«Я розы люблю…»

Время: 1930-е

Время в романе «Мастер и Маргарита» рассчитано точно — как, впрочем, во всех произведениях Михаила Булгакова. И течет оно плотно, без зазоров:

«Как раз в то время, когда сознание покинуло Степу в Ялте, то есть около половины двенадцатого дня, оно вернулось к Ивану Николаевичу Бездомному, проснувшемуся после глубокого и продолжительного сна..»

«В то самое время, когда старательный бухгалтер несся в таксомоторе, чтобы нарваться на самопишущий костюм, из плацкартного мягкого вагона № 9 киевского поезда, пришедшего в Москву, в числе других вышел приличный пассажир с маленьким фибровым чемоданчиком в руке»…

«В тот самый день, когда происходила всякая нелепая кутерьма, вызванная появлением черного мага в Москве, в пятницу, когда был изгнан обратно в Киев дядя Берлиоза <…>, Маргарита проснулась около полудня…»

Плотная связь событий рождает ощущение, что автору хорошо известно и то, что происходит у него на сцене, и то, что происходит за сценой, а главное — что всё это действительно происходит. Происходит реально. На самом деле.

А год? В каком году совершается действие романа? И как вообще Михаил Булгаков обозначает год в своих произведениях? Собственно говоря, в разных произведениях по-разному.

Год («Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918…») необходимо присутствует в «Белой гвардии»: этот современнейший для писателя роман был тем не менее романом историческим.

В «Собачьем сердце» год, да и все течение времени иронически-синхронно совпадают с временем написания повести. Начало действия помечено серединой декабря 1924 года (22 декабря 1924 года доктор Борменталь начинает записи по экспериментальной операции профессора Преображенского, причем из записей этих видно, что пес Шарик уже неделю находится в доме). Заканчивается действие к концу той же зимы, в марте («от мартовского тумана», говорится в эпилоге, «пес по утрам страдал головными болями») — стало быть, 1925 года. А время работы над повестью указано в ее конце так: «Январь — март 1925 года. Москва».

В «Роковых яйцах», написанных в 1924 году, время действия условно и насмешливо перенесено в «далекое» будущее — год 1928-й. А в пьесе «Адам и Ева» год совсем не указан, хотя все внутренние даты рассчитаны точно — между 15 мая и 10 августа одного года.

В самых ранних редакциях романа «Мастер и Маргарита» просматривается попытка обозначить год действия. В тетради 1929 года: «Писательский ресторан, помещавшийся в городе Москве на бульваре, как раз насупротив памятника знаменитому поэту Александру Ивановичу Житомирскому, отравившемуся в 1933 году осетриной…» Из чего можно было заключить, что действие задуманного романа происходит в каком-то не очень отдаленном будущем — несколько позже 1933 года.

В тетради 1931 года (первая редакция романа уже отложена, а вторая не начата) еще подробней: «В вечер той страшной субботы, 14 июня 1945 года, когда потухшее солнце упало за Садовую…» Дата вынесена еще дальше в будущее, а привязка событий к дням недели весьма далека от окончательной.

Отметим, что шуточка с памятником поэту Житомирскому была вскоре отброшена. Действительно родившийся в Житомире и знаменитый в 20-е и 30-е годы поэт Александр Ильич Безыменский был жив-здоров, вполне узнаваем, и шуточка слишком напоминала злой пассаж в «Роковых яйцах» о живом Мейерхольде («Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского „Бориса Годунова“, когда обрушились трапеции с голыми боярами…»). Новый замысел, с этим предчувствием сатиры сдержанной и глубокой, по-видимому, требовал других интонаций[510].

И одновременно уходит, теперь уже окончательно, обозначение года в «московских» главах.

Строго говоря, в главах «ершалаимских» тоже не назван год. События в «романе мастера» совершаются в евангельские времена, где-то в начале нашей эры, и читателю этого в общем достаточно. Тем не менее в этих главах год тщательно просчитан автором — для себя.

Одним из источников информации (источником, которому Булгаков вполне доверял) была для писателя книга Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса». Ренан пишет: «По счислению, принятому нами, смерть Иисуса приходится на 33 год нашей эры». И поясняет в примечании: «33-й год как раз соответствует одному из условий задачи, так как 14 нисана этого года приходится на пятницу. Если отвергнуть 33-й год и искать другой, удовлетворяющий сказанному условию, то придется остановиться на 29 или на 36 годе». Год 36-й, впрочем, Ренан тут же отбрасывает, «так как в 36 году и, кажется, перед Пасхой, Пилат и Каиафа потеряли свои места»[511].

Из предложенных Ренаном годов 29 и 33 нашей эры, единственных в рассматриваемый период, где 14 нисана приходится на пятницу, Булгаков вслед за Ренаном выбирает год 33-й. В черновой тетради, помеченной: «6.VII.36 г. Загорянка», делает расчеты:

«33-й год нашей эры /

Иешуа мог родиться в 4–10 году нашей эры».

И в скобках, для себя:

«(23 года?)»[512].

В дальнейшем, поколебавшись и доверившись своей интуиции, этот вопрос решит так: «…и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи»…

Но в главах «московских» год действия отсутствует, так сказать, чисто: он не только не назван, но и не подразумевается. Эти главы для Булгакова принципиально современны: в них стоит то самое непрерывно длящееся время, в которое пишется роман. Время, которое стоит за окном. Стало быть, годы 1929–1940. Точнее — 30-е годы XX века. Еще точнее, пожалуй, вторая половина 30-х годов — именно в это время роман по-настоящему оформляется: создается первая полная рукописная, она же четвертая, редакция и впервые роман диктуется на машинку…

Впрочем, время, конечно, не стоит — время за окном движется, неприметно стирая в романе одни приметы, большие и малые, сохраняя другие, вводя новые…

Уцелевшие рукописи самых первых редакций романа полны подробностей 20-х годов. Оттуда, из 1920-х, становясь законной приметой и 30-х годов, влетает в действие московский трамвай, под колесами которого погибает Берлиоз.

И не верьте булгаковедам, когда они пытаются вас уверить, что историю о том, как человек попал под трамвай, Булгаков вычитал у Куприна и был так поражен фантазией Куприна, что вставил эту историю в свой роман[513]. Трамвайные катастрофы были бытом. Эти опасные, громыхающие ящики («…я видел эти наполненные светом, обледеневшие ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе», — говорит в романе мастер) были бедствием и необходимостью столицы. Обнаженные и страшные колеса (металлические фартуки, теперь надежно прикрывающие колеса, появились много позже булгаковских времен), стыкуясь со стальными рельсами, превращались в чудовищные ножницы, грозя отхватить чьи-то ноги, руки или, как в случае с Берлиозом, голову… У трамвая был очень длинный тормозной путь (так это, кажется, называется?) — его невозможно было остановить внезапно… Не было автоматически закрывающихся дверей — в переполненных трамваях люди висели на подножках… И эта «кишка», за которую ухватился Бегемот… («Пропустив мимо себя все три вагона, кот вскочил на заднюю дугу последнего, лапой вцепился в какую-то кишку, выходящую из стенки, и укатил, сэкономив таким образом гривенник».) Это, помнится, называлось «колбасой», на которой лихо катались беспризорники, не имевшие никаких гривенников… И детские писатели в детских журналах печатали слезные рассказы, умоляя мальчишек не кататься на чертовой «колбасе»…

Это был опасный зверь — трамвай, и не было гражданина в Москве (да и в Киеве, где тоже ходил трамвай и где нашел свой сюжет Куприн), который не рассказал бы вам страшную историю о своем родственнике, попавшем под трамвай, или о соседе, или даже о том, как у него на глазах извлекали из-под колес окровавленное тело… Попасть под трамвай (не под лошадь, не под автомобиль — под трамвай) входило в язык как формула катастрофы.

Так что трамвай, вылетающий из-за угла на Патриарших, влетает в роман не из литературы, а из жизни…

В конце 1933 года в Москве пошли первые троллейбусы. И через самое короткое время они появляются на страницах романа.

Как добирается Рюхин до центра Москвы, после того как он оставил Ивана в «доме скорби»? В самой ранней редакции — трамваем, конечно: «Рюхин… долго мучился. Все никак не мог попасть в трамвай… Трамваи пролетали переполненные. Задыхающиеся люди висели, уцепившись за поручни. И лишь в начале второго Рюхин совсем больным неврастеником приехал в „Шалаш“».

В следующей уцелевшей редакции терзаемый мыслями о собственных стихах Рюхин уже едет в ночном троллейбусе. Правда, в окончательном тексте его трясет и швыряет на платформе грузовика, на котором был доставлен в больницу Иван. Но троллейбус не исчез: «Ресторанные полотенца, подброшенные уехавшими ранее в троллейбусе милиционером и Пантелеем, ездили по всей платформе»…

В троллейбусе поспешно уезжает «по направлению к Киевскому вокзалу» после посещения «нехорошей квартиры» Поплавский. В редакции более ранней его увозил в том же направлении автобус.

И Маргарита, «откинувшись на удобную, мягкую спинку кресла в троллейбусе», едет по Арбату, прислушиваясь к «таинственной трепотне» о пропавшей из гроба голове…

То же и с описанием торгсина в романе.

В 1930 или 1931 году (доступные мне источники, увы, противоречивы) в Москве появились магазины «Торгсин». На вывесках этой государственной фирмы нередко писали по-иностранному: «Torgsin», но переводилось это с русского на русский как «торговля с иностранцами». В обмен на золотые или серебряные предметы, уцелевшие у отдельных граждан, здесь предлагались обольстительные продукты питания и вещи, каких в других магазинах не было. И Булгаков здесь иногда «отоваривал» крохи своих зарубежных гонораров, добиравшиеся до него в виде чеков или «бонов».

Торгсин подробно описан уже во второй редакции романа, в 1934 году:

«В магазине торгсина было до того хорошо, что у всякого входящего замирало сердце. Чего только не было в сияющих залах с зеркальными стеклами.

У самого входа налево за решетчатыми загородками сидели неприветливые мужчины и взвешивали на весах и кислотой пробовали золотые вещи, которые совали им в окошечки разнообразно одетые дамы. Направо в кассах сидели девушки и выдавали ордера. А далее чуть ли не до потолка громоздились апельсины, груши, яблоки. Возведены были причудливые башни из плиток шоколаду, целые строения из разноцветных коробок папирос, и играло солнышко на словах „Золотой ярлык“ и „Ананасы экспортные“.

А далее прямо чудеса в решете. Лежала за стеклами толстая, как бревно, в тусклой чешуе поперек взрезанная семга двинская[514]. В кадушках плавала селедка астраханская, грудами (нрзб) лежали блестящие коробки, и надпись свидетельствовала, что в них килька ревельская отборная. О сыре и говорить нечего. Как мельничные жернова, навален он был на прилавке, и лишь проворный приказчик вонзался в него страшным ножом, он плакал, и жирные слезы стекали из его бесчисленных ноздрей.

Вскинешь взор, и казалось[515], что видишь сон. Малага, мадера, портвейн, херес, шампанское, словом, все вина, какие только может потребовать самый прихотливый потребитель, все были тут в бутылках».

В конце марта 1935 года Булгаков (с женой, разумеется) получил приглашение на прием по случаю Пасхи в американское посольство; внизу золотообрезного картона с приглашением значилось: «Фрак или черный пиджак», и по этому случаю в торгсине был куплен отрез настоящего «фрачного» сукна. «Сегодня с М. А., — записала Елена Сергеевна, — зайдя сначала к портному Павлу Ивановичу, пошли в Торгсин. Купили английскую хорошую материю по восемь руб. золотом метр. Приказчик уверял — фрачный материал. Но крахмальных сорочек — даже уж нефрачных — не было. Купили черные туфли, черные шелковые носки»[516].)

В 1936 году фирма «Торгсин» была ликвидирована, но немногочисленные магазины, торгующие только на валюту и закрытые для простых граждан, остались; в быту за ними сохранилось название «торгсин».

В романе оба эти события — и весьма личное для автора и, так сказать, более общее — отразились. В описании торгсина добавились следующие строки:

«Сотни штук ситцу богатейших расцветок виднелись в полочных клетках. За ними громоздились миткали и шифоны и сукна фрачные. В перспективу уходили целые штабеля коробок с обувью, и несколько гражданок сидели на низеньких стульчиках, имея правую ногу в старой, потрепанной туфле, а левую — в новой сверкающей лодочке, которой они и топали озабоченно в коврик. Где-то в глубине за углом пели и играли патефоны».

А ювелиры, взвешивающие и проверяющие кислотой золотишко, равно как и девушки, выдающие ордера, из описания исчезли, как исчезли они и в реально сохранившихся магазинах…

И так же просто, как московские троллейбусы и московский торгсин в середине 30-годов, в роман вплывали мартовские события 1938 года — сценой на великом балу у сатаны, в которой Коровьев представляет Маргарите двух последних гостей:

«— Да это кто-то новенький, — говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. — Ах да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался. И вот он велел своему знакомому, находившемуся от него в зависимости, обрызгать стены кабинета ядом».

«— А кто с ним?» — спрашивала Маргарита.

«— А вот этот самый исполнительный его подчиненный. Я восхищен! — прокричал Коровьев последним двум».

Со 2-го по 13 марта 1938 года в Москве длится один из этих гипнотически-инфернальных «процессов» 30-х годов, на этот раз запомнившийся как «Бухаринско-троцкистский». Булгаков за ним внимательно следит. В Дневнике Е. С. записи: «28 февраля. Сегодня в газетах сообщение о том, что 2 марта в открытом суде (в Военной коллегии Верховного суда) будет слушаться дело Бухарина, Рыкова, Ягоды и других (в том числе профессора Плетнева)»… «В частности, Плетнев, Левин, Казаков и Виноградов (доктора), — замечает Е. С., — обвиняются в злодейском умерщвлении Горького, Менжинского и Куйбышева». З марта: «Сегодня сообщено в газетах, что вчера начался процесс».

Думаю, Булгакова в числе обвиняемых особенно интересует личность Генриха Ягoды. Виднейший деятель карательных органов, Ягода в течение многих лет руководит ОГПУ (он заместитель председателя этого учреждения), а последние два года, предшествующие аресту, — народный комиссар специально для него, или под него, созданного НКВД. Ягода — один из тех могущественных адресов, по которым в 1930 году послано знаменитое письмо Булгакова «Правительству СССР»…

Ягода же — один из героев дошедшего до нас в пересказе Е. С. гротескного булгаковского рассказа о том, как Сталин будто бы пытался обеспечить Булгакова сапогами. («Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему! / Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно! Булгаков. Не подходят они мне… Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут…»)

И еще Ягода — весьма узнаваемый прототип «человека в форме НКВД», он же «всесильный человек», в самом последнем, так и не реализованном драматургическом замысле Булгакова[517].

Какая-то нить незримо тянулась от этого человека к Булгакову. В апреле 1937 года, когда в газетах было объявлено об аресте Ягоды, в Дневнике Е. С. появилась такая запись: «Первый же вопрос, который мне задала Марья Исаковна (я была у нее сегодня): читали?! И затем: а что Михаил Афанасьевич говорил по этому поводу?

Между прочим, Миша мне в точности предсказал этот вопрос».

«Ничего не говорит», — ответила тогда Е. С.[518]

И вот теперь Ягода перед судом. На наркоме НКВД немало преступлений, но судят его не за них. Как и другие проходящие по этому «процессу», он обвиняется в государственной измене, в содействии шпионажу, в убийствах, которых не совершал. Перепуганные и растерянные «врачи-отравители» наняли адвокатов. Политические деятели от защиты отказались: у этой игры другие правила. Не знаю, как уж там их готовили к процессу, но в этой смертельной игре полагалось признавать все. И они признавали все.

В отличие от Бухарина или Рыкова, у Ягоды нет даже потаенных политических разногласий с вождем. Если хозяин предал своего верного пса и решил заменить его другим, свежим и более клыкастым, то что тут доказывать? Ягода сознается во всем, что от него требуют — в соучастии в убийстве Кирова, в убийстве Горького и его сына, Максима Пешкова. Но этого мало. Н. И. Ежов, преемник Ягоды и новый нарком НКВД, хочет урвать свой клок мяса с поверженного соперника. Ягоду обвиняют еще и в том, что он организовал отравление нового наркома!

Секретарь Ягоды, слишком хорошо знающий, что делают с теми, кто медлит признаваться, сбивчиво, торопливо и путаясь в непонятных химических терминах, рассказывает, как получал из рук Ягоды таинственные, «нерусского производстава» ампулы с ядами, как составлял по распоряжению своего шефа адские смеси для обрызгивания стен в кабинете Ежова и в прилегающих комнатах. Правда, новый нарком НКВД живехонек и на удивление здоров; стало быть, судят не за отравление, а за покушение на отравление.

13 марта вынесен приговор, и через два дня Ягода расстрелян. Его несчастный секретарь тоже. И тут происходит самое интересное: оба незамедлительно попадают на весенний бал к сатане в романе «Мастер и Маргарита»…

Поверил Булгаков сюжету с отравлением или нет? Думаю, это не имеет значения. По поводу других отравителей на балу у Воланда тоже ведь неизвестно, что там происходило на самом деле[519].

Глава «Великий бал у сатаны» пишется вчерне в эти самые мартовские дни 1938 года, в дни «процесса». Во всяком случае, не позднее апреля (до конца мая Булгакову предстоит написать семь последних глав в этой редакции). Пишется последовательно, страница за страницей. Вот по лестнице, на которую сверху смотрит Маргарита, поднимаются один за другим отравители и убийцы; потом появляются не похожие на них двое — Гете и Гуно (их, кому все-таки не место среди преступных теней, писатель в дальнейшем из этой сцены уберет); а вслед за ними — собственной персоной, правда, не названный по имени… Генрих Ягода! Его нельзя не узнать:

«— Ах, вот и самый последний, — сказал Коровьев, кивая на последнего очень мрачного человека с маленькими коротко подстриженными под носом усиками и тяжелыми глазами.

— Новый знакомый, — продолжал Коровьев, — большой приятель Абадонны. Как-то раз Абадонна навестил его и нашептал за коньяком совет, как избавиться от одного человека, проницательности которого наш знакомый весьма боялся. И вот он велел своему секретарю обрызгать стены кабинета того, кто внушал ему опасения, ядом.

— Как его зовут? — спросила Маргарита.

— Право, еще не спросил, Абадонна знает.

— А с ним кто?

— Этот самый исполнительный его секретарь».

Перед нами черновая редакция, и можно видеть, как под рукою писателя формируется образ. По лестнице поднимается одинокий последний гость… «А с ним кто?» — спрашивает Маргарита… Сцена еще не закончена, но персонажей уже двое. Их и будет теперь в этой сцене двое.

В следующей редакции, диктуя роман на машинку (машинописный, он же окончательный, текст приведен ранее), слишком узнаваемые портретные черты Ягоды и эти «тяжелые глаза» человека, лично присутствовавшего при расстрелах, писатель уберет. По той же причине — избегая слишком жесткой привязки к прототипу — заменит ангела смерти Абадонну знакомым читателю Азазелло. Даже слово «секретарь», фигурирующее на «процессе», заменит несколько тяжеловесно (не завершен ведь роман!) «знакомым, находившимся от него в зависимости»… Образ обобщается, теряя свою прикрепленность к конкретному лицу[520].

Да, в главах «московских», главах «современных» принципиально длится время, в котором живет писатель. И тем не менее Булгаков не ставит перед собою задачи отразить непременно то, что в данный момент происходит за его окном.

Есть вещи уходящие и — не ушедшие. Вещи, которые можно четко датировать и которые, однако, характеризуют эпоху в целом. В этом смысле интересна судьба главы «Сон Никанора Ивановича».

Писатель любил эту главу, не раз возвращался к ней, переписывал, менял название. Главу, решенную в чисто булгаковском плане иронической фантасмагории. С чисто булгаковской реализацией метафоры: сидеть в тюрьме. Вот в воображении сошедшего с ума Босого он и сидит в тюрьме, на полу сидит, вместе со всеми. В приснившейся ему фантастической тюрьме, где кормят, уговаривают, поют и декламируют — и все с той же привычной для советского государства целью отъема у граждан их денег, которые, по мнению государства, гражданам никак не нужны, поскольку крайне необходимы государству…

«А под вашею полной достоинства личиной… скрывается жадный паук и поразительный охмуряло и врун», — говорит с интонациями Коровьева (ибо весь этот сон «наведен» не иначе как Коровьевым) ведущий театральное действо «артист», обличая некоего Сергея Герардовича Дунчиля, утаившего от государства свои доллары и бриллиантовое колье — «эти бесценные, но бесцельные в руках частного лица сокровища».

А по поводу того, что некто Канавкин Николай укрывает свои деньги в теткином погребе, в металлической коробке из-под леденцов «Эйнем», «артист» даже всплескивает руками.

«— Видали ли что-нибудь подобное? — вскричал он огорченно. — Да ведь они же там заплесневеют, отсыреют! Ну мыслимо ли таким людям доверить валюту? А?.. Деньги, — продолжал артист, — должны храниться в госбанке, в специальных сухих и хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут, в частности, попортить крысы!»

Люди моего поколения помирали со смеху, читая эти строки, но как-то, беседуя с человеком помоложе, и притом булгаковедом, я с удивлением обнаружила, что юмор этой сцены, кажется, уже требует пояснения, и мне пришлось втолковывать собеседнику, что речь «артиста» вовсе не о том, как хранить деньги, а о том, кому быть их владельцем.

Замысел главы «Сон Никанора Ивановича», конечно, сложился еще в конце 20-х годов, когда царила именно эта, до наивности наглая форма отъема у граждан их ценностей, когда были привычны и узаконены обыски жалкого домашнего скарба — с целью найти несколько уцелевших золотых монет царской чеканки или хотя бы утаенный серебряный портсигар. Власть потрошила останки ею же установленного и ею же раздавленного нэпа — в поисках средств для индустриализации и пятилеток. В другие периоды советское государство грабило своих граждан не менее самоуверенно и предприимчиво, но иначе; приемы и формы отъема денег менялись; фантасмагорический сюжет, рожденный в конце 20-х годов, становился портретной чертой эпохи в целом.

(А может быть, не только эпохи? В другую эпоху, в 1997 году, в Израиле, вышла в свет моя книга «Записки о Михаиле Булгакове», как водится, за счет автора. Тираж был крошечный — 500 штук, и я была весьма польщена, когда несколько университетских библиотек в Англии и Германии пожелали приобрести книгу. Это было тем более приятно, что платили они за каждый экземпляр то ли втрое, то ли даже вчетверо больше, чем тель-авивские книжные магазины. В надлежащий срок служащая банка любезно сообщила мне по телефону, что чеки прибыли и помещены на мой счет, соответственно в фунтах и марках. Но представьте мое изумление, когда через некоторое время заглянув в счет, я обнаружила в нем вместо приятной валюты какие-то копейки. «А деньги куда подевались?» — спросила я. «Видите ли, — с достоинством ответила служащая израильского банка „Апоалим“, что означает „Банк рабочих“, — для нашего банка с его многомиллиардным оборотом это слишком маленькие суммы, их невыгодно было держать, и поэтому…» — «И поэтому банк списал их в свою пользу?!» — радостно вскричала я. Радостно, потому что знакомая рожа Коровьева выглянула, ухмыляясь, из-за плеча служащей банка, и я поняла, что изображенный Булгаковым «артист» из сна Никанора Ивановича бессмертен и государственных границ для него нет…)

«…Люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было…» — констатирует Воланд. В романе этот тезис разворачивается в фантасмагорических и неповторимых реалиях 30-х годов.

Сладостный ужас обывателя перед недозволенной, но обожаемой и так влекущей валютой — валютой, которую рядовые граждане не в праве были иметь, а так хотелось иметь… И эта всегда подстерегающая советского обывателя смертельная опасность быть застигнутым с золотыми монетами или, того хуже, с «иностранными деньгами» в руках…

Ужас взяточника Никанора при виде обнаруженной у него валюты: «Брал! Брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало… Но валюты я не брал!»

Ужас «прикипевшего к своему табурету» буфетчика, когда из соседней комнаты раздается «треснувший голос» Коровьева: «…И дома под полом двести золотых десяток».

