уже есть название: «Белая глина». «Я очень удивилась и спросила, что это такое „белая глина“, зачем она нужна и что из нее делают. — Мопсов из нее делают, — смеясь ответил он. Эту фразу потом говорило одно из действующих лиц пьесы».
Они весело сочиняли эту комедию про вдову Дюваль и ее 18-летнюю дочь, которые были так похожи и столь одинаково одевались, что поклонники все время путали их. В третьем акте все должно было закончиться, как водится, свадьбами, но третий акт так и не был то ли дописан, то ли даже начат, поскольку известный издательский деятель А. Н. Тихонов (Серебров), просмотрев написанное, сказал резонно: «Ну, подумайте сами, ну кому нужна сейчас светская комедия?»[263] Впрочем, «Белая глина» тоже не сохранилась.
И романтические «Парижские коммунары» и салонные «Женихи» были, конечно, ученичеством, школой будущего драматурга, осваивавшего сцену, действие, диалог. А вот драма «Братья Турбины» представляла собою нечто иное. Нечто, может быть, и слабое и невнятное, но предвещавшее и «Белую гвардию», и «Дни Турбиных».
О содержании этой очень важной для Булгакова пьесы существуют всего лишь догадки: текста пьесы нет. Но кое-что все-таки сохранилось. Из тусклой газетной рецензии видно, что действие пьесы происходит в 1905 году. (1905 год? В Киеве булгаковского детства этот год был полон самых невероятных событий: лихорадило гимназию — бастовали гимназисты… лихорадило Духовную академию — бастовали студенты… на улицах стреляли, были убитые. А Михаилу Булгакову — 14 лет… Годы спустя, в 1930-м, у него снова родилась мысль написать «пьесу о 1905 годе», был даже заключен договор с ленинградским Красным театром, вскоре, впрочем, расторгнутый.)
И еще от «Братьев Турбиных», как уже знает читатель, сохранилась афиша. И запись, правда, более поздняя, датированная февралем 1932 года, в дневнике Юрия Слезкина: «…„Братья Турбины“ — бледный намек на теперешние „Дни Турбиных“. Действие происходило в революционные дни 1905 года в семье Турбиных, один из братьев был эфироманом, другой революционером… Все это звучало весьма слабо…»
Очень интересная фраза: «Один из братьев был эфироманом…» Она говорит не только об автобиографичности центрального персонажа (напоминая о перенесенном Булгаковым морфинизме). Она говорит о том, что Булгакова-художника уже в ранних его сочинениях привлекала некая физическая слабость героя, его беззащитность — перед жизнью? перед фантасмагорией бытия? — та самая удивительная в художественном отношении черта, которая потом воплотится в Максудове, растерянно-влюбленном в Театр, а гениального мастера заставит уйти из враждебного ему мира в душевную болезнь, в «дом скорби»…
(Любопытно, что Т. Н. — без моих расспросов, по собственному почину — вдруг взволнованно заговорила о том, что Булгаков никогда не был таким, каким изобразил себя в «Театральном романе» и в рассказе «Мне приснился сон»[264], что он никогда не был таким жалким, несчастным, робким… Я слушала, тихо думая о том, как хорошо понимала Елена Сергеевна, что это художественный прием, как радовалась Елена Сергеевна тому, что и я это понимаю. Татьяну позиция писателя раздражала, и она несколько раз повторила: Он таким не был…)
Но самый ценный след навсегда ушедшей пьесы — уцелевшая программка с перечнем действующих лиц. Из программки видно, что дом Турбиных в этой пьесе — как и дом Турбиных в «Белой гвардии» — тесно связан с домом Булгаковых, с булгаковской семьей, булгаковским окружением.
Самое имя главного героя — Алексей Турбин (то же, что в «Белой гвардии» и в мхатовской пьесе) — в замыслах Булгакова появилось задолго до владикавказской пьесы. Это известно из его переписки. Другой персонаж — младший брат Турбина, Вася, студент…
Имя Никол, Николка появмися позже, в «Белой гвардии», и это будет не только совпадением с именем Николая Булгакова, но еще и отзвуком имени Николушки, Николеньки — Николая Ростова в «Войне и мире». Но если младшего брата в пьесе зовут Васей, то, значит, «Василисы», Василия Ивановича Лисовича, в этом сочинении еще нет: такое совпадение имен невозможно. А вот имеется ли аналогичный «Василисе» персонаж («инженер и трус, буржуй и несимпатичный», короче, обыватель), под каким-то другим именем — по перечню действующих лиц определить я не смогла.
Сестра Леля, ученица консерватории… Имя Леля в семье Булгаковых было уменьшительным от Елена. И в «Белой гвардии», и в «Днях Турбиных» этим именем названа героиня. Кстати, прекрасно аккомпанирующая на пианино.
В пьесе «Братья Турбины» жива мать Турбиных, и ее зовут так же, как покойную мать в «Белой гвардии», — Анной Владимировной. (В пору создания пьесы Варвара Михайловна была жива, а когда писалась «Белая гвардия», ее уже не было.)
Мое внимание привлекает имя героини: Кэт Рында, явно связано с именем Таси Лаппа.
Напомню, Булгаков внимательно озвучивает имен своих персонажей. Прежде чем в романе «Мастер и Маргарита» появилась фамилия Варенуха, соответствующий персонаж назывался Внучатой. Финансовый директор Варьете Римский в ранних редакциях был Латунским. И т. д. Фамилии Рында и Лaппа созвучны. Обе двусложны, обе с ударением на первом слоге и женским окончанием а. И принадлежность Таси к старинному литовскому дворянскому роду занимала воображение Булгакова. Неудивительно, что похожей на нее героине он дал в фамилию старинное, связанное с царской службой слово: рында.
Далее: «Женя Рында, скульптор». Судя по совпадению фамилии, брат Кэт. И у Татьяны Николаевны был брат Женя, Евгений Лaппа, примерно ровесник Михаила Булгакова, художник; правда, не скульптор — живописец.
Расспрашивая Т. Н. о друзьях ее и Булгакова юности, я упомянула Александра Гдешинского. «Александр Гдешинский?» — раздумчиво переспросила она. И вдруг ее лицо вспыхнуло радостью воспоминания: «Саша Гдешинский! Он был скрипач!»
«Саша Бурчинский, скрипач» — очередная строчка в программке «Братьев Турбиных»… Имя тождественно, фамилия созвучна… Дом, Киев, юность…
А вот и странность в составе действующих лиц: у Турбиных две горничные. Одна из них — полноценный персонаж, у нее есть имя: «Шура, горничная Турбина». Более того, ее имя находится в пятой строке сверху — непосредственно вслед за именами членов семьи Турбиных. У нее есть даже брат: «Баранов, брат Шуры». Его имя — несколькими строчками ниже, но не в числе последних, стало быть, это не эпизодическое лицо.
Кроме «Шуры, горничной Турбина», в пьесе имеется еще «горничная Турбиной». Она последняя в списке действующих, стало быть, это персонаж «кушать подано», вестник, которому нужно на мгновенье появиться на сцене, чтобы что-то сообщить.
Странность в том, что для семьи Турбиных, если они действительно похожи на Булгаковых, то есть являются людьми среднего достатка, двух горничных многовато. И означать это может только одно: герои пьесы живут на два дома — дом Алексея Турбина, в котором есть горничная Шура, и дом Анны Владимировны Турбиной, в котором тоже есть горничная, разумеется, другая.
В романе «Белая гвардия» и в пьесе «Дни Турбиных» ничего подобного нет. Но Булгаковы дважды жили на две квартиры: в 1913–1914 годах, когда Михаил Булгаков, женившись, оставил материнский кров и переехал с молодой женой в дом 38 по Андреевскому спуску, и в 1918–1919-м, когда он в старое гнездо вернулся, а мать, по-прежнему остававшаяся главным авторитетом в семье, отделилась от взрослых детей и перешла в дом доктора Воскресенского, своего второго мужа.
Не исключено, что к тайнам пьесы есть еще один ключик в этой самой программке: поскольку пьеса шла, против имен персонажей проставлены имена актеров, исполнявших эти роли. А у актеров — амплуа. Внешность, возраст. Поднять бы историю труппы — можно хотя бы в отдельных случаях представить себе что-то в облике того или иного героя пьесы. Когда-то я этого не сделала, теперь такое исследование мне недоступно. Но вот строчка: Шелухов — Федоров. Шелухов — персонаж, об актере же Федорове, помнится, писали, что очень красив, следовательно…
В журнальной статье, а потом и в книге я предположила: «Ряд мужских имен без пояснений — слишком много мужских имен для драмы о семье и о любви. „Братья Турбины“ и не были драмой о любви, хотя любовный мотив здесь, вероятно, был. Вошла ли сюда история замужества рыжей Елены? Или на главном месте оказалась история любви Алексея Турбина и Кэт Рында? Пылкая и счастливая любовь к юной Татьяне Лаппа, бывшая потрясением в студенческой юности Михаила Булгакова, не отразилась ни в одном из его зрелых произведений. Но, может быть, он отдал ей дань в произведениях ранних?»[265]
Булгаков — социальный художник. Все-таки как художник он сложился в эпоху огромных социальных потрясений. По крайней мере, я, выросшая в эпоху социальных катаклизмов, так воспринимала его.
…Натолкнувшийся на мои скромные размышления Паршин почему-то оскорбился, даже впал в ярость; мгновенно забыл, что Татьяна Николаевна не читала книгу «Творческий путь Михаила Булгакова»; и вот уже в его записях она вместе с ним листает злосчастную книгу, разбирая строку за строкою (есть постраничные ссылки).
Прежде всего, брат Татьяны Николаевны, как немедленно выяснил Паршин, не был художником. «Нет, Евгений Николаевич Лаппа не был ни художником, ни скульптором. Он, как сказала Татьяна Николаевна, был просто шалопаем, еле окончившим реальное училище…»[266]
Леонид Константинович забыл, что несколькими страницами ранее Т. Н. говорила ему нечто совсем другое, а именно, что брат ее Евгений Лаппа был художник и даже какое-то время брал уроки у Пикассо. Родители, — рассказывала в этом случае Паршину Т. Н., — «предлагали мне в Париж ехать. Женька как раз заладил: „Хочу у Пикассо учиться“. И как раз одна наша знакомая француженка в Париж ехала, и Женьку с ней отправили. Отец ему деньги посылал и все такое…»[267].
Был ли Евгений Лаппа талатливым художником или «шалопаем», как считает Паршин, неизвестно. Существенно, что для Булгакова он стал моделью юноши-скульптора, брата героини. Т. Н. рассказывает, что в 1918 году Евгений Лаппа был призван в армию и погиб в первом же бою. Булгакову во время написания пьесы «Братья Турбины» это трагическое событие известно.
Далее, горничные… Нет! — якобы продолжает строка за строкою опровергать все ту же бедную книгу Татьяна Николаевна. И, по словам Паршина, «рассказывает, что в 1913 году у Булгаковых было две горничных, хотя жили они на один дом»[268].
Очень сомневаюсь, чтобы Т. Н. могла сморозить такой вздор. Да и сам Паршин уже записал с ее слов о доме Булгаковых в 1913 году: «У них кухарка была и горничная…»[269]
Прислуги две, как было принято в таких семьях, — в доме Булгаковых в Киеве, на Андреевском спуске, или, что более знакомо читателям, у Филиппа Филипповича Преображенского в Москве, в повести «Собачье сердце». Прислуги две — кухарка и горничная. Но горничная — девушка, обслуживающая горницы, чистые комнаты, — одна. В пьесе же Булгакова «Братья Турбины» речь идет не о прислуге, не о кухарке, а о двух горничных и, следовательно, о двух квартирах.
Как видите, ненависть — плохой советчик.
А вот и далее: «Она говорила, что „Братья Турбины“ ничем не напоминали ей семью Булгаковых», — уличает меня Паршин. И — на той же странице! — приводит такие слова Т. Н.: «Вы знаете, я видела эти пьесы, и не один раз, но о чем там, содержание — совершенно вылетело из головы, ничего не могу сказать. Вот, хоть убейте! Не знаю»[270].
Есть и другие сомнительные ссылки на ее свидетельства: «…Предположение, что прообразом героини пьесы Кэт Рында является Т. Н. Кисельгоф, Татьяна Николаевна уверенно отвергла, так же как и предположение, что в пьесе могла отразиться история любви ее и Михаила Булгакова. Это бы ей, я полагаю, запомнилось»[271].
Нет, не запомнилось.
О том, что ее нет в произведениях Михаила Булгакова, Т. Н. говорила мне с горечью и обидой. Это она тяжко выхаживала его во Владикавказе во время тифа, но в «Записках на манжетах» ее нет. Нет в «Белой гвардии». Нет в «Театральном романе». Нет в «Записках юного врача». Хотя в годы их брака она всегда была рядом. Может быть, потому он ее и не видел, что она была слишком близко? Впрочем, рассказывая об этом, Т. Н. называла только сочинения, прочитанные или перечитанные ею уже в новое время — в эпоху посмертного вхождения Булгакова в литературу. С рассказом «Мне приснился сон» произошел даже маленький инцидент.
В этом фрагменте герою, в котором нетрудно узнать автора, снится счастливое прошлое: Рождество, киевская квартира, но не та, на Андреевском спуске 13, а другая, тоже на Андреевском, на самом верху, на углу с Владимирской… снится живым и здоровым погибший на войне брат, клавир Фауста над раскрытыми клавишами пианино и… Софочка.
«В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные обольстительные вещи. <…> От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. <…> На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и Софочка хохотала».
Я своею рукой переписывала булгаковские тексты — пером, потом, на машинке, перепечатывала каждую букву этих текстов, готовя их к печати, и уже хорошо слышала внутренний голос писателя… Знала этот дом на углу против церкви, эту «тихую и важную» дверь подъезда, лестницу… И, конечно, понимала, что речь о Тасе и ни о ком другом. А имя? Ну, трудно ли заменить имя, тем более что он взял его совсем близко — имя ее младшей сестры.
(Я уже сталкивалась с этим приемом в прозе Михаила Булгакова. В «Белой гвардии» Виктор Мышлаевский очень похож на Николая Сынгаевского, друга юных лет. Фамилию писатель заменил, а имя взял совсем близко — имя его младшего брата, Виктора. Правда, у Николая Сынгаевского было сдвоенное имя — Николай Николаевич. И Мышлаевскому, сохраняя тепло прототипа, Булгаков дал сдвоенное имя: Виктор Викторович.)
Вот по этому поводу, но совершенно спонтанно и без вопросов с моей стороны, Т. Н. сказала с неожиданной ревностью: «Софочка — это я». Добавила с каким-то выражением упрямства, вероятно, свойственным ей в молодости: «Это у меня были лакированные туфли». И по настороженным ее глазам было видно, что она не верит, что я ей верю.
Но и это был отклик на свежую публикацию.
А в молодые годы сочинения Михаила Булгакова проходили мимо нее. Она не запомнила повесть «Первый цвет», по-видимому, посвященную его — и ее! — «беспечальному поколению». Об этой повести Булгаков писал в письмах. Константину (в феврале 1921 года): «У меня в № 13 (в Киеве, на Андреевском спуске. — Л. Я.) в письменном столе остались две важных для меня рукописи: „Наброски Земского вр<ача>“ и „Недуг“ (набросок) и целиком на машине „Первый цвет“. Все эти три вещи для меня очень важны». Надежде (в апреле того же года): «На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи — „Первый цвет“, „Зеленый змий“, а в особенности важный для меня черновик „Недуг“. Я просил маму в письме сохранить их». Правда, далее он поручает Надежде «сосредоточить все в своих руках и уничтожить». Но месяц спустя снова возвращается к этой теме: «В случае отсутствия известий от меня больше полугода, начиная с момента получения тобой этого письма, брось рукописи мои в печку [за исключением, пожалуй, „Первый цвет“]».
Ко времени встречи с Т. Н. письма Булгакова, сбереженные Н. А. Земской, были мне хорошо известны. И, конечно, я мечтала узнать у Татьяны Николаевны хоть что-нибудь о повести «Первый цвет» и что-то — дополнительно к изложенному выше — о владикавказских пьесах. О повести она не могла сказать ничего — ей было неизвестно это название. А пьесы… «Какие пьесы? — возразила Т. Н. — Он написал и поставил там одну пьесу: „Братья Турбины“». Названия «Самооборона» и «Парижские коммунары» ей ничего не говорили. А «Сыновья муллы»? Спектакля она не помнила. Точнее, не помнила, что был спектакль. А о том, как сочинялась пьеса, с удовольствием рассказывала.
Рассказывала о соавторе: нет, это был не Беме… местный был соавтор, ингуш… или осетин… нет, все-таки ингуш… И о том, что писали «у нас дома»… или у него?.. вернее, и там и там… И о том, как в это время жили… «Не голодали, — говорила Т. Н. — Ели все-таки каждый день». (Попробуйте вы, нынешние, услышать это «все-таки каждый день»; это ведь означает: по крайней мере один раз в день; потому что в их семейной жизни бывали времена, что и не каждый день…) На что жили? Ну, не на зарплату же! Была золотая цепь, подаренная ей матерью; большая и довольно толстая цепь. «Приданое?» — переспросила я. «Ну, это не называлось приданое. Просто мама подарила…» Ну вот, снимался кусок (Т. Н. показывала руками длину в несколько сантиметров). И продавался. Потом она покупала печенку, готовила паштет… А вообще-то ели картошку, огурцы, подсолнечное масло.
«Пища здоровая», — сказала Т. Н. и засмеялась. Засмеялась потому, что в советской России, в которой то и дело чего-то не хватало на всех — то хлеба или муки, то мяса, молока или масла, в очередной раз подымалась волна пропаганды умеренного питания как «здорового образа жизни».
«У него была круглая, жаркая печка, — писал о соавторе Булгаков в „Записках на манжетах“. — Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы». Теперь я слушала Т. Н., и мне казалось, что в «Записках на манжетах» изображена не жена загадочного соавтора, а она, Татьяна Николаевна, с ее винегретом…
…Да, а как же все-таки с паршинским утверждением, что в книге «Творческий путь Михаила Булгакова» все равно все блеф, поскольку это не может никто подтвердить?
Э нет, — сказал бы в таком случае Воланд, — это может кто подтвердить. По крайней мере все ссылки в книге на Т. Н. подтверждены — Татьяной Николаевной, так сказать, самолично и собственноручно. Потому что прежде чем попасть в книгу, все соответствующие строки — вот такое стечение обстоятельств! — побывали в тех публикациях, на которые она так мило отзывалась в своих письмах. В частности, гипотезы по поводу пьесы «Братья Турбины» были изложены в той самой журнальной статье («Юность», 1977, № 3), на которую Т. Н. откликнулась трогательным: «Это все как было. Целую Вас. Ваша Т. Н.».
А в статье говорилось и о том, что дом «братьев Турбиных» похож на булгаковский… и о двух горничных… и о том, как имя Саши Гдешинского, произнесенное Т. Н., тотчас аукнулось для меня именем Саши Бурчинского… и даже то, что в пьесе могла отразиться история ее и Булгакова любви…
Так получилось, что книгу мне пришлось писать в очень сжатые сроки. То есть для меня это были сжатые сроки — я медленно пишущий автор. И когда, подписав договор, я с головою ушла в будущую книгу, главным для меня было — не Владикавказ и не раннее творчество Михаила Булгакова, даже не «Дни Турбиных» с «Белой гвардией». Главной была надежда хотя бы что-то разобрать и рассказать — впервые — об истории, замысле и смысле романа «Мастер и Маргарита». Вот это было очень трудно во всех отношениях.
Поэтому для первых глав — экономно уводя войска с этого поля боя — я просто использовала свои собственные публикации в периодике. Даже из владикавказских материалов, которых оставалось, как говорится, «полные руки», — только готовые, уже обнародованные тексты. Так мне было легче. И редактору было спокойней — это уже прошло цензуру, придирок к этим страницам будет меньше. Можно было сберечь силы для тяжкой защиты болеее важных и более уязвимых узлов повествования…
Тут нужно сказать, что этот прием — излагать свое собственное мнение, но ссылаться при этом на свидетеля, который ничего подобного не свидетельствовал (в данном случае на Татьяну Николаевну Лаппа-Кисельгоф) — изобретен отнюдь не Паршиным. В 1988 году вышли в свет «Воспоминания о Михаиле Булгакове», те самые, в которых Паршин проигнорировал воспоминания Н. А. Земской, но с ученической преданностью отнесся к послесловию, принадлежащему перу М. О. Чудаковой. В своем послесловии Чудакова и применила этот восхитительный ход.
В книге «Творческий путь Михаила Булгакова» кратко говорится о весне 1920 года во Владикавказе. Булгаков тогда едва поднялся после изнурительного возвратного тифа. В городе только что установилась — на этот раз окончательно — советская власть. Нет хлеба. Крестьяне боятся выезжать на поля — бандитизм. Каждый день случаи холеры. Тысячи беспризорных сирот, которых надо накормить (чем?), которых надо учить — впервые в истории Осетии создавая систему народного образования. И сразу же — вдохновенное наступление на неграмотность. И пропаганда классической мировой и русской культуры. И организация театра…
«Владикавказскому ревкому очень нужны люди. Михаил Булгаков — на бледном после болезни лице его лихорадочной и веселой жаждой деятельности горят глаза — получает назначение в подотдел искусств. Заведующим литературной секцией. „Лито“.
Был невероятно яркий, сухой и солнечный апрель. Булгаков неуверенно вышагивает с палочкой, голова после тифа обрита. Татьяна Николаевна, Тася, слева осторожно придерживает его за локоть…»[272]
Из этого описания М. О. Чудакова приводит несколько строк (здесь они выделены курсивом). Констатирует: «…Это не просто красивость, которая простительна и могла бы быть оставлена без внимания, а более или менее сознательная биографическая натяжка»[273]. И в качестве доказательства дает свою запись рассказа Т. Н., якобы уличающую меня во вранье, а на самом деле не имеющую никакого отношения к сюжету.
В этой записи Т. Н. повествует, что в 1920 году во Владикавказе было не только голодно, но и опасно: Булгаков, еще недавно носивший форму военного врача, запросто мог угодить в ЧК. В книге, которая шла в производство в начале 1982 года, речи о ЧК, разумеется, не могло быть (мне и по другим поводам хватало оплеух от цензуры). Но тайной это явление не было. Даже в очень неполно сохранившейся ранней прозе Булгакова встречи с «особистами» фигурируют не менее двух раз. В рассказе «Богеме». И вот в «Записках на манжетах»:
«Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням — страх не свойственен.
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл!
Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно».
Булгаков писал об этом легко, весело, иронично. Потому что опасность была невелика? Нет, потому что — Булгаков. Сатирик от Бога, он умел на многое смотреть откуда-то сверху. Искренне посмеивался там, где можно было ужаснуться. И был совершенно бесстрашен…
А в моих строках, вызвавших гнев М. О. Чудаковой, речь о другом. О том речь, что у Булгакова в молодые годы энергия и жажда действия буквально фонтанировали. Активность будущего классика в этот его владикавказский год поражает. Он пишет фельетоны, очерки и пьесы. Участвует в постановке своих пьес — проходит первую сценическую и режиссерскую школу. Выступает с лекциями и «вступительными словами» перед самыми разными спектаклями, драматическими и оперными. Участвует в создании какого-то театрального факультета. И многое, многое другое… У него был талант организатора. Он был личностью деятельной, а не только созерцательной.
Эта его активность, не востребованная в последующие годы, но не погибшая, по-видимому, и перелилась в дальнейшем в энергию его драматургии, а еще более — в энергию слова его уникальной прозы 1930-х годов, прозы «Театрального романа» и «Мастера и Маргариты».
Я и сейчас полагаю, что в обоих случаях — и с Паршиным, и с Чудаковой — была права. Вместе с тем охотно верю, что Паршину или Чудаковой мои построения кажутся неубедительными. Ну, не верит Мариэтта Омаровна, что у человека, только что перенесшего тиф, в голодном Владикавказе, при опасной смене власти, могут «лихорадочной и веселой жаждой деятельности» гореть глаза. Не совпадает это с ее жизненным опытом.
И тот и другая имеют право на свое видение событий. Только вот излагая свои взгляды, не нужно ссылаться на свидетельство Т. Н. Она-то со мною была согласна.
Вспышку негодования Паршина — и опять-таки с ссылками на непричастную к этому Т. Н. — вызвала и моя попытка прикоснуться к истории «Бега».
Когда-то, в послесловии к журнальной публикации рассказа «Красная корона», я писала: Булгаков «видел казни. Видел невыносимые жестокости. Навсегда запомнил убитых петлюровцами на Слободке, под Киевом. Тот, насмерть забитый шомполами, на последних страницах „Белой гвардии“, погиб на его глазах. Думаю, что видел повешенных рабочих в Грозном в декабре 1919 года. И если это так, то Хлудов, станция „где-то в северной части Крыма“, голубые луны фонарей и мешки на каждом фонаре — это с такой потрясающей яркостью возникнет в „Беге“, потому что Булгаков это видел: не во врангелевском Крыму — он не был тогда в Крыму, — а на Северном Кавказе, когда деникинские генералы топили в крови восстание рабочих»[274].
О забитом насмерть шомполами еврее (слово еврей в публикации опущено по цензурным соображениям) написано четко; мне это было хорошо известно из очень эмоционального рассказа Елены Сергеевны Булгаковой. Т. Н., по моим наблюдениям, об этом факте в биографии Булгакова не помнила. Я внимательно слушала ее, потихоньку подводила к подробности — отклик так и не возник. Позже, в ее рассказах булгаковедам, в частности, Паршину, подробность появилась: «Эту сцену, как убивают человека у моста, он видел, вспоминал»[275]. Не исключено, что толчком к пробуждению ее памяти как раз и послужил процитированный выше мой текст в журнальной публикации. Причем она так и не вспомнила, что это было убийство еврея. Не потому ли, что подробность опущена в моем описании?
А то, что Булгаков, вероятно, видел повешенных в Грозном, высказано мною как предположение, помечено словом думаю и выражением: если это так…
На эту публикацию, как и на все прочие, Т. Н. откликнулась доверительно и благодарно: «Я с большим интересом прочла. Все очень и очень далекое, но дорогое…» Вообще, надо сказать, ее реакция всегда была доброжелательна и адекватна. Как будто Паршин и я разговаривали с совершенно разными людьми. Но:
Нет! — даже не возражает, а просто-таки криком кричит Паршин: «…Вот Яновская пишет: „Думаю, что видел повешенных рабочих в Грозном в декабре 1919 года“. Это она ниточку к „Бегу“ тянет… Там были повешенные на столбах?»
«Нет», — послушно отвечает у него Т. Н. «Не было?» — «Не видела». — «Ну вот, Яновская думает иначе». — «Она может писать все что угодно». — «Вот, она продолжает: „Он был на Северном Кавказе, когда деникинские генералы топили в крови восстание рабочих“». — «Нет, — окончательно перестав контролировать себя и уже решая далекие от нее вопросы истории, говорит Т. Н., — этого там не было… Даже слышно об этом ничего не было. Уж если б такое было — было бы слышно»[276].
Пожалуй, сегодня я не написала бы так: деникинские генералы топили в крови… Нашла бы слова поделикатнее. Ибо, как известно, цензура существует всегда — просто сейчас другая цензура.
Но как лихо решает Паршин вопрос о том, существовал или не существовал некий исторический факт: не помнит об этом старенькая Татьяна Николаевна! Да может, и тогда не знала, не «включилась». Вероятно, в это время жили в Беслане, от Грозного недалеко, и Булгаков в Грозный, может быть, ездил, она — нет, и о таких страшных вещах он ей не рассказывал — берег ее нервы. (Или образ берег? Он ведь рассказывал близким далеко не обо всем. Это в произведениях своих выдавал все.)
Хотя, впрочем, кто знает, как ставил свои вопросы Паршин и что именно отвечала ему Т. Н.
Тем не менее, еще раз проверяя себя, заглядываю в Интернет: может быть, историки отменили этот факт? С историками бывает. Нет, не отменили: Грозный… 20-е числа декабря 1919 года… взбунтовавшиеся рабочие… беспощадная расправа… У Булгакова ведь именно рабочие (в другом месте — слесаря).
В «Красной короне»: «…Того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью…»
В «Беге»: «Храбер ты только женщин вешать да слесарей!» — заносится «в гибельные выси» Крапилин.
Герой «Красной короны» сходит с ума. («Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах».)
Чарнота в «Беге», войдя с перрона (там, на перроне, на фонарях — пятеро, рабочие), внезапно сняв папаху (в ранней редакции даже став на колени), Хлудову: «Рома! Ты генерального штаба! Что же ты делаешь? Рома, прекрати!» И, погасший, уходит…
Не было! — уверен Паршин.
Увы, было. Вешали — в Гражданскую белые… в Гражданскую красные… и потом, в Отечественную, немцы… и свои… Паршину повезло — он не видел, как вешают людей. И ему трудно представить, что Булгаков мог это видеть. Паршин даже собирает показания, что этого быть не могло. Мне повезло меньше — я видела, как на площади вешают людей. И мне труднее представить, что Михаил Булгаков, в сочинениях которого это отразилось таким потрясением, просто придумал или пересказывает с чужих слов.
