Исчезла под стеной сарая лиловая туша ноздреватого сугроба. Потом под окнами, меж черных грядок, сник ручей, оставил после себя след – желтую дорожку намытого песка. Скоро и сами грядки начали терять свою мокрую черноту, комья земли стали сереть, как остывающие уголья, подергивающиеся тонким слоем пепла. Подсыхала земля.
Федор послал дизель пахать клеверища и сам пропадал около него с раннего утра и до позднего вечера.
Приходил домой грязный, уставший, веселый.
– Лебедушка моя, есть хочу, ноженьки не держат, – и, стараясь походя щипнуть Стешу, на весь дом довольно хохотал, когда в ответ получал тумака.
Однажды вечером, когда Федор навалился на полуостывшие щи, Стеша присела напротив, поставила на краешек стола белые локотки и, склонив голову, с довольной и в то же время осуждающей улыбкой – «Эк ведь торопится, словно кто нахлестывает» – разглядывала мужа.
– Да, совсем было запамятовала… Долго ль ждать будем? Пора усадьбу пахать. Колхозное-то небось начали, а свое лежит нетронуто. Отец просил: сходи к Варваре, попроси лошадь, тебе она не откажет, с тобой ей не с руки не ладить.
– Нельзя, Стеша. Правление постановило: пока семена все не вывезут, никому лошадей не давать. У Варвары-то, чай, своя усадьба, не берет же она себе лошадь. Нам тут, Стешенька, не след поперед других вылезать.
– Так что ж, не пахать?
– Надо что-то придумать, Стеша. Лопатами, что ли, пока взяться? Туго колхозу-то нынче, семена на станции, а весна не ждет.
– Никакой у тебя заботушки! Не холостяшка, кажