На фронте голод — голод материальный, не хватает фуража, продовольствия, обуви, обмундирования, и голод духовный — острый недостаток в идеях долга, которые бы могли возместить зияющую пустоту, оставленную в сердцах людей ушедшим старым режимом. Но чтобы мышцы нашей армии получили прилив новых сил, получили бы способность к энергичным сокращениям, необходимо дать здоровую пищу не только сердцам и желудкам: широкая неудовлетворенность чувствуется на всем фронте и в области тактики; с каждым днем старые, изжитые формы боевых действий становятся все очевиднее неудовлетворительными. Как 217 лет тому назад, после Нарвы, так и для армии Новой России вопрос об оперативном творчестве стал на очередь как вопрос жизни или смерти.
Ведь в эпоху неудач великой Северной войны, в эпоху крайнего напряжения и истощения всех сил русского народа, когда колокола не эвакуировались, а переливались на замену потерянной артиллерии, среди смуты на Руси, Булавинского бунта на Дону, восстания башкир и измены на Украине, творчество Петра Великого дало нам Полтавскую стратегию и тактику, которые позволили нашим многочисленным, но не окрепшим еще полкам одержать полную победу над лучшими в Европе дружинами, предводимыми счастливым и дерзким полководцем. В неизмеримо труднейших условиях, чем мы, находился великий преобразователь, и его гениальному оперативному творчеству удалось все же протолкнуть нас на берега Балтийского моря, и аннексировать Ригу...
Убежденный сторонник безбрежного заимствования с Запада науки, методов, форм и обычаев, чтобы наш темный и отсталый народ посадить в ряду культурных наций, введший с особой жадностью эти заимствования во всех областях, соприкасавшихся с военным делом, в области тактики и стратегии Петр Великий был вынужден стать на совершенно самостоятельный путь: по недостатку внутренней спайки, по необученности, по отсутствию доверия к командному элементу петровская армия слишком еще отличалась от шведской. Регулярный строй еще не давался нашим войскам, представлявшим скорее скопища людей, чем вымуштрованные полки; Нарва и Головчино показали Петру, что то, что шведу здорово, русскому смерть... Он нашел самостоятельное решение оперативной задачи — и новое слово, сказанное в области тактики под Полтавой, не затихло: подхваченное маршалом Саксонским, перенятое от него Монтенем, полтавское решение было воплощено французской революционной армией в блестящие формы глубокой тактики.
Не стоит ли русская армия в настоящую минуту перед такой же потребностью в оперативном творчестве? Не должны ли мы из Риги, Якобштадта и Эзеля извлечь те же уроки, которые русский гений извлек однажды из Нарвы, и наше творчество не должно ли стремиться обратить эти поля поражения не в могилу русской славы, а в школу нового военного искусства?
И действительно: последние два года, в тактическом отношении, наша эволюция заключалась в переносе на наш фронт всех методов борьбы, к которым пришли наши союзники французы, находясь в совершенно отличных от нас условиях. Мы завалены брошюрами, дающими интересные данные и блестящие выводы из боев на французском фронте, мы знаем сколько пушек, когда и как стреляли в Шампани, а о блестящем прорыве Брусилова в 1916 году даже участники его не имеют никаких технических данных. А между тем, какое различие в способе действий 39 русских дивизий, опрокинувших 40 австро-германских, отказавшихся от позиционного боя и перешедших на 2 месяца к полевой войне, от совпавших по времени успешных действий французов на Сомме! И не зарыли ли мы вновь успех Брусилова в землю, перейдя через 2 месяца борьбы к позиционной войне, по чуждым для нас формам? [...]
Сколько полков нашей армии располагает на фронте сетью окопов и ходов сообщений, общим протяжением 30-40 верст, которых нет возможности очистить от снега и грязи, ни даже охранить от растаскивания их одежды на дрова; а занятие их для обороны могло бы смело поглотить в десять раз больше войск, чем мы располагаем... Собираясь наступать, не рыли ли мы по французскому образцу плацдармы для сосредоточения в исходном положении атакующих масс, те плацдармы, которые во Франции возведены по всему фронту, а у нас за три недели указывают германцам, где им ждать атаки, и лишают наше наступление главного козыря успеха — внезапности? Не стали ли мы рабами позиционной войны и перед лицом 200 германских батарей и огромного количества снарядов, навезенных в течение месяца на узкий участок, как под Икскюлем и Якобштадтом; не допускаем ли мы явно несостоятельную гипотезу, что противопоставленная этим 200 батареям слабая, ополченческого типа, дивизия на фронте в 15-18 верст сумеет защищать землю пядь за пядью?
И, конечно, не в одной густоте войск в окопах и техническом оборудовании разница между нами и англо-французами, заставляющая нас искать новых путей. Бедная участь того оперативного искусства, которое не учтет совершенно различный характер бойцов, осаждающих Германию с запада и востока. Вопрос не ограничивается только уровнем дисциплины той или другой армии. Наш солдат, сделанный из того же теста, из которого Суворов лепил своих чудо-богатырей, и при старом режиме никогда не был “охотником за черепами”, как бойцы-спортсмены туманного Альбиона, и это одно всегда окрашивало жизнь на русском и английском фронтах в различные цвета.
Австро-германцы против нас приняли страшно растянутое расположение, но их кордонная тактика не может служить нам образцом: сила германского кордона заключается в нашей пассивности, в их превосходной разведывательной службе, в 40-50 германских дивизиях, всегда стоящих в резерве на отдыхе и всегда готовых к переброске по внутренним линиям могущественно развитой сети железных дорог.
Сколько нападок на командный состав вызвано стремлением перенести на наш огромный фронт выводы из боевых действий, развившихся в совершенно отличных условиях и требовавших, прежде всего, тесных рамок бельгийского или пикардийского театров борьбы. Сколько расшатанности внесло в наши войска переобременение их окопными работами, отказ от обучения, обративший русского солдата в землекопа!
Важнейшее требование военной теории по Суворову — глазомер, по Блуме — необходимость всегда соразмеряет цель, которой задаются, с имеющимися средствами. Правило, очень простое в теории, но требующее на практике большого мастерства в военном искусстве. Чтобы наша армия на фронте между Балтийским и Черным морями могла бы задаться англо-французскими военными целями, требуется утроить ее; действительность же требует неотложного сокращения армии, как единственного залога сохранения ее боеспособности. И если в оборонительных боях 1917 года на наши дивизии ложились непосильные задачи, если одна наша дивизия, плохо обученная, плохо укомплектованная, недостаточно технически снабженная, брала на себя работу и принимала на свои плечи удар, распределяющийся на западе на 3 дивизии, то в дальнейшем отказ от оперативного творчества приведет к тому, что русская дивизия будет навьючиваться оборонительными заданиями 4-5 португальско-америко-франко-английских дивизий. Нашему фронту грозит окончательная эволюция к кордону, что при всяких условиях сулит мало хорошего. Расхождение между заданиями, которые ставятся войскам, и имеющимися средствами к выполнению их, особенно опасно и нежелательно в текущий момент. Направляя усилия к поднятию боеспособности армии, к установлению боевой дисциплины, мы прежде всего должны охранить войска от задания неисполнимых уроков, от непосильных оперативных приказов.
Океан русской земли, по сравнению с французским стратегическим малоземельем, представляет далеко не одни минусы; в дальнейшем мы остановимся на тех его благоприятных данных, которые должны лечь в основу нашего революционного творчества в области оперативного руководства войсками.
Армия и флот свободной России. 1917. № 239. 18 октября.
Наш фронт рисуется в умах — и не только в тылу, но и на позициях — в виде огромной плотины между Балтийским и Черным морями, охраняющей русскую землю от затопления ее волнами германских и австрийских солдат. Когда является беспокойство за поведение защитников какого-либо ее участка, мы спрашиваем “не открыть ли фронт” в том же самом смысле, как спрашивают “не открыть ли шлюзы”. Отсюда наша оборонительная доктрина, которая тянет все силы государства, все усилия, на которые способны войска, для того чтобы поддерживать, совершенствовать, занимать Великую Китайскую стену XX века и затыкать образующиеся в ней бреши. Сколько сотен тысяч жизней поглощено созданием этого оплота, столько миллиардов рублей, забот, мыслей, пота и здоровья поглощено линией нашего фронта, что цельность и нерушимость ее стали догмой русского оборончества. В жертву этой цельности, непрерывности, нерушимости принесена русская армия, растянутая в кордон, навьюченная работами и обремененная службой охранения в 5 раз больше наших союзников во Франции.
А между тем, эта цельность и нерушимость Великой Стены — гипотеза, не выдерживающая никакой критики. Во многих местах — и с нашей, и с немецкой стороны полк-скелет, в составе тысячи бойцов, занимает десятиверстный участок лабиринта окопов. Наши солдаты, бегущие из немецкого плена и проходящие через такие малонаселенные войсками участки, приходят прямо на наши батареи и заявляют, что в окопах ни с немецкой, ни с русской стороны им никто не повстречался. Чтобы ни говорили сторонники широких фронтов о могуществе огн. обороны, ясно, что на этих участках оборона зиждется на честном слове, на невыгодности здесь для обеих сторон продвигаться вперед, а разбросанные здесь кордон-роты, не видящие друг друга, стоят только “для порядка”, во имя фикции неразрывного, сплошного фронта.
Но и там, где кордон гораздо гуще, где все опорные пункты заняты гарнизоном, где дым, признак жизни, поднимается по утрам и из землянок между ними — Великая стена играет свою роль лишь до первого серьезного удара врага. Слишком велико несоответствие между теми двумястами тысячами снарядов, которые изготавливается выпустить наступающий в один день на восьмиверстном участке, и тем десятком тысяч снарядов, которые здесь в распоряжении обороны, и которые не удается сколько-нибудь толково выпустить, так как всякая связь сразу у него будет порвана, как было под Икскюлем и Якобштадтом, и батареи будут обречены в жертву лавине неприятельского огня или неприятельским штурмовикам. Несоответствие сил так подавляет защитников великой стены при хорошо подготовленной атаке, что собственно боя не происходит и неприятельское наступление вслед за обвалом огня получает характер лишь высылки партии для сбора пленных и трофеев. Боеспособна дивизия или малобоеспособна — их ждет одинаковая участь, когда на занимаемый ими кордон навалится огненная лавина. В этом выводе нас убеждает и прорыв итальянского фронта на Изонцо, и успехи французов между Уазой и Эном. Если англичане так медленно продвигаются во Фландрии, то не потому, что перед ними — особенно сильный участок, а потому, что там перед английской армией сосредоточилась германская армия, так же сгустившая свои батареи и часто меняющая усталые дивизии свежими.
Но если плотина фронта, пригвождающая к себе 95 процентов наших сил, не может задержать серьезного удара, и в лучшем случае, на неудачников, попавших под лавину, следует смотреть как на авангард тех масс, которые будут собраны нами для приготовления противодействия, то может быть такая стратегия до соприкосновения с неприятелем была аксиомой для нас в эту войну — и ей наши войска обязаны многими горькими минутами, тысячами затраченными бесплодно жизней и тяжелыми разочарованиями. Мы не терпели пустого пространства между нами и неприятелем, останавливавшемся там, где ему удобно, и считали своей обязанностью на всем фронте непременно доходить вплотную к неприятельским окопам. Линия нашего фронта на девять десятых своего протяжения обусловлена не стратегическими и тактическими требованиями, а тем, что нас сюда пустили немцы. Если неприятель располагался на сухих удобных холмах, то мы считали ниже своего достоинства выбирать себе противолежащую гряду холмов и обязательно спускались на болото перед неприятелем, уступая ему выгоды командования; располагая солдат в наполненных водой траншеях-канавах, обрекали их на цингу и с неимоверными усилиями возводили в жидкой грязи укрепления, которые неприятель всегда может сдуть как карточный домик. Весь наш фронт, в оперативном отношении, представляет не продуманное оборонительное целое, а дает картину несостоявшегося наступления. Закапывались в землю там, где дальнейшее продвижение стоило слишком больших жертв. Стоходские плацдармы, не выдерживающие критики ни сточки зрения тактики, ни стратегии — широко распространенное явление. Наши штабы не усвоили необходимости самоограничения, необходимости не делать всего, что позволяет противник, не форсировать сил солдата там, где это не требуется обстановкой.
И в сравнении с нашей стратегией, основанной на полном посыле вперед войск, как высылает лошадь в начале скачки неопытный жокей, чтобы затем съехать с половины круга, высшей мудростью являются отступления Гинденбурга — отступление в Восточной Пруссии в августе 1914 года перед Ренненкампфом, чтобы обрушиться на Самсонова, отступлением от Варшавы к Калишу в том же октябре, чтобы не втягивать свою армию в бой в невыгодных условиях, отступление на Сомме прошедшей весной во Франции, чтобы подготовленная с большой тщательностью франко-английская атака повисла в воздухе, — наконец, последнее отступление немцев на Рижском фронте, на более узкий фронт сильных по местности и подготовленных позиций. Тщательное самоограничение — наиболее характерная черта германской стратегии, о которой возвещали Блуше и Фрейтаг-Лорингофэр, и которая воплощена в жизнь Гинденбургом. Поход Карла XII вглубь России давно осужден немецкой военной мыслью, и не наша китайская стена, тогда еще не существовавшая, остановила их движение в 1915 году.
Когда перед рижской операцией мы очистили наши позиции в районе болота Тируль и отошли на 10 верст, немцы продвинулись вперед, так как фронт их позиции сокращался вдвое, и надо было, ввиду намеченной атаки Риги, поддерживать с нами соприкосновение.
Но взятые нами пленные передавали, что все немецкие офицеры и солдаты отчаянно ругались по поводу этого маневра; пришлось оставить бетонные укрепления, землянки с электрическим освещением, готовые линии узкоколеек, чтобы в холодную и дождливую августовскую пору выходить на новый рубеж и без всякого комфорта располагаться под открытым небом и русской шрапнелью.
Конечно, есть на нашем фронте, вблизи от немцев лакомые куски, вроде Двинского железнодорожного узла, или уголка неприятельской земли у Брод, которые никак нельзя дать немцам без боя. Но есть и огромные участки, где неприятель, продвигаясь вперед, не достигает никаких целей, а между тем удаляется от своих железных дорог, теряет комфорт и должен утроить, вследствие отсутствия долговременного укрепленного фронта, количество действующих здесь войск и снабдить их колесным, запряженным обозом, когда лошадей в Германии нет. Можно быть уверенным, что германцы на этих участках вперед не пойдут; последнее было бы повторением наших ошибок. Та фикция Великой стены, которой мы располагаем на таких участках, в действительности никакой роли не играет.
Этот анализ нашего фронта позволяет утверждать, что возможно разрешить проблему существенного сокращения нашей армии не только не переходя к кордону, но даже значительно увеличив абсолютную цифру наших резервов, и не только не обременяя войска новой непосильной растяжкой на позициях, но обеспечив им более частую смену и более легкие оборонительные задания. В основу требуемого оперативного творчества следует лишь положить отказ от принятия во чтобы то ни стало на всех участках наступательной позы, которая неприятеля нисколько не смущает, и поддержание соприкосновения с неприятелем на многих участках лишь разведочно-кавалерийскими частями. По мере того, как мы будем освобождать завязшие ныне на кордоне войска и сводить их в ближайшем тылу в крупные резервы, дадим им возможность и лучшего существования, и обучения, положение наше для противника будет становиться более грозным; забыв о непрерывности фронта, отказавшись местами от развращающей войска позиционной войны, обнаружив уклон к маневру и полевому бою, мы создадим достойное основание нового оперативного творчества.
Армия и флот свободной России. 1917. № 241. 20 октября.
Когда неприятель атакует какой-либо участок “Великой стены”, все так убеждены в гипотетичности обороны, в тактической несостоятельности оказавшихся под ударом войск, что об участи их и не запрашивают. Аппараты выстукивают на телеграфной ленте один и тот же запрос высших штабов: были ли произведены резервами контратаки? Какая участь постигла наши контратаки?
Ту же фразу выстукивает телеграф и у немцев, и у французов, и у итальянцев. Только на контратаках зиждятся все надежды обороны.
Неутешительные ответы приходилось давать на нашем фронте на этот постоянный насущный вопрос [...]
Особенно выгодно было положение наше на Рижском фронте, где были кое-какие резервы, где неприятель, перейдя под Икскюлем Двину, не расширил и не устроил себе надлежащего плацдарма на правом берегу реки. И между тем, полный крах контр-атак: из одной дивизии совершил вперед прогулку, успешную вначале, только один полк, другой, выйдя из окопов, залег под неприятельскими снарядами, и очень скоро перед немцами оказались только обороняющиеся; критические для немцев минуты были нами упущены. Ложится ли вина исключительно на войска, или ее должна разделить наша тактика?
Подготовлялась ли и поддерживалась ли наша контратака артиллерийским огнем? Предшествовал ли нашим стрелковым цепям град снарядов, пролагавший контратаке брешь в рядах германцев, заставлявший неприятельских стрелков прятаться, пулеметчиков убегать от своих “швейных машинок” — или неприятелю предоставлено было свободно “строчить” незащищенные груди наших пехотинцев?
Точный ответ даст история, дадут участники контратаки. Мы же можем опираться на следующие данные. Наша артиллерия под Ригой была расположена вся для защиты фронта; чтобы сгустить заградительный огонь на наших растянутых позициях, батареи находившихся в резерве дивизий были у них отобраны и выставлены на фронте. Вся наша артиллерия находилась в боевой части, и в решительный момент, когда неожиданно прорвавшиеся через Двину немцы распространились на 4-5 верст по правому берегу, на поле сражения часть батарей погибла, раздавленная германским огнем или захваченная штурмовыми отрядами, а другая часть, потеряв свои наблюдательные пункты и телефоны, чудом вырвавшись из рук атакующего, унеслась по-орудийно, полным галопом, от бежавших к ним немецких солдат, рассеялась по тыловым путям. В бою на второй день латышскую бригаду на второй укрепленной полосе поддерживали, кажется, только 2 конных батареи — все, что осталось боеспособного из артиллерии корпуса, насчитывавшей больше 200 орудий.
Для меня определенно ясно, что к моменту контратаки нашей артиллерийской организации у нас не сохранилось и что сражение решалось одними силами нашей слабой пехоты, брошенной против соединенных сил 800 германских пушек, многих пулеметов и двойного количества германских пехотинцев. Исход контратаки не мог быть иным.
Под Якобштадтом было еще грустнее. Пехотных масс сзади нашего фронта не было. Вместо них, в 6-7 верстах за фронтом, река, правда, оборудованная многими мостами. Невнимательное наблюдение за неприятелем слабой, Цимервальдовского толка, дивизии не открыло сосредоточение перед ней 150-200 немецких батарей. В темноте, еще до рассвета, неожиданное пробуждение: без всякой предварительной пристрелки, по карте, неприятель внезапно обрушил лавину снарядов на наши штабы, селения, батареи. К 9 часам утра телефоны порваны, от особенно угрожаемого полка — никаких известий. Затем стремительное наступление неприятельских штурмовых отрядов, которые через полтора часа уже прошли 6 верст и грозят нашим мостам. Резервы надергиваются с обоих флангов прорыва и вступают в соприкосновение с неприятелем, когда уже выстрелы замолкли и весь фронт отходит к мостам, частью пробиваясь через забегающих наперерез ему германцев... Контратака вовсе не обозначается, назначенные для производства ее батальоны прикрывают отход к мостам через Двину.
Наконец, Эзель и Моон — острова, на которых русский солдат не только не ощущает свободы, но предчувствует катастрофу и плен. Не верится ему ни в заминированное море, поверхность которого так ясна, ни в согласованность операций наших морских и сухопутных сил. Прозевали траление мин неприятелем; слабые и раскиданные по побережью батареи замолкают одна за другой, расстреливаемые издали дредноутами; неприятельский десант утверждается на берегу, с которого наши пехотинцы прогнаны неприятельским огнем. У всех мысли только о том, как унести ноги из этой безнадежной обстановки [...]
Как далеко ушли мы от Петра Великого, войска которого дважды, под Гродной и на Пруте, попали в безвыходное положение. Петр понимал, что нельзя обращаться с солдатами как с пешками и нельзя требовать победы в обстановке стратегического отчаяния. Когда Карл XII забежал и отрезал в Гродне армию Меншикова, Петр воспрещает ему пытаться пробиваться, несмотря на численное превосходство, и указывает, воспользовавшись весенним ледоходом, который снесет мосты шведов через Неман, бежать с армией через польские земли на Волынь. На Пруте, припертый турками, Петр, не исчерпывая всех сил войск, не останавливается пред тем, чтобы купить великого визиря, и, заключив договор, уводит армию в Россию. Горький опыт Нарвы заставил Петра дорожить армией, а как отражается на сознании солдата уверенность, что им дорожат, что вожди не разменивают его жизни на жизни неприятельских солдат, что к его самопожертвованию обращаются лишь в действительно нужных случаях.
Сравните Полтаву хотя бы с Икскюлем: бой — “зело опасное дело”, вся наша армия собрана сзади, в укрепленном лагере; и укрепленный фронт редутов занят только 2 батальонами и драгунами; весь неотразимый первый удар шведов обрушивается на эту горсть наших войск и является ударом почти по воздуху. Прорвавшись через линию редутов, шведы вынуждены перестраиваться с поворотом на 90° против главных сил русских — а в это время 72 русских пушки начинают подготовку Петровской контратаки. Шведская армия уже заморена, расстроена, разорвана на несколько частей, когда наша армия выходит из укрепленного лагеря и бросается в контратаку. Победа полная и достигнута “малою кровью“, чем особенно гордится наш полководец и что к нему особенно привязывает сердца солдат. Если бы Петр Великий дал бы на линии редутов шведам возможность захватить всю нашу артиллерию, если бы для решительной контратаки не оставил бы в лагере только две дивизии, на глазах которых бежали бы наши главные силы, подставленные под первый удар шведов, Полтава была бы Икскюлем.
Если бы под Икскюлем мы оставили на берегу Двины только несколько сторожевых рот, а позади оставили огненный мешок, если бы 200.000 немецких снарядов, выпущенных за 5 часов до переправы, хлопали бы в пустом пространстве, а перешедшие через Двину немцы были бы встречены сосредоточенным огнем наших 250 орудий, на глазах наших свежих дивизий смешались в бесформенную массу и затем последовало бы вступление в бой наших главных сил, Икскюль был бы Полтавой, “зело опасное дело” было бы выиграно “малою кровью” и немного немцев спаслось бы за Двину...
Цель этих строчек — не сожаление о невозвратном прошлом. Что сделано, то сделано. Но под влиянием неудачи наших контратак, которые были обставлены так неудовлетворительно, что были обречены на верную неудачу, у нас явилось течение, отрицающее совершенно возможность для наших революционных войск вести контратаки и обрекающее их на пассивное сидение в окопах. Раз нет надежды на успешное маневрирование резерва, мы рассаживаем его вдоль Китайской стены, занимаем не только первую полосу, но и важнейшие части второй и третьей полосы. Являются в тыловых укреплениях заблаговременные “гарнизоны безопасности” на случай, если впереди сопротивление не будет оказано, и вся наша армия приговаривается к полной пассивности, делает шаг назад по отношению к Полтавскому решению уходит от глубокой тактики, к которой обязаны тяготеть всякие революционные войска.
Революция должна не сближать нашу пехоту с германской, а удалять их. Между нашими главными силами и неприятельскими нельзя довольствоваться узкой полосой — это подходящая арена только для братальщиков, а для разведки боя из глубин маневра нужна более широкая полоса. На позициях надо оставить только дежурные взводы артиллерии для будничной стрельбы и увести массу наших батарей на намеченные рамки огненных мешков. Отбирать же артиллерию от резервов, до кавалерийских дивизий включительно, и держать все батареи годами на позиции, в погоне за лишь воображаемым заградительным огнем — это значит подготовлять обстановку для нового обвинительного акта против нашей пехоты, вынужденной вновь сорваться на неподготовленной и неподдержанной контратаке.
Армия и флот свободной России. 1917. № 244. 24 октября.
Раек в испанском цирке награждает тореадора самыми бешеными рукоплесканиями тогда, когда остервеневший бык, желая поднять неприятеля на рога, сам накалывает свой мозжечок на шпагу, подставленную застывшей фигурой тореадора. Только легкая победа, без видимого напряжения, представляется ясной и грациозной, но для этого нужно, чтобы ослепленный противник играл свою партию не в крепкие, а в поддавки.
Перелистывая страницы истории, мы встречаемся с фигурами великих тореадоров, которые вели борьбу в несравненно более широком масштабе, которым с небольшими армиями приходилось выдерживать натиск больших, приведенных в ярость масс, и которым также улыбалась легкая, ясная и грациозная победа. К нашему удивлению мы заметим, что причиной самых больших триумфов являлась игра противника в поддавки.
Под Каннами блестящая победа удалась Аннибалу потому, что римский полководец, яростный патриот, плебей и честолюбец, Теренций Варон, сам полез в расставленный ему мешок, приняв все меры, чтобы римская армия представляла компактную и беспомощную массу, которую легче всего окружить. Под Росбахом самый счастливый день Фридриха Великого дался целиком за счет французского главнокомандующего, принца Субиза, который подвел французскую армию в беспомощных походных колоннах под удар развернутого фронта пруссаков. Под Аустерлицем Вейротер подставил на Праценских высотах мозжечок русской армии под удар наполеоновской шпаги. Не Мольтке, а сама императрица Евгения толкнула последнюю армию второй империи к Седану.
Раек истории бешено приветствует всякий крупный успех и щедро награждает лаврами победителя. Но игра в поддавки ускользает от его внимания, и только среди побежденных растут, стелятся и клубятся слухи об измене, и в жертву инстинктам толпы суд бросает обвинительный приговор несчастному генералу Базену.
Серьезный историк с презрением отбросит эти жалкие бредни побежденных, ставших перед врагом на колени, которым нужен виновный, нужна жертва, которую можно заставить расплатиться за перенесенные бедствия и унижения. Разве измена причиной того, что грузная туша быка падает бездыханной к ногам тореадора? Изменой еще иногда можно объяснить пассивность, но не энергичную игру в поддавки; чтобы так стремительно лезть в омут головой, как это делали Теренций, Варон, принц Субиз, генерал Вейротер и французы под Седаном, надо иметь другие мотивы.
Пословица гласит: кого Бог захочет наказать, у того отнимет разум. Историк, взвешивая сделанные ошибки, найдет причину игры в поддавки не в стремлении к проигрышу, а в ослеплении игрока. В трезвом уме и здравом рассудке на рожон не лезут. Подставляют себя под смертельные удары, прямо напрашиваются на них потому, что вместо действительности в ослепленном мозгу полководца рисуется совершенно фантастическая картина.
В военном деле, где все должно быть просто, трезво и основано на здравом смысле, есть одна постоянная причина этого ослепления и фантастики: это официальный оптимизм. Всякий офицер, носящий форму — мундир с погонами, обязан был воспитанием и присягой носить незримую форму для своих душевных и моральных переживаний, показывать своим подчиненным и товарищам улыбающееся надеждой бодрое лицо, толковать в нашу пользу все происшествия, игнорировать неудачи и высказывать лучшие чаяния. “Прошу добрых слов”, говорили в походе римляне. Великий Вольфганг Гете, который чувствовал так утонченно, принимал участие в походе герцога Брауншвейгского против французской революции и присутствовал при сражении под Вальми. Но скоро жизнь в армии и общество офицеров стали невыносимы для Гете именно вследствие того, что в каждом военном он замечал отсутствие душевной непринужденности, на всех лицах видел маску официального оптимизма, в разговорах слышал не желание раскопать истину, сущность дела, а стремление подбодрить друг друга.
На лице вождя солдаты и офицеры также стремятся прочитать, будут ли они завтра разбиты или одержат победу. И у генералов естественно вырабатывается такое выражение, которое сулит войскам самое счастливое будущее. Никакого сомнения не было ни во взгляде, ни в голосе Наполеона, когда в утро Бородинской битвы он вышел на воздух и воскликнул: “Вот солнце Аустерлица!” Но горе полководцу, который, запершись в своем кабинете над картой, сохранит свою митинговую физиономию и свой митинговый образ мысли. Все управление должно жить двойной жизнью: в официальной маске обращаться к массам, и, оставшись наедине, спускать с цепи злого, насмешливого, недоверчивого беса критики; “дух отрицания и сомнения” должен пробежать по докладу начальника штаба прежде, чем он скрепит его своей подписью.
История учит, что каждый вождь должен быть в то же время и актером; и слишком часты случаи, когда лицедейство поглощает вождя, когда он, оставшись наедине, продолжает мыслить теми же образами, которыми только что ослеплял толпу...
Самым блестящим игроком в поддавки, какого знала история, был австрийский генерал Мак. В октябре 1805 года он стоял с 50 тысячами солдат у Ульма, а Наполеон с 260 тысячами широким размахом с севера стремился его окружить. Всякий здравомыслящий человек, на месте Мака, нашел бы лишь один возможный способ действий — уходить назад, на соединение с двигавшейся из России армией Кутузова. Но Мак, один из инициаторов войны, убеждавший министерство иностранных дел в возможности победы над Наполеоном, боровшийся с пессимизмом эрц-герцога Карла и его ставленников, создавший в Австрии и австрийской армии победное настроение, оказался сам ослепленным своим оптимизмом. Ему докладывают, что севернее Дуная движутся французские войска: значит, Наполеон побоялся заготовленных Маком сильных позиций на реке Лех и хочет отыграться, устроив что-то вроде рейда через нейтральные государства, чтобы разорить Богемию — пустяки, не имеющего стратегического значения. Ему докладывают, что французские войска свернули на юг и грозят перерезать Дунай в его тылу. Мак готов хлопать в ладоши: Наполеон хочет спугнуть меня угрозой моей коммуникационной линии по Дунаю; а того он, бедный, не знает, что я подготовил себе другую коммуникационную линию, вдоль Швейцарской границы, на Меминген. Ему докладывают, что Наполеон разбил в его тылу корпус Кинмайера, переправился через Дунай — и двигается теперь на него со стороны Вены. Это было 13 октября. Мак хитро улыбается, достает из кармана донесения тайной разведки, французскую газету. “Вы думаете, что Наполеон решил идти на меня, на мои позиции? Вы ошибаетесь. Вот донесения шпионов. Англичане высадились в Булони, в Париже роялисты подняли восстание и захватили власть. Вот доказательство — выпущенная ими газета (сфабрикованная, конечно, Наполеоном и искусно подложенная Маку для его ослепления). Наполеон меньше всего думает обо мне теперь, он хочет пробиться к Парижу, но я его необщипанным мимо себя не пропущу”. Через три дня петля вокруг армии Мака была туго затянута, и горе-оптимист приступил к переговорам о сдаче...
Мираж восстаний, бунтов в тылу противника, мираж мифических высадок, мираж разложения неприятельской армии погубил не одного Мака, нашел и других игроков в поддавки. Как заманивал Наполеон русских в Аустерлицкую мышеловку, заставляя убегать свои батальоны сторожевого охранения при одном виде русского разъезда и посылая комедиантов-переговорщиков, которые как бы нечаянно давали понять, что Наполеон находится в отчаянном положении. И русские клюнули, набрались храбрости и твердо сыграли Аустерлиц в поддавки...
Опиум в военном мышлении, искажение истины, замалчивание неудач, условность и ложь в донесениях и в печати — вот что доставляет врагам величайшие триумфы.
Военное дело. 1919. №26. С. 840-842.
Не признавать значения идеалов, программных требований нельзя. Плодотворная работа возможна лишь в том случае, если наша программа намечает нам идеал впереди нас, на нашем пути, так, чтобы с каждым шагом вперед, с каждым пройденным этапом нашего развития, с каждой пролитой каплей пота и крови мы приближались бы к нашему идеалу. Наметить стране или армии идеал в стороне от ее тернистого пути или позади — это значит горько пошутить над ней, это значит оставаться теоретиком, недостаточно уважающим требования практической жизни, действительности: обреченные иметь свой идеал позади или в стороне армии, партии, государства — оглядываясь на него, могут совершать свой скорбный путь или боком, или пятясь задом, как рак.
Тезисы Л. Троцкого поддерживают для Красной армии идеал милиции. В жизни вся работа председателя Ревсовета республики сводится к тому, чтобы не дать развиться в Красной армии милиционному оттенку, но в теории он не имеет решимости порвать со старой милиционной программой 2-го Интернационала. Постановление, которому уже десятки лет, постановление, которое вырабатывалось при отсутствии сколько-нибудь определенного представления о той обстановке гражданской войны, в которой его приходится осуществлять, постановление, выработанное кучкой идеалистов и теоретиков, не имевших и десятой части тех военных знаний и военного опыта, которыми располагают наши руководители, продолжает стеснять и давить на наше военное строительство. При нашей бедности людьми и средствами, Военный Комиссариат тратит сотни миллионов на Всевобуч, посылает десятки тысяч организаторов, в том числе 5-6 тысяч инструкторов, бывших офицеров, в которых чувствуется такой острый недостаток в Красной армии — и все это без малейшей практической корысти: жертвоприношение сил и средств республики программному Молоху! Но, может быть, не стоило бы возбуждать вопроса о даровой трате энергии на Всевобуч, — мало ли куда выше тратится энергия без осязательных результатов, — если бы милиции Всевобуча не выдвигались программой и тезисами Л. Троцкого как идеал, как маяк, к которому должна совершить свою эволюцию Красная армия.
Красная армия, признает Л. Троцкий, постоянная, регулярная армия. И я не предвижу возражений, утверждая, что чем постояннее и регулярнее полк Красной армии, тем больше его ценит начальство, уважает местное население и тем дороже он Советской власти. Наоборот, чем полк имеет более выраженный милиционный характер, чем меньше он оторван от интересов своей колокольни, чем податливее он на агитацию, приливы и отливы местных настроений, чем слабее в полку закал своего корпоративного, полкового духа, чем “всевобучистее” полк — тем больше с ним хлопот и огорчений: отчаяние комиссаров, гроза мирных жителей, блестящее поле для лево-эсэровской пропаганды, позор боев; за такой полк никто и никого благодарить не будет. А какой полк ближе стоит к милиционному идеалу?
Вполне понятен поход против постоянной армии со стороны 2-го Интернационала. Постоянная армия представляла орудие диктатуры капитализма, оплот буржуазии — социалисты не могли не ненавидеть казарму — за ее свойство, за ее силу, — переваривать совершенно мировоззрение поступающих в нее детей народа — новобранцев, из которых казарма вырабатывала преданнейших слуг существующего режима. Идеалисты и теоретики постановили: захватив власть, мы уничтожим казарму; мы враги казармы, которая деклассирует людей, обращая их в солдат, в чей-то оплот; мы будем править и диктаторствовать, опираясь на ... впрочем, здесь, по-видимому, в рассуждениях теоретиков был большой пробел, так как они сохраняли только милиции, а на милицию опираться нельзя.