В начале 1944 года я была школьницей. И был только что освобожденный от немцев маленький украинский город, в котором расположился мамин госпиталь. И площадь, запруженная народом. А на дальнем конце площади заранее приготовленная виселица на три петли. Под виселицу задом подкатил грузовик. Борта откинули, прямо под петлями оказались трое. Двое стояли неподвижно. Третий метался, вырываясь, и что-то кричал. «Кричит, что невиновен», — обернулся стоявший поближе к зрелищу мужик. «Все они теперь невиновные», — осуждающе проворчал другой, рядом со мной. Потом грузовик отошел, три тела повисли в пространстве… Нет, толпа ахнула: в петлях покачивались два тела. Донесся опять какой-то крик. Внизу, под виселицей, возникла невидимая толпе суета. «Что там?» — вытягивали шеи те, кто был рядом со мной. «Сорвался, — оборачивались стоявшие впереди. — Кричит, что Бог видит, что он невиновен». Еще мгновенье суеты, и третье тело безмолвно повисает рядом с двумя первыми… Толпа качнулась, стала редеть, те, кто были рядом со мной, устремились вперед через освобождающиеся пространства — посмотреть. Я не стала проталкиваться вперед. Мне было довольно…
В цитате из Паршина не случайно я набрала курсивом слова: на столбах. Ибо в моем тексте никаких столбов нет. Тогда, в Грозном, не было повешенных на столбах. Старожилы говорили: вешали «на решетках балконов». И показывали: «вот здесь… и здесь…» В «Беге» — фонари и мешки на фонарях (где мешки — сценическая условность)… А повешенные на столбах — это Паршин небрежно извлек из романа «Мастер и Маргарита», забыл, откуда взял, и приписал мне.
Есть и другие профессиональные требования. Например: нельзя расспрашивать наступательно, нельзя обрушивать на собеседника ваши знания, вы можете смазать картину.
Читатель помнит, что мне так и не удалось узнать у Т. Н. что-нибудь конкретное о мобилизации Булгакова в Белую армию. От Елены Сергеевны у него секретов в общем не было, но и ей он рассказывал не все. Она не знала, что он перенес морфинизм. И о том, что служил в Белой армии, не знала.
Каким-то источником информации могли бы стать киевские газеты деникинской поры, но выйти на них не удавалось: газетные хранилища Киева жестоко пострадали в Великую войну. И тут — помнится, это было осенью 1975 года, через несколько месяцев после встречи с Т. Н. — мне повезло. Я попала в Ленинград и в Библиотеке Академии наук (БАН) и в «Салтыковке» (Библиотеке имени Салтыкова-Щедрина) обнаружила киевские газеты времен Гражданской войны — разрозненные номера одних и целые подшивки других!
Эти газетные листы пестрели объявлениями о регистрации врачей, офицеров и военных чиновников… Объявлениями о регистрации врачей, служивших в армии при любых правительствах России… О том, что все зарегистрированные обязаны явиться по такому-то адресу в таком-то и таком-то часу… Складывалось впечатление, что уклониться было сложно, пожалуй, даже невозможно. (Не исключено, впрочем, что у доктора Булгакова и не было желания уклониться; но об этом я тогда не подумала — все-таки я была дочерью своего времени.)
Публиковались и приказы о строгом порядке выдачи пропусков на выезд из города; стало быть, свободного выезда из Киева, по крайней мере, по железной дороге, не было.
И еще из газет было видно, что шла не просто мобилизация — шел активый вывоз врачей, а может быть, и более широко — интеллигенции. Одна из статей в газете В. В. Шульгина «Киевлянин» (27 августа 1919 г., ст. ст.) так и называлась: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию». В ней настойчиво напоминалось о том, что большевики не только уничтожали неугодную им интеллигенцию, но и вывозили нужную им: «Напомним, как, например, вывозились из Одессы и Киева врачи». Статья явственно подводила базу под начавшийся вывоз интеллигенции, в том числе врачей.
И действительно, когда в город вошли красные отряды, в больницах и госпиталях не было врачей. Об этом я тоже прочитала в газете — соответственно, в более поздней, советской.
Как конкретно это могло происходить?
Примерно за год до поездки в Ленинград (и соответственно до свидания с Т. Н.) я познакомилась с харьковским инженером Яковом Ломбардом, сыном знаменитого бас-тромбониста Бориса Ломбарда, изображенного Булгаковым в фельетоне «Неделя просвещения». Он рассказал вот что.
В 1919 году Якову Ломбарду девять лет, он живет в Киеве, поскольку его отец — оркестрант Киевской оперы. Белые входят в город 1 сентября по н. ст. (по старому исчислению это было в августе). А через короткое время, в сентябре же — по-видимому, и по старому и по новому исчислению стоял сентябрь — Киевская опера в полном составе, с оркестром и хором, отправляется на юг — туда, где положение Белой армии представляется более прочным. И оформляется это как… мобилизация! Оркестру и хору выдают винтовки и солдатские гимнастерки, солистам — офицерские погоны и пистолеты, балеринам — косынки сестер милосердия. В эшелон грузился невиданный «лейб-гвардии полк» — с женами и детьми, узлами, кошками и канарейками…
(Вывоз был жестким, насильственным? — спрашивала я. — Пожалуй, нет, — подумав, отвечал Ломбард-младший и вспоминал: один оркестрант, по фамилии Дуда, остался… у него был домик на Шулявке… и потом, он был чех и не боялся погромов… Семья тромбониста Ломбарда, естественно, погромов опасалась и весьма. «Киев — бандитский город», — говорила мать, собирая вещи. И действительно, всю весну и все лето 1919 года в город проскакивали конные банды — мне это было известно не хуже, чем моему собеседнику.)
А Яков Ломбард все всматривался в картинки своей памяти, пытаясь как можно точнее их передать. И чаще всего в эту: теплушка… в проеме раскрытой двери яркий летний день (сентябрь на Украине бывает удивительно теплым и светлым) и решительная фигура отца с его мощным торсом бас-тромбониста и винтовкой, наискосок перегородившей проем… потому что на соседнем пути, как раз напротив, распахнута дверь другой теплушки, а там, в опасной близости, сомнительные «свои» — эшелон с белоказаками.
Рассказ Ломбарда сомнений не вызывал, и все же теперь, в Ленинграде, я смогла главное в нем проверить. Вот газета «Киевская жизнь» от 25 августа (7 сентября) сообщает об открытии сезона в Городском оперном театре: 26 августа «Борис Годунов», 27-го «Фауст» (с участием Сибирякова), 28-го «Травиата» (с участием Собинова), 29-го «Кармен», 30-го «Ромео и Джульетта», 31-го «Дубровский», в воскресенье 1 сентября, утром «Демон», вечером «Пиковая дама»… А вот чуть позже, газета «Объединение» от 27 августа (9 сентября). В рубрике «Сегодня в театрах» перечислены киевские театры: «Соловцов», Интимный, Цирк, Сад Купеческого собрания, объявлено об открытии нового кабаре. Объявлений о спектаклях Оперного театра уже нет. Не упоминается Оперный.
Вот я и представила себе, что примерно так был отправлен на Северный Кавказ, в Южную группу войск, доктор Булгаков. Пошел отмечаться и был мобилизован. Получил командировочное предписание, обмундирование, оружие…
Эти соображения, в числе прочей и весьма обширной информации, изложила в статье — второй из двух, заказанных мне журналом «Юность». Статья была одобрена и поставлена в номер. Но в свет не вышла. Ни тогда и никогда. И, как обычно, дело было не во мне.
Или все же во мне? Я не слишком быстрый автор. И пока вычисляла, проверяла и взвешивала каждый оборот, в редакции журнала происходили существенные перемены. Те, кто отправлял меня в командировку и кому я писала свои взволнованные отчеты по командировке, ушли. Пришли новые люди и новый главный редактор. Сначала новые были очень милы и сказали мне, что статья великолепна и будет публиковаться. Потом — на этот раз уже без разговоров — ее выкинули к чертям.
Я попробовала объясниться с новым главным. Он благосклонно разрешил войти, но сесть не предложил и, демонстративно не подымая глаз от лежащих перед ним бумаг, сказал жестко и кратко: «Мы вас печатать не будем. Всё». Я подождала — не будет ли продолжения. Продолжения не было.
На этот раз авторитетное распоряжение явно шло не из Главлита — у Главлита другой стиль. Оно шло из того учреждения, с которым не спорят. Не иначе как «подсуетился» кто-то из булгаковедов, имеющий «руку» в главном ведомстве страны. И журнал для меня был закрыт. Навсегда.
А статью мне не вернули и вернуть не могли: статьи, как оказалось, в редакции уже не было. Ставшее ненужным сочинение просто передали для использования более авторитетному литератору. Это делалось. Имя соответствующего литератора высветилось, едва я открыла свежий номер «Литературной газеты»: М. О. Чудакова представляла на этот раз свою новенькую запись беседы с Т. Н. Кисельгоф, и Т. Н. Кисельгоф, в числе прочего, свидетельствовала, что осенью 1919 года, когда в Киев вошли белые, Булгаков «пошел отмечаться и его мобилизовали. Дали френч, шинель и отправили во Владикавказ»[277].
Я слишком помнила, как не могла добиться у Т. Н. ни одной конкретной детали по этому поводу. В записи Чудаковой пересказывалась моя гипотеза — суховатая, бесцветная гипотеза, поскольку была она сконструирована из скупой информации, извлеченной мною из старых газет. Но я ведь не знакомила Т. Н. со своей гипотезой? Я не бывала в Туапсе после изучения старых газет? Стало быть…
По случайности, в день выхода этой публикации я находилась в Москве и потому без особого промедления оказалась в редакции журнала. Здесь передачу рукописи подтвердили, оправдываться не стали, напротив, возмутились: нельзя быть такой эгоисткой! материал использован прекрасно! нужно думать о читателях, а не о себе!.. (И вы, дорогой читатель, согласны с редакцией, не правда ли?)
На самом деле, материал был использован чудовищно. И беда, конечно, не в том, что Чудакова, с некоторым опозданием обнаружив, что Т. Н. заговорила, быстренько смоталась в Туапсе; оставалось удивляться, что она не сделала этого раньше; все-таки с моей поездки к Т. Н. прошло шесть лет. Беда была в том, что Чудакова поехала с чужой неопубликованной рукописью; поехала брать интервью по чуждой ей, хотя и казавшейся надежной, готовой схеме. Это был тот самый случай, когда уничтожают, губят источник.
Известно, что Татьяна Николаевна в последние годы своей жизни была очень внушаема. Напомню хотя бы ее рассказ о том, как Иван Булгаков якобы «не успел» окончить гимназию[278]. Притом, что в ту пору, когда самый младший из братьев Булгаковых заканчивал гимназию, они жили в одной квартире на Андреевском спуске, молоденькая Тася была мила и отзывчива и, конечно, видела, и вероятно, держала в руках аттестат серебряного медалиста, полученный Ваней, и радовалась за него. Но к своим почти девяноста уже не помнила то, что видела, и терпеливо пересказывала то, что ей поведал булгаковед Бурмистров.