Обомлевший бухгалтер Варьете: «Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон… И тут же Василия Степановича арестовали».

Мелодия арестов проходит через весь роман. Начиная от фантастических исчезновений в «нехорошей» квартире и Степы, окоченевшего при виде печати на двери в комнату Берлиоза…

Арестован (правда, тут же отправлен в клинику для душевнобольных) Никанор Босой. Арестован ни в чем не повинный бухгалтер Василий Степанович. За полгода до описываемых событий арестован мастер. («Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окно постучали…»).

Об арестах то и дело говорит Маргарита. «Вы хотите меня арестовать?» — самым естественным для москвички 30-х годов образом пытается она понять обращение к ней Азазелло. «А вот интересно, если вас придут арестовывать?» — спрашивает она у Коровьева. «Непременно придут, очаровательная королева, непременно! — отвечал Коровьев. — Чует сердце, что придут… Но полагаю, что ничего интересного не будет».

Воланд обращается к явившемуся на инфернальный бал барону Майгелю: «…Злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц», — подразумевая, конечно, ожидающие Майгеля арест и расстрел[521].

Кстати, печать на двери Берлиоза, так напугавшая Степу Лиходеева, появляется только в 1939 году, в самой последней правке романа. Еще в машинописной редакции кабинет погибшего Берлиоза открыт. Побежавший в переднюю звонить по телефону Степа «заглянул в кабинет Берлиоза, бывший рядом с передней, и там никого не обнаружил».

И вот теперь, правя, Булгаков переворачивает 99-й лист машинописи (на лицевой стороне все равно писать негде) и на обороте набрасывает новый текст — об этой самой печати: «Тут он взглянул на дверь в кабинет Берлиоза, бывшую рядом с передней, и тут, как говорится, остолбенел. На ручке двери он разглядел огромнейшую сургучную печать на веревке». «Здравствуйте! — рявкнул кто-то в голове у Степы. — Этого еще недоставало!»

Реакция многоопытного Степы мгновенна: дверь опечатана — арест! И так же мгновенны следующие за этим лихорадочные попытки Степы вспомнить, о чем он мог неосторожно говорить с соседом, введенные в этом новом наброске 1939 года.

«И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда… И тут закопошились в мозгу у Степы какие-то неприятнейшие мыслишки о статье, которую, как назло, недавно он всучил Михаилу Александровичу для напечатания в журнале… Немедленно вслед за воспоминаием о статье прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем… До печати, нет сомнений, разговор этот мог бы считаться совершеннейшим пустяком, но вот после печати…»[522]

Ужас Степы — дверь опечатана! — деталь московской жизни в конце 30-х годов.

Идут аресты за неосторожно сказанное слово, и чем меньше логики в этих арестах, тем больший ужас они наводят на обывателя. Страх перед случайно оброненным словом… Страх перед словом, которое могут не так истолковать, извлечь из него какой-то посторонний, непредусмотренный, смертельно опасный смысл… Уже боятся, как зачумленного, арестованного соседа, арестованного родственника, даже того, кто всего лишь был знаком с арестованным: постоишь рядом с тем, кого завтра арестуют, скажешь что-нибудь, да не скажешь — только подумаешь, и загремишь сам…

Но… аресты и страх арестов становились бытом, и над ними, как над всеми невыносимо назойливыми бытовыми драмами, уже осторожно вспархивал анекдот. Ирония спасала от страха. Ирония помогала жить в присутствии страха. Думаю, в благополучные эпохи юмору не приходится играть такую роль.

В этом смысле юмор Булгакова — дерзкий, сильный и саркастический — был не только отражением, былтайным выражением эпохи, воплощением воздуха, которого ей так не хватало, здравого смысла, жаждавшего разодрать тяжкую атмосферу безумия…

Обольстительное бесстрашие булгаковского юмора (бесстрашие, меру которого читатели следующих поколений, может быть, и не осознают), легкость, с какою писатель касался привычно запретных тем, еще очень остро чувствовались в начале 1960-х годов, когда я впервые читала роман и с наслаждением пересказывала близким страницы о таинственных «исчезновениях» в «нехорошей квартире» и о Степе Лиходееве, обомлевшем при виде печати на запертой двери…

Эта склонность Булгакова смотреть сверху проявилась и здесь — он смотрел на мир откуда-то поверх времени. И размах действия — почти две тысячи лет, и присутствие вневременной фигуры дьявола в романе — помогали ему в этом. Может быть, ему потому и понадобился Воланд — воплощенное пристрастие обозревать мир сверху.

«Мессир, мне больше нравится Рим»… Чей Рим? — вслушиваюсь я в реплику Азазелло. О посещении какого Рима говорит он с мессиром? Рим — Нерона?.. Рим массовых казней христиан?..

Время отражалось в изломанных зеркалах романа. Возникал сатирический портрет Москвы 30-х годов XX века. С троллейбусами и торгсинами, с пронизывающим всё страхом арестов и иронией Булгакова по отношению к страху. И подобно тому как удачный портрет рассказывает о всей жизни изображенного на нем человека, жизни прошедшей и жизни будущей, складывался сатирический портрет эпохи в целом… А может быть, и гораздо более, чем эпохи.

Время: среда — суббота

Итак, действие романа «Мастер и Маргарита» происходит где-то в 30-е годы ХХ века.

А точнее? Точнее — в месяце мае.

Май назван на первой же странице романа: «Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера»… «Майским солнцем» освещен бор за окном Ивановой клиники… В мае, рассказывает мастер Ивану, он встретился с Маргаритой… И Маргарита, проснувшись в фантастическую пятницу, вспоминает, что с мастером она познакомилась ровно год назад — «день в день»; стало быть, эта колдовская пятница во второй части романа действительно в мае…

Тем не менее были в истории романа попытки и другого расклада событий. В одной из тетрадей второй редакции, и именно 6 октября 1933 года (дата проставлена), Булгаков делает «разметку глав», тщательно расписывая действие… по июню! Приведу соответствующий фрагмент, помнится, не публиковавшийся:

«1. Седьмое доказательство. <22-го июня> апрель[523], вечером. Четверг?

2. Иванушка гонится за Воландом. 22.VI вечером.

3. Дело было в Грибоедове и психиатрическая лечебница. 22. VI ночью.

4. Степа Лиходеев. День 23.VI.

5. Арест Босого. День 23.VI.

6. В кабинете Римского. День 23.VI.

7. В цирке. Вечер 23.VI.

8. Босой в тюрьме. 23.VI. Вечер, ночь.

9. Возвращение Внучаты[524] и бегство Римского. 23.VI. Ночь.

10. Иванушка в лечебнице приходит в себя и просит Евангелие вечером 23.VI. Ночью у него Воланд. <…>»

Обратите внимание: действие не просто помечено июнем — Воланд в этой редакции появляется в Москве 22 июня. Это день летнего солнцестояния. Может быть, писатель пробовал здесь найти образно-поэтическое решение времени в своем романе? Как-то соотнести жаркий день в Иудее и самый длинный летний день в Москве? Пасхальное полнолуние нисана и российское летнее солнцестояние?

Рядом с первым упоминанием даты 22 июня помета: «четверг» — с вопросительным знаком. Почему — четверг и что означает вопросительный знак? Потому, прежде всего, что в 1933 году, когда Булгаков делает эту «разметку», день 22 июня выпадает на четверг. У писателя перед глазами календарь. А вопросительный знак означает, что календарное это решение писателя не устраивает. Далее в этой самой «разметке глав» все настойчивее выдвигаются значимые для романа дни недели:

«14. Маргарита (день в пятницу). Шабаш. Обручение. <…>

17. Маргарита просит помощи для поэта. Ночь 24–25 VI. <…>

19. День 26 VI. Возвращение Степы. Выпуск Босого. Следствие у Иванушки. <…>

21. Полет. Понтий Пилат. Воскресенье»[525].

Но теперь числа решительно не совпадают с днями недели. Если 22-е — четверг, то 24-е не может быть пятницей, это суббота, а если 24-е — пятница, то 22-е может быть только средой. С другой стороны, если 24-е — пятница, то 26-е — воскресенье, а следующий затем ночной полет — это полет навстречу понедельнику. Тогда как в «разметке» и полет и встреча с Пилатом помечены воскресеньем. Думаю, уже здесь, как и в канонической редакции романа, речь идет о ночи на воскресенье…

Июнь в планах романа оказался недолговечным. Уже в 1934 году временем действия в «московских» главах становится май, теперь уже окончательно. В последней тетради второй редакции — в предчувствии редакции третьей — новая «разметка глав»:

«1. Никогда не разговаривайте с неизвестными. Вечер 8-го мая (среда?). <…>

3. Седьмое доказательство. (Вечер 8-го мая.)[526]

4. Погоня. Вечер 8.V.

5. Дело было в Грибоедове. Ночь с 8.V. на 9.V.

6. Степа. День 9.V.

7. Волшебные деньги. День 9 мая. <…>

9. Вести из Владикавказа. 9.V.

10. Гроза и радуга. Вечер 9 V.

11. Черная магия. Вечер 9 мая.

12. Полночное явление. Ночь 9–10 (V) с четверга на пятницу <…>»[527].

Май… Так случилось, что в мае этого самого 1934 года в Москве стояли небывало жаркие дни. Это отразилось в Дневнике Е. С.: «11 мая… Сильнейшая жара… 12 мая… Ночью жара сменилась похолоданием»[528]. Тогда, наверно, и родилась мысль: если не подходит апрель, поскольку в Москве не может быть такого жаркого апрельского дня, какой представлялся писателю в воображаемой Иудее… если не подходит июнь, слишком удаленный от Страстной пятницы… то май решал всё!

По-видимому, писателю был нужен жаркий день. Жаркий, предгрозовой московский день, в мареве которого, прямо из воздуха у Патриарших, мог соткаться клетчатый, возникнуть Воланд и, взламывая московскую действительность, прорезаться во всей своей бесспорности день в Иудее почти две тысячи лет назад…

И еще одно очень немаловажное обстоятельство предъявляло свои требования к выбору времени действия в романе. Весенний бал полнолуния, который дает Воланд, — это ведь аналог Вальпургиевой ночи в «Фаусте» Гете. Не случайно мессир вспоминает свое посещение Германии «в тысяча пятьсот семьдесят первом году» и встречу с некой «очаровательной ведьмой» «в Брокенских горах, на Чертовой Кафедре» — именно там, где, по поверью, собираются ведьмы в Вальпургиеву ночь и куда Мефистофель приводит Фауста Брокен точечно отметился и на самом балу: «Клянусь, что мы терпим последние минуты», — шепчет Коровьев. — «Вон группа брокенских гуляк. Они всегда приезжают последними. Ну да, это они»[529].

А празднуется Вальпургиева ночь (праздник св. Вальпургии) 1 мая. По крайней мере об этом не устают напоминать комментаторы Гете.

Стало быть, май, который решал все… А среда? Что означает: «Вечер 8-го мая (среда?)» — в «разметке глав» 1934 года?

На этот раз календарь ни при чем: в 1934 году 8 мая — вторник. Среда требуется теперь по внутренним законам романа, и может быть, поэтому писатель пробует 16 мая — в 1934 году это число пришлось на среду. Но — вычеркивает. Календарь более не будет вмешиваться в структуру романа.

Но почему среда?

Здесь и напомню о сочинениях Вашингтона Ирвинга, к которым Михаил Булгаков относился с большим интересом и о которых я рассказала в главе, посвященной булгаковской библиотеке. Так вот, известная новелла Ирвинга «Рип Ван Винкль» открывается эпиграфом: «Клянусь ВОтаном, богом саксов, творцом среды (среда — Вотанов день)»[530].

Летом 1936 года, закончив очередную редакцию романа (на этот раз третью), Булгаков делает новую «разметку глав»:

«1. Не разговаривайте с неизвестными. 2. Золотое копье. 3. Седьмое доказательство. } I день

4. Погоня. 5. Дело было в Грибоедове. 6. Мания фурибунда? } I ночь

7. Ошибка профессора Стравинского. 8. Происшествие со Степой. 9. Волшебные деньги. 10. Вести из Владикавказа. 11. Раздвоение Ивана. (Гроза и радуга.) } II день» и т. д.[531]

Месяц не назван, поскольку уже прочно определился: май. Действие тщательно рассчитано по дням (и ночам). А вот чисел — нет. Теперь в романе вообще нет чисел. (С числом будет недействительно, сказал бы Бегемот.)