Явилась диктатура пролетариата, явилась гражданская война. Нужна ли казарма — не казарма — школа для экстернов, а казарма, перерабатывающая мировоззрение новобранцев под одну гребенку, казарма, создающая и строящая оплот существующего режима, казарма, создающая, выковывающая солдата — настоящего борца и победителя на полях сражений, солдата с таким обликом, что доверие к существующему режиму сейчас же поднимается, базарные цены падают вдвое, всякие восстания прекращаются и весь народ принимается с новой энергией за будничный, но производительный труд?
Когда в Москве было восстание левых эсеров, то все партийные члены происходившего тогда съезда советов были поставлены под ружье. И это естественно, так как в период гражданской войны мыслима только партийная милиция, так как партия, ее нравственное воздействие и воспитание до известной степени заменяют казарму.
Какие необходимые условия должны быть для создания боеспособной милиции? Во-первых, гражданский мир в стране, так как милиция не имеет своего лица, своего рисунка, своей окраски — это зеркало, отражающее собой все происходящее в стране — там дерутся друг с другом, будут драться и в милиции. Милиция — прежде всего совершенно негодный инструмент для гражданской войны, а так как Советское правительство дает обет никаких других войн, кроме гражданских, не вести, то заводить себе идеал милиции, по меньшей мере, слабо. Затем, милиция может сложиться удовлетворительно только в стране, где народ не устал от войны, так как иначе эта военная усталость отразится особенно полно в зеркале милиции! Наконец, в милиции должен быть какой-то авторитет, как в каждом социальном организме, имеющем ответственные задачи; милиционное начальство таким авторитетом никогда располагать не будет, так как это только школьные инструктора, всегда находящиеся в положении учителя немецкого языка в третьем классе гимназии; поэтому боеспособность милиции требует высокого уровня народного развития, во-первых, и во-вторых — привлечения интеллигенции в самых широких размерах в ряды милиции. Единственный в истории пример боеспособной милиции — это германский ландвер эпохи 1813—1815 гг., когда вся Германия была охвачена одним чувством, когда стоял полнейший гражданский мир, профессора и студенты массами наполнили ряды ландвера, а от большой распущенной в 1807 г. старой армии в стране оставалось большое количество военспецов, которые взяли на себя инструкторскую роль. И что же? Этот ландвер перестал умирать от болезней и лишений на походе, приоделся и обучился через 1,5—2 года войны; в конце 1814 года, в 1815 году он стал серьезной боевой силой, нисколько не уступавшей полевым полкам, но он перестал быть милицией; ландвер получил солдатский дух, солдатский закал, в нем появились корпоративно-кастовые побеги — и он стал побеждать.
Гражданский мир, отсутствие военной усталости, единодушие и высокое развитие народа, обеспеченное, от души, широкое участие интеллигенции — вот главные предпосылки для возможности создания милиции. Прошу судить, насколько оно отвечает задачам Советского военного строительства.
Затем, милиция — это форма строительства мирного времени. Только в мирное время можно говорить о различии между постоянной и милиционной организациями. В военное время есть только действующие войска, бывшая постоянная армия или бывшая милиция — все равно, и заниматься теперь всевобучем и милициями — это прежде всего отвергать состояние войны для России теперь, саботировать интересы действующей армии и войны. Возлагать на милицию роль запасных частей для солдатских полков, что, по-видимому, предполагается у нас, также весьма неосновательно: поиграть сначала в солдатики с кем-нибудь, а затем направить его на тяжелую солдатскую службу, заставить его потом, в полку, на походе, переживать солдатский перелом в психологии — это значит оказать плохую услугу и призываемому, и полку: один будет обманут в предъявляемых к нему требованиях, другой будет награжден элементами балласта и разложения.
Милиция — это только мечта, мечта, идущая вразрез всем требованиям советской политики, и совсем неважная мечта. Кто смеет называть себя трезвым реалистом — за борт эту мечту! А казарме верните ее чудесные свойства, используйте ее качества для филигранной отделки красноармейца под тот тип, о котором скучают теперь на полях сражений — и вы увидите улыбающиеся лица и протянутые руки, посыплется хлеб и завертятся фабричные колеса.
Запомним — армия может быть и белой, и серой, и красной, в зависимости от вкусов строителей армии, причем, однако, прочность и добротность окраски зависит исключительно от того, насколько казарма, пропускающая через свои стены новобранцев, действительно казарма, а не богоугодное заведение. Милиция же определенного цвета иметь не может, так как цвет милиции — это цвет зеркала, отражающего все политические вихри, которые проносятся в стране. Красная армия — это выражение имеет определенный смысл. Красная милиция — это такая же бессмыслица, как, например, красный хлеб. Именно бесцветность милиции заставила оптировать за нее 2-й Интернационал, когда он находился частью в оппозиции, частью в подполье. Но чтобы бесцветностью мог соблазниться кто-нибудь, пришедший к власти, этому поверить нельзя. Тут может быть только не-до-разумение.
Военное дело. 1919. № 11-12. С. 436-438.
Едва ли кто будет спорить против положения, что “инспекторская болезнь” широко распространилась в России. Это безусловно поветрие: на местах только и делают, что отражают наезды той или другой инспекции. Инспекции в войсках имеют преимущественно не политический, а профессиональный характер. Инспекции бывают и хозяйственные, и тактические, и педагогические, и нет им числа. В столицах военспецы с трудом вырывают часы для исполнения своих прямых задач и обязанностей — их поминутно отрывают для инспектирования какой-либо отрасли обучения или снабжения войск. Иные применились и видят в разъездах по инспектированию недурные возможности для широкой организации мешочничества.
Но если инспекционное поветрие является общепризнанным, то утверждение, что в нем заключаются серьезные болезнетворные начала, безусловно требует доказательства. Ведь многие только в инспектировании видят якорь спасения ...
Если мы окинем глазом историю русской армии, то найдем аналогичный период увлечения инспекциями. Этот период должен быть периодом, когда командный состав русской армии пользовался наименьшим доверием центральной власти, когда военные явления в центре и на местах рассматривались в совершенно различных плоскостях. Это период царствования Павла I, не любившего и презиравшего “мужицкую армию”, оставленную ему в наследство Екатериной, не доверявшего командному составу Суворовской школы, желавшего изгнать из армии дух почина, самодеятельности, свободного решения на месте возникающих вопросов и решившего подтянуть всю русскую армию по прусскому шаблону.
В этих условиях Павел упразднил в русской армии командование и заместил начальников дивизий инспекторами. Все управление сосредоточилось в инспекторском кабинете. До Павла главнокомандующий мог производить в полковники, при Павле отпуск прапорщика на 29 дней требовал уже разрешения императора; центральная власть следит за всеми вакансиями, от нее исходят все назначения. Инспектора не имеют никакой власти, никаких прав, но к первому числу каждого месяца ориентируют императорский кабинет во всех деталях войсковой жизни их инспекций.
Характерно, что этому инспекционному поветрию сверху отвечает нарождение “шефов” вместо командиров на местах. Командир полка является только бесправным заместителем “шефа” полка в его отсутствие. Во время гарнизонной жизни “шеф” шефствует, а в поход и на войну ведет полк обезличенный командир полка.
Если Павел задавался целью напугать и подтянуть командный состав, то великолепно достиг своей цели: с его царствования все внимание командного состава русской армии оказалось устремленным на мелочи, на выполнение буквы регламентов; инициатива младших начальников на многие десятилетия оказывается задушенной, начинают даже бояться пользоваться оставленными им по закону ничтожными правами, на все начинают испрашивать предварительное разрешение сверху. Вот инспекции достойные плоды... Они созревали в течение всего XIX столетия.
Я тщетно перечитывал пятую главу Павловского устава 1797 г. — “как полки состоят под инспекторами и какую имеют инспектора власть” — и так и не нашел за инспекторами никакой власти. “Все повеления, касающиеся до одного или более полков, подписываются государем”, а на долю инспектора остается только передача их по назначению.
Особенности комплектования командным составом Красной армии вновь вызывают чрезмерное увлечение инспекцией. Увлечение централизацией, разность в квалификации командиров, занимающих равные должности, и недоверие к одним ответственным работникам, и признание необходимости вести на помочах других ответственных работников, как недостаточно подготовленных для самостоятельной деятельности, — вот основы, на которых пышно разрастается инспекционная работа в армии, бюрократизирующая войска, обезличивающая начальников, несущая смерть частному почину и самодеятельности.
Но если “инспекционная болезнь” является для постоянной армии как бы временной, необходимым злом на переходный период, в период ломки старого и нового строительства, то с точки зрения милиционной армии она представляет еще более страшную и перманентную угрозу.
В милиционной армии является чрезвычайно благоприятная почва для развития инспекционной заразы. В милиционной армии налицо два круга работников, совершенно различной квалификации: профессиональный военспец, кадровый учитель военного дела, и вышедший из рядов милиции милиционный командир. Последний в милиции призывается занимать очень высокие должности — в Швейцарии все высшие должности, включая и генштаба, до командиров корпусов включительно, замещаются не профессионалами, а командирами-милиционерами. Нет сомнения, что у профессионалов военного дела более набитый глаз, подыскивающий правильное решение скорее, чем глаз командира-милиционера, которому в вопросах обучения и воспитания войск приходится действовать ощупью. Итак, в милиционной армии всегда налицо те две плоскости мнений, которые являются в постоянных армиях в переходный период; всегда налицо сравнительно малоавторитетные начальники на местах и очень высококвалифицированный центр. Милиционная армия должна обладать громадной выдержкой, чтобы дать своим частным начальникам в мирное время свободу ошибаться, свободу спотыкаться, даже падать — так как все эти ошибки и падения необходимы, чтобы милиционные командиры приучились к работе без подсказки, приучились бы на свой страх принимать ответственные решения. Горе армии, которая перед лицом врага на каждый выстрел нуждается в разрешении сверху! И громадную выдержку должен иметь ученый центр милиционной армии: видно, как идет к канаве, не замечая ее, милиционный командир, ясно, что на следующем шагу он споткнется — как не подсказать, как не помочь, как не подъинспектировать вовремя? Но если стать на эту точку зрения, то милиционная армия получит пешек-командиров, милиционер без профессионала будет всегда считать себя беспомощным; чтобы не считать самого себя второстепенным бойцом, нужно и поошибаться, нужно и попадать, но привыкнуть ходить без помочей.
Поэтому-то швейцарская армия, которая наиболее глубоко культивировала милиционные воззрения и которая располагает небольшим количеством профессионалов — стоит на точке зрения, противоположной инспекционной заразе. Полная самостоятельность каждому, самому неопытному милиционному командиру. Полный запрет для всякого вмешательства, всякой подсказки — профессиональному военспецу. Пусть милиционный командир батальона чувствует себя очень плохо перед батальоном, собранным на учебный сбор, не знает, как вести учение — он должен извиваться, как может, сам решать все возникающие вопросы; ведь в бою няньки, в виде профессионала-военспеца, у него не будет, а задачи явятся и потруднее. В конце занятия или всего учебного сбора не инспектор, не посторонний учитель, а его же милиционный начальник даст разбор его работы, оценит ее результаты, сделает в общее поучение выводы — и сделает это таким образом, чтобы не подорвать, а усилить авторитет своего подчиненного. А учитель-профессионал постарается только уловить общие заблуждения подготовки милиции и направить ее в надлежащее русло работой на командных курсах или изданием соответственного наставления. Чем менее авторитетен командир, тем бережнее надо относиться к его авторитету, а не подрывать его производством в части посторонней экспертизы. Инспектировать командира может только его прямой начальник.
Много и часто приходится слышать возгласы: “Да здравствуют красные командиры!“ Все к ним присоединяются. Но не кроется ли в нем не для всех ясный смысл: “Долой инспекторов?”
Вестник милиционной армии. 1920. № 18. С. 21-23.
Одним из тех заблуждений, на которых умышленно настаивал старый порядок, являлось положение о незыблемости и единстве основ, на которых воздвигались различными народами их вооруженные силы. Вопреки мнений таких авторитетов, как фон дер Гольц, Жильбер, эрцгерцог Карл, наш старый порядок настаивал на интернационализме в вопросах тактики, воспитания и организации войск. Полемика, поднятая автором этих строк на страницах “Русского инвалида” в 1911-1912 годах по вопросу о национальных чертах в военном искусстве, была прекращена давлением с самих верхов нашей государственности. Старому порядку представлялось нежелательным, чтобы критический анализ осветил бы те корни, на которых зиждется дисциплина армий в различных условиях государственного бытия, чтоб перед лицом широкой публики демонстрировались те моральные нити, дергая за которые государство добивалось от своих солдат преодоления всех тягостей военной жизни, самопожертвования и геройских подвигов в бою. Старому порядку представлялось, что в военном деле существуют вопросы, о которых лучше говорить только в тесном кругу, между жрецами, по возможности на непонятной латыни, чтобы геройство солдата на поле сражения казалось бы совершенно простым, естественным явлением и чтобы солдат в моральном отношении отнюдь не являлся бы Петрушкой на театре военных действий, Петрушкой — то героем в боях, или мучеником в снегах Шипки, то носителем культуры в диких областях Азии, рыцарем цивилизации в песках Закаспия или тундрах Сибири, то жалким трусом, беглецом, — мародером, грабителем — смотря по натяжению тех невидимых нитей, которые соединяют его с культурно-классовым базисом государства [...]
И если в боевой игре этих дорогих нам Петрушек не было жизни, если мы перестали кусаться, и наш лай получал безобидный характер, если глубокое отчаяние, стремление позабыться, даже опьяниться — все шире распространялось в русской армии в Маньчжурии, то причины этому надо искать не в том, что японец храбрее и умнее русского солдата, а в том, что обветшали, пришли в негодность какие-то незримые основы существования нашей вооруженной силы [...]
Методы бонапартистской военной политики представляют огромный интерес, особенно потому, что многие историки видят в бонапартизме необходимое, заключительное звено всякой глубоко всколыхнувшей народные массы революции. Наполеону Бонапарту пришлось взять кормило правления над народом, только что прокричавшим девиз свободы, равенства и братства, готовым легко отказаться от свободы, невыгоды злоупотребления коей он уже почувствовал, но крепко держащимся за равенство всех. Для решения стоящих пред бонапартизмом военных задач предстояло мобилизовать огромные массы граждан: борьба с Россией 1805-1807 гг. потребовала набора 420 000 человек, а после гибели армии в русских снегах 1812 года набор за 15 месяцев достиг миллиона с четвертью.
Как устроить, организовать, дисциплинировать эти массы, еще проникнутые революционным духом, не подвластные никаким историческим традициям, на которых опираются наследственные монархи? Как создать и из каких элементов офицерский корпус — кто явится вождями этих масс в решительный кризис боя?
Гений Наполеона отрекся от всякой попытки создания офицерства из тех элементов, которые могли дать буржуазия и интеллигенция Франции. Слишком остро чувствовалось разобщение офицеров от солдат в старой армии; к явному развалу организации приводил однородный состав офицерства королевских войск — классовый подбор их из помещичьи-дворянских округов, против которых были направлены главные удары революции. Революционный солдат не желал признавать другого авторитета, как вышедшего и созданного в его среде. Ни знатность дворянина, ни богатство буржуя, ни высокое образование интеллигента не могли создать той магической палочки, которая давала действительную командную власть над солдатами, остро ощущавшими каждый оттенок неравенства. И необходимый авторитет был найден Наполеоном в единственно подходящем элементе — старом солдате [...]
Генералы в бонапартистской армии молоды, но большинство обер-офицеров, вышедших из солдатской среды и не отличающихся от солдат ни происхождением, ни образованием, — люди зрелых лет. Каждый солдат чувствует возможность, если повезет, добраться до верхов воинской иерархии, — у всякого новобранца как бы чувствуется за спиной, в ранце, маршальский жезл. И солдаты любят, чтобы старшие генералы, их вожди, были бы обставлены в обществе особенным почетом и материальными благами — это не затрагивает их ревнивого чувства равенства.
В полуофициальном военном журнале второй империи говорилось о французском солдате так: “Он видит равных себе во всех офицерах — начиная от подпоручика до маршала включительно; у него твердое и ясное убеждение, что он стоит ниже их только в порядке отдачи приказов. По образованию, воспитанию и рождению существенной разницы между офицерами и солдатами нет. Чувство равенства так сильно, что сознание своего “я” совершенно растворяется, открывая дорогу безусловному господству закона и дисциплины. Каким врагам уступят такие солдаты? Какая человеческая сила может противостоять солдатам, равняющимся со своими начальниками, которые все герои”?
Демократические тенденции, лежавшие в основе бонапартизма, позволили офицеру пользоваться только авторитетом старого и опытного солдата. Высшей наградой для маршала являлась солдатская медаль. Дисциплина получила своеобразный характер — она базировалась преимущественно не на карательной власти, а на показе примером старшими служивыми как надо нести службу и как бережно надо относиться к солдатской чести и славе.
Создать такую армию, в которой общегражданские чувства переродились и получили военную окраску: патриотизм — в шовинизм, любовь к завоеваниям революции — в верность своему гениальному полководцу, стремление к свободе — в стремление к славе и почестям, бонапартизм мог только в атмосфере громких, небывалых побед и постоянных походов, которые порывали связь между войсками и народом [...]
Таковы основные черты бонапартистского строительства армии. Где его слабое место? Бонапартизм ищет сильные руки и побаивается способных голов. Он не создает школы, он возлагает все творчество на Бонапарта. Бонапартистские полки без Наполеона, или с померкнувшим Наполеоном — это банды, это прах, людская пыль [...]
Бонапартизм в своем умении организовать и дисциплинировать толпы вооруженных граждан и обращать их в серьезное орудие войны на протяжении XIX века встретил серьезного конкурента в военной системе, имеющей столь характерные черты, что она, как и бонапартизм, является классическим типом военной политики.