И теперь так же искренне и беззащитно повторяла за Чудаковой мою гипотезу о том, как мог быть мобилизован деникинцами Михаил Булгаков. Связь ее повествования со случайно попавшей к ней рукописью оставалась скрытой; информация, полученная из совсем другого источника, в записи Чудаковой представала свидетельством Т. Н.
Нужно иметь в виду, что для исследователя движение к истине бывает увлекательней собственного успеха. Всплывает неожиданный документ, обнаруживаются новые подробности, событие поворачивается другой стороной, и — я меняю свою трактовку. Быть всегда правым неинтересно. Всегда право только начальство. Но в данном случае критиковать свою собственную гипотезу мне уже не дано: она считается бесспорным свидетельством Татьяны Николаевны Булгаковой-Кисельгоф…
В дальнейшем Т. Н. повторила этот сюжет Паршину: «И вот, как белые пришли в 1919-м, так Михаилу бумажка пришла, куда-то там явиться. Он пошел, и дали ему назначение на Кавказ»[279].
Как видите, Паршину рассказано еще схематичней: без упоминания френча и шинели. И в самом деле, оперный театр, как запомнил Яков Ломбард, получил военную форму и оружие до посадки в эшелон; но они и ехали все вместе, эшелоном; а Булгаков уезжал один. И точно ли обмундирование и оружие ему были выданы в Киеве?
Что происходило на самом деле? Почему Татьяна Николаевна не помнила подробностей того, как Булгаков был мобилизован? Куда он все-таки получил командировочное предписание — в Ростов? или во Владикавказ? Может быть, она чего-то существенного не знала? Почему?
А между тем ее растормошенная расспросами память продолжала выдавать неожиданные картинки. В ее рассказах Паршину появилась живая подробность того времени, правда, относящаяся не к факту мобилизации, а уже к проводам в армию: «Да! Я его провожала, говорю: „Ты скажи Косте, чтоб он меня в кафе сводил“. В Киеве было кафе такое… неприличное. А Михаил: „Я на фронт ухожу, а ей, видите ли, кафе понадобилось!..“»[280]
Интересно? Но и тут какой-то сбой. Причем опять с Константином. Вот Татьяна провожает мужа в армию и собирается после его отъезда сходить с Костей в некое соблазнительное кафе, куда порядочной даме неудобно пойти без кавалера. (Не в то ли новое кабаре, о котором сообщила газета «Объединение» 27 августа / 9 сентября?). Короче говоря, Михаил уезжает, а Костя остается в Киеве.
А непосредственно вслед за этим Константин оказывается в Ростове. Встречается там с Михаилом, берет у него из рук квитанцию на заложенный Тасин браслет… Следующим поездом, что ли, выехал? И Тася, проживающая в одной квартире с Константином, в доме на Андреевском спуске, ничего не знает о том, что Константин ни в какое кабаре ее не поведет, поскольку завтра уезжает в Ростов?
Туман, туман…
При этом стоит помнить, что Татьяна Николаевна была абсолютно правдивым человеком. Просто память — очень хрупкая вещь, и обращаться с нею нужно осторожно. Даже со своей собственной. А уж с чужой — тем более.
Промахи, промахи, промахи… Промахи Паршина, промахи Чудаковой… А я — я не совершала ошибок? Еще как совершала! И однажды выпустила птицу, которую уже не отловишь.
В первый же день, помнится, даже в первые часы нашего знакомства Т. Н. заговорила о том, что всегда бередило ее душу: Булгаков звал ее перед смертью.
Татьяны не было тогда в Москве. Она была далеко, в Сибири, с человеком, который стал ее вторым мужем. Потом, когда она приехала, ей передали — Булгаков просил перед смертью, обращаясь к сестре Елене: «Тасю! Позовите Тасю!»
С. А. Ермолинский, как всегда делая вид, что присутствовал при этом, подробно расскажет, что Булгаков специально «вызвал» свою любимую младшую сестру Лелю, «шепнул» ей, чтобы она разыскала Татьяну Николаевну, и «через несколько дней» Леля сообщила ему, что Татьяны Николаевны в Москве нет. А далее у Ермолинского трогательно и проникновенно:
«Зрение у него ухудшалось с каждым днем, и слушал он Лелю напряженно. Он знал, что где-то рядом стоит Лена, и невидящий взгляд его был виноватый, извиняющийся, выражал муку.
Лена спросила его с печальной укоризной:
— Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?
Он ничего не ответил. Отвернулся к стене»[281].
Как видите, полная комната народу. И сам мемуарист присутствует, и Елена Сергеевна, готовая «с печальной укоризной» простить мужу почти измену, и специально вызванная по этому случаю Елена Афанасьевна.
На самом деле, никого там не было, кроме Булгакова и его самой младшей сестры. Ермолинский забыл, что в эти дни Леля по многу часов, в очередь с Еленой Сергеевной и Марикой, дежурит у постели умирающего. По правде говоря, о том, что Булгаков перед смертью хотел проститься с Тасей, сам Ермолинский узнал много лет спустя — то ли в конце 70-х, то ли в начале 80-х, от зачастивших к нему булгаковедов: они привезли эту новость из Туапсе, от Татьяны Николаевны.
Да, в те дни Леля по многу часов дежурила у его постели. И может быть, именно потому, что рядом с ним в этот час была она — не Марика, не Елена Сергеевна, очень близкие люди в его жизни 30-х годов, а Леля — из детства и юности, из того мира, в котором был счастливый дом на Андреевском спуске, и мама еще жива, и Тася, юная, прелестная, его первая, его ушедшая и забытая любовь, — он потянулся к сестре, которая как никто могла его понять. Он сестру попросил найти Татьяну Николаевну. Елена Афанасьевна очень хорошо понимала, о ком речь. И слова: «Тася! Бог меня накажет за тебя!», вероятно, ей были известны. Но как найти Т. Н., она не знала.
Эту историю я впервые услышала в апреле 1975 года в пересказе Т. Н. (Надежда Афанасьевна не рассказывала мне об этом, а никто другой рассказать и не мог бы.) И, конечно, поверила сразу. Этого не могло не быть. Это не могло быть иначе.
Булгаков знал, что дни его сочтены. Он умирал мучительно, с трагически ясным пониманием того, что происходит. Смерть надвигалась с беспощадной неотвратимостью; он ждал ее — с тех дней в 1929 году, когда просил у судьбы десять лет жизни, чтобы написать Роман.
Он прощался со всеми. Прежде всего — с любимой. «Был очень ласков, целовал много раз и крестил меня и себя — но уже неправильно, руки не слушаются…» «И сказал внятно: „Ну, прощай“. „Дай руку“ — дала руку (до — „прощай“)»[282] Говорил слова, которые не успел сказать ей раньше: «Королевушка моя, моя царица, звезда моя, сиявшая мне всегда в моей земной жизни! Ты любила мои вещи, я писал их для тебя…»[283].
Хотел проститься с сестрами — с каждой в отдельности. Погруженный в свои литературные и театральные дела, в последние годы он был так далек от них, когда-то дорогих и любимых. Проститься с Андреем Земским, с которым был так дружен в 20-е годы. Елена Афанасьевна пишет сестре Надежде в ноябре 1939 года: Булгаков хочет, чтобы «кто-либо из вас (Земских)» навестил его 19 ноября (в день его именин). Надо бы, пишет она в этом же письме, чтобы сестры проведали его до поездки в санаторий. 7 февраля 1940 года ее телеграмма сестре Вере: «Миша брат просит навестить». В тот же день открытка Надежде (открытки тогда шли быстрее, чем письма): «Надя! Миша (брат) чувствует себя хуже. Хорошо бы ты его навестила. Я у него опять бываю часто». («Брат» — потому что ее мужа тоже зовут Михаилом.) В ночь с 9 на 10 марта сестры с ним[284].
В ноябре 1939 года позвонил Юрий Слезкин — ему стало известно, что Булгаков тяжело болен. К телефону подошел мальчик — пасынок Булгакова Сережа. Сказал: Михаил Афанасьевич лежит, а у мамы ангина. Слезкин оставил свой привет. А через некоторое время у Слезкина звонок: тот же «детский голос, — записывает Слезкин в дневнике, — от имени отца благодарит за память и очень просит заглянуть к нему, когда поправится мама…»[285]
Это точная фраза: Булгаков действительно очень просит «заглянуть к нему». Спустя немного времени Булгаков сам звонит Слезкину, уже из Барвихи. Договорились непременно встретиться — после санатория, в Москве.
Булгаков хотел со Слезкиным проститься. Слезкин ведь тоже был оттуда — из бедной молодости, из времени великих надежд, когда их обоих связывала дружба и Булгаков доверял старшему и более успешному товарищу. Потом их дружба распалась. Слезкин утверждал — потому, что Булгакову успех «ударил в нос», и даже обвинял в этом Любовь Евгеньевну, ставшую к тому времени Булгаковой. Но Любовь Евгеньевна тут была решительно ни при чем; когда я познакомилась с нею, она с удовольствием рассказывала о Слезкине, о том, что он был знаменит как писатель, очарователен как мужчина и дружил с Булгаковым. Как это видно из записей и переписки Слезкина, дружба рухнула потому, что успех Булгакова-драматурга «вышиб из седла» и «ударил в нос» самолюбивому Слезкину[286]. Несмотря на обещание, Слезкин к Булгакову не пришел. Впрочем, это подробность биографии Слезкина, а не Булгакова.
И только одного близкого человека Булгаков не искал и не звал в эти дни — Любашу. Она пришла сама 11 марта, в первый же день после его смерти,
Почему он не пожелал вспомнить о ней? Потому, что она не сыграла существенной роли в его жизни? Или, вероятнее, потому, что он лишь недавно ее наконец отторг, вынул как занозу из своего сердца?
После расторжения брака с нею Булгаков писал П. С. Попову: «Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что жилось там неладно». Забыл? Или хотел забыть? Известно, что иногда он звонил Любаше. Не она ему — она ему не звонила, иногда звонил он… И слова в романе «Мастер и Маргарита» о «Вареньке… Манечке… нет, Вареньке… еще платье полосатое…», так пренебрежительно выбрасывающие эту женщину, кажется, не только из биографии мастера, но и из биографии самого Булгакова, появились уже на самой последней стадии правки романа, осенью 1939 года — только теперь возникший его расчет со своею второй женой.
Тасю так трудно вычеркивать из жизни не нужно было. Она давно ушла в освещенное молодостью прошлое, навсегда заняв в этом прошлом свое прочное место.
Ну вот, в том, что я услышала в первый же день от Татьяны Николаевны, ничего удивительного не было. Потрясением стало то, что я услышала назавтра.
Назавтра, когда она привыкла ко мне и мы уже по-домашнему болтали о разных общих знакомых, она вдруг спросила: зачем Михаил звал ее перед смертью?
Я опешила: как зачем? Разве может быть в этом случае вопрос? Но она, всматриваясь в прошлое, неожиданно пояснила: он хотел еще раз попросить, чтобы она ничего не рассказывала о нем?
Кажется, у меня остановилось дыхание. Так превратно понять его… Это было нелепо! Это было непостижимо! О чем молчать? О том, что служил в Белой гвардии? О том, что прошел через морфинизм? Он давно сам все рассказал в своей художественной прозе. У него не было тайн от своих читателей.
Но ведь он действительно при их расставании, давно, в 1924 году, просил ее ничего не рассказывать о нем? Теперь, когда мы знаем его лучше, ясно: он предчувствовал, что станет жертвой фантазий и «воспоминаний». Говорил об этом близким. Это отметила в своих записях, правда, несколько туманно, Надежда Афанасьевна («Мое замечание о том, что я хочу писать воспоминания о семье. Он недоволен»[287]). Любаша пересказывает это чуть иначе: «На одном из последних предсмертных свиданий с сестрой Надеждой М. А. сказал ей: „Если б ты знала, как я боюсь воспоминателей!“»[288] То же помнила и Е. С.[289]
Он действительно с досадой думал о «воспоминателях» и просил Татьяну не пускаться в рассказы о нем. Он-то знал, что она, любившая его, не понимала его как писателя.
Но в смертный час?
Что-то сбивчиво я говорила о том, что если умирающий зовет женщину, любовь юных лет, единственную, с которой был обвенчан, то, конечно, чтобы попрощаться… проститься, что по-русски и означает: прости… не о прощании речь, а о прощенье… не просто расставанье, но просьба о прощении…
Она прислушивалась к моей версии, сомневаясь… Потом вдруг как-то сразу поверила, поняла… и отныне только так будет пересказывать этот сюжет всем, кто захочет ее слушать.
И тут я совершила недопустимое. В наступившем молчании — я — попросила — у нее — прощения… Я просила у нее прощения от его имени. И в снова установившейся тишине она сказала: Я давно простила…
Почему я решила, что имею право? Почему она поверила, что я имею право? Это было какое-то наваждение: мне показалось, что я прошла в прошлое и исправила в нем ошибку. Боже мой, какой я была идиоткой! Вмешиваться в прошлое…
Но именно этим — именно в этот момент — я невольно и наконец сняла запрет, наложенный Булгаковым на ее уста. Теперь она заговорила. И остановить ее было уже невозможно.
Так ведь если бы не этот мой поступок, мы многого не узнали бы никогда? И не надо. Лучше бы все оставить как есть: полуответы… полунамеки… какие-то впечатления… Самое важное из всего остального можно найти в архивных документах. Зато не было бы вздора, вытянутого булгаковедами из нее, и вздора, который они насочиняли за нее…
Не смейте вмешиваться в прошлое. Даже когда возникает такая странная возможность. Не оставляйте в прошлом свои следы. Рассказ такой есть, кажется, у Бредбери. Как путешественники в прошлое там, в прошлом, нечаянно раздавили бабочку… и вернулись в совершенно чужой, непоправимо изменившийся мир.
А впрочем, может быть, Бредбери ошибался и никакая растоптанная бабочка ничего не изменит в будущем? Все предопределено, и все будет только так, как надо…
…А Инна Васильевна Листовничая-Кончаковская в 1970-е годы жила в Киеве — в том самом доме на Андреевском спуске, который ее отец купил в 1909 году. Только не в первом этаже, где некогда помещались Листовничие, а в комнате второго, в бывшей квартире Булгаковых.
Эта комната, почти квадратная, небольшая, но все-таки просторная и очень уютная в планировке (два окна на Андреевский спуск), в «Белой гвардии» описана как спальня Елены. В юные годы Михаила Булгакова здесь была «комната девочек». Дверь в правой стене и тогда была закрыта — там комната Михаила-студента. А дверь в левой стене, теперь, в 1970-е, плотно задраенная (коммунальная квартира!) когда-то вела в гостиную и в годы королевства Варвары Михайловны («мама, светлая королева») распахивалась, если собиралось много гостей… Квартира ведь небольшая, зала в ней нет, но в праздники раскрывались двери и молодежь устраивала grand-rond, «большой круг»: взявшись за руки, неслись в танце по кругу — из гостиной в комнату девочек, из комнаты девочек в столовую, из столовой в гостиную… замечательная планировка квартиры позволяла этот радостный хоровод.
Инна Васильевна рассказывала: здесь, в комнате девочек, тогда были две белые, аккуратно застеленные кровати… Две? — недоверчиво переспрашивала я. — Ведь старших девочек три: Вера, Варя, Надежда… Инна Васильевна умолкала, всматривалась в прошлое. Настаивала: кроватей было две…
Ах, да, в 1912 году Надежда уехала учиться в Москву. Стало быть, в памяти моей собеседницы 1912 или 1913 год. Инне лет девять. Она неизвестно почему забралась в эту комнату и украдкой рассматривает Варвару Михайловну — с тем любопытством, с каким маленькие девочки, если их не спугнуть, рассматривают взрослых…
В простенке между окнами большое зеркало в овальной раме. «Как в „Белой гвардии“ — с „серебряными листьями“?» — спрашиваю я. («Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы».) «Нет, нет, — говорит Инна Васильевна, — дубовая была рама, серо-коричневая».
Перед зеркалом Варвара Михайловна стоя прилаживает к своей прическе «эспри». Тогда в моде было такое украшение — со свободно колышащимися перьями. Женщины носили его на шляпках, а Варвара Михайловна вот почему-то в этот момент примеряла его прямо к волосам. Она была в белой английской блузочке, заколотой у ворота брошью. Она вообще одевалась подчеркнуто скромно и строго. У интеллигентных женщин тогда было принято одеваться строго: эти английские блузочки и скромная брошь у ворота…
И вот она прикрепила «эспри», повернулась перед зеркалом, кокетливо изогнув еще гибкую талию, посмотрела через плечо на свое отражение (Инна Васильевна, стоя боком к зеркалу, продемонстрировала) и сказала не то себе, не то вертевшейся рядом Инне: «Ничего — бабец?!»
Девятилетняя Инна потрясена…
Какая стенограмма может вызвать к жизни такое чудо? Я вижу перед зеркалом совершенно живую Варвару Михайловну: ей сорок три года, она мать взрослого сына и почти взрослых дочерей, скоро пора свадеб…
Познакомилась я с Инной Васильевной Листовничей-Кончаковской относительно поздно. Знала о ней давно, но очень неловко было стучаться в дверь к семье, старшие члены которой столь беспощадно узнаваемо изображены Булгаковым в романе «Белая гвардия».
Первым из известных мне людей порог этого дома перешагнул мой отец, и было это в году 1964-м. «Белая гвардия» впервые была издана в России (полностью, книгой) в 1966 году, но так случилось, что отец прочитал роман раньше — летом 1964-го.
В ту пору для меня домом в Москве был крошечный домик в подмосковном Кунцево, где жила моя свекровь, и хотя Кунцево было тогда связано с Москвой очень трудно (переполненная утренняя электричка к Белорусскому вокзалу, переполненные до дурноты, до липкой спресованности чужих тел последние автобусы от Киевского вокзала), я, приезжая в Москву, останавливалась у нее — других вариантов не было. А в то лето у нее гостил и мой отец, и так совпало, что Елена Сергеевна, вообще-то очень не любившая давать материалы «на вынос», выдала мне на несколько дней все три номера журнала «Россия» (№ 4, 5 и 6 за 1925 год) с полным текстом «Белой гвардии».
Собственно, два номера (№ 4 и № 5) имели тираж и их можно было найти в крупных библиотеках Киева и Харькова, а № 6 был только сверстан и, вполне возможно, существовал только в этом единственном экземпляре — в верстке[290]. Все три книжки были переплетены одинаково и выглядели однотипно.
Ну вот, комната в кунцевском домике наполнялась предутренним светом, когда я проснулась от ощущения странной тишины. Подняла голову, рассмотрела: дверь распахнута, постель отца пуста… Вышла на крыльцо — на дворе было уже совсем светло, и отец, сидя на досчатых ступеньках крыльца, самозабвенно читал «Белую гвардию».
Истый киевлянин, вернувшись домой, он немедленно отправился знакомиться на Андреевский спуск и был очень приветливо встречен — не столько хозяйкой, этой самой Инной Васильевной, сколько ее дочерью, в которой тотчас узнал свою студентку. Состоялся некий занятный диалог (о нем ниже). А когда в Киев приехал по каким-то служебным делам мой муж, то и он был незамедлительно отведен на Андреевский спуск и представлен хозяйке, причем тот же эффектный диалог был разыгран снова.
С тех пор я постоянно слышала этот пассаж из уст обоих мужчин: «Представьте, Булгаков теперь считается великим писателем», — подзадоривая хозяйку, говорил мой отец и в первый и во второй визит. «Кто, Мишка Булгаков — великий писатель?» — парировала старая дама, и в ее голосе снова и снова была слышна уверенность, что, при всем ее любезном отношении к гостям, они говорят вздор. А потом на Андреевском спуске появился Виктор Некрасов, и снова был разыгран уже ставший традиционным диалог.