Совсем нет чисел? Нет, по крайней мере одно число имеется. Подчеркнутое, запоминающееся: четырнадцатое число весеннего месяца нисана…

И еще одно, мельком, в «московских» главах, когда Степе Лиходееву «прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой…». Строки эти, как помнит читатель, введены в самой последней правке по машинописи, и определить с уверенностью, имела ли здесь существенный смысл дата или это был всего лишь знак крайнего Степиного испуга, затруднительно.

Опорой времени — формой движущегося времени — в романе теперь все активнее становятся дни недели. Значимые в контексте романа дни — пятница, суббота, воскресенье. Причем самое движение дней недели развивается как нарастающая музыкальная тема.

Действие романа начинается в среду. В окончательном тексте это намеренно не обозначено, но в глубине романа все четко рассчитано.

Впервые день недели помечен в главе 9-й, из которой мы узнаем, что Никанор Иванович Босой «находился в страшнейших хлопотах, начиная с предыдущей ночи со среды на четверг». «Предыдущая ночь» — та, которая последовала за гибелью Берлиоза. Любопытно, что день недели, ни разу не упоминавшийся на протяжении предыдущих восьми глав, тут же назван, как бы закреплен, еще раз. На той же странице: «Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону…»

Расклад действия по дням недели прояснился — правда, ненавязчиво, вскользь: если Берлиоз погиб накануне в среду, то, стало быть, и Воланд прибыл именно в среду; назавтра, утром в четверг, он у Степы Лиходеева, а вечером того же дня дает сеанс черной магии…

В следующий раз день недели отмечен — опять-таки после весьма большого перерыва — в главе 17-й, «Беспокойный день»: «Утром в пятницу, то есть на другой день после проклятого сеанса, весь наличный состав служащих Варьете…»

Теперь этот день недели — пятница — будет звучать все настойчивей: «Причиной приезда Максимилиана Андреевича в Москву была полученная им позавчера поздним вечером телеграмма следующего содержания: „Меня только что зарезало трамваем на Патриарших. Похороны пятницу…“»

Как видите, глухо — словом позавчера — помечена среда. Названа пятница. И тут же повторена: «В пятницу днем Максимилиан Андреевич вошел в дверь комнаты, в которой помещалось домоуправление дома № 302-бис по Садовой улице в Москве». (Обе цитаты из главы 18-й, «Неудачливые визитеры».)

Во второй части романа пятница окончательно вступает в свои права: «В тот самый день, когда происходила всякая нелепая кутерьма, вызванная появлением черного мага в Москве, в пятницу… Маргарита проснулась около полудня…» И еще раз: «Под счастливой звездой родился критик Латунский. Она спасла его от встречи с Маргаритой, ставшей ведьмой в эту пятницу».

(Отметим, однако, что когда в инфернальную полночь с пятницы на субботу происходит великий бал Сатаны, наименования дней недели исчезают; может быть, потому, что пятница — памятью о Страстной пятнице — воплощена и действие, отмечающее великое жертвоприношение, длится.)

В главе 27-й, как раз тогда, когда Маргарита откладывает дочитанный роман, наступает субботнее утро: «Но в это время, то есть на рассвете субботы, не спал целый этаж в одном из московских учреждений…» И все же, повторяясь и повторяясь, снова звучит вчерашняя пятница. На этот раз звучит суховато, с какою-то как бы даже постукивающей, протокольной интонацией (идет расследование событий):

«Собственно говоря, дело стало ясно уже со вчерашнего дня, пятницы, когда пришлось закрыть Варьете…» «После обеда в пятницу в квартире его (Аркадия Аполлоновича. — Л. Я.)… раздался звонок…» «Через час пришел ответ (к вечеру пятницы), что Римский обнаружен в номере четыреста двенадцатом гостиницы „Астория“…» «К вечеру же пятницы нашли и след Лиходеева». «Дверь Иванушкиной комнаты № 117-й отворилась под вечер пятницы…»

Постепенно вступает суббота, сперва тоже протокольно, в отчетах следователей: «Так дело тянулось до полуночи с пятницы на субботу, когда барон Майгель, одетый в вечернее платье и лакированные туфли, торжественно проследовал в квартиру № 50 в качестве гостя». И далее: «Так вот, как и было сказано, дело тянулось таким образом до субботнего рассвета». И наконец: «Так не прекращающимся ни на секунду следствием и ознаменовалось утро субботнего дня».

И — в другой тональности, значительно и важно, когда в квартире № 50 раздается голос Коровьева: «Мессир! Суббота. Солнце склоняется. Нам пора».

Суббота мелькнет еще раз: «Проспав до субботнего заката, и мастер, и его подруга чувствовали себя совершенно окрепшими…», — и на закате Воланд покинет Москву, увлекая за собою уже потусторонних мастера и Маргариту… А потом прозвучит — один-единственный раз — тихое, скользящее мимо внимания упоминание воскресенья: «Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Прозвучит знАком прощения Пилата… моментом окончательного решения судьбы мастера и Маргариты…

Обратите внимание на странное написание этого слова: в ночь на воскресение. Так в последнем сохранившемся тексте, в машинописи.

Е. С. сочла это опечаткой машинистки и выправила: в ночь на воскресенье. Готовя роман к печати и обнаружив эту букву и, я все же сохранила ее, хотя так и не решила до конца, что означает это слово у Булгакова: просто седьмой день недели? или то самое, что по-русски обозначает название этого дня?.. Предположить, что будь это опечатка, Булгаков непременно заметил бы ее и исправил? Увы, охваченный размышлениями о главном своем романе, о структуре романа в целом, он не погружался в мелкую корректорскую правку. У него просто не хватило на это времени. Поэтому мог не заметить… не обратить внимания… Наверно, все-таки воскресенье. Но решительно утверждать не могу…

Воскресенье проскальзывает глухо, в середине абзаца, в середине фразы. И чтобы вы не слишком застревали на нем, следующий далее «Эпилог» начинается с упоминания субботы: «Но все-таки, что же было дальше-то в Москве после того, как в субботний вечер на закате Воланд покинул столицу…» Оставляя намек на то, что в Москве собственно воскресения нет: инфернальная неделя — опрокинутое, зеркальное отражение Страстной недели — завершилась…

…Давно замечено, что в «евангельских» главах романа действие длится в течение одного дня. Точнее, одних суток — начинаясь с раннего утра, когда к Пилату приводят Иешуа Га-Ноцри, и заканчиваясь субботним рассветом: «Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Действие «московских» глав романа как будто длиннее: от вечера среды до ночи на воскресенье. Стало быть, отрезки времени в главах «московских» и главах «евангельских» не равновелики, не так ли? И столь плотно перекликающиеся, столь важно связанные между собою оба повествовательных пласта в романе синхронны не вполне: начала событий в них не совпадают?

Не совпадают… Может быть, и я бы думала так, если бы не обратила внимание на прелюбопытнейшую вставку в 16-й главе, сделанную Булгаковым на одном из последних этапов работы.

В июне 1938 года он диктует роман на машинку. Делает на ходу поправки, значительные и не очень. И вдруг диктуется целый, даже цельный текст, полностью сложившийся в его голове и, стало быть, очень важный. «Позавчера днем…», — в отчаянии терзает себя воспоминаниями Левий Матвей в трагические часы на Лысой Горе… «Позавчера днем», следовательно в среду…

«Позавчера днем Иешуа и Левий находились в Вифании под Ершалаимом, где гостили у одного огородника, которому чрезвычайно понравились проповеди Иешуа. Все утро оба гостя проработали на огороде, помогая хозяину, а к вечеру собирались идти по холодку в Ершалаим. Но Иешуа почему-то заспешил, сказал, что у него в городе неотложное дело, и ушел около полудня один. <…>

Вечером Матвею идти в Ершалаим не пришлось. Какая-то неожиданная и ужасная хворь поразила его. Его затрясло, тело его наполнилось огнем, он стал стучать зубами и поминутно просил пить. Никуда идти он не мог. Он повалился на попону в сарае огородника и провалялся на ней до рассвета пятницы, когда болезнь так же неожиданно отпустила Левия, как и напала на него. Хоть он был еще слаб и ноги его дрожали, он, томимый каким-то предчувствием беды, распростился с хозяином и отправился в Ершалаим». Там он узнал, что беда случилась.

Слово пятница здесь явно не на месте: Булгаков не употребляет это слишком русское слово в тексте «древних» глав своего романа: в древней Иудее это ведь был не пятый, а шестой день недели, уже к вечеру перетекающий в ее седьмой день — субботу. Слово требует замены, но писатель диктует и сейчас не может отвлечься на поиски одного слова. Потом, потом… Этого «потом» не будет. Но главное определилось: и в «древних» главах начало действия — среда.

Разумеется, Булгаков сверяет ход событий по Новому Завету. И Матфей (26, 6) и Марк (14, 3) отмечают, что в Великую среду Иисус был в Вифании (у Симона прокаженного). Правда, никакого огородника, тем более работы Иешуа и Левия Матвея на огороде хозяина нет. Высокий, пунктирно изложенный сюжет писатель наполняет простыми житейскими реалиями. Проповеди проповедями, но и работать нужно: свежие и благодатные утра в Иудее созданы для работы…

И у евангелиста Матфея, и у евангелиста Марка в эту Великую среду в Вифании Иисус говорит ученикам, что дни его сочтены и погребение его близко. Но ученики не понимаю его.

И в романе Булгакова в этот день, глухой, неназванный, но легко вычисляемый день, Иешуа почему-то «заспешил» и ушел «около полудня один». «Заспешил»: его встреча с Иудой из Кириафа уже определена. Это «заспешил» и ушел «около полудня один» — один из немногих в романе знаков того, что путь Иешуа предначертан. Левий Матвей этого не знает.

Но Воланду очень хорошо известно, что произошло. (Не исключено, что и тогда, во время событий, ему было все наперед известно.) Поэтому он прибывает в Москву не в пятницу, а в среду — в свой день («среда — Вoтанов день»), в вечер среды, в память того самого вечера среды, когда в доме Иуды из Кириафа, при свете светильников, любезно зажженных Иудой, Иешуа Га-Ноцри схвачен и крестный путь его начался.

Теперь события в обеих частях романа рифмуются плотно: и в основном потоке повествования, и в «романе в романе» действие начинается в среду. Но подчеркивать это Булгаков не хочет. Совпадение, как часто у него бывает, укрыто. Начало события свернулось улиткой, спряталось, как в домик улитки, в середину 16-й главы.

В 1938 году, в продиктованной на машинку пятой редакции, роман начинался так: «Весною, в среду, в час жаркого заката на Патриарших прудах появилось двое граждан…» И вот теперь, когда перекличка во времени между главами «евангельскими» и главами «московскими» состоялась, писатель убирает слово среда в первой строке первой главы романа. Слово убрано, потому что понятие среда в романе заработало. Первую страницу своего романа Булгаков, как читателю известно, будет много раз править. Но к этому слову не вернется: слово ушло в подтекст.

Роману нужны намеки на тайны — прозрачные, поэтичные…

И еще одно очень важное (и незамеченное исследователями) изменение вводит Булгаков в структуру времени своего романа на самых последних ступенях работы.

Обратили ли вы внимание, дорогой читатель, на противоречие в расчетах времени в главе «Понтий Пилат»?

На протяжении всей главы время явно и неуклонно стремится к полудню. Действие в этой главе начинается «ранним утром», когда Понтий Пилат выходит в колоннаду. Потом он замечает солнце, «подымающееся вверх над конными статуями гипподрома». И вот уже солнце «довольно высоко стоит над гипподромом», так что его луч «подползает к стоптанным сандалиям Иешуа». Полдень все ближе, но его еще нет: «Приказание прокуратора было исполнено быстро и точно, и солнце, с какою-то необыкновенною яростью сжигавшее в эти дни Ершалаим, не успело еще приблизиться к своей наивысшей точке, когда на верхней террасе сада у двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каифа». Солнце почти в зените: прокуратор, «прищурившись в небо, увидел, что раскаленный шар почти над самой его головой, а тень Каифы совсем съежилась у львиного хвоста».

Произнесена формула: «Дело идет к полудню». А когда Пилат объявляет свой неправый приговор, полуденное солнце уже прямо над его головою — свидетелем его преступления: «Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые арамейские слова…» «…Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо».

Полдень реализовался.

И вдруг заключающая строка главы — не случайная, внимательно выделенная в абзац:

«Было около десяти часов утра».

И, закрепляя эти слова, следующая глава романа начинается так:

«— Да, было около десяти часов утра, досточтимый Иван Николаевич, — сказал профессор».

Что случилось? В чем дело?

________

Текстолог, пытаясь проследить ход мысли писателя, обращается к предшествующим редакциям. Дилетант не сомневается, что и сам легко справится с подобной работой — поскольку рукописи романа, стараниями В. И. Лосева, многолетнего хранителя булгаковского архива в отделе рукописей РГБ, публикуются, рекламируются и многократно перепечатываются с начала 1990-х годов. В частности, ранние редакции главы «Понтий Пилат», известные под названием «Золотое копье».

Да простит меня читатель, полного собрания составительских и публикаторских сочинений В. И. Лосева у меня нет — в крохотной эмигрантской квартирке для этого просто нет места. Но несколько имеющихся у меня томов просмотрим.

Михаил Булгаков. Великий канцлер. Публикация и комментарии В. И. Лосева. М., «Новости», 1992.

На с. 110–123 здесь представлена глава «Золотое копье», по утверждению В. И. Лосева входящая в состав романа Булгакова «Великий канцлер». Приведен подзаголовок: «Евангелие от Воланда». Глава в этой публикации начинается так: «В девять часов утра шаркающей кавалерийской походкой в перистиль под разноцветную колоннаду вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат». И заканчивается: «И был полдень…» Впрочем, нет, это не конец главы, далее идут еще две строки: «Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто».

Другая книга. «Неизвестный Булгаков». Составление и комментарий В. И. Лосева. М., «Книжная палата», 1992.

Здесь на с. 26–35 снова глава «Золотое копье», на этот раз в составе романа «Князь тьмы». Подзаголовка нет, но текст первых строк почти тот же — за исключением одного слова: «В десять часов утра шаркающей кавалерийской походкой в перистиль под разноцветную колоннаду…» и т. д. На этот раз глава заканчивается так: «И было десять часов утра». Строк о проснувшемся Иванушке нет.

Третья. Массивное издание в добротном, «лидериновом» переплете: Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита. Составление и комментарии В. И. Лосева. М., «Вече», 1998.

Собственно роман «Мастер и Маргарита» здесь на втором плане. На главном — «Великий канцлер», представленный, правда, не полностью, а отдельными главами, по каковой причине, надо думать, глава «Золотой копье» сюда не вошла. А «Князь тьмы» — вот он, и глава «Золотое копье» на месте — с тем же началом: «В десять часов утра…» и с той же концовкой: «И было десять часов утра». (Неужели часовая стрелка так и не сдвинулась?)

Следующий том: Михаил Булгаков. Великий канцлер. Князь тьмы. Подготовка текста и комментарии, естественно, В. И. Лосева. М., «Гудьял-Пресс», 2000.

Несмотря на то, что на титуле два названия, здесь собрано не менее трех текстов, касающихся нашей темы.

«Великий канцлер» на этот раз представлен как будто полностью, но главы «Золотое копье» в нем нет. Даже названия нет, сохранился только подзаголовок: «Евангелие от Воланда». Вместо целой главы — две строки, которых в предыдущей публикации В. И. Лосева не было: «…И Равван, свободный как ветер, с лифостротона бросился в гущу людей, лезущих друг не друга, и в ней пропал…». А также знакомые нам по предыдущим сочинениям (простите, составлениям) В. И. Лосева строки об Иванушке, который «открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет» и «кресло возле постели» пусто.

Где же весь текст главы «Золотое копье»? Не расстраивайтесь, он будет далее, в этом же томе, но в другом сочинении, которое Лосев описывает так: «О сроках начала этой работы говорить трудно, поскольку рукопись не датирована. Предположительные сроки — первая половина 1937 года»[532].

Здесь глава заканчивается так: «И был полдень». После чего и здесь «Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет» и «кресло возле постели» пусто. Даже самый доверчивый читатель может изумиться: помилуйте, какое «кресло», возле какой «постели» и почему «рассвет», если в этом сичинении (отнесенном Лосевым к 1937 году) глава «Золотое копье» обозначена как вторая, причем перед нею приведена первая, названная так же, как в окончательном тексте: «Никогда не разговаривайте с неизвестными», а далее следует третья, начинающаяся с того, что Иван, очнувшись, видит, что на Патриарших — вечер!

И далее в этой же книге опять «Князь тьмы», и глава «Золотое копье» публикуется снова и, кажется, еще в одном варианте.

Тут самое время признаться, что никаких «вариантов» главы «Золотое копье» в природе не существует: Булгаков оставил нам один-единственный текст этой главы (который я и цитировала в предыдущем разделе этой работы). Все разночтения принадлежат досточтимому г-ну Лосеву В. И., свято уверенному, что уж он-то лучше Булгакова знает, как надо писать романы.

Напомню, что в «Великом канцлере» главы «Золотое копье» нет; что, строго говоря, и романа такого — «Великий канцлер» — нет: В. И. Лосев так озаглавил вторую редакцию «романа о дьяволе», написанную Булгаковым в 1932–1934 годах. Отмечу, правда, что он не то чтобы сочинил — название «Великий канцлер» Лосев извлек из опробованных и жестко отброшенных Булгаковым вариантов. Булгаков отбросил — Лосев, хозяин булгаковского архива, подобрал и поставил на место. Как говорится, хозяин — барин. По тому же принципу озаглавил отдельные наброски в конце этой редакции, Булгаковым не озаглавленные, кое-где поправил булгаковский стиль и, поскольку «древних» глав во второй редакции не обнаружил, вставил главу «Золотое копье» из редакции третьей, несколько ее «улучшив» — на свой вкус, разумеется.

Зачем? Ну, как зачем? Кто же купит книгу с названием «Черновики романа. Вторая редакция»? Да еще и с пробелами на самом интересном месте?

На самом деле глава «Золотое копье» пишется осенью 1934 года — именно в это время Булгаков приступает к третьей редакции своего романа. У нее нет подзаголовка «Евангелие от Воланда» — этот подзаголовок Лосев извлек из другой, более ранней рукописи. И начинается глава не так, как у В. И. Лосева, проще начинается: «Шаркающей кавалерийской походкой в десять часов утра на балкон вышел шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат». (Свой вариант В. И. Лосев опять-таки не сочинил, а вставил, выдернув из другой рукописи.) И время здесь на протяжении всей главы отчетливо движется к полудню, хотя и не столь настойчиво, как в каноническом тексте. И заканчивается глава «Золотое копье» безвариантно: «И был полдень».

___________

Только во второй половине 1937 года Булгаков впервые приступает к полному тексту своего романа и стремительно, практически не останавливаясь, пишет его — тетрадь за тетрадью. В этой редакции — четвертой — глава написана полностью. Теперь она носит название «Понтий Пилат», но заканчивается по-прежнему: «Это было ровно в полдень», и следующая глава начинается соответственно: «— Это было ровно в полдень, многоуважаемый Иван Николаевич…»

На машинку (пятая редакция) Булгаков диктует окончание главы без особых изменений: «Это было около полудня». И только в редакции шестой, последней, в правке по машинописи — думаю, в конце правки по машинописи — писателю приходит мысль поменять время в главе «Понтий Пилат».

Он обращается к последним словам главы: «Это было около полудня». Чернилами — его рукою — зачеркивается слово полудня. Теми же чернилами — его рукою — дописывается: «десяти часов утра». Красный карандаш решительно подчеркивает дописанное и зачеркивает слово это. Тут же острый карандаш Елены Сергеевны вводит в слово было прописное Б: «Было около десяти часов утра». И в начале следующей главы слова около полудня выправляются на около десяти часов утра.

Провести до конца эту правку Е. С. даже не пыталась: такую работу никто, кроме автора, проделать не смог бы. В главе 16-й («Казнь») осталось: «…Кавалерийская ала, что пересекла путь прокуратора около полудня…». В главе 25-й («Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа») тоже: «В том самом месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали прокуратор и первосвященник…»

Пересчитывать время в практически законченном романе? Так ведь Булгаков жить собирался, а не умирать. Творческие идеи переполняли его…

…Главы в романе «Мастер и Маргарита» пронумерованы одна за другою, сквозной нумерацией, сквозь обе части. И время двумя потоками течет линейно, последовательно движется время, от главы к главе, современное — в главах «современных» и древнее — в «древних» главах.

Эти потоки даже не совпадают — они просвечивают один сквозь другой. И в конце концов, разделенные почти двумя тысячелетиями, странным образом соединяются. Рассвет субботы начинается у Пилата («Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат»). И Маргарита закрывает рукопись, потому что у нее наступило субботнее утро…

Мы уже видели, как писатель создает свои пространства, и похожие и не похожие на Москву или на древний Ершалаим, а в созданных им пространствах все согласовано прочно и без сбоев. И свое пространство времени он создает. В этом пространстве пренебрежен такой пустяк, как точный счет годов, но бесконечно важны повторяющиеся дни недели в их прочном следовании друг за другом — среда, четверг, пятница, в память Страстной пятницы, и непременно следующая за пятницей суббота, и намек на воскресение… Пространство времени, в котором Вальпургиева ночь совпадает с полнолунием и Страстная пятница становится кануном Вальпургиевой ночи… И для Пилата его бесконечно длящийся субботний день — двенадцать тысяч лун! — заканчивается в романе в эту самую ночь на воскресенье.

В своем времени, так похожем на пространство, остается булгаковский Ершалаим, целый и невредимый в ослепительно яркой лунной ночи. Ибо прожитое время остается — где-то там, оставленное нами в прошлом, как остаются оставленные нами пространства, остаются и продолжают жить своею, независимой от нас жизнью.

Часы

Итак, каркас времени в романе прочно держится на днях недели. И еще громко и четко отмечают время часы.

Счет часов идет повсеместно. Но особенно настойчивым он становится во второй части романа.

«…в пятницу, когда был изгнан обратно в Киев дядя Берлиоза, когда арестовали бухгалтера и произошло еще множество других глупейших и непонятных вещей, Маргарита проснулась около полудня…»

Ее день описан подробно: проснулась, одевалась, пила чай, расчесывала волосы перед тройным зеркалом, потом «установила на трехстворчатом зеркале фотографию и просидела около часа, держа на коленях испорченную огнем тетрадь». «Через несколько минут» ее имущество опять погребено под шелковыми тряпками, и она надевает в передней пальто, чтобы идти гулять.

Откинувшись на мягкую спинку кресла в троллейбусе, она прислушивается к тому, о чем шепчутся двое граждан, сидящие впереди нее. «Поспеем ли за цветами заехать? — беспокоился маленький. — Кремация, ты говоришь, в два?»

От того времени, как она встала, и до этой минуты прошло, видимо, часа два или около того. «Через несколько минут» она уже под Кремлевской стеной. «Маргарита щурилась на яркое солнце», то есть время около двух часов дня. Тут показалась похоронная процессия — хоронят Берлиоза…

Далее диалог с Азазелло. «Ведь я вас полчаса уже уламываю… Сегодня вечером, ровно в половину десятого, потрудитесь… В десять я вам позвоню…»

Но там, где бесконечно считают время, возникает материальный символ времени — часы. «Маргарита Николаевна сидела перед трюмо в одном купальном халате… Золотой браслет с часиками лежал перед Маргаритой Николаевной рядом с коробочкой, полученной от Азазелло, и Маргарита не сводила глаз с циферблата. Временами ей начинало казаться, что часы сломались и стрелки не движутся. Но они двигались, хотя и очень медленно, как будто прилипая, и наконец длинная стрелка упала на двадцать девятую минуту десятого».

Булгаковские символы и мотивы нередко складываются вне того или иного его сочинения. Возникают в его мироощущении, в его личности, переходят из сочинения в сочинение. Часы как символ времени, часы как воплощенное время — один из тех мотивов, которые проходят через все его творчество.