Если Наполеон, воздвигая свою военную систему на фундаменте завоеваний великой революции, должен был прежде всего отречься от попытки создания классового офицерства, то положение в Пруссии было иное. Прусская армия создавалась в 1813 году, чтобы смирить и согнать с лица Германии топтавшие немецкую землю полки с трехцветными знаменами революции, чтобы ликвидировать остатки французского революционного духа и водворить во Франции, вместо императорских орлов, более спокойного соседа — белые лилии Бурбонов. Движение по существу являлось контрреволюционным, с проникавшей во все его поры могучей мыслью об единой Германии — едином отечестве всех немцев. Дворянство и буржуазия устремились в армию. Университеты закрылись, так как профессора и студенты оказались в первых рядах добровольцев. В этих условиях самое широкое использование старого офицерства и создание нового, со строгим подбором его из классов дворянства, буржуазии и интеллигенции, никого не коробило и представляло ту выгоду, что классы, руководящие мирной жизнью и трудом народа, призываются командовать им и на войне, и привыкшие в штатском костюме повелевать и добиваться соблюдения дисциплины, естественно, без всякого маскарада, обращаются в командиров, как только облачаются в военные мундиры. Эта прочная связь командного состава армии с руководящими классами гражданского общества и создала в Пруссии тот привкус милитаризма и юнкерства, которого нет в империях обоих Бонапартов — великого и малого, где военная служба была прежде всего специальностью, ревниво охраняемой от соприкосновения и смешения с народом и особенно с интеллигенцией [...]
Германская система имела огромные выгоды прежде всего потому, что она предоставляла в распоряжение армии огромный резерв обученных запасных и открывала широкую возможность к развитию с течением войны многомиллионной армии. Тогда как в других странах воинская повинность являлась общеобязательной только по названию, по существу же от солдатской службы богатые и образованные классы уклонялись или посредством откупа, или зачислением на тыловые должности, или посредством земгусарских организаций. Пруссия крепко держалась за вырванные с трудом Шарнгорстом во время патриотического подъема 1813 года согласие буржуазии на распространение на нее воинской повинности, прусская армия, по процентному содержанию в ней образованных и достаточных солдат, резко отличалась не только от русской, но и от французской и английской армий. Это нахождение в рядах германской пехоты цвета руководящих классов общества вызывало, в свою очередь, гораздо более бережливое отношение к пехоте, чем это было у союзников или в особенности в России, и если Германия смогла четыре года сопротивляться почти двойному превосходству союзников, то исключительно потому, что, вопреки рассказам газетных корреспондентов, германская кровь на полях сражений проливалась относительно экономным образом, и те задачи, которые возможно было решать артиллерийским огнем, решались им, а не живыми ядрами.
Если французы, на которых школа бонапартизма сказывается до сих пор, искали перед нарастающей в 1912 году грозой мирового пожара спасения в возвращении от двухлетней к трехлетней службе и приходили в восторг после принятия в парламент этого патриотического законопроекта, то немцы перед войной заботились о подготовке новых формирований, об обеспечении их всеми запасами. Наличие в рядах германской армии испытанных организаторских талантов многочисленной буржуазии и интеллигенции открывало перед немцами легкую возможность создания новых кадров. Тогда как в России только те второочередные дивизии дрались сносно, которые получили достаточное число хороших офицеров, выделенных из первоочередных частей, в германской армии поразительны успехи, достигнутые частями, почти вовсе не уступавшими полевым [...]
Героем антибонапартистской юнкерской армии явится, конечно, не старый солдат; в германской армии буржуазия, дворянство и интеллигенция занимают слишком видное положение, чтобы искать героев не из их среды, а из той массы, которую они подвергают обработке. Поэтому герои немцев, — это Крупп, организующий промышленность и капитализм в целях милитаризма, это — принц Фридрих-Карл, венчающий собой в 1870 году классовый подбор офицеров, или кронпринц прусский, выполняющий ту же роль в 1914 году, но обе разновидности героев от буржуазии и дворянства бледнеют перед выдвигаемыми прусской военной системой героями от милитаристической интеллигенции — генеральным штабом. Мольтке-дядя — в 1870 году, по облику, по учености, по выдающимся трудам в области истории, создании школы и доктрины, по растерянности перед войсками и в непосредственной атмосфере боя — что ему не хватало, чтобы быть типичным берлинским профессором и доктором философии? Мольтке-племянник, Людендорф, Фалькенгейн, Бернгарди, Гинденбург — герои германской военной интеллигенции 1914-1918 гг. [...]
Мелкая по своему социальному углублению, младо-турецкая революция не может, однако, нас не интересовать, так как это прежде всего была революция военспецов — воспитанников военных школ, захваченных западничеством, нашедших свой идеал в процветающей юнкерской Германии, пожелавших сбросить чары и негу Востока и выдвинуть Турцию в среду европейских культурных наций. Вожди переворота получили, главным образом, подготовку в Константинопольской академии генерального штаба, под руководством немецких специалистов, или даже прослушали курс военных наук в Берлинской академии генерального штаба.
Каковы же основные линии их военного строительства и какие результаты дало их творчество?
Армия, раньше с большим или меньшим успехом померявшаяся с русской, после 4-летнего хозяйничанья младо-турок потеряла совершенно свое лицо при первых же встречах с жалкими болгарскими ополченцами.
Роковое влияние на успех реформ младо-турок оказала турецкая “корниловщина” — попытка контрреволюции 1909 года. Константинополь, во втором году после младо-турецкого переворота, оказался захваченным партией старого режима, опиравшейся на мусульманское духовенство и на массу строевого офицерства, не получившего образования, вышедшего из солдатских рядов. Командир Салоникского корпуса, Махмуд-Шевкет-паша, быстро подавил контрреволюцию, но в дальнейшем младо-туркам прежде всего пришлось устранить из армии всех офицеров, коих можно было заподозрить в сочувствии старому режиму — целое поколение сошло со сцены; была устранена именно наиболее демократическая часть офицерства, имевшая с солдатами один язык и один образ мышления — младо-турки порвали с действительностью, с массами, с реальными основами, на которых возможно было основать строительство турецкой армии; опираясь на твердую диктатуру, на партийный деспотизм, превосходивший деспотизм султана Абдул-Гамида, они начали сооружать, в царстве мечты, свою Вавилонскую башню, по типу и подобию готики Кельнского собора [...]
Революционеры, идеалисты, теоретики политического радикализма во всех областях военного строительства не желали сохранять, улучшать, развивать полученное ими от старого режима наследие, и всюду, вместо эволюции, являлся жест с губкой — нужна была чистая доска, девственная почва, чтобы уложить на нее вывезенные с Запада схемы и идеи; всякое проявление старой жизни, старой организации только стесняло пробившуюся к власти молодежь. Наступил час расплаты — война. Много было, действительно, талантливых, выдающихся офицеров в турецком генеральном штабе, но эти военспецы были отравлены кастовым высокомерием и не спускались до будничных вопросов. Горько жалуется фон-дер-Гольц на то, что его бывшие ученики впали в абстрактную отвлеченность, стали учеными стратегами типа германского Пфуля или нашего Леера. Со всех сторон сыпались разгадки болгарского плана и прожекты, как вернейшим способом победить — и никто не думал об организации тыла, снабжения, подвоза. Мысль отказывалась вовсе работать по насущным, простейшим вопросам сегодняшнего дня и терялась в фантастических построениях. Полуодетые толпы крестьян, образовавшие турецкое войско, следовало снабдить, обучить, организовать — и прежде всего следовало расположить на позиции, усиленной окопами, в которых турки всегда умели крепко сидеть; но это войско ни с какой стороны не годилось для наступления. Но так как в Германии (и у В. Борисова) всегда указывается, что успех надо ожидать от активных действий, и “наступательная смелая, нападательная тактика” рекомендуется при всех случаях, то турецкий эркиан-хорб, как только выяснилось стремление болгар к раскидистому охвату, решил ответить быстрым, энергичным переходом в наступление. Теоретически это верно, замечает фон-дер-Гольц, но нужен решительный вождь, высокоподготовленные к маневрированию войска, театр операций, допускающий быстрые движения — а этих предпосылок налицо не было. В результате — паники и поражения [...]
Если бонапартизм является тем букой, которым обычно запугивают республиканских строителей армии, особенно в период революций, то монархическая власть всегда имела призрак узурпатора, который угрожает захватить в свои руки вооруженную силу, установить свою диктатуру. Валленштейн и Наполеон играют одинаковые роли; правильное строительство армии республики начинается только тогда, когда она преодолеет свой страх пред грядущим генералом на белой лошади, откажется от всех перестраховок в виде милиций, всевобуча, военных советов и советников, лишения действительной власти всякого начальника и командарма в особенности; и правильное устройство монархической армии становится возможным только тогда, когда перестают бояться, что войсковой лагерный сбор обратится в лагерь Валленштейна, когда монархи перестают формировать гофкригсраты и конференции, где сосредотачивается действительная власть, ежеминутно подчеркивающие избранному полководцу, — что он только пешка, только исполнитель предначертаний составленной из специалистов коллегии, только одно из колесиков общего бюрократического механизма, правящего армией.
О лагере Валленштейна необходимо вспомнить, чтобы понять военное строительство скончавшейся в 1918 году “цесарской” австрийской армии. Мы пожали наши лучшие лавры в минувшую войну в боях именно с этой армией; из десяти взятых нами пленных наверное девять ответят на вопрос, кто они — “мы — цесарские”. Австрийская военная постройка в XX веке трещала уже по всем швам, но многое в ней так типично, так созидалось и держалось веками, что наши этюды были бы не полны, если бы в них мы промолчали о вооруженной силе кесарей священной римской империи.
Утробой, родившей имперскую армию, является лагерь Валленштейна. В этом лагере прежде всего не было отечества, не было национальной идеи, не было и особенной преданности императорской верховной власти, которая в представлении солдат олицетворялась в венских канцеляриях, всегда задерживавших уплату жалованья, лишавших полки хороших стоянок, отстаивавших интересы буржуазии против интересов войск, и выдумавших не сообразованные с действительностью планы походов, обрекавшие войска на голодовку, лишения и поражения. В этом лагере не было и религиозной идеи — несмотря на то, что армия собиралась для того, чтобы отстаивать в религиозной войне католические интересы против натиска протестантов. И нужен был гений Валленштейна, чтобы, не базируясь на идеи отечества, национальности, монархизма и религии, создать свою глубокую идею, которая бы дала стиль, создала тип своего военного строительства. В неприятельском стане с утра до вечера пели псалмы и произносили проповеди; Валленштейн удержался от искушения напустить в свою армию католических монахов и положил религиозную и политическую терпимость. “Слово свободно, послушание слепо” — вот основная заповедь лагеря Валленштейна. Но если принципы монархизма отходили в солдатском представлении на второй план, то на первый план выдвигалась фигура самого генералиссимуса, князя Фридланского, Валленштейна, полководца, взявшего на себя борьбу с огромным военным гением — Густавом Адольфом, при непременном условии предоставления ему полной мощи, до права заключить мир и объявлять войну включительно. И эта личность объединяла весь лагерь, на ней сосредоточились все надежды и упования солдат, в ней была гарантия, что жалование будет уплачено вовремя, что на зиму будут хорошие квартиры, что никто не погибнет от голода, что полки не будут брошены в аферу, в которой бесславно погибнет солдатская жизнь и солдатская честь. Валленштейн — строгий и суровый, расстреливавший за всякое нарушение приказа, сумел окружить себя ореолом настоящего цесаря, повелителя, исполняющего свою власть, чтобы дать солдатам счастье, использующего свой обширный ум, чтобы дать своим солдатам хорошее, честное имя, избежать таких позорных действий, как штурм и разрушение Магдебурга католиками Тили, создать своим войскам обаяние умиротворителей и защитников серединной Европы. Валленштейн хотел уже столкнуть стоящую на пути его к цезаристским мечтам фигурку императора, когда кинжал наемного убийцы, капитана Даверу, убрал его из числа действующих на исторической арене лиц.
Устранив Валленштейна, “свою опору и свой ужас”, Габсбурги унаследовали его армию, с ее цезаристскими традициями и наклонностями, и прежде всего озаботились тем, чтобы во главе ее не проявлялись больше кандидаты в цезари, вынуждающие к некрасивому жесту с кинжалом. Австрийская армия была обречена на судьбу цезарской армии без цезаря, так как сами габсбургские императоры не становились во главе войск и никому не доверяли больше полководческих прав. Генералы-пешки и всесильный бюрократический гофкригсрат — вот основная причина дальнейших печальных судеб имперских войск [...]
Но в других отношениях традиции Валленштейна были сохранены. В австрийской армии не спрашивали никого о фатерланде, а только о “мутершпрахэ” — родном языке, чтобы соответственной разбивкой по батальонам облегчить обучение. В австрийской армии не читали в сердцах, не копались в политических убеждениях — хорошему республиканскому офицеру была открыта дорога в армии, лишь бы он соблюдал дисциплину. Даже в самый острый момент борьбы с французской революцией, когда военные действия перекинулись в Швейцарию, австрийское военное министерство сманивает за двойную плату с русской службы швейцарца Готце, республиканца, поклонника творчества французской революции, но хорошего генерала и прекрасно знающего швейцарский театр борьбы [...]
Удивительна ассимилирующая сила безусловно внеклассовой и безотечественной цесарской армии. Австрийский офицер не имел, со времен Валленштейна, других интересов, других привязанностей, кроме своих полковых, уходил с головой в службу, и в армии складывался крепкий корпоративный дух, удивительное товарищество. Между застывшей в старых формах австрийской армией и бонапартистским военным строительством внимательный читатель найдет много общего: армия являлась истинным отечеством и для австрийского старорежимника, и для бонапартиста, полковая казарма — второй родиной и для того и другого солдата. И конечно, австрийская армия, как и наполеоновская, должна была тяготеть к длинным срокам службы, и принятие по прусскому образцу в царствование Франца-Иосифа коротких сроков службы могло только сильно испортить валленштейновскую постройку из специалистов военного дела [...]
Любопытно ли бросить теперь взгляд на то, что принесла армии контрреволюция, опирающаяся на иностранные штыки; какие идеи военного строительства приносят с собой эмигранты, победившие собственное отечество, стремящиеся к реставрации на родине дореволюционного порядка — партия восторжествовавших ультрароялистов и конгрегации? Каковы их герои, кто важнейшие в их глазах преступники и какие последствия несет с собой для армии контрреволюция с ее бурбонами?
Великая революция не посягнула на старую французскую армию, на седую славу ее полков, на хранимые в них традиции Тюреня и Виллара. Несмотря на то, что все первые попытки контрреволюционных заговоров группируются около частей старой армии, несмотря на постоянно повторяющиеся случаи измены среди офицеров, несмотря на дезертирство — эмиграцию в ряды неприятеля не менее 50% всего офицерского корпуса, революция нашла в себе благоразумие — противостоять требованиям крайних политиков расформировать старые полки и мужественно провела закон об амальгаме — о слиянии старых полков с новыми революционными батальонами, что и дало возможность французским армиям перейти в наступление и создать цикл побед — эпопею 1793-1815 годов. Бурбоны, вернувшись во Францию в 1815 году, “в обозе Веллингтона и Блюхера”, застали стотысячную армию Даву — остатки гвардии, уцелевшие под Ватерлоо, корпус Груши и другие части. не имея вождя, с отъездом Наполеона, не имея цели войны, считаясь с русскими резервами, спешившими на помощь англичанам и пруссакам, Даву не стал разжигать пламя войны — безнадежной и долженствовавшей неминуемо принять гражданский характер, сдал Париж на капитуляцию и отвел на Луару французскую армию, чтобы передать это ценнейшее наследство Наполеона новым хозяевам Франции, Бурбонам. На Луаре стояли полки, прославившие себя еще при Людовике XIV, правда, пережившие революцию и обаяние Наполеона; армия была немногочисленна, но состояла почти исключительно из ветеранов, участников многих побед; на знаменах их, правда, не было лилий Бурбонов, но зато они победно колыхались почти во всех столицах Европы... Какая участь ждала эту армию?
Если армия была хороша сама по себе, то на династическую ее верность особенно полагаться было нельзя, как показали события “ста дней” — периода возвращения Наполеона с острова Эльбы, когда только у одного 10-го линейного полка хватило решимости открыть огонь по своему бывшему императору. Эта армия ненавидела иностранцев, пришедших во Францию искоренять все завоевания революции, и эту армию ненавидели иностранцы, диктовавшие Бурбонам их линию поведения — особенно ненавидели Веллингтон и англичане, дрожавшие долгие годы на своем острове перед приготовлениями Наполеона к высадке. И, толкаемые Веллингтоном, Бурбоны решились поднять свою руку на те старые полки, которых пощадила даже безжалостная революционная ломка: вся армия была объявлена распущенной [...]
Бурбоны минировали Францию, минировали самих себя. В ночлежных домах, в харчевнях, в дешевых пивных появился новый посетитель — появились обреченные на нищенское существование люди, которые привыкли дорожить честью больше, чем жизнью, которые все ушли в свое славное прошлое, которые прониклись ненавистью к “иностранцу” — посаженному иностранными штыками Людовику XVIII, и которые представляли самый удобный материал для возможных подпольных организаций, заговоров, бунтов, политического бланкизма. Тщетно соединенными усилиями министры военный и внутренних дел “очищали” Париж от отставных офицеров — эти люди, приносившие всю жизнь в дар родине и все потерявшие, не имевшие заработков и готовые на всякий риск, стремились в столицу, связывались с оппозицией и являлись отборным кадром для гарнизона баррикад. Это преимущественно их грудью и кровью, через 15 лет, была совершена июльская революция, и Бурбоны были выброшены из Франции уже навсегда [...]