Очерк Виктора Некрасова «Дом Турбиных», в котором он иронически изобразил и старую хозяйку, и ее дочь, и это «Кто, Мишка Булгаков — знаменитый писатель?» вышел в свет осенью 1967 года в журнале «Новый мир», имел оглушительный успех, вызвал экстатическое восхищение Елены Сергеевны Булгаковой, и я, вероятно, была единственным читателем, у которого это прекрасное сочинение оставило тягостное чувство.
«Так нельзя, они живые люди», — говорила я Елене Сергеевне, морщась, потому что не любила с нею спорить. (Е. С. была столь поразительно похожа на мою маму, что без кровного родства, наверно, не обошлось, а у нас дома — так с давних времен установил отец — было не принято спорить с мамой.) «Они обыватели! — гневно парировала Е. С. — Они затравили Булгакова!» — «Они обыватели, — соглашалась я, — но Булгакова затравили не они».
Потом, оставшись одна, Елена Сергеевна мстительно обругает меня в своем дневнике (она любила это делать: расправляться с непослушными на бумаге, в закрытой тетради), о чем я узнаю много лет спустя, когда получу доступ к этой ее, лишь наполовину уцелевшей тетради. (Напомню: ее поздние, «послебулгаковские» дневники были жестоко прорежены в отделе рукописей «Ленинки», а кусок этой тетради — уничтожив ее первую половину — сохранили, может быть полагая, что пригодится в качестве компромата против меня.) Но вот что любопытно: восторги Е. С. в отношении очерка Виктора Некрасова идут в этой тетради точнехонько вплоть до гневной записи в мой адрес. А после встречи со мной — как отрезало: об очерке более ни слова.
Стало быть, я была права? Нисколько! Прав был Виктор Платонович. Потому что художик всегда прав — если только он художник. Потому что художник всегда прав — если у него получилось. А Виктор Некрасов в этом очерке был художник. И у него получилось. Именно после его очерка, а отнюдь не после выхода в свет романа «Белая гвардия», за домом 13 на Андреевском спуске закрепилось название «дом Турбиных» и туда повалил народ.
И не должен литературовед быть болезненно щепетильным: родственники В. П. Листовничего (ставшего прототипом для «Василисы» в «Белой гвардии»), как оказалось, не очень-то страдали от сделанного Виктором Некрасовым разоблачения.
В конце января 1970 года Елена Сергеевна получила неожиданное письмо. Запись в ее дневнике: «В почте письмо от какой-то Кончаковской?! Прочла, ничего не поняла: присылает по просьбе какой-то ленинградки Алексеевой стихи, посвященные мне. (Алексеева, не зная адреса моего, ей послала.) И подписывается: вы меня знаете с отрицательной стороны?.. Потом по адресу я догадалась, что это, наверно, дочь „Василисы“?»[291]
Сохранилось и письмо Инны Васильевны. Оно заканчивается так: «Мы с Вами друг о друге знаем: Вы обо мне с отрицательной стороны, я — с очень благоприятной для Вас».
Дисциплинированная Елена Сергеевна ответила незамедлительно и даже пригласила в гости. От Инны Васильевны было еще одно письмо. Она писала, что отдыхает под Москвой, извинялась, что в Москву приехать не может, сообщала, что у нее есть фотография Булгакова («Он еще молодой, студент и очень-очень похож»). «Если хотите, могу прислать Вам. С теплым-теплым приветом. И. В.»[292]. Было ли продолжение, неизвестно: летом того же года Елены Сергеевны не стало.
Первое письмо Кончаковской пришло утром 29 января. А вечером того же дня возник еще один сюжет на ту же тему.
«Маша… — записывает Е. С. (Маша Голикова — молоденькая аспирантка ГИТИСа, тогда часто бывавшая у нее. — Л. Я.), — рассказала мне, что она, когда была недавно в Киеве, пошла на Андреевский спуск № 13. Ходит около дома. Вдруг дверь отворяется, появляется высокий человек лет под сорок, говорит:
— Вы — к Михаилу Афанасьевичу?..»
(«Это прекрасно — до чего я обрадовалась!» — замечает Е. С.)
«В разговоре, очень приятном, после осмотра квартиры, который он охотно предложил, он сказал:
— Я знаком с Е. С., нас познакомила Надежда Афанасьевна на „Днях Турбиных“ в театре Станиславского. Мне она показалась очень надменной, молчаливой».
(Тут Маша, разумеется, стала его переубеждать.)
«Вообще, — продолжает Е. С., — он Маше понравился, это внук „Василисы“. Главным образом он хотел доказать, что его дед „Василиса“ был совсем не такой, как в „Белой гвардии“».
«Так это же литературное произведение, это же не мемуары!» — совершенно справедливо заключает Е. С.[293]
…Вот так я впервые попала в дом на Андреевском спуске только в сентябре 1978 года. Может быть, это произошло потому, что в тот год умер мой отец, и я почувствовала необходимость побывать в доме, в котором он бывал, а я — нет.
Теперь паломники шли сюда толпою, и дочь Инны Васильевны умоляла мать не впускать всех подряд, а она упорно держала дверь открытой; искушение чужой славой трясло этот дом, подавляя его старую хозяйку.
Встреча с Кончаковской отразилась в неожиданном документе — моем письме к Т. Н.
Как помнит читатель, когда умерла Т. Н., ее племянница и наследница Тамара Константиновна Вертышева совершила благородный поступок — возвратила всем корреспондентам Т. Н. их письма. В том числе мне — мои. В те времена считалось дурным тоном писать друзьям на машинке, личные письма принято было писать непременно от руки, а это не оставляло копий. И встреча со своими собственными, давно забытыми письмами бывала прелюбопытной.
24 сентября 1978 года, едва вернувшись из Киева, я, оказывается, писала Т. Н.:
«Дорогая Татьяна Николаевна! <…> В этот приезд я решилась, наконец, зайти в дом 13 на Андреевском спуске — как ни странно, в первый раз. Инна Васильевна Кончаковская (Листовничая) очень тепло говорила о Вас (именно о Вас — из всей обширной семьи Булгаковых), едва не расплакалась, говоря, что, вероятно, уже не увидит Вас, и очень просила передать Вам привет. Что я и выполняю.
Выглядит она старше своих лет. С трудом подымается и с трудом ходит по комнате. На улицу, кажется, уже не выходит. Странное у нее положение. Она живет в бывшей квартире Булгаковых, в комнате 2-го этажа (где была когда-то спальня девочек). Очень тянется к людям и охотно приглашает в дом всех, кто интересуется Булгаковым. К ней заходят многие. Часто — случайные люди, любопытные… Как правило, никто не приходит дважды. Она ведь постороннее Булгаковым лицо. Посмотрят дом, послушают — и все.
Это ее странное положение „при чужой славе“ производит грустное впечатление. Она так просила меня прийти еще раз (через знакомых просила, они позвонили мне по телефону), что я пришла к ней еще раз…»
Как и все, в первый раз я появилась в этом доме без предупреждения. Просто попросила разрешения войти, и мне разрешили войти. Хозяйка принимала гостей в своей комнате, сидя на своем обжитом диване, который, как это было принято у советских граждан, ночью превращался в ее постель. Рядом с нею, занимая оставшееся место на том же диване, размещался ворох бумаг. С гордостью и привычно ожидая вспышки почтительного интереса, она сообщила, что это недавно присланные ей из Москвы (кажется, была названа одна из племянниц Булгакова) новейшие, самые свежие булгаковские публикации.
«Наверно, мои публикации», — сказала я. В ответ мне был послан высокомерно-насмешливый взгляд, но публикации оказались и в самом деле то ли все (теперь уже не помню точно), то ли большей частью мои. Правда, не в оригиналах, а в копиях, точнее, в «ксерокопиях», бледных, размытых и грязноватых. Копирование на «ксероксах» тогда было весьма примитивным, текст был очень стерт, но прочитать было можно. А на первом месте и поверх всего прочего помещалась эта самая статья о «Саардамском плотнике» из журнала «В мире книг». Причем тут же выяснилось, что до этой публикации Инна Васильевна ни о каком «Саардамском плотнике» не слыхивала. Может быть, не читала в детстве этой книжки. Может быть, читала и позабыла.
Мы очень быстро нашли общий язык. Тем более что я слушала не с профессиональным, а с непосредственным, сочувственным интересом. Рассказывала она замечательно. О Варваре Михайловне, поразившей ее воображение в детстве. Очень тепло — о младших братьях Булгаковых, Иване и Николае, они были ближе ей по возрасту. О Надежде Афанасьевне, связь с которой не прерывалась. (Надежда в Киеве бывала и, в отличие от старшего брата, именно здесь бывала, на Андреевском спуске.) Но более всего и взволнованнее всего — о книгах.
Помните, в «Белой гвардии»? «…Лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным, старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой…» И еще: «Белым застелили два ложа и в комнате, предшествующей Николкиной. За двумя тесно сдвинутыми шкафами, полными книг. Так и называлась комната в семье профессора — книжная».
Никаких книжных шкафов, — упорно повторяла Инна Васильевна, — «пахнущих старинным шоколадом», — иронично и сердито цитировала она «Белую гвардию», — у Булгаковых не было! И «книжной» не было! Ну, стояли в этой проходной комнате «два тесно сдвинутых шкафа». В них одежда была — шинели, гимназические мундиры, пальто девочек… А был, — настаивала она, — большой книжный шкаф с замечательными, любовно подобранными книгами — внизу, у ее отца Василия Павловича Листовничего. И у этого шкафа всегда паслись, как она выразилась, младшие Булгаковы — Леля, Ваня и Николай.
Вероятно, это близко к истине. В «Белой гвардии» кабинет «Василисы», чрезвычайно похожего, по крайней мере внешне, на В. П. Листовничего, описан так: «Сам же инженер… находился в своем тесно заставленном, занавешенном, набитом книгами и, вследствие этого, чрезвычайно уютном кабинетике. <…> В зеленом свете мягко блестели корешки Гончарова и Достоевского и мощным строем стоял золото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон. Уют».