Боем часов наполнена «Белая гвардия» — роман о Времени. Они бьют, тикают, играют менуэт, неумолимо помечая время. Они присутствуют во всех событиях, вмешиваются, наблюдают. И однажды, в «Белой гвардии», Булгаков даже попытался изобразить выражение их лица. Часы похищают бандиты у Василисы («Со стола взял стеклянные часы в виде глобуса, в котором жирно и черно красовались римские цифры. Волк натянул шинель, и под шинелью было слышно, как ходили и тикали часы»).

Часы выступают символом сломавшегося времени в «Роковых яйцах». Для профессора Персикова год 1920-й обозначился тремя знамениями: Большую Никитскую переименовали в улицу Герцена, «затем часы, врезанные в стену дома на углу Герцена и Моховой, остановились на одиннадцати с четвертью», после чего в террариумах издохли все жабы, в том числе исключительнейший экземпляр жабы Суринамской.

Часы бьют, торопя, в рассказе «Ханский огонь». («Плыла полная тишина, и сам Тугай слышал, как в жилете его неуклонно шли, откусывая минуты, часы. И двадцать минут, и полчаса сидел князь недвижно»… «Тугай вдруг остановился, провел по волосам, взялся за карман и нажал репетир. В кармане нежно и таинственно пробило двенадцать раз, после паузы на другой тон один раз четверть и после паузы три минуты»…)

И в романе «Мастер и Маргарита» присутствуют — не могут не присутствовать — часы. В доме мастера («Иван представлял себе ясно уже и две комнаты в подвале особнячка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потертую мебель, бюро, на нем часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку»).

Загадочные, неизвестно где находящиеся часы отмечают начало праздничной полночи — высшую точку на великом балу у Сатаны: «Маргарита не помнила, кто помог ей подняться на возвышение, появившееся посередине этого свободного пространства зала. Когда она взошла на него, она, к удивлению своему, услышала, как где-то бьет полночь, которая давным-давно, по ее счету, истекла. С последним ударом неизвестно откуда слышавшихся часов молчание упало на толпы гостей».

Но главное — часики Маргариты. Эти самые, с золотым браслетом. Проследите, что происходит: она сидит перед зеркалом трюмо, но в зеркало не смотрит — не сводит глаз с циферблата лежащих перед нею часов. Ровно в десять или минутой позже открывает коробочку, полученную от Азазелло. «Кончиком пальца Маргарита выложила небольшой мазочек крема на ладонь, причем сильнее запахло болотными травами и лесом, и затем ладонью начала втирать крем в лоб и щеки». И только тут, сделав несколько втираний, она взглядывает в зеркало и… и роняет коробочку «прямо на стекло часов, отчего оно покрылось трещинами».

Что это? Случайная, незначительная подробность? Или знак? «Сейчас позвонит Азазелло!»… «В это время за спиной Маргариты в спальне грянул телефон»… Вполне возможно, что Азазелло позвонил ровно в десять, но мет времени больше не будет. Время перестало помечаться стрелками часов. С этими трещинками, покрывшими стекло часов, в действии романа происходит важный поворот: время начинает свое другое течение.

Вольное течение времени, в которое вместится все, что будет угодно, желанно или интересно. Все — в два часа, от десяти до полуночи. Неторопливый полет над Арбатом, и дом Драмлита, разгром квартиры Латунского, и битье окон в доме Драмлита, полет на поэтическую реку и возвращение в Москву, утомительный прием бесконечной вереницы Воландовых гостей и бал…

И бесконечна протяженность мгновения полночи…

Любопытно, в доме у Латунского никаких часов нет, там ничто не фиксирует время. И у Маргариты — после тех, с золотым браслетом, оставшихся на подзеркальнике, — часов нет…

Кстати, напомню из «Фауста» — подобное отождествление времени с часовой стрелкой: «И станет стрелка часовая, И время минет для меня!» (Перевод Н. Холодковского.)

«Боги, боги мои!..»

Образы-символы проходят через роман «Мастер и Маргарита», создавая мотивы, наполненные то всплывающими, то ускользающими скрытыми смыслами. Мотив ножа, о котором речь уже шла в одной из предыдущих глав, и мотив зеркала, о котором речь ниже. Мотив солнца и мотив луны. Мотив грозы и особенно наступательно слышный в романе мотив розы. Мотивы переплетаются, двоятся, троятся. Они способствуют ощущению удивительной цельности романа при всем разнообразии его пластов и планов и очень часто звучат музыкальными лейтмотивами. Как, например, этот:

«О боги, боги, за что вы наказываете меня?..» — эта мелодия страдания в мысленном монологе Пилата, чувствующего приближение своей гемикрании, возникает в самом начале главы 2-й («Понтий Пилат»). Через несколько страниц — через несколько минут действия — к ней присоединяется другая: «И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора».

Еще мгновенье, и обе темы зазвучат вместе, складываясь в формулу: «И тут прокуратор подумал: „О боги мои!..“ И опять померещилась ему чаша с темной жидкостью. „Яду мне, яду…“»

Потом формула неожиданно повторится в главе 5-й («Было дело в Грибоедове»), там, где нет ни Пилата, ни Иешуа Га-Ноцри, а есть гремящий адской музыкой московский писательский ресторан: «Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете… Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за ней бульвар… И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно… О боги, боги мои, яду мне, яду!..»

Чьи это слова? Кто сидит за одним из столиков писательского ресторана и видит налитые кровью бычьи глаза? Кому — страшно на этом дьявольском «празднике жизни»? Страшнее, чем среди инфернальных теней на балу у настоящего Сатаны? «Страшно! Яду мне, яду!» Это автор говорит словами Пилата, может быть, кратко включая в повествование тему чеховского рассказа «Страх».

Речь о страхе будничного. О страхе обыденного. А на балу у Сатаны — там не страшно. Ах, эти убийцы во фраках и нагие отравительницы в фонтанах шампанского. Там, в остановившемся времени, не страшно. Страшно здесь: «Яду мне, яду!»

Непроизнесенный стон Пилата «О боги мои!..» еще конкретен и заземлен, и чаша с темной жидкостью для него реальна, он мог бы приказать ее подать… В грохоте писательского ресторана «чаша с темной жидкостью» теряет свою конкретность, остается только словесной формулой, мелодией отчаяния. Но булгаковское слово не бывает пустым. Оно значимо и весомо. И вот уже эта формула «Яду мне, яду!» становится самостоятельным лейтмотивом — темой яда и отравительства, пронизывающей роман.

Фактически эта тема завязывается в рассказе мастера — в устах любимой мастера, (глава 13-я, «Явление героя»). Прислушайтесь: «Так вот, она говорила, что с желтыми цветами в руках она вышла в тот день, чтобы я наконец ее нашел, и что, если бы этого не произошло, она отравилась бы, потому что жизнь ее пуста». И еще раз в той же главе: «Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем, хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского».

Стоит ли придавать значение тому, что сказала женщина в час отчаяния? Мы знаем, что никогда и никого не отравит Маргарита. Попав ведьмой в квартиру Латунского, она крушит мебель, выливает чернила в его постель, топит в ванне его любимый костюм. Но отравление? Но убийство?

«…Одно дело попасть молотком в стекло критику Латунскому, — резонирует Азазелло, — и совсем другое дело — ему же в сердце».

«В сердце! — восклицала Маргарита, почему-то берясь за свое сердце. — В сердце! — повторила она глухим голосом».

«Нет! — воскликнула Маргарита. — Нет, умоляю вас, мессир, не надо этого!»

Тогда выходит, ее слова о том, что она отравит Латунского, вообще ничего не значат? Ах, значат! Метафоры романа удивительно реализуются, а слова Маргариты воплощаются мгновенно. «…Дьяволу бы я заложила душу, чтобы только узнать, жив он или нет?..» — восклицает она мысленно, и рядом с нею тотчас оказывается Азазелло. И тема яда и отравителей, скользнувшая из ее уст в главе 13-й, настойчиво станет заполнять сцены великого бала у сатаны.

(Отмечу, что Иван, очень внимательно слушавший речь мастера, на эти слова реагировал особо: «Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал».)

Отравители и отравительницы чередою пройдут перед нами.

Господин Жак, отравивший королевскую любовницу… «А ведь это не с каждым случается! — шепчет Коровьев. — Посмотрите, как красив!»

Граф Роберт… «Как смешно, королева, — шептал Коровьев, — обратный случай: этот был любовником королевы и отравил свою жену».

Госпожа Тофана…

«— Маркиза… — бормотал Коровьев, — отравила отца, двух братьев и двух сестер из-за наследства…»

«И вот он велел своему знакомому… обрызгать стены кабинета ядом»…

И Азазелло подает любовникам отравленное вино…

Потом музыкальная фраза: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля!..» — прозвучит еще раз, но уже завершающим отголоском, в другой тональности. На этот раз мелодией мастера — в 32-й, последней главе романа. Упоминания о яде теперь не будет: яд уже был, все свершилось, осталась только печаль…

Обольстительно и тревожно в романе «Мастер и Маргарита» играет мотив зеркал. Подобно тому как играют тени или лунный свет. Впрочем, зеркала и раньше возникали в произведениях Михаила Булгакова. Загадочные зеркала, в которые мы всматриваемся, узнавая и не узнавая себя (как, например, в «Записках юного врача»). И в романе, на первый взгляд, происходит то же:

«Степа разлепил склеенные веки и увидел, что отражается в трюмо в виде человека с торчащими в разные стороны волосами, с опухшей, покрытою черной щетиною физиономией, с заплывшими глазами, в грязной сорочке с воротником и галстухом, в кальсонах и в носках».

«Седока трепало на сиденье, и в осколке зеркала, повешенного перед шофером, Римский видел то радостные шоферские глаза, то безумные свои».

И все же основная роль зеркал в романе «Мастер и Маргарита» неожиданна и фантастична, как неожиданно и фантастично все в этом романе. Зеркала здесь выступают не то контактоммежду мирами — миром, очень похожим на тот, в котором мы живем, и тем потусторонним, загадочным, в котором обитают Воланд и его свита, не то гранью между этими мирами. Демоны приходят в наш мир то в присутствии зеркал, то непосредственно через них. Невидимые, они тем не менее отражаются в зеркалах:

«Тут Степа повернулся от аппарата и в зеркале, помещавшемся в передней и давно не вытираемом ленивой Груней, отчетливо увидел какого-то странного субъекта — длинного, как жердь, и в пенсне… Степа в тревоге поглубже заглянул в переднюю, и вторично его качнуло, ибо в зеркале прошел здоровеннейший черный кот и также пропал».

И далее: «Прямо из зеркала трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в котелке на голове и с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию. И при этом еще огненно-рыжий».

Роль зеркала, по-видимому, играет и гладкая поверхность пруда на Патриарших, обрамленного чугунной оградой, как зеркало рамой[533].

В квартире Маргариты зеркала отсвечивают особенно настойчиво. Вот утром в колдовскую пятницу, воспользовавшись отсутствием мужа, она извлекает из старого шкафа свои реликвии — фотографическую карточку мастера и тетрадь с обгоревшим нижним краем. «Вернувшись с этим богатством к себе в спальню, Маргарита Николаевна установила на трехстворчатом зеркале фотографию и просидела около часа, держа на коленях испорченную огнем тетрадь, перелистывая ее и перечитывая то, в чем после сожжения не было ни начала, ни конца…» Потом она «оставила тетрадь, локти положила на подзеркальный столик и, отражаясь в зеркале, долго сидела, не спуская глаз с фотографии».

Она сидит перед зеркалом. Она отражается в зеркале, но не смотрит в него и не видит себя. Но может быть, ее видят сквозь это зеркало? Коровьев, например? («Сто двадцать одну Маргариту обнаружили мы в Москве, и, верите ли… ни одна не подходит! И, наконец, счастливая судьба…» — скажет он.)

Или Азазелло?

В тот же день она надевает в передней пальто, чтобы идти гулять, и выслушивает всякие, как ей кажется, бредни, которые рассказывает Наташа: «Маргарита Николаевна повалилась на стул под зеркалом в передней и захохотала».

Зеркало висит на стене, но Маргарита не видит его. Она валится на стул под зеркалом, и значит — спиною к нему. И при этом, отметим, чертыхается, что, впрочем, с нею происходит довольно часто: «В очередях врут черт знает что, а вы повторяете!»