Тяжелая чаша выпадает на долю офицеров в дни политических бурь; рядовое офицерство выдерживает натиск солдатских масс, разнузданные демагоги направляют против него свои удары, генералов комиссары конвента отправляют чуть ли не десятками на гильотину, иногда только за правдивый отзыв о новых революционных формированиях. Но и контрреволюция не гладит армию по головке, когда, в ожесточенной борьбе, берет верх партия — какие заслуги перед отечеством, какая беспартийная, хотя бы самая самоотверженная служба будут зачтены? По свидетельству умеренных французов, реставрация бурбонского типа — худшая из революций.
Адвокат Гамбетта, со скамеек оппозиции, при императорском режиме, доказывавший, что влияние народа зависит от его принципов и культуры, а не от числа его солдат, что моральная сила в политике выше материальной, что истинная граница Франции очерчивается не бастионами ее крепостей, а патриотизмом и преданностью народа государственным учреждениям, что организация и подготовка войны — преступна и что Франция, вместо того чтобы пополнять склады порохом и картечью, должна разоружаться, показывать пример самоотречения вместо того, чтобы сеять семена ненависти, — этот адвокат, вылетевший из осажденного Парижа 8 октября и на следующий день прибывший в Тур, оказался в положении военного диктатора. На его долю вышла трудная обязанность — ударить в набат, призвать к оружию провинцию на выручку осажденной столице, побороть областничество, остановить крайних республиканцев, которые в минуты жесточайшей угрозы государственному бытию Франции более думали об углублении революции, чем об ее защите, стремились чаще арестовывать генералов, чем помогать им в их работе. Никогда и никто не достигал таких успехов в милиционном строительстве армии, как Гамбетта — и если он в окончательном результате потерпел неудачу, не добившись освобождения Парижа, то мы все же должны помнить, что в среднем, в течение 4 месяцев своей работы, Гамбетта создавал в день 6 тысяч пехотинцев с 2 батареями — создавал целиком, заново, так как в его распоряжении были лишь пустые склады и никаких кадров; и созданные им милиции как-никак дрались, одержали победу под Кульмье; в руках генерала Шанзи они в многодневных боях мерялись силами с лучшими германскими корпусами, и целый ряд поражений, понесенных ими, более почетен для побежденных французов, чем для победителей — немцев. Уже с этой стороны работа антимилитариста Гамбетты, превратившегося в пламенного патриота и оказавшегося выдающимся строителем военной организации, заслуживает нашего полного внимания. Оно должно усугубиться и потому, что будущий историк, несомненно, проведет параллель между Львом Гамбеттой и Львом Троцким — действительность дает богатый материал для аналогий между военным творчеством в 1870 и 1918 годах [...]
Несмотря на то, что Гамбетта безусловно сосредоточил в себе всю власть над провинциями, поборол сепаратистские и крайние движения, подчинил себе безусловно всю революционную деятельность, он все же постарался изолировать свои формирующиеся полки от контакта с гражданским населением. Была глубокая зима — 25 ноября, — когда Гамбетта издал декрет о войсковых лагерях. Тогда как формирование частей русской Красной армии в 1918-19 гг. неразрывно связывалось с крупными центрами городской жизни, Гамбетта, несмотря на спокойствие городского населения и свою твердую власть, несмотря на лютую зиму, порвал с городами и, чтобы скорее дать возможность начальникам взять в свои руки новобранцев, перенес все формирования в лагери [...]
Дисциплина в армиях Гамбетты поддерживалась особым суровым законом, установившим смертную казнь за 11 родов преступлений. Дезертирство, смутьянство, неисполнение приказа, порча оружия, потеря патронов, неповиновение, угроза начальнику — все это предусматривалось высшей мерой наказания. Декрет ясно и честно гласил, что в бою каждый офицер и унтер-офицер уполномочивался убить всякого, кто выкажет свою трусость, не заняв указанного ему места, или будет сеять беспорядок в роте — бегством или паническими действиями. [...]
Но если Гамбетта являлся сторонником постоянной армии, казарменного режима, настоящей дисциплины, твердой власти начальников, почему его республиканские импровизации называют милициями? Их называют милициями потому, что они не победили, что полки, не выдержав трудностей боев в обстановке зимней кампании с испытанными немецкими частями, разваливались и разбегались. Когда, в 1871 году, контрреволюция во Франции была сильна, их звали “луарскими разбойниками” — за то, что они изнемогли, не справившись с своей задачей — не выручили Парижа. В более спокойной атмосфере, впоследствии историки им дали снисходительное название милиции. Гамбетта же, несомненно, стремился, с одной стороны, поднять всех способных носить оружие французов, но поставить их при этом в твердые рамки регулярной армии.
Между формированиями Гамбетты и русскими красноармейскими частями есть одна общая отрицательная черта. Регулярные полки, при умеренных потерях в бою, обыкновенно с развитием военных действий получают настоящий боевой закал; обстрелянные регулярные полки каждый начальник ценит выше необстрелянных, так как у них развиваются очень ценные боевые сноровки, они перестают пугаться дальнего артиллерийского огня, становятся менее поддающимися панике. В войсках же Гамбетты, как и в русской Красной армии, наблюдалось обратное явление: наибольшую боеспособность полки обнаруживали при первом своем дебюте; даже после 2-3 удачных боев полки Гамбетты представляли меньшую ценность, чем за неделю до боев, когда они представляли только агломерат новобранцев, прошедших самых краткий курс обучения. Это крайне печальное явление чисто милиционного порядка. В регулярной армии, под бдительным оком младших начальников, и хороший, и дурной солдат равно тянут общую лямку, равно подвергаются опасности и выбывают из строя не в слишком различной пропорции. Но как только отсутствует в бою работа фельдфебеля, работа взводных, жестоко подгоняющих хвосты — а эта работа в милиции невозможна — то сейчас же в роте происходит резкое расслоение — энтузиасты, фанатики, патриоты, просто порядочные люди тянут лямку, надрываются, гибнут при первых же атаках, в которые бросаются с большим подъемом, а главная масса шкурников сидит за кустами или разбегается в тылу под предлогом, что все патроны расстреляны. По письмам современников видно, что в гамбеттовской роте, в сущности, дралось в среднем человек по 40-50, по внутреннему убеждению, а свободные от внешнего принуждения, человек 150 на роту, являлись аккуратно к котлам за получением обеда, устраивали порой грабежи и погромы, но в рядах наступающих цепей всегда блистали своим отсутствием. И когда милиционный полк, в результате 2-3 боев, теряет 25% своего состава, это значит, что он потерял всех тех 40 человек на роту, которые исключительно в нем дрались, и что этот “обстрелянный” полк сведен исключительно к человеческому балласту, — ртов еще много, но настоящих штыков уже нет. Аналогичные явления наблюдаются в процессе гражданской войны как на белом, так и на красном фронтах; принято, в моде, объяснять потерю боевой готовности побывавшими во многих боях полками политической агитацией, разложением, связанным с классовой подоплекой войны. Но в армиях Гамбетты те же явления наблюдались при отсутствии всякой агитации со стороны немцев. Не толкуется ли и теперь значение политической агитации несколько шире, чем следовало бы, и не лечат ли политкомы душеспасительными брошюрами болезни, которые поддаются только фельдфебельским приемам исцеления? Милиция подобна повозке, в которую впряжена одна чистокровная, горячая лошадь и три, а то и больше — ленивых и берегущих свои силы и здоровье, привыкших к хорошему кнуту, крестьянских лошадки, с кучером-философом, противником палочной дисциплины, рассчитывающим на добрую волю каждой твари.
Результат ясен — повозка с грехом пополам будет катиться, пока горячая лошадь не надорвется и не свалится, и даже легкая работа будет не тренировать, а разлагать такую милиционную запряжку. На одних примерах далеко уйти нельзя, в особенности, когда примеры лежат в виде трупов, один за другим, вдоль всего нашего жизненного пути...
Военное дело. 1919. № 5-6. С. 226-230; №7-8. С. 307-310; №13-14. С. 480-482; №15-16. С. 542-546; №17-18. С. 602-606; №19. С. 642-644; №21-22.
1. В области военного мышления в России царит интеллектуальная анархия.
2. Необходима радикальная перемена в программах теоретической военной подготовки, с изгнанием из стратегии и тактики элементарного, чисто отвлеченного спекулятивного отдела, с перестройкой этих наук в теорию военного искусства, с переносом центра тяжести на военную историю, с ослаблением в академии математической подготовки и съемки.
3. Необходимо расчленить вопрос о военной доктрине от вопроса об единой военной доктрине.
4. Доктрина должна заимствовать у морали ее методы, правила и заповеди и должна быть прежде всего доктриной сердца.
5. Доктрина, являясь проявлением воли к победе, ферментирует переход мысли в действие. Масштаб для оценки доктрины: насколько она толкает к активности, настолько она проникнута и распространяет лозунги действия, как она отражается на действиях армии.
6. Начальники и войска нуждаются в доктрине; но создание ее требует огромного общего усилия и подъема и большой работы и согласия наставников армии.
7. Доктрины должны создаваться на военно-исторической работе; работающим над ней органом должна быть Военно-Историческая Комиссия.
8. Доктрина должна быть перелита из работ Военно-Исторической Комиссии в уставы.
9. Доктрина является тактическим миросозерцанием, находящимся в тесной связи с условиями эпохи и характером народа и войск. Поэтому доктрина не может быть переведена или заимствована, а должна родиться из нашего сознания.
10. Доктрина должна иметь фронты, обращенные для борьбы с материализмом и интеллектуализмом.
11. Доктрина почтения, прощения, соболезнования не способна выковать дух солдата; доктрина должна быть хищной и суровой, безжалостной к поражению и побежденным [...]
Военной доктриной называется угол зрения, под которым понимается военная история и освещается ее опыт и поучение.
Доктрина — дочь истории.
Военная доктрина является военным и, в особенности, тактическим мировоззрением; доктрина создает убеждения, в которых — душа всякого действия.
Понять чью-либо доктрину — это позволяет глубоко проникнуть в мысль и отчасти предвидеть действие.
Учение, не создающее доктрины, сводится исключительно к гимнастике мышления, к схоластике, не объединяющей взгляды. Чтобы в области военного мышления армия не представляла людскую пыль, а сплоченное целое, нужна доктрина. Спекулятивная военная наука вынуждена маскировать отсутствие положительного содержания расхвалением значения метода и фразами “хорошо развитая голова лучше хорошо наполненной“.
Уставов не достаточно — нужна доктрина, которая их пропитывает и дополняет.
Доктрина руководит тактическим обучением войск.
Доктрина освещает все частные вопросы военного дела. Она помогает приступающим к изучению военного дела накоплять не разрозненные, пестрые, мозаичные знания, а связывать каждую прочитанную статью в одно стройное целое, и позволяет критически отнестись к каждой строке. Поэтому доктрина является и лучшим методом обучения.
Доктрину обвиняют в том, что она представляет определенную точку зрения, которая по необходимости скоро останется позади, так как жизнь идет вперед. Неверно: не только сама доктрина способна к эволюции, но она, устанавливая интеллектуальные взгляды и тенденции, коллективное тактическое мировоззрение, надежнейшим образом подготавливает способность армии к дальнейшему тактическому развитию. К дальнейшим походам дисциплинированный батальон подготовлен много лучше разношерстной толпы.
Доктрину обвиняют в предвзятости; тогда как спекулятивная теория военного дела ничего не решает, позволяет делать все и так, и этак, позволяет посмотреть на дело с одной стороны и признается, что можно прийти к противоположному выводу, если посмотреть с другой стороны, доктрина стремится всегда толкать человека по определенному направлению. Но всякое убеждение — тоже предвзятость. В одном частном случае, разбираемом совершенно бесстрастно, без убеждений, без доктрины и ее руководства, может быть и получится более легкое решение. Но в массовой работе, на дальнем пути без руля доктрины армия далеко уйти не может. Это возражение — возражение обывателя без дела — о преимуществе не иметь убеждений и связанной с ними предвзятости.
Солдатам в их лагере нужны боги, и нужны скрижали завета.
Не следует смешивать с доктриной национальные особенности, имеющие свою равнодействующую, проявление коей в жизни армии какой-либо нации можно подметить в течение многих веков. Например, немецкий народ является особенно пригодным для выполнения заранее намеченной недробной и точной программы, но импровизирует с большим трудом и ошалевает при внезапности; он особенно способен к одновременному, линейному напряжению всех усилий. Эти его расовые особенности не являются доктриной, но, разумеется, должны быть взяты на учет последней, чтобы выдвинуть вперед сильные стороны немецкого народа и организовать сознательную борьбу против его слабых сторон. Доктрина — далеко не эта пассивная национальная равнодействующая, а боевой лозунг, — призыв, будящий сердца и умы. Напомню стихи Гейне о доктрине:
Возьми барабан и не бойся
Сильнее стучи и тревогой
Ты спящих от сна пробуди!
Вот смысл глубочайший искусства!
А сам маршируй впереди
Давно я постиг эту тайну,
Лихим барабанщиком стал!
Каждое развитое тактическое мировоззрение, приведенное в стройность, являющееся достоянием не отдельного лица, а хотя бы школы, кружка, и стремящееся не замкнуться в самом кружке, а выйти на простор для широкой агитации и пропаганды, имеет право называться доктриной. В одной и той же армии могут существовать одновременно несколько доктрин. Это ведет, однако, к прискорбному делению на “своих” и “чужих” в области военной мысли — к расколу, к делению на правоверных и еретиков.
Драгомиров стремился построить русскую военную доктрину на том прочном фундаменте, который дает русская военная история в лице Суворова. Но русская армия уже забыла и утратила драгомировское учение и не имеет сколько-нибудь твердой доктрины. Будущим строителям русской доктрины придется заново повторить и продолжать работу Драгомирова. Необходимая предпосылка: расцвет русской военной истории, которая только и может произвести на свет русскую доктрину.
Раскол станет опасным лишь тогда, когда “хорошо развитые“ спекулятивной наукой головы начнут “наполняться“ содержанием, которое дает трактовка военного дела как искусства, когда от приемов научного мышления мы перейдем к мастерству. Тогда и более уместно будет перенести центр тяжести вопроса на “единство” доктрины.
В русском языке в слове “ремесленник” заключается обидная нотка. Русскую армию долгое время составляли люди очень далекие от военного ремесла. Между тем, единственная задача теории военного дела — поднять ремесло на степень мастерства. “Только в правильной мере познается мастер“, — писал Гете. Выкачать из истории эту правильную меру, вложить идеологию в рецепты устава, облагородить искусством ремесло — может только доктрина.
Ереси можно не бояться только на кладбище.
Военное дело. 1920. №2. С. 38-41.
В середине XIX века чувствуется вторжение со стороны в военное дело, наложившее на развитие его мощный отпечаток. До этого времени европейцы дрались между собой почти равным оружием. Шуваловские гаубицы или железные шомпола пехоты Фридриха Великого, нарушавшие это равенство, имели второстепенное значение. Только редким чудакам в докапиталистический период военного искусства приходила мысль обосновать свои надежды на победу на более дорогом вооружении. Организация, тактическое и стратегическое искусство, моральный элемент, численный перевес — вот главные военные козыри доброго старого времени. Посмотрите в музеях форменное оружие начала XIX века и убедитесь, как оно было грубо и топорно. Любовная чеканная работа встречается только в кустарных изделиях, да и то отсталых стран — в турецком пистолете, в кавказской шашке. Дубоватому, гладкостенному солдатскому ружью отвечала и идеология старого порядка, более интересовавшаяся ростом солдата и мощью его рук, чем совершенством состоявшей на его вооружении дубины.
Капитализм сорвал свои первые победные лавры в военном деле под Севастополем. Дореформенная помещичья Россия столкнулась с богатым промышленным Западом. передовые капиталистические страны — Франция и Англия — выдвинули свои козыри — паровые машины на море, нарезные штуцера на суше, богатство в вооружении и снабжении. В действительности, причины наших неудач заключались не в нашем плохоньком вооружении, а в неспособности наших генералов и в нашей отсталой от века ударной тактике. Но севастопольская Россия уже назрела для реформ в духе капитализма; все общество — от частных лиц до тогдашнего военного министра князя В.А. Долгорукого — увидело причины поражений в нашей капиталистической отсталости: нет фабрик, нет даже крупных рынков сырья, нет крупных подрядчиков, нет транспорта, плохое снабжение, вороватые интенданты — по всем статьям победительница Наполеона, Россия, внезапно оказалась в детском возрасте. И правда, под Севастополем столкнулись капитализм, уже подросший, с капитализмом в пеленках, не освободившимся еще от детских болезней. Севастопольский солдат, объяснявший сдачу Севастополя тем, что у нас ружья казенные, а у них “аглицкие”, стоял уже на том пути мышления, по коему шло русское общество, а за севастопольским солдатом и историки Крымских боев пошли в плоскости толкования столкновения богатых цивилизованных армий с геройским, но полудиким и отсталым народом.
Еще пышнее развились победные лавры капитализма на полях сражений в войну за нераздельность Соединенных Штатов. Богатые промышленные янки Севера покупали победу над геройскими бойцами помещичьего Юга, подавляя их и огромным численным превосходством, и новыми огромными пушками, и броней, и минами, и телеграфом, и магазинками, и т.д., и т.д. — бесчисленным количеством новинок техники. “Все куплю, сказало злато” — и в век капитализма допущение, что победа покупается, рождается совершенно естественно, и вооруженная сила естественно обращается в кунсткамеру всех последних новинок и изобретений; в армии мгновенно появляются двадцать образцов магазинок, один лучше другого; каждый опытный военный, конечно, предпочел бы такому блестящему разнообразию, в видах облегчения обучения и пополнения патронов, единый, хотя бы и несовершенный, образец.
С тех пор капиталистическое хозяйство прочно удерживает захваченную командующую позицию. Оно объяснило успехи пруссаков в 1866 г. превосходством игольчатого ружья над австрийским штуцером; — успехи пруссаков над французами в 1870 г. миллионами, переработанными Круппом в могущественную немецкую артиллерию. Оно выбросило из сферы обсуждения русско-турецкую войну 1877-78 гг., как нелюбопытное столкновение между народами, плетущимися в хвосте капиталистической цивилизации. “Купленная” победа Соединенных Штатов над Испанией на Кубе и на Филиппинах продолжала лить воду на мельницу этого толкования военного успеха.
***
Внимательный наблюдатель давно уже получил впечатление, что “покупные” победы довольно сомнительны. Под Севастополем именно англичанам, с их лучшим в мире штуцером, ничего не удавалось; кое-как продвигаться вперед удавалось только французам, но каждый раз с таким кровопусканием, что за штурмом являлся вопрос, не снять ли подобру-поздорову осаду с Севастополя, и только энергия генерала Пелисье довела осаду до конца. Победа Сев.Штатов любопытна не только дюжиной миллиардов истраченных долларов, но и 4 годами борьбы, исполненными страшных кризисов и унесшими три четверти миллиона человеческих жизней. Помещичий юг Штатов не имел никакой военной организации, имел белого населения в семь раз меньше Франции эпохи второй империи, и для разгрома его средствами капитализма понадобилось в шесть раз более убитых и раненых, чем для разгрома Франции в 1870 г. На пороге XX века, в англо-бурскую войну, капитализм изведал минуты горького отчаяния, когда победу, казалось, нельзя было сорвать на аукционе никакими материальными жертвами. Однако, Робертс, Китченер, Френч, английское упрямство, английское золото, материальные ресурсы всего земного шара, десятерное превосходство позволили после трехлетней борьбы смирить буров заключением всей страны с женщинами и детьми в концентрационный лагерь. Сильно пострадал капиталистический венок и на головах итальянских генералов, бежавших под Адуей перед вооруженными дрекольем абиссинцами и принужденных развертывать в Триаполи подавляющее превосходство против ничтожного врага.
Большие сомнения рождала и русско-японская война. Куропаткин, образцовый полководец капиталистической доктрины, искусно накопил в Маньчжурии большие массы войск, прекрасную по числу и качеству артиллерию, огромные технические средства, создал образцовый тыл, — и все это оказалось бессильным против более бедной и меньшей числом, но превосходной по духу, японской армии.
Тем не менее, в мировую войну Европа выступает с той же капиталистической доктриной, которую беспрерывно поддерживает соперничество Франции и Германии в области вооружения армий. Эта доктрина становится особенно четкой весной 1915 г., когда обнаружилась неспособность французов и англичан прорвать германский фронт и когда голгофа русского отступления из Галиции и Польши была растолкована ставкой обществу плохой работой военного министерства и всего тыла по снабжению армии. Ставке поверили и у нас, и заграницей, и общим лозунгом стало — “побеждает тыл”, в каждом государстве появилась своя “программа Гинденбурга”, обратившая всю Европу в питательный аппарат для армий. С момента устройства министерства (или особых совещаний) снабжения война уже не является средством к достижению цели, но сама является целью, подчиняющей себе все государственные и общественные функции. Участие Соединенных Штатов дает Антанте безусловный перевес над блокированной Германией в этом капиталистическом конкурсе. “Это мы воюем”, по справедливости говорили и фабриканты, взявшие многомиллионные подряды на снаряды, и многочисленные интеллигенты, окопавшиеся в тыловых организациях. Весеннее наступление германцев в 1918 г., сопровождавшееся невиданными поражениями на тысячи квадратных верст захваченного пространства, еще раз поставило под сомнение вопрос, кому же принадлежит на войне победа — духу ли, твердой организации, военному искусству, или материальным факторам, технике и численности? С невероятным напряжением рвала, хватала на прием и поднимала Германия вооруженную массу Антанты — и пала под обрушившейся на нее тяжестью. Была ли это победа десятков тысяч аэропланов, муравейника танков, десятков миллионов снарядов? Было ли это поражение духовно изнемогавшей и начавшей разлагаться армии? Драгомиров, всегда выдвигавший на первый план в военном деле моральный элемент, и Ллойд-Джордж, создатель английского министерства снабжений, дали бы противоположные ответы на эти вопросы.
***
Белые являлись бедными родственниками Антанты. У них мелькали и танки, и автоматические ружья, но в общем в гражданской войне красные не только не уступали белым в материальных средствах, но даже часто их превосходили. Красная артиллерия была, по-видимому, в гражданской войне всегда сильнее. Против отдельных орудий Юденича гремели целые красные батареи. Белый тыл работал отвратительно в раздетой и разутой армии, спекулировал и правил пир во время чумы в армии Деникина, не мог оправиться и в теплом Крыму у Врангеля.
Если так обстояло дело в прошлом, то какие перспективы открываются перед нами в будущем? Ждем ли мы от техники решения побед и поражений в будущих столкновениях, приписываем ли мы ей главнейшую роль на полях сражений, соответственно ли воспитывается дух и мышление русской армии?
В течение последних семидесяти лет ветерок капитализма поднял развитие военного искусства в определенном направлении. Пожалуй, для многих соблазнительны толки об индустриализации военного дела, о превращении проблемы войны в производственную проблему, о тактике как приложении системы Тэйлора к решению боевых задач, о разделении труда на войне и в частности на поле сражения, о прекращении учета сил армии по живой силе, по “штыкам” и о замене его учетом числа боеспособных конгломератов из легких пулеметов, автоматических ружей и гренадер, в которые (к 1917 г.) переродились французские роты. Особенно у артиллеристов, считающих себя отныне главным родом войск, идеология штурма как прогулки во весь рост под неприятельским огнем, уже заменилась идеологией решения баллистической задачи по расстрелу и отравлению всех видимых и невидимых мишеней перед нашим фронтом. Шаг за шагом незаметно капитализм сделал огромные завоевания, я бы сказал, опустошения в области военного мышления...
Если бы существовало уже твердое убеждение, что победа отдается с аукциона тому, кто предложит за нее наивысшую цену, — тому, кто сможет доставить на линию фронта наибольшее количество пушек, снарядов, автоматических ружей, танков, аэропланов, радиотелеграфов, колючей проволоки и т.п. металлических изделий, если бы доктрина подобного материализма обосновывалась в общем сознании совершенно прочно, то будущие перспективы являлись бы для нас и совершенно ясными, и бесповоротными. Капитализм завтра же объявил бы войну России; были бы найдены миллиарды на превосходящее в десятки раз наши средства оборудование операции. А красные, воспитанные в духе учета материальных средств, сразу же оказались бы морально уничтоженными при виде взвившихся над ними тысяч аэропланов. Достаточно самых общеизвестных данных по добыче угля и металла, по состоянию транспорта, чтобы придти к убеждению, что еще долгие годы материальное соперничество с Западом нам непосильно.
Если значение материальных средств на войне весьма относительно, то громадное значение имеет вера в них. Солдат, считающий свою винтовку плохим оружием, не будет любовно нацеливать ее на врага. Он уже наполовину готов к тому, чтобы воткнуть штык в землю и поднять руки. А как раз по отношению солдатской винтовки прогресс техники является наиболее сомнительным. Автоматы несомненно совершеннее нашей трехлинейки, но вводятся самыми богатыми армиями нехотя, с раздумьем для части солдат...
Проповедь решительного превосходства техники и материальных средств на войне в сущности для нас является призывом к капитуляции. Между тем решительно сдается в архив проповедь в защиту духа и против преувеличений значения техники. Подтверждением этому служит все то, что мы слышим на лекциях, в беседах, читаем в журналах, особенно посвященных воздушному флоту.
***
А между тем трезвая оценка действительности требует выдвижения в порядок дня военного мышления Драгомирова. Надо иметь мужество окинуть глазом открывающиеся перед нами перспективы и сделать соответствующие выводы. Копия с капиталистической организации у нас может быть очень слаба. Надо искать на другом полюсе.
Еще недавно испанцы с наилучшей малокалиберной магазинкой дрожали в Марокко при борьбе с арабами, вооруженными дедовским оружием. Испанский солдат с отчаянием рассказывал о том, что невозможно воевать с таким врагом: марокканец работает целую неделю, чтобы заработать полтинник и приобрести на него патрон. С единственным патроном в ружье он ползет ночью к испанскому лагерю и плотоядно, жадно, опасаясь промаха и потери недельной работы, с двадцати шагов долгие минуты выбирает и выцеливает жертву — офицера или часового из более крупных, толстых солдат. Ночью слышится одиночный выстрел, означающий безусловную смерть испанца, и в ответ натянутые нервы испанского охранения разрешаются десятками тысяч выстрелов, поливающих беспросветную тьму кругом всего лагеря. Если бы за золото можно было создать психологию такого марокканца!
Разительный пример духа, торжествующего над техникой и числом, представляет оборона Леттовым-Форбек юго-восточной Африки. Имея всего около 3-х тысяч европейцев, из них не свыше 800 человек кадровых солдат и моряков, и до 13-ти тысяч чернокожих солдат, вооруженных исключительно ружьем образца 1871 г. (много хуже нашей берданки), имея, и притом в весьма ограниченном количестве, только патроны с дымным порохом, с двумя пушками образца 1874 г., Леттов сражался в течение 4,5 лет империалистической войны против англичан, бельгийцев, португальцев — всего до 300 тысяч, с 143 генералами, сотнями аэропланов, транспортов, тысячами автомобилей. Англичане загубили в походе против Леттова 20 тысяч людских жизней и 140 тысяч лошадей и мулов.
Мы до такой степени еще скованы цепями чрезмерного учета технических сил и средств в военном искусстве, что нам положительно кажется сказкой история этой борьбы в тропической тайге между современным Давидом и Голиафом. Леттов вдохнул в своих черных “аскари” тот же фанатизм, который наводил трепет на испанцев в Марокко, но скрепил их вдобавок твердой организацией и дал им крайне искусное тактическое и стратегическое руководство. И капитализм кажется особенно беспомощным против этого умного и решительного врага в обстановке, где кафры рвут проволоку, где противник кормит свою армию убитыми слонами и гиппопотамами, где муха цеце убивает всех животных, где львы атакуют сторожевое охранение, где приходится строить железные дороги, чтобы подвозить воду собранным войсковым массам. А двуногий лев со старой берданкой в руках остается самым ужасным опасным львом, разрушает железные дороги, смеется над динамитными бомбами, бросаемыми английскими аэропланами, нападает на транспорты и магазины, наносит в чаще ужасные фланговые удары и обращает в бегство целые дивизии с самой усовершенствованной артиллерией, минометами и прочим оборудованием. Двуногий лев остается до конца, опустошает ближайшие владения Португалии и Англии и капитулирует только по приказу своей родины, подписавшей Версальский мир...
Последние десятилетия в России воля к победе была слаба, и русский боец требовал себе самого лучшего вооружения; мы забыли, что человека можно лишить жизни и тульским дробовиком. Если действия Леттова будут представляться нам только сказкой, если мы не сумеем вырваться из идеологии капиталистического взгляда на войну и победу, так заманчивого для дряхлеющих цивилизаций, то надолго “подвигов наших молва сказкой казарменной станет”.
Надо обосновать нам русскую, отвечающую нашим военным условиям, доктрину. надо просмотреть под новым углом зрения все войны, начиная с Севастопольской. Мы должны наглядно себе представить все операции, доказавшие, что победа за деньги не покупается. Прежде всего надо на широком интеллектуальном фронте в области военного дела дать бой материальному элементу.
Вестник милиционной армии. 1921. №4-5. С. 17-22.
Народ с законченной, исчерпавшей себя культурой, — старая военная держава — Франция пережила в начале 1916 г. глубочайший кризис в области военной мысли. Война была начата при условии самого тароватого расхода человеческого материала. Дерзость и упорство в активных действиях, в борьбе за почин, по выражению глашатая французского генерального штаба полковника Гранмезона, следовало доводить до крайних пределов.
В 1916 г. французам пришлось в корне пересмотреть программу действий. Человеческий материал Франции был исчерпан до конца. В дальнейшем можно было рассчитывать на крохи пополнения — выздоровевшими, ранеными и окопавшимися в тылу, на смену коим удавалось организовать женский труд. Заметный плюс давало продолжающееся формирование чернокожих войск, но в случае серьезных боев — под Верденом, под Соммой — противодействовать росту некомплекта можно было только двумя основными методами: или сокращением штатов войсковых частей, или расформированием некоторых дивизий, с обращением их в команды пополнения для остающихся.
Так как протяжение фронта соприкосновения с германцами французской армии оставалось почти прежним, то сокращать число дивизий можно было очень осторожно. Выход заключался исключительно в том, чтобы сокращать число бойцов в дивизии. Современная техника шла на помощь, ставя на место ушедших бойцов усовершенствованные машины, которые позволяли небольшому числу оставшихся боевых работников выполнять задачи в среднем объеме. Сокращение штатов ударило главным образом по пехоте, так как артиллерию приходилось даже увеличивать, вследствие увеличения числа батарей. Число строевых пехотинцев в дивизиях с 12-ти тысяч было уменьшено до 6.750, французская пехота уменьшилась с полутора миллиона бойцов (начало 1916 г.) до 800.000 (конец войны). В начале войны пехота была вчетверо многочисленнее артиллерии плюс авиация. К концу войны произошло почти уравнение. Необходимость наводить крайнюю экономию в человеческом материале не исчезла во Франции и после окончания войны: 18 возрастов французских мальчиков и юношей, не участвовавших в войне, насчитывают только 4 миллиона, против 9 миллионов немецких мальчиков. Подавляемый и угнетаемый победителями немец при будущем столкновении может рассчитывать более чем на двойное численное превосходство. Выход для французов остается один и тот же. Машина должна заменить пушечное мясо. Эта мысль была очень далека от взглядов французских военных авторитетов перед войной. Теперь она является основной исходной данной всех французских рассуждений в области толкования опыта войны, стратегии, тактики, техники, администрации. Процесс машинизации военного дела, наметившийся еле-еле уже в Севастопольскую войну, теперь во Франции пойдет полным ходом, а так как Парижу суждено еще оставаться законодателем мод для очень широких кругов, то с этой тенденцией придется серьезно считаться всем.
Каждый чернокожий, которого Франция бросала на прорыв германской проволоки, имел амулет, купленный иногда за порядочные деньги, называемый на сенегальском языке “ши-ши”. Трогательно наивны речи и рассуждения сенегальцев перед и после боя. “У него был плохой “ши-ши”, пуля попала ему в лоб”. “У меня великолепный “ши-ши” — прострелило в двух местах шинель, а меня не тронуло”. И нетронутый, не испорченный цивилизацией негр идет в бой, заботясь больше всего о каких-то лягушачьих костях, зашитых в мешочек у него на груди. Современная машинная армия, очень и очень тронутая цивилизацией, также имеет свои, быть может, не столь безобидные “ши-ши”, уделяет им такое же внимание, старается найти в них залог будущих побед и поражений. “Ши-ши” европейца — это боевая машина, это — автоматическое оружие, это — артиллерия, ползущая танковой гусеницей по пехоте, и оборачивающаяся автомобилем на твердой дороге, это — воздушные дивизии аэропланов.
Когда говорят о машинизации в области артиллерии, или авиации, или автомобильного тыла, то каждый иллюстрирует новую создавшуюся обстановку колоссальными цифрами: автомобильный резерв Фоша, в 24 т. грузовых автомобилей, бросается как тяжелый козырь там, где нужно быстрое сосредоточение личного состава и снабжения, и способен за месяц операции (август 1918 г.) перевезти свыше миллиона людей и 60 миллионов пудов груза. Танки, которые в числе около 550 выходят из строя, подбитыми, из одной только французской армии за одну неделю операции (июль 1918 г.), но дают возможность прободать и существенно поколебать ответственный участок германского фронта. Артиллерия двух французских армий, выпускающая в три недели, при отражении немецкого прорыва на С.-Амьен (март-апрель 1918 г.), около 5 миллионов снарядов — все это дает нам возможность осязать успехи машинной армии. Но, по существу, переход на машины менее заметно, но более глубоко задевает пехоту.
В рыцарских армиях подсчет сил шел не по головам бойцов, а по копьям. Копье — это сложный агрегат из тяжело вооруженного рыцаря, господствующего на открытом поле сражения, но во многих случаях бессильного, и конных и пеших стрелков и копейщиков. Копье — это боевая ячейка, 7-10 человек разных родов оружия, средневековый танк-рыцарь — с прислугой.
В машинной армии силу пехоты так же считают невозможным подсчитывать по головам (число штыков); для учета важно число машин, которые могут быть введены в бой; пехота свернулась в машины и обслуживающие их ячейки. Рота представляет определенное число ячеек, тащащих пулемет и ленты к нему; определенное число ячеек, обслуживающих автоматическое ружье и его боевой комплект (3 человека); ячейки минометные, ячейки с 37-миллиметровой пушкой, ячейки чистильщиков (разведчик, стрелок, метатели бомб, подносчик и начальник); в недалеком будущем прибавятся ячейки, обслуживающие ротные танки, те же рыцарские копья, более разнообразные по качеству, но характерные в том отношении, что индивидуальный боец ячейки перерождается в прислугу, — правда, не человека, но машины. Пехотинец машинной армии теряет самостоятельность, обращается в прислугу своей машины, нечто вспомогательное. Силу прядильной фабрики исчисляют количеством работающих в ней веретен, а не числом досматривающих за ними рабочих и работниц, и, по-своему, правы французы, исчисляющие силу пехоты числом боевых машин.