Позже я смогла установить, что собственно «книжной», уставленной стеллажами комнаты, в квартире Булгаковых действительно не было. Такая комната, вымечтанная писателем, существует только в романе «Белая гвардия»[294]. Но в тот момент утверждение, что у Булгаковых не было книжных шкафов, меня поразило, и в цитированном выше письме от 24 сентября 1978 года я спрашивала у Т. Н.:
«После разговора с Кончаковской возник, однако, и литературный вопрос, который, кажется, никто, кроме Вас, и не разрешит. В романе „Белая гвардия“ описана бибиотека Турбиных. Это шкафы, от пола и до потолка полные книг, и помещаются они в маленькой комнате, которая называется „книжная“.
„Белая гвардия“ — роман, но мы почему-то все привыкли думать, что такие вот шкафы с этими самыми книгами стояли и в доме Булгаковых. А Инна Вас. говорит, что не было у Булгаковых книжных шкафов, и комнаты — „книжной“ — не было, и книг, домашней библиотеки, у Булгаковых не было… Книги были, дескать, у ее отца, большого книголюба, а не у Булгаковых, и Булгаковы брали книги у Листовничих…
Как помнится Вам? Были у Булгаковых шкафы с книгами? Или профессор Духовной академии никаких книг в наследство не оставил?»
Т. Н. отозвалась на это письмо по обыкновению сразу же, но вопрос о книгах оставила без ответа.
По-видимому, придется согласиться с тем, что в доме не было продуманно собранной библиотеки — книжных шкафов и стен, уставленных стеллажами. Но книги, конечно, были. Их было много, и это были прекрасные книги.
Сладостное чтение детства. Эпоха начала ХХ века. Без интернета. Без телевидения. Даже без радио и кино. Музыка — только живая: в концертах, в оперном театре; поэтому так много музицировали дома, и в семьях побогаче рояль, а в семьях поскромней пианино были приметой дома, знаком уюта, семьи. И колдовская образность слова — только в книге.
Мемуары сестры Булгакова Надежды полны упоминаний о чтении: «У нас в доме интеллектуальные интересы преобладали. Очень много читали»; «Мы увлекались литературой и поэзией. В семье все очень много читали»; «Мы со вкусом выбирали книги»; «…Сестра старшая Вера… рассказывает, что он <Михаил> прочитал „Собор Парижской богоматери“ чуть ли не в 8–9 лет и от него „Собор Парижской богоматери“ попал в руки Веры Афанасьевны»; «Достоевского мы читали все, даже бабушка, приезжавшая из Карачева к нам в Бучу погостить летом»…[295] Книги в доме лежали всюду, на виду. Книги не коллекционировали. Их читали и очень хорошо знали.
Я принадлежу к другому поколению, но в отношении детского чтения — к тому же, что и Михаил Булгаков. Все еще не было телевидения. Радио и кино было мало, они не играли существенной роли в нашей жизни, и мы читали. Кажется, последнее поколение, вдохновенно читавшее в детстве. В 1930-е годы, в советскую эру, выпускали немало хороших книг. Но и старые издания, те самые, которые читал Булгаков, продолжали переходить из рук в руки, и еры и яти не мешали мне и моим сверстникам читать эти книги. (Правда, среди книг моего детства «Саардамского плотника» уже не было.)
Как и в булгаковские времена, дома не было больших библиотек. Мне было лет десять, когда отец купил книжный шкаф. Шкаф почему-то назывался «цейссовским»: застекленные дверцы откидывались кверху. В этом шкафу мне была отведена одна полка. Помнится, там был «Таинственный остров» Жюля Верна, «Дон Кихот» и, конечно, Пушкин. Тем не менее Жюля Верна я читала всего. И Диккенса — всего, хотя дома Диккенса, кажется, не было. И огромные романы Гюго. И, конечно, незабвенного Дюма. И многое, многое другое.
Книги пересказывали друг другу, книгами менялись, брали у друзей… Читали аккуратно, иногда оборачивая в бумагу… И то, что младшие Булгаковы «паслись» у шкафа В. П. Листовничего, вполне вероятно. Книги тогда действительно давали читать — это было принято. Книги издавались добротно, переплетались прочно, так что пройдя через несколько пар рук, возвращались к хозяину целыми и даже повеселевшими. И дешевые издания сохранялись отлично…
Книги брали в библиотеке. Чаще всего — в нескольких, потому что читали чрезвычайно много. Я брала книжки в замечательной детской библиотеке, помещавшейся на Крещатике, именно там, где когда-то — в библиотеке Идзиковского — брал книжки Михаил Булгаков.
Это была эпоха чтения, счастливого и доброго. Эпоха уважения к книге. Взгляните, как вдумчиво решаются на педсовете Киевской первой гимназии вопросы приобретения книг. Вот протокол заседания педсовета от 3 июня 1905 года. Обсуждается приобретение книг на следующий учебный год, (В следующем учебном году Михаил Булгаков пойдет в 5-й класс.)
Историк Н. П. Бодянский, ведающий библиотекой для младшеклассников, представляет длинный список, с его точки зрения крайне необходимых книг. «Россия. Полное географическое описание нашего отечества», под ред. В. П. Семенова-Тян-Шанского, том 2-й («Среднерусская черноземная область») и том 7-й («Малороссия»); тома выходили в разбивку, в течение многих лет; вышедшие ранее, вероятно, в библиотеке уже имеются, другие еще не вышли… Сборники беллетристических рассказов и стихотворений на сюжеты из русской истории… А вот Эрнест Лависс, «Всеобщая история», том 2-й. (У Лависса есть «Всеобщая история для детей», вышедшая на русском языке в 1897 году, но она, насколько мне известно, однотомна. Может быть, Бодянский имел в виду «Всеобщую историю» Лависса и Рамбо в 8-ми томах, вышедшую в Москве в 1897–1903, и том 2-й в ней, «Крестовые походы», утрачен.) Книги из римской истории, в их числе: Мельвин Уайт, «Гладиаторы. Рим и Иудея»… Список художественной литературы, в числе прочего Герберт Уэллс — «Невидимый» и «Борьба миров». А далее — книги по всем школьным предметам.
Решение педсовета: Приобрести[296].
Латинист С. Б. Трабша, ведающий библиотекой для старшеклассников, представляет свой список. У него на первом месте художественная литература: полные собрания сочинений Достоевского, Островского, Жуковского; Лев Толстой в 12 томах; драматическая трилогия А. К. Толстого. Множество биографических и литературоведческих изданий, в том числе несколько книг, посвященных «Слову о полку Игореве». А далее книги по математике, биологии, геологии…
Решение педсовета: Приобрести[297].
Зафиксирован и отказ в приобретении книги.
«10 декабря 1904 г. Слушали: о приобретении книги Цыбульского „Одежда древних греков и римлян“. Постановили: Не приобретать, так как это сочинение уже есть в фундаментальной библиотеке»[298]. (Речь о фундаментальной библиотеке этой же гимназии.)
Отмечу, что один из директоров Первой гимназии (он пришел уже после того, как Булгаков гимназию окончил) прославился тем, что свое назначение отметил знаменательным подарком — вручил гимназической библиотеке полное собрание сочинений Жюля Верна!
Не удивительно, что радостную память детства — память о приключенческой литературе — Булгаков сохранил на всю жизнь. Может быть, поэтому так увлекательно написан его философский, мудрый роман «Мастер и Маргарита», который с увлечением читают подростки…
А в заключение еще один устный рассказ не писавшей мемуаров Инны Васильевны Кончаковской. Рассказ об очень небольшом событии, случившемся здесь, в этом доме на Андреевском спуске, и существенно отразившемся в романе Михаила Булгакова «Белая гвардия». Рассказ, тем более интересный, что сама Инна Васильевна его связи с «Белой гвардией» не заметила.
По-видимому, было начало 1920 года — конец зимы. В доме никого из Булгаковых нет. Мальчики Иван и Николай ушли с Белой армией, Михаил на Северном Кавказе, Надежда с мужем в Москве, Варвара Михайловна с Лелей — у доктора Воскресенского. В доме расквартированы революционные матросы Днепровской флотилии. Стоят лютые холода. Дров давно нет — топят заборами. Да и заборы все давно сожжены.
Шестнадцатилетняя Инна вбежала в гостиную, замерла у двери, вскрикнула: «Что вы делаете?» и… заплакала: матрос с наслаждением подбрасывал в раскаленную печку-буржуйку книги. Он наслаждался не тем, что жег книги, он просто хотел согреться и был рад, что у него это так славно получается.
На вскрик матрос обернулся, увидел плачущую барышню, все понял и растерялся. «Да что вы, барышня, — сказал смущенно. — Мы же золотые книги не трогаем. Вон они все на месте. — Указал на полку, где стояли книги с золотым обрезом. — Мы только простые берем».
Простые — это была классика в дешевых изданиях Вольфа. Простые был Пушкин.
«Это был Пушкин!» — полвека спустя говорила старая женщина с такой горечью, как будто это было вчера. Можно только вообразить, как потрясенно пересказывала она это по свежим следам события — своей подруже Леле Булгаковой, Варваре Михайловне, позже — сестрам Булгакова Надежде и Варе…
От кого услышал эту историю Михаил Булгаков? Непосредственно от самой Инны? В пересказе матери, когда побывал в Киеве осенью 1921 года? Или еще позже, от одной из сестер, например, от Вари, когда в мае 1923-го снова приезжал в Киев, на этот раз переполненный замыслами уже складывающегося, уже начатого романа «Белая гвардия»? Тогда не могло не идти речи о доме — о доме, в котором они выросли и который в его воображении уже становился жилищем его героев, о дорогих сердцу вещах, еще недавно наполнявших этот дом, и о трагической судьбе книг в этом доме…
Музыкальный зачин романа на первых же его страницах: «…Шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой…»
И далее, грозное:
«Упадут стены, улетит всревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи».
Сокол и белая рукавица — это ковер с изображением царя Алексея Михайловича на охоте… А гибель Капитанской Дочки, оказывается, совершенно конкретный образ — это из рассказа юной Инны Листовничей о том, как здесь, посреди гостиной, в маленькой раскаленной печке полыхал Пушкин…