Но, возразит читатель, может быть, в любой передней должно было присутствовать зеркало и символа никакого нет — просто бытовая подробность: зеркало в передней… Напомню: в «Театральном романе», там, где описана квартира «неизвестной дамы» (воображаемая и тем не менее отлично известная Булгакову квартира Шиловских), зеркала в описании нет: «Мне представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней на стене висит в золотой раме картина…»

«Театральный роман» пишется параллельно с «Мастером и Маргаритой», но, как видите, Булгаков снимает зеркало, вынимает его из рамы в этой самой передней и вешает на стену в этой передней картину. В «Мастере» же «и Маргарите» ему нужно присутствие висящего зеркала, в которое Маргарита не смотрит! Удивительно ли, что непосредственно после этого зеркала Азазелло подсаживается к ней в Александровском саду?

И мы уже останавливались на том, как Маргарита перед зеркалом ожидает звонка Азезелло. Отражается в зеркале, но не смотрит в него, поскольку глаза ее устремлены на циферблат часов…

Отмечу, что в доме мастера, в так любовно описанном им «подвальчике», зеркала нет. Как нет зеркала? Не могло ведь быть уютного жилья без зеркала? Мужчины бреются перед зеркалом… И Маргарита, уходя от мастера, вероятно, перед зеркалом натягивала свой берет… Тем не менее в исповеди мастера зеркало не упоминается. Этот образ-символ здесь не работает. В нем нет художественной надобности. Почему? Да потому, должно быть, что демоны в этот дом не заглядывали. Ни Воланд, ни его приспешники пока ничего не знают о мастере и не думают наблюдать за ним.

В первый и единственный раз здесь появится Азазелло в субботний вечер перед отбытием, с совершенно заплесневевшим кувшином вина, завернутым в кусок темной гробовой парчи. Но Азазелло придет в несколько странный дом. В дом, в котором все, как было год назад, до ареста мастера, а на самом деле — в дом, извлеченный демонами из небытия и, вероятно, им принадлежащий.

Кстати, обратите внимание: мастер, в отличие о Маргариты, не чертыхается. Почти не чертыхается. Повествуя Ивану о своей судьбе, он единственный раз поминает черта — и именно в связи с Маргаритой: «Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут…»

И потом — уже после встречи с Воландом, в своем, вновь обретенном «подвальчике»: «— Фу-ты, черт! — неожиданно воскликнул мастер. — …Ты серьезно уверена в том, что мы вчера были у сатаны?» И снова: «Нет, это черт знает что такое, черт, черт, черт!»

Неудивительно: теперь и он, вслед за Маргаритой, приобщен к плотному общению с дьявольщиной: «Конечно, когда люди совершенно ограблены, как мы с тобой, они ищут спасения у потусторонней силы!»

Тем не менее это еще одно подтверждение тому, что известная версия профессора М. М. Дунаева о том, что мастер давно знаком с Воландом, и свой кощунственный (с точки зрения ортодоксального православия) роман о Пилате написал под диктовку Воланда, и Воланду этот роман якобы нужен в качестве анти-Евангелия, чтобы читать его на своем празднестве, версия, вдохновенно подхваченная энтузиастом разрушения великого романа диаконом А. В. Кураевым (изложившим эту версию и в отдельной книге и в многочисленных выступлениях по телевидению), — чистой воды выдумка. Ее источник — средневековое неверие в духовные силы человека, неожиданно возрожденное нашими Савонароллами в ХХI веке, средневековая убежденность, что талант — непременно от дьявола.

Маргарита верит в творческое могущество мастера: «— Я ничего не боюсь, Марго, — вдруг ответил ей мастер и поднял голову и показался ей таким, каким был, когда сочинял то, чего никогда не видал, но о чем наверно знал, что оно было…» И Булгаков верит в творческое могущество человека, если этот человек — мастер. Как верит во всепобеждающую силу любви, если любящая женщина — Маргарита.

Главное доказательство А. В. Кураева в пользу его (и М. М. Дунаева) прочтения романа — то, что все «древние» главы этого романа написаны, по его мнению, в одном стиле («одним пером») и, следовательно, Воландом.

Ну, кто же спорит: все главы романа «Мастер и Маргарита», включая «древние», действительно написаны «одним пером» — точнее, то написаны, то надиктованы, — но не Воландом, конечно, а Михаилом Булгаковым, сочинившим и Воланда, и мастера, и своего собственного Пилата, и многое другое — от времен Мольера до пушкинских времен, от Парижа Мольера до Парижа Чарноты, о молодом, еще не отравленном властью Сталине и о многом, чего «никогда не видал, но о чем наверно знал, что оно было…»

В сюжете романа «Мастер и Маргарита» мастер никогда раньше не встречался с Воландом. Воланд узнает о нем от Маргариты («Я хочу, чобы мне сейчас же, сию секунду, вернули моего любовника, мастера»). Правда, узнает сразу и все — ему труда на это не требуется. И просматривает роман — сразу и весь — уже после своего бала. Ни в каком анти-Евангелии он не нуждается: свидетель События — в романе — он и так лучше всех знает, что там произошло на самом деле. И свою фантастическую «черную мессу» — с жертвоприношением доносчика и претворением крови доносчика в вино — творит сам, от замысла до осуществления. Предположить, что ему нужна для этого помощь мастера, смешно…

А бал Сатаны, поражающий читателей своей дерзкой невозможностью, даже недозволенностью, где все обнаженные грешницы красивы («На Маргариту наплывали их смуглые, и белые, и цвета кофейного зерна, и вовсе черные тела. В волосах рыжих, черных, каштановых, светлых, как лен, — в ливне света играли и плясали, рассыпали искры драгоценные камни») и фрачники элегантны («И как будто кто-то окропил штурмующую колонну мужчин капельками света, — с грудей брызгали светом бриллиантовые запонки»), где фонтаны то шампанского, то коньяка и гремит музыка, причем оркестр «короля вальсов» сменяет не просто джаз, но невероятный по выдумке обезьяний джаз («Два гамадрила в гривах, похожих на львиные, играли на роялях, и этих роялей не было слышно в громе и писке и буханьях саксофонов, скрипок и барабанов…»).

Опять булгаковский перевертыш? Да. Но прикосновения к Евангелию — анти-Евангелия — не ищите. Его нет. Булгаков отталкивается здесь от другого великого произведения — Дантова «Ада». Точнее — от песни пятой «Ада», где «адский ветер, отдыха не зная, Мчит сонмы душ среди окрестной мглы И мучит их, крутя и истязая».

Вергилий, которого Данте называет своим «вожатым», «вождем», поясняет ему многое и даже останавливает две тени, навечно слившиеся в адском вихре. Это Франческа да Римини и ее возлюбленный Паоло. И Франческа кратко рассказывает Данте о своей судьбе.

В роли Данте у Булгакова здесь оказывается Маргарита, в роли Вергилия — Коровьев, охотно дающий свои пояснения, иногда Бегемот с его репликами. Но главное — в романе, вместо адского вихря и несущегося потока грешных душ, дерзко противоположная картина:

«На зеркальном полу несчитанное количество пар, словно слившись, поражая ловкостью и чистотой движений, вертясь в одном направлении, стеною шло, угрожая все смести на своем пути. Живые атласные бабочки ныряли над танцующими полчищами, с потолков сыпались цветы…»

Вместо мучений — празднество, очень кратковременное, в течение нескольких нестойких часов, в которые разворачивается Воландом мгновение полночи, и столь же краткое, но такое желанное воплощение жизни, которое каждая из этих теней получает, прикоснувшись к колену и руке по-настоящему живой Маргариты…

«Сейчас придет гроза…»

Таким же настойчивым мотивом проходят через роман булгаковские грозы.

И грозы, как и многие другие мотивы, пронизывающие роман, на самом деле зарождаются в главе 13-й романа — не первой, но, по-видимому, в чем-то первоначальной…

Чудовищные весенние грозы — стихия Воланда. Гроза копится… Гроза идет — она уже во второй главе, где ее предсказывает Иешуа, а потом Каифа.

Ее никто не устраивает. Она не подвластна Воланду. Воланд живет в ней, он ждет ее.

Выхвачено несколько строк из прекрасного и потрясающего изображения грозы.

Грозы, «напугавшей все живое в Ершалаиме», грозы, которой так боялся храбрый пес Банга и которая заняла такое огромное место в романе…

А гроза? Что знаменует гроза?

Ах, эти грозы в романе «Мастер и Маргарита». Их фактически две (проверить — две?), и каждая из них описана дважды, двояко, и обе они связаны с Воландом и важными событиями, происходящими на земле…

Гроза — стихия Воланда.

Посмотрите, как дважды описана гроза, обрушившаяся на Ершалаим в конце дня 14-го нисана… Как дважды и по разному она описана… Вам не кажется, что во второй части — другие краски, другой стиль?

Но гроза проходит — и снова город — весь — под ослепительной луной.

И московская гроза…

Ведь московская гроза очень похожа на ершалаимскую: «Эта тьма, пришедшая с запада (в Ершалаиме гроза приходит с запада, ибо она непременно идет от Средиземного моря. Но в Москве? Зачем „с запада“ в Москве? По аналогии?), накрыла громадный город. Исчезли мосты, дворцы. Все пропало, как будто этого никогда не было на свете… Потом город потряс удар. Он повторился, и началась гроза. Воланд перестал быть виден в ее мгле».

Начало грозы дано во второй «библейской» главе — «Казнь» (и, следовательно, в первой части романа); ее расцвет и продолжение — в начале главы «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа», то есть во второй части. Стоит сравнить эти два описания — мне кажется, там разный стиль: более лаконичный, сдержанный в первой части; более грозный, фантастический — в части второй.

Грандиозное и завораживающее описание грозы, проходящее из главы 16-й («Казнь») в главу 25-ю («Как прокуратор…») и незримо связывающее эти так далеко отстоящие одна от другой главы… и все-таки, по-моему, написанные в разном стиле…

Эта чудовищная — и в чудовищности своей такая природная — гроза описана подробно и последовательно. «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город…» Описание, которое никто не пропустит, растянулось на несколько страниц… Оно начато в первой части — в главе «Казнь» и затем заново — в части второй… «…опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды…»

Описана туча: «…Она навалилась на храм в Ершалаиме, сползла дымными потоками с холма его и залила Нижний Город. Она вливалась в окошки и гнала с кривых улиц людей в дома. Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала только свет…»

Описано, как огонь распарывает «дымное черное варево». Описаны трепетные мерцания и тяжелые удары грома. И ливень, хлынувший неожиданно, и то, как гроза переходит в ураган. Рев воды, и удары грома, «стук града, молотившего по ступеням балкона… А потом пелена воды, начинающая редеть… И „грозу сносило к Мертвому морю“…»

И появление Афрания — «…и совершенно мокрый человек в облепившем тело плаще…» Не человек в мокром плаще… а совершенно мокрый человек в облепившем…

И конец грозы: «В это время солнце вернулось в Ершалаим и, и прежде чем уйти и утонуть в Средиземном море, посылало прощальные лучи ненавидимому прокуратором городу и золотило ступени балкона…» И еще несколько строк — об умиротворенности мира после грозы…

Но гроза? Описание грозы, описание гроз, тысячи лет проносящихся над городами мира… Эти грозы здесь не бывают летом… Они проносятся над страной, пугая все живое в ней, зимой… А в апреле? Редко, но бывают в апреле… И неважно, что через полчаса мне предстояло промокнуть до костей, — было очень смешно…

Впрочем, может быть, гроза связана с Воландом? Это ведь его стихия — гроза… Его декорации — грозы и яркий лунный свет…

Это его декорации: и грозы, и лунный свет…

Нет, ни гибель Иешуа, ни тем более гибель мастера не связываются с концом света…

Даже гибель Иешуа ознаменована у Булгакова не всемирно-исторической катастрофой, а всего лишь грозой, чудовищной, мощной грозой…

Но и она рождается в главе 13-й, где майские грозы, и потоки воды, грозящие залить подвальчик, и смех, и счастье…

Отсюда — гроза в «древних» главах… Да нет, она копится исподволь. Иешуа предсказывает ее. И Каифа. Она обрушивается на холм…

А во второй части описана грозно (грандиозно? как еще?). Для Левия Матвея она неожиданна. Но Воланд, вероятно, не хуже Иешуа знает, что ей быть…

И гроза упомянута еще в одном месте, в главе 13-й, там, где о ней рассказывает мастер… Рассказывает лирично, просто и кратко… Это случайно? Нет, не случайно…

Грозы — стихия Воланда… Потрясающее описание грозы в романе. И отзвуком ее в другом времени — в Москве — становится гроза, в которую уходит Воланд…

«Я розы люблю…»

А глава «Я розы люблю…» — она вся должна идти под знаком «Глава 13-я — дом мастера». Она начинается со слов, что все идет линейно, но и иначе, и мотивы собираются в пучок. Сама по себе мотивная структура — не редкость, это прием, хорошо известный литературе. У Булгакова же очень своеобразно — неожиданно и своеобразно — использованы мотивные нити, их узел — глава 13-я.