Военные давно знакомы и с понятием машинной ячейки, и прислуги — в артиллерии. Артиллерист — что-то вспомогательное к своей пушке, и тактик при боевом подсчете не интересовался числом людей, кормящихся в батарейной кухне, а брал в расчет только число орудийных жерл. Теперь приемы и психология артиллерии перебрасываются и на пехоту. Французы перестают в своей машинной армии усматривать разницу между пехотой и артиллерией; грани стираются; войсковые части, обслуживающие машины дальнего боя называются батареями — это артиллеристы. Войсковые части, обслуживающие машины ближнего боя, передвигаемые в бою без лошадиных запряжек и организованные для работы в районе пулеметного огня, называются ротами — это пехота. И это различие не принципиальное, а весьма относительное: гусеничный трактор, открытый или бронированный танк — увеличивает силы пехоты далеко за пределы человеческого двигателя, позволяет пехоте включать в свои ряды все более тяжелые, громоздкие, требующие обильного питания машины. Если сейчас только маленькая 37-миллиметровая пушка-пехота, — то в будущем калибр пехоты может сильно подрасти.
Психологически пехоту создавал до сих пор строй, регулярное начало. Дисциплина, чувство локтя, шаг в ногу, одновременные движения и повороты по команде начальника, весь аппарат сомкнутого строя служили тому, чтобы подавить эгоистические проявления и выработать тактическое целое, с единой коллективной волей. Бой в рассыпном строю, введенный в общее употребление французской революцией, предъявил новые повышенные требования к морали пехотинца. Бой в ячейке у машины, в разлагающих условиях ближнего столкновения с врагом, вызовет, может быть, еще более коренную ломку в психологии пехотинца, чем переход от сомкнутого строя к рассыпному. Правда, создание психологии артиллериста, психологии ячейки, объединенной совместной работой у одной конкретной машины, давалось всегда скорее и легче, чем сплочение людей в живую стену, готовых в чистом поле противостоять всем попыткам врага ее развалить. Но психология орудийной прислуги, а пехота могла ее уже проверить на своих пулеметчиках, имеет много положительных данных (стойкость, группировка у своей машины до последнего и т.д.), но в ней есть крупные минусы: неизбежная оборонительная тенденция, известная пассивность, признание за своей работой вспомогательного характера, отсутствие порыва... Артиллерия наносила потери, иногда очень серьезные, но кусалась, брала за горло раньше только пехота (и конница). А что, — машинная пехота будет ли кусаться? Или будет только способна к машинному лаю? Не будет ли напоминать столкновение двух машинных армий переругивание базарных торговок, не имеющих темперамента, чтобы вцепиться друг другу в волосы?
Автор этих строк далеко не поклонник машинных армий, далеко не сторонник утраты пехотой значения главного рода оружия, но он должен признать, что кризис, переживаемый теперь пехотой, выходит за пределы французского безлюдья, и в промышленности недостаток рабочих рук является существенным двигателем для перехода к усовершенствованной машине, и, наоборот, дешевизна труда — всегда враг машины и обуславливает техническую отсталость, захватывает все армии в мире и выдвигает острые вопросы не только в отношении организации, но и обучения воспитания пехотинца, по классическому образцу героев сомкнутых штыковых атак XVIII-го столетия, так быть может и сейчас пора подытожить опыт, учитывающий автоматы и машины ХХ-го века, и указать новый путь эволюции пехоты.
Вестник милиционной армии. 1921. №14 (35). С.1-5.
Вопрос о введении милиционной системы, в своем существе, сводится к тому, чтобы с отмиранием известных органов постоянной армии, имеющих чисто военную окраску, нарождались соответственные органы в гражданском теле народа. Военный спец исчезает, но специальность его не пропадает, — его функции популяризируются в широких кругах гражданского общества. Государство, уничтожающее чисто военное воспитание в кадетских корпусах, должно открывать военные кафедры и, может быть, даже военные факультеты в университетах. В России получила некоторое распространение книга профессора цюрихского университета полковника Эгли о последней мировой войне. И если у нас, в старой России, полковник — университетский профессор представлялся каким-то нонсенсом, то в Швейцарии, не имеющей постоянной армии, где все граждане — воины, полковник — университетский профессор представляет совершенно законное, логичное явление.
В старой России, особенно в эпоху 1905 г., когда армия имела наиболее постоянный, оторванный от народа характер, антимилитаризм является почти официальным направлением нашей высшей школы. Тогда как в Германии историки с большим вниманием изучали военные вопросы прошлого, русский либеральный ученый почти демонстративно и часто в ущерб истине их игнорировал. Знаменательно, что наш старый режим создал и наиболее объемистый и ученый труд по антимилитаризму (“Будущая война” — Блиоха) и рекламировал приглашение на Гаагскую конференцию. И это антимилитаристическое направление русского просвещения тяжело сказалось на нашей военной мощи, когда, с течением великой войны, армия утратила свои постоянные кадры и разбухла за счет бесконечных призывов и мобилизаций.
Кто главный враг милиционной системы и всеобщего военного обучения? Ошибаются те, которые полагают его в образе закоренелого военспеца. Последнему найдется работа при любой военной системе. Основной враг всевобуча — это антимилитаризм; у него есть благодарная почва в толстовских чертах характера русского народа, у него есть опора в традициях нашей школы и литературы, у него есть убежденные проповедники и покровители. Отдает ли себе отчет Всевобуч, что никакое милиционное строительство не может дать плодов, пока гидра антимилитаризма не будет побеждена, что борьба с ней — путем устройства праздников, расклейки плакатов и допризывной подготовки направлена только по верхам? Корни же антимилитаризма, основы отчуждения народа от армии, от военного дела остаются незатронутыми.
В период бумажного кризиса, несмотря на объявление Советской Республики единым осажденным лагерем, печатание книг, посвященных военному делу, встречало огромные трудности. За три года Советской власти, если не считать популярных брошюрок, пережевывающих азы военного дела, выпущено не свыше десятка оригинальных военных трудов, коим можно было бы присвоить название книги. И за тот же период времени государственное издательство выпустило и рекомендует в своем указателе книг, посвященных вопросам антимилитаризма, 49 названий.
Я познакомился с этим указателем в книге, которую получил курсант из библиотеки красных курсов. Книга эта, несмотря на свою безграмотность, весьма любопытна. Это — “Война ... ради чего” Джорджа Киркпатрика. Автор ее — социалистический рабочий Соединенных Штатов, агитирующий за то, чтобы американские рабочие не поддавались на удочку вербовщика правительственной армии. С этой целью, на протяжении 383 страниц, он расписывает ужасы войны; хотя автору местами мешает незнакомство с военным делом, — у него пушки при выстреле откатываются с лошадьми, а колючая проволока заграждений, при подходе к ним, взвивается и закручивается вокруг солдатских тел, — но язык его, его способ выражения таков, что на темного читателя произведет несомненно сильное впечатление. Из книги читатель узнает, что если раньше на полях сражений убивали четвертую часть солдат, то теперь, вследствие усовершенствования техники, каждый солдат имеет 2000 шансов быть убитым и ни одного — остаться живым; что современные раны ужасны: вывороченные внутренности, вырванные глаза, 40 пуль от пулемета в одном теле и т.д.; что помимо шансов быть убитым имеется много оснований рассчитывать на смерть от заразных болезней, которые косят армию на походе, и что во всяком случае солдат обречен на гниение от венерической болезни. Начальство всегда обсчитывает и не докармливает солдата, торгует на сторону хорошим мясом, а солдату дает мясные консервы, лежавшие несколько лет на складе (?!). Вожди солдата — политические деятели и генералы, толкающие его на войну, сидят в тылу, пользуясь всем комфортом, и никогда сами не подставляют своего высокоценного лба под выстрелы... и т.д., и т.д., — сплошная проповедь дезертирства на 383 страницах. Автор рассматривает под одним углом зрения и империалистические войны, и войну за нераздельность союза американских штатов (1861-65 гг.), которую он называет гражданской войной; всякая война вообще для автора есть надувательство рабочих и крестьянских масс, и ни автор, ни переводчик, ни издатель не присовокупили ни одной строчки примечания, что рассуждения автора неприменимы к нашим русским, советским условиям, к нашей гражданской войне. На 383 страницах раздается самый сильный и яркий призыв ко всем шкурническим интересам, которые сидят в человеке, и этим снадобьем заражают мозги будущих красных командиров и всего русского народа.
Типичная эмблема на обложке — рабочий, ломающий о колено меч.
Подумали ли переводчики и издатели хотя бы о том, что такая эмблема впору для страны, где рабочие — рабы и является изменой рабочему делу в стране, где рабочие захватили оружие?
Когда говорят о различных системах строительства вооруженных сил, мне прежде всего приходит в голову вопрос об отношении к вопросам милитаризма. И чем шире будет вести свою антимилитаристическую проповедь государственное издательство, тем безусловнее придется замыкать наше военное строительство в рамки постоянной армии. И может быть первым шагом и милиционной армии будет введение в коллегию государственного издательства полноправного члена — военспеца, который бы положил свой запрет на издание, на народный счет, книг, явно ведущих к развалу создаваемой с таким трудом военной силы, — или снабдил их соответственными разъяснениями и примечаниями. Пока же допризывной подготовке приходится плыть против течения — антимилитаристического течения; и злейшие враги постоянной армии, антимилитаристы, являются ее вернейшей опорой, развивая в народе необходимые для перехода к другим формам предпосылки.
Вестник милиционной армии. 1921. № 2 (23). С.15-17.
Моя задача осветить вам, товарищи, задачи академии генерального штаба, которые тесно связаны с задачами генерального штаба. В ряду специалистов по этому поводу существуют большие противоречия. Поэтому я позволю себе коснуться вопроса в корне.
Откуда взялся генеральный штаб? Он только существует одно последнее столетие. Раньше генерального штаба не было. Какие же условия за это последнее столетие вынудили к жизни во всех армиях генеральный штаб? Дело в том, что раньше, до XIX века, люди воевали и дедовским оружием, и дедовскими приемами. Военное дело было в некоторой степени постоянным. В XIX же веке произошел в этом отношении полный переворот.
Не только каждые десять лет изменяется тактика, как говорил Мольтке, она изменяется каждый год, чуть ли не каждый месяц. Старые средства техники отживают со страшной быстротой. Если вы на Неве видите новый гигант дредноут, который спущен на воду, то не думайте, что это последнее слово техники: он 3 года провел в стройке, за это время человеческая мысль пошла дальше, создала новые средства и стремления. Мы живем в эпоху постоянной революции в военном искусстве, изменяются все размеры, все сроки. После русско-японской войны в одном из своих трудов я писал, что если представить себе, что Куропаткин и Олма воевали в столовой, то по сравнению с ними оказалось бы, что Наполеон со всеми его войсками поместился бы на подоконнике, Мольтке — на обеденном столе, Густав Адольф — на тарелочке, а Александр Македонский и Юлий Цезарь — на блюдечке. Вот как изменился масштаб военных действий по отношению к русско-японской войне. Если же теперь вы возьмете необъятные пространства теперешней войны, то увидите, что борьба вырвалась на улицу, что она уже не имеет границ, что она ведется в 3 измерениях: и на воздухе, и на воде, и даже под водой, и начинает идти и в 4-ое измерение, потому что воюют все народы. Когда мы встречаемся, с одной стороны, с такими необычайными размерами войны, с другой стороны, считаемся с постоянной эволюцией в военном искусстве, то мы, пережившие опыт революции, должны следить, чтобы в этой революции не было постоянного хаоса из-за постоянного изменения техники, а для этого нужно, чтобы у революции был свой генеральный штаб. И каждая революция, как вам известно, имеет свой штаб и свою партию. Так вот генеральный штаб и является партией и штабом постоянной революции в военном искусстве. Что это так, вы убедитесь из краткого обзора военных штабов, который я сделаю.
Первый раз генеральный штаб возник в Германии после Йены. Пруссия была разгромлена Наполеоном, и создался кадр людей, который стал думать о реформе, о том, чтобы старую белогвардейскую наемную армию переделать на народном основании. Это был целый ряд лиц, которые почти все были тайными членами союза Тугенбунда, они пользовались покровительством королевы Луизы. Они потребовали пересмотреть после войны действия всех офицеров. Получилось так, словно все офицеры были отданы под суд, и затем было просеивание всех офицеров. Они представляли кучку вроде отдельного государства в государстве, и когда в 12-ом году Пруссия должна была воевать против России, они вышли в отставку. В 13-ом году они атакуют Пруссию и переманивают на нашу сторону целый прусский корпус. То, что это была партия в настоящем смысле слова, этот первый генеральный штаб, что он действительно был штабом в революции военного искусства, вы видите по его действиям. Когда с Наполеоном было покончено, когда стала устраиваться жизнь, несмотря на то, что они имели облик национальных героев, их всех выгнали в отставку. Это был первый блестящий образец генерального штаба, который заложил основы и создал революцию в Пруссии.
Теперь возьмем другой момент расцвета генерального штаба — эпохи Мольтке. Многие не понимают, что такое Мольтке, как он мог явиться таким героем, прославляемым в Германии. Человек, который аккуратно посещает придворные балы, танцует, который ни одного вечера во время самых ответственных сражений не провел, чтобы не сыграть в карты, и который даже умер мирно за карточным столом, как такое лицо могло быть героем и начальником генерального штаба? Это ничем объяснить нельзя, как именно тем, что он был вождем партии. Он организовал около себя генеральный штаб, и подле прусской армии появились невидимые нити, власть перешла в распоряжение молодых людей, которые группировались около Мольтке. Они-то и дергали ниточку, которая заставляла прусскую армию изменять свой состав соответственно новым требованиям военного искусства, когда сразу впервые была выдвинута миллионная армия, была произведена мобилизация и взяты запасные от народа. Что это так, достаточно бросить взгляд на поле сражения, хотя бы под Мецом.
Если поглядите, как был организован во Франции генеральный штаб, то увидите также следы организации партии, только там все время партия генерального штаба находилась в борьбе с республикой. Эта борьба особенно проявилась в деле Дрейфуса, где боролся, с одной стороны несомненно, генеральный штаб, и во всех остальных делах генерального штаба, где он атакует великую армию революции.
Теперь перейдем к нам. У нас, в 1812-ом году, во главе генерального штаба генерал-квартирмейстером генерального штаба был поставлен Мухин, и Клаузевиц — германский офицер генерального штаба, заинтересовался, кто такой был Мухин, почему он был поставлен противодействовать мысли Наполеона. Ему сказали: “Он лучший ситуатор, он лучше всех раскрашивает планы”.
В настоящее время очень часто во многих странах путают генеральный штаб с мобилизационным, с людьми, которые могут высчитать потребность армии до мельчайшей пуговицы, и в таком мобилизаторе видят того гения, который может разрешить задачу. На самом деле такой мобилизатор имеет отношение к генеральному штабу немного больше, чем имел к нему Мухин. У нас были отдельные полковые офицеры, которые больше подходили к генеральному штабу. Вопрос о тяжелой артиллерии был выдвинут в первый раз Драгомировым, который понимал, что взять укрепленную позицию с одними полевыми пушками нельзя. Он добился введения тяжелых полевых мортир, но на этом дело и стало, а между тем немцы схватили мысль Драгомирова, начали жать, убедились в том, что укрепленных позиций нельзя взять с одними полевыми пушками и, несмотря на сопротивление самих артиллеристов и финансового ведомства, они ввели в Германии страшное количество тяжелой артиллерии, которой и обязана Германия успехом.
Если вы посмотрите, чем должен быть действительно генеральный штаб, то вы увидите, что он должен быть постоянным участником в этой перманентной революции военного искусства, которая происходит на наших глазах. С этой точки зрения если вы посмотрите на все военное дело, которое развивается теперь с кинематографической быстротой, то вы спросите, в чем должна заключаться главная задача генерального штаба — изучать последние снимки этой кинематографической ленты или смотреть всю пьесу с начала до конца, с тем чтобы предвидеть следующее действие. Мы должны сказать, что мы не можем учить тому, что придется делать завтра на полях сражения. Завтра можно встретиться с новой обстановкой. Мы можем взять у французов инструкцию для атаки укрепленных позиций с танками и облаками искусственного газа, и можно такую инструкцию детально изучить, но завтра придется атаковать по-иному, и нам, когда мы учимся, лучше, на мой взгляд, просмотреть кинематографическую пьесу с начала. Я не согласен с точкой зрения, которая у нас в последнее время защищается и которой придерживалась академия, а именно, что нужно учиться последней войне. У нас стали в известной степени на рассмотренную точку зрения, отчасти, под влиянием французов, на ту точку зрения, что все прежние кампании нужно отбросить и нужно учиться только последней войне. Нужно дать офицерам генерального штаба более ремесленных знаний, учить их, например, печатать на машине “Юза”, изучать детально вопрос о пленных и т.д. Я повторяю, что если бы меня в 1903 г. начали учить только ремесленной стороне генерального штаба, то, очевидно, меня пришлось бы сдать давным-давно в архив, как сдали в архив броненосцы, которые одновременно со мною были спущены на воду и как сдали в архив те уставы, которые одновременно со мною вышли в свет. Если я могу действовать, если я являюсь деятелем революции военного искусства, то это потому, что я знаком был не только с техникой и ремесленной частью генерального штаба. Не умел стукать на машине, а знал военное искусство у греков, у римлян, знал, как все менялось на протяжении веков и мог следить за его поступательным движением вперед. Во Франции много было борьбы с генеральным штабом, которая заключалась в том, что не позволяли иметь генеральному штабу большого центра, не позволяли иметь даже форму генерального штаба. Во Франции нет генерального штаба, там есть отдельные лица. Общее образование проходят до академии, а в академии только прикладная сторона. В такой культурной стране, как Франция, это проходило довольно безнаказанно, но у нас, в России, особенно в настоящее время, это допущено быть не может. В Германии генеральный штаб сложился, как могущественная партия, которая взяла в свои руки все дело, благодаря не только единству академии, но благодаря тому, что был большой центр. В генеральном штабе было 350 офицеров в мирное время. Из них было 200 собрано в одно место. Они занимались научными работами, и только 150 были в рассылке. Благодаря этому было твердое, крепкое, сплоченное ядро, благодаря которому удавалось вести дело. У нас ядра не было. Многие офицеры вырывались, уезжали в Приамурье, и через 30 лет мы встречали такую архивную достопримечательность, которая далеко отставала от новых требований. У нас революция столкнулась с вопросом о генеральном штабе. Кто у нас сейчас генеральный штаб? Я лично думаю, что те творческие силы в революции, кто ведает реформой армии, кто изыскивает на полях сражения новые способы, кто организует армию по-своему. У нас генеральный штаб — это комиссары. Прежде всего Троцкий представляет собою начальника генерального штаба. Еще т. Дзевялтонский, т. Склянский, т. Подвойский, которые, в сущности говоря, люди, имеющие власть, которые организованы между собою и которые держат все нити, которые часть специальной работы штаба взяли на себя. Наполеон мог обойтись без генерального штаба, потому что вся армия его окрепла после французской революции. Ему не приходилось, как Мольтке, разбивать Стейница, у него состав был новый.