И может быть, отсюда этот странный намек на Ивана…

Построение романа «Мастер и Маргарита» линейно: главы пронумерованы одна за другою, сквозной нумерацией, сквозь обе части. Их тридцать две, а если вместе с эпилогом — то тридцать три. Ровно столько, сколько в каждой части «Божественной комедии», и может быть, это не случайно. Впрочем, может быть, это просто совпадение.

И время течет линейно, последовательно движется время, от главы к главе. Точнее, двумя потоками движется время — современное, в главах «современных», и древнее, в «древних» главах.

Действие развивается линейно, и оба потока времени соединяются в конце концов, странным образом соединяются, разделенные почти двумя тысячелетиями…

Но есть у романа и другое построение — образно-мотивное. И вот мотивы романа — то есть образы, штрихи, кусочки мелодии — не продергиваются ниткой через повествование, а как бы собраны в одном пучке, откуда бросают свет во все стороны.

Место этого странного пучка, в котором как бы зарождаются мотивы романа, отнюдь не первая глава. Это глава 13-я — «Явление героя».

Есть какое-то странное «завязывание» этих мотивов в одной точке, в одном узле, в главе 13-й — «Явление героя», там, где мастер рассказывает о себе.

В этом разделе пройдет тема — глава 13-я как фокус романа, и отсюда — выводом и продолжением — Иван как повествователь, как автор, и о том, что часть первая и часть вторая романа написаны, кажется, по-разному. (Кстати, эта тональность второй части — За мной, мой читатель! — доработана при последней правке — в шестой редакции (проверить!)

Здесь возникает мотив ножа… Мотив солнца… О луне мастер не говорит… Ее нет в его повествовании, но он сам приходит в лунном свете… И уже здесь, в доме скорби, называет ее: «луна ушла». И его облик навсегда остается для Ивана осиянным лунным светом…

В главе 13-й, главе, которая является как бы домом мастера (самая реальная глава в романе) — розы:

«Нет, я люблю цветы, только не такие, — сказал я.

— А какие?

— Я розы люблю». (с. 137)

Дом этих роз. Дом, где прозвучало об отравлении. Дом, над которым шумели сладостно майские грозы… (с. 139)

Глава 13 — «дом» автора — «дом» его героя, мастера… Музыка «евангельских» глав; совсем другая музыка глав фантастических; лихая, звучащая улицей сатирическая стихия… И лирическая, исповедальная, звучащая так просто, как может звучать тихий разговор с самим собой (исповедь мастера).

Здесь все просто и кратко. И почти все мотивы намечены (упомянуты, присутствуют) здесь. Часы… Розы… Тема отравления… Мотив ножа…

В структуре романа как бы два крыла: рассказ об одном дне в древней Иудее и трагедии Понтия Пилата — и ослепительное торжество сатаны. А между ними — сердце романа, глава 13-я, скромный рассказ безвестного мастера о его творчестве, любви и драматической судьбе.

Мотив яда в 13-й главе звучит дважды. И дважды звучит мотив розы.

Уже упоминавшийся ранее мотив ножа тоже возникает в главе 13-й, и тоже дважды. «Любовь выскочила перед нами» и «Что точить? Какие ножи?»

Оба мотива — розы и яд — уже прозвучали в романе. Но они не продолжились здесь, они не отразились здесь, нет, они как бы отсюда — прожекторами — бьют в главу 2-ю («Понтий Пилат»), в начало романа, и далее — в главы о великом бале у сатаны.

После бала (розы кончились) они возникают в последний раз — разорванными в клочья туфельками Маргариты. И на столе у нее «неизвестно кем поставленные» белые ландыши…

Розы — образ, рожденный мастером. Может быть, символ жизни. (Ср. в «Белой гвардии».) Это розы мастера дают отсвет в его роман, в историю Понтия Пилата. И они же — живые и реальные розы мастера — дают загадочным образом отсвет в картины великого бала у сатаны — отсвет сочиненности этого бала, его связи с мастером, с образом мастера, с личностью мастера… Красные и белые розы на великом балу. Розовое масло, в котором моют Маргариту…

И не только с мотивом зеркала — как странно обходит мастера мотив лунного света… В его рассказе о работе над романом и о встрече с любимой мотив солнечного света кратко проступает. Лунного света в этом повествовании нет. В лунном свете мастер является Ивану в лечебнице…

Откуда струится это отражение, это повторение образов-мотивов? Понтий Пилат — с этими отражениями роз и мотива яда — это сочинение мастера. А бал? Ведь мастера на нем нет?

Неужели бал — это создание Ивана Николаевича Понырева? Иваном написан роман? «Я теперь другое буду писать…» Мы расстаемся с ним в эпилоге, когда он проходит по знакомым местам, а потом ему снится гроза на Лысой Горе… Теперь он историк, он другой человек. Может быть, мы расстаемся с ним в преддверии его будущего? А будущее его — этот самый роман, который мы дочитали?

Вот такой намек оставил нам писатель. Доработал ли он его? В сюжете этого почти нет. Это есть пожалуй в движении образов — движении мотивов розы и яда. И мотив грозы…

Может быть, это вторичное: отражение роз, присутствующих в жизни мастера… То есть правильнее было бы: сначала розы у мастера, а потом — бессознательно отраженные им — розы Пилата. Нам даны сначала розы Пилата, потом розы мастера. Показанные Воландом, розы Пилата — как бы реальность. Но розы мастера — истинная реальность, о которой он говорит Ивану.

«Я розы люблю…» «Когда кончились грозы и пришло душное лето, в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы…»

Вероятно, это все отзвук роз, обоими любимых, отзвук роз из ее и мастера любви. Они играли в главе о Пилате, они играют в главе 23-й — у Маргариты на ее великом балу…

(В главе 16-й, второй евангельской главе, роз нет, может быть, потому, что здесь нет Пилата; или затем, чтобы не всплывал назойливо символ: после роз мастера они были бы слишком слышны.)

Розы нам не навязывают; они не выпирают, не становятся навязчивым (назойливым) символом. «Невысокая стена белых тюльпанов…» (с. 678). И все-таки — «в следующем зале не было колонн, вместо них стояли стены красных, розовых, молочно-белых роз с одной стороны…» (с. 678).

А с другой стороны, умеряя напор роз, он воздвигает стену «японских махровых камелий» (с. 679).

Подымаются гости. Но у них роз нет — розы принадлежат Маргарите…

Потом еще возникает «широкая розовая струя» шампанского (с. 687), но, может быть, это совпадение?

Потом последний выход Воланда. Тут роз уже нет. Кстати, замученную приемом гостей Маргариту влекут уже не под розовый, а только под кровавый душ (с. 686). Маргарита возвращается в залы, мелькнут тюльпаны, «с потолков сыпались цветы», но упоминания роз больше нет. Последний отзвук — «широкая розовая струя шампанского» (с.687). И в конце, когда все кончилось:

«…и не стало никаких фонтанов, тюльпанов и камелий». Розы не упомянуты. Розы как-то исчезли сами собой.

Роз больше нет, роз больше не будет; даже на ногах Маргариты Аннушка увидит «какие-то прозрачные, в клочья изодранные туфли». В сердце читателя стукнет: «из лепестков бледной розы…» Но автор розу не назовет. И на столике у верных любовников окажутся ландыши… Вместо роз…

И еще раз — в последний раз — возникнут розы в романе — не знаю, случайно или нет — после бала Маргариты и после вазочки с ландышами — в главе 25-й, «Как прокуратор пытался спасти…»:

«Вместе с водяною пылью и градом на балкон под колонны несло сорванные розы, листья магнолий, маленькие сучья и песок…» (с. 715).

Более роз в романе, кажется, нет…

Думаю, это очень важно (музыкально, образно), что розы (розы ее любви) сопровождают Маргариту в начале ее страдания (когда надежд все еще больше, чем страданий) и уже не возвращаются к ней после ее страдного приема (теперь ее моют кровью, а не розовым маслом), и роз в этом роскошном зале, полном музыки и цветов, она более не видит.

И последние «сорванные розы», ненавязчиво перемежающиеся листьями магнолий и маленькими сучьями, тоже, вероятно, не случайны и важны…

Фокстрот «Аллилуя» — как знак ада — вывернутая наизнанку молитва. Тут цитата из статьи Смирнова…

Роман называется «Мастер и Маргарита», и все мы знаем, что роман — о мастере и Маргарите. Но мастера ведь в нем почти нет. Только в главе 13-й и еще в конце романа.

Но закрыв роман, мы подсознательно чувствуем, что роман — о мастере… И дело не только в том, что он — автор романа о Пилате, который четырьмя главами прошел перед нами.

Тут очень важно положение главы 13-й, в которой мастер искренне рассказывает о себе, единственной главы, из которой мы собственно и узнаем все о нем — о его реальной жизни.

Все безусловные реалии жизни мастера, в его собственном исповедальном изложении, только здесь. В первой части о нем нигде ничего больше нет. Во второй части есть — но ведь вторая часть фантастична.

Розы в ней есть. «Я розы люблю» и «любимые обоими розы».

Есть гроза. «Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель… В подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя обломанные веточки, белые кисти…» (с. 558).

Эти грозы — с такими же подробностями — отразятся в «древних» главах (далее). Реалии из жизни мастера — его вuдение мира, преследующие его мотивы, подробности, музыкальные темы — в образах его романа. И затем гроза — во второй, фантастической части…

И мотив ножа здесь есть. И отраженно, воплощенно — нож, которым убит Иуда. И слабым, быстрым отблеском — на балу сатаны: «…кто-то в черной мантии, которого следующий выбежавший из черной пасти ударил в спину ножом».

Так что глава 13-я — сгусток реалий этого романа. Здесь, в подвальчике, вбирая окружающее, рождался роман мастера. И отсюда — из этих реалий — разворачивалась фантасмагория 2-й части.

Не глава о Пилате бросает свет на 13-ю главу. А из главы 13-й бьют пучки света — в историю Пилата (частично нами уже прочитанную) и в фантастику 2-й части.

И так же, как тема яда, с самой первой, мысленной реплики Пилата струится другой мотив — мелодия розы, розового запаха, розового масла…

Сначала — запах, потом — сами розы…

Во второй части они просто бушуют, начинаясь с засохших лепестков у Маргариты и разворачиваясь на балу у сатаны, где они стоят стенами (?) и где в розовом масле, попеременно с кровью, омывают Маргариту…

И все? Нет, не все. Вспомните, дорогой читатель, где еще вы видите розы в этом романе? Розы Пилата… Розы Маргариты. И… да, в авторской 13-й главе не вымышленные, не фантастические, не символические, а просто розы — розы в рассказе мастера. «Я розы люблю… Появились нами обоими любимые розы…»

Зато во второй части розы появляются сразу, идут густо, но теперь они связаны только с Маргаритой. «…между листками папиросной бумаги лепестки засохшей розы…» (с. 635)

Далее роз нет — у Латунского «вазоны с фикусами». У Воланда в комнате роз нет, они не упоминаются.

Розы, розовое масло, розовый цвет появляются вместе с Маргаритой, сопровождают ее на балу сатаны (со с. 676). Это не лейтмотив. И не символ. Это какой-то отзвук, эхо, отзвучие, зеркала. Дробящееся эхо образа, то разрастающееся, то исчезающее.


Загрузка...