У нас, в настоящее время, армия в таком же кипучем состоянии борьбы со старым, и этим во многом облегчается и задача генерального штаба. С этой точки зрения перед нашей академией возникает задача, именно: отбросить в значительной степени всю ту прикладную часть, которую офицер генерального штаба учит в канцелярии, учит на деле, но вдвинуть в программу все те основные данные, руководящие основания, которые помогали бы офицеру следить и быть участником в революции военного искусства, которая происходит на каждом шагу. Это было бы гораздо более уместно, чем изучать во всех деталях, во всех подробностях последний натиск, который Фош сейчас производит на немцев, так как в военном деле никогда копия и подражания не удаются. Если бы мы попробовали произвести то, что делает Фош во Франции, мы оказались бы на втором месте, оказались бы отсталыми. Единственная успешная у нас атака Брусилова была совершенно оригинальна, так как ему не дано было резерва и средств, чтобы можно было ее производить, и когда мы копировали в 1917-ом году то, что французы отбросили в 1916-ом, то мы испытывали одни кровавые неудачи и неуспехи. Таким образом, генеральный штаб есть как бы штаб революции военного искусства, как бы есть партия, которая может работать только в том случае, если она обладает той властью, той силой, какой она обладала в германской армии. Затем, совершенно несомненно, что генеральный штаб офицеров вовсе не представляет таких специалистов, как артиллеристов или военные инженеры, которые могут делать свое бездушное дело при всяких режимах одинаково. Разумеется, труднее всего использовать генеральный штаб, который сделан не по мерке настоящей армии, и потому при новом строительстве армии реформа генерального штаба и реформа того источника, который нас питает, должна всегда выдвигаться на первый план.
А. Свечин. Вопрос об академии. Доклад на Первом Всероссийском съезде представителей советских командных курсов // Известия Народного Комиссариата по военным делам. 1918. №153. С. 3-4.
[...] До 1866 года, взвешивая качества, необходимые для начальника, все довольно единодушно согласились с Суворовым, отводившим волевому началу решающее значение. В 1796 году Суворов, требуя присылки в армию генералов, писал: “пришлите мне кого хотите, только чтобы они были деятельны, быстры в атаке и послушные”. Об умственных качествах своих будущих помощников Суворов не говорил ни слова, так как эти качества для генерала не представляются Суворову выдвигающимися на первый план. После 1866 года обстановка круто изменилась, и лишь один Драгомиров имел мужество подчеркивать суворовские требования: “на войне, как и в жизни, основная причина успеха кроется в воле, и ум является только на втором месте. Воля — это сила неотразимая, увлекающая и слепая — это Отелло. Ум — это сила проникающая, но неуравновешенная, сомневающаяся и склонная к воздержанию — это Гамлет” [...]
Интеллектуализм приписывает успех на войне могуществу мозга: обучение войск, с одной стороны, гений вождя, с другой — вот основы победы. Учение, наука рождают победу. Победа — это мозговое производное; ее богиня, Афина Паллада, родилась в полном одеянии, в шлеме и с копьем из мозга Зевса. Мы, будто бы, живем в эпоху научной войны и шагаем уже через порог промышленной войны, в которой генералы будут инженерами, а офицеры — начальниками мастерских. Какой простор... для головастиков!
Отметим, прежде всего, контрабандный прием, с помощью которого интеллектуализм ворвался в романо-славянские армии: он облекся в германские цвета, он использовал в свою сторону ореол германских побед 1866 и 1870 годов, он фальсифицировал Мольтке, как ученого противника Бенедека и Базена. Между тем, наиболее свободной от грехов интеллектуализма была именно германская армия; после Бюлова и Пфуля, двух великих схоластиков-интеллектуалистов. Германия освободилась совершенно от их влияния, главным образом благодаря Клаузевицу. Мольтке, как и Клаузевиц, как и Шарторий, был далеко не ученый-интеллектуалист, а артист, подходивший к жизни не с готовыми рецептурными принципами в кармане, а с громадным уважением к обстоятельствам каждого данного частного случая и с запасом здравого смысла, чтобы действовать исключительно руководствуясь условиями данного частного случая. Мольтке, как и Клаузевиц, видел только военное искусство, а не военную науку, признавал только скромную теорию военного искусства, а не науку как выигрывать кампании, и, сам выдающийся стратег, дал стратегии скромнейшее определение: “стратегия — это система подпорок”, — что значило в уме Мольтке, что стратегия — это сплошной компромисс между различными противоречивыми требованиями обстановки.
Отметим еще, что в русской литературе, в то самое время, когда интеллектуализм начался проповедоваться с нашей академической кафедры авторитетным голосом русского Бюлова или Пфуля — профессора Генриха Антоновича Леера, изгнавшего драгомировские определения тактики и стратегии как отделов военного искусства и возведшего их в ранг наук, одновременно с голосом М.И. Драгомирова, упорно отстаивавшим начала волюнтаризма, в нашей литературе появилось и первое гениальное обличение интеллектуализма. Перечтите под этим углом зрения бессмертный роман Льва Толстого “Война и мир”. Несомненно, гениальный автор предвидел будущий расцвет военного интеллектуализма, несомненно, что философские взгляды Клаузевица были знакомы Толстому и произвели на него глубокое впечатление; боевые места из Клаузевица, его страстные выступления против ученого шарлатанства, дали Толстому значительный материал для философских и скептических рассуждений князя Андрея Волконского о военной науке вообще, для иронической оценки Пфуля, для оценки возможности победы накануне Бородина. Значение морального элемента, значение чувств, переживаемых скромным Тимохиным — одного из массы, — и подчеркивание решающего характера этих сердечных переживаний сравнительно с выбором позиции, оружием или численностью войск — во всех этих чертах Толстой, совершенно в тон Клаузевицу, является могучим противником военного интеллектуализма [...]
Забыты у нас, в России, истины, которые проповедовал умеренный основатель нашей академии генерального штаба Жомини: “человек не сведущий, но с природными способностями, может совершить большие дела; но тот же человек, напичканный ложными доктринами, зазубренными в школе, нафаршированный схоластическими системами, не сделает ничего путного, разве что забудет все, чему его учили...”.
“Ничто так не способно убить природный, здравый смысл и дать победу ошибочным взглядам, как это схоластические теории, основанные на ложной идее, что война — это положительная наука и все операции могут быть сведены к точным расчетам”.
“Генерал, участвовавший в 12 походах, должен был бы знать, что война — это великая драма, в которой действуют тысячи причин морального или физического порядка, которых нельзя свести к математическим подсчетам...”.
Вместо Жомини и еще гораздо более суровых Клаузевица и Драгомирова наша военная наука преклоняется ныне перед писателями типа генерала Леваля, который, вводя во французскую армию интеллектуализм, низко расшаркивается перед ученостью и жестоко осуждает неученых генералов первой и второй империи [...]
Если интеллектуализм дошел до экзаменов на генерала, но не додумался еще до экзамена на главнокомандующего, то он строит свою Вавилонскую башню в другом направлении. Вавилонская башня — это единая военная доктрина. Таковая действительно существует в Германии, но эта доктрина — в стране, где о ней вовсе не говорят, доктрина не мозгового порядка, а доктрина единства сердец, единодушного отвержения интеллектуализма, единодушного преклонения перед Клаузевицем, единодушного признания решающего значения волевого начала. В таких широких рамках оказываются выброшенными за дверь только шарлатаны, имеющие систему, рецепт на победу, секрет ложной науки в своем кармане; все же добросовестные работники, признающие, что военное искусство есть искусство практическое, где теория может оказать практике посильную, скромную помощь, признающие, что единственной наставницей этой теории должен быть не тянущийся к схоластике мозг человека, а седая, умудренная опытом многих кампаний, военная история, — все такие работники оказываются нисколько не стесненными германской военной доктриной. И поэтому германская военная мысль не имеет своих “изгоев”, “ахеров”, как назывались у евреев вольнодумцы, протестовавшие против единой доктрины кагала, и в то же время германская военная мысль блещет удивительной силой воли, преклонением перед волевым началом, которое отмечает всякий незаинтересованный читатель во всей германской литературе и, особенно, у Бернгарди.
Не так понимает единство военной доктрины интеллектуализм: для интеллектуализма единая доктрина — это венец творения, это будущее, это спасение, на которое он уповает. Доктрина — не только единая метода, единая мозговая дисциплина, единое точное толкование слов; доктрина задается не только тем, чтобы всякая мысль была точно изложена, передана, понята и послушно исполнена — чтобы люди говорили на одном общем языке; доктрина задается большими претензиями. Она хочет вдохновлять и руководить начальниками в бою; единство доктрины стремится ввести единство и гармонию в боевые действия.
Гордая была мысль у людей — построить башню, которая вознесется до неба. Но не было в сердцах их согласия, они перестали понимать друг друга, — и стали бессильными...
Интеллектуализм строит свою Вавилонскую башню, чтобы добиться гармонии действий. Но еще Паскаль подчеркнул, что в мозгу лежит корень расхождения, и кто поручится, если у нас будут одинаковые мысли, одним словом, весь свет сойдется клином на одном профессоре, и у всех будут под рукой его лекции — что действия всех и каждого будут тождественны? Общая страсть, общий порыв, сердца, учащенно бьющиеся при одних и тех же мотивах, могут дать гармонию действий. Но полагаться на мозг человеческий — это строить здание гармонии на песке.
А если в доктрину вкрадутся ошибки, как вкрадывались они до сих пор во все военные системы? Господа интеллектуалисты подходят к концепции профессора стратегии и тактики, также непогрешимого, как римский папа, когда он с кафедры трактует догматы католицизма. Иначе ведь будет единство в заблуждении, со всеми его роковыми последствиями; горе вольнодумцу, у которого поднимается рука на скрижали, на которых начертаны заповеди доктрины!
Долговременность заблуждения будет обеспечена, попытки обнаружить истину затруднены до крайности, заблуждение проникает во все правоверные мозги! Интеллектуализм стремится создать догматы, которые убьют свободную мысль [...]
***
Какой же идеальный офицер, при демократическом буржуазном строе, по мнению интеллектуалистов?
Офицер, “ставший на новый путь”, верит в могущество разума и в науку. Он любит свое отечество, но любовью мозгового порядка, “сознательной и продуманной”; любовью, в которой нет ничего узкоэгоистического, широкой, справедливой, просвещенной, он видит над отечеством все человечество и “понимает свой двойной долг к отечеству и всему человечеству”. Он пацифист, так как дух демократии далек от воинственности. Он любит “малых сих”, идет к ним и живет бок о бок с ними не только материальной, но и духовной жизнью. Он либерален, он отбросил кастовые предрассудки и заменил их духом солидарности. Он знает, что для общества полезнее производить богатства, чем готовиться к убийствам и пожарам — и полон уважения к тем, кто фабрикует богатство, и даже благодарности к ним, т.к. это их золотом оплачивается его жалованье.
Он изучит каждого новобранца, будет беседовать с ним, откроет себе его сердце, заинтересует его и тогда использует годы военной повинности для того, чтобы оздоровить народ, создать для него в армии школу, которая отчасти окупит то зло, которое причиняет цивилизации и обществу содержание постоянных армий. Новый офицер будет “проповедовать крестовый поход против детской смертности, туберкулеза, алкоголя, венерических болезней”, он подчеркнет благодеяния союзов, кооперативов, синдикализма. Большое воспитательное значение имеет хоровое пение — в казармах будут петь, тоже танцы — будут танцевать, будут устраивать театральные представления. Он будет усиленно заботиться о благоденствии солдат. Чтобы солдат работал, надо о нем хлопотать. Нет хлеба, нет и кроликов! Нет супа, нет и солдата! Этих соблазнительных выкриков больше не раздается во французской казарме, с гордостью замечает майор Эбенер. На военных кухнях во Франции уже водворились дипломированные повара [...]
Не слишком ли много требовать, чтобы офицер выступал наставником в морали, в гражданском, социальном, политическом и даже военном воспитании. Не забывают ли интеллектуалисты, что гражданин является в казарму только чтобы обучиться своему ремеслу защитника родины, что уже теперь его паек много обильнее пайка граждан, что отец солдата работает много больше, находясь в условиях, далеких от полного комфорта. Офицер и себя, и своих солдат должен готовить для действия, для работы в очень суровых условиях, а не переродить в рассуждающих Гамлетиков. Престиж офицера — престиж солдата, а не ритора, человека, который готов биться, а не говорить. Солдат должен прежде всего создать культ силы, ненавидеть и презирать слабость. Каких комункулусов имеют в виду интеллектуалисты? Для молодежи усилие — это жизнь, счастье и радость. Чтобы отличиться в спорте, побить рекорд, молодежь согласна на самый суровый режим. Вспомните слова революционного генерала Клебера: “быть солдатом, это значит не есть, когда голоден, не пить, когда жаждешь, идти, когда смертельно устал, нести раненого товарища, когда сам валишься с ног. Вот чем должен быть солдат”. А интеллектуалисты стремятся нагулять на нем моральный и материальный жирок.
Интеллектуализм, подчеркивая значение материальных благ, привязывает к жизни, не подготовляет к тому, чтобы распроститься с ней; не самопожертвование, а аппетит развивается их, эгоизм спускается с цепи — подготавливается трусость и предательство. Офицер скрывает от солдата, что он — пушечное мясо, скрывает солдатскую идею долга и тяжелую мысль о жертве, на которую всегда должен быть готов солдат...
Велика и широка гамма прегрешений интеллектуализма против правды военного дела. Интеллектуализм пробивается во все щели, освещает со своей стороны все вопросы. Выдержанных волюнтаристов военная литература романо-славянских народов знает лишь в очень небольшом числе. Кто из нас не приносил жертв в капище интеллектуализма: следы этого преклонения перед техникой, перед наукой, перед прогрессом, перед магазинной винтовкой, перед появившимся переводом положительной философии Огюста Конта пестрят почти во всех трудах по военному искусству. В настоящей статье затронута лишь небольшая часть тех опустошений, которые произвел интеллектуализм в генеральских и солдатских сердцах; список их можно было бы растянуть на многие десятки страниц. Но и приведенного достаточно, чтобы показать во весь рост опасности, угрожающие военному искусству от интеллектуализма. Конечно, есть мелкие грехи и крупные преступления — и великая разница между уклонениями хотя бы генералов Леваля и Бонналя и майоров Симона и Эбенера. Да не посетуют на нас интеллектуалисты различных толков, часто непримиримых между собой, что автор их соединил на одной скамье подсудимых.
Я предвижу возражение: несмотря на свой интеллектуализм, Франция победила же верную Клаузевицу Германию. Да не благодаря интеллектуализму, а именно несмотря на интеллектуализм, Франция победила. Интеллектуализм не проник во всю толщу французской армии, война обнаружила здоровое, не подгнившее ядро. Но с более волюнтаристической доктриной французы, вероятно, победили бы не с такими громадными жертвами кровью и материальными средствами, не в четыре года, а в один год. Если же Германия сумела так долго продержаться против всего мира, то именно потому, что была верна Клаузевицу, что волевому началу не только в армии, но в воспитании всей нации было уделено исключительное внимание, что среди ее вождей не оказалось ни Пфулей, ни Лееров, ни Симонов и Эбенеров.
Мне приходилось видеть в театре сцены из “Войны и мира”. Каким анахронизмом представлялись мне фигуры немцев — Вольцогена и других, прогуливавшиеся на подмостках и ломаным языком разводивших накануне битвы типичные интеллектуально-схоластические рассуждения; — теперь эти фигуры говорят самым чистым русским языком, одеты в русскую форму, и наводняя кадры преподавательского персонала, пробивают в умах ответственных военных деятелей России широкую дорогу интеллектуализму. Большинство наших лекторов — это жрецы капища военной науки, интеллектуализма, и лишь изредка встречается единомышленник по взглядам на военную теорию как теорию исключительно военного искусства.
Обидно: и Лев Толстой — русский писатель, и лучший портрет Клаузевица изображает его одетым в русскую форму, и самые сильные впечатления остались у Клаузевица от походов 1812-1814 годов, проделанных на русской службе. Тот общий кризис, который переживает русская интеллигенция, не дает ли нам необходимый толчок, чтобы выбраться из засасывающего болота интеллектуализма?
Военно-педагогический журнал. 1920. №1-2. С. 45-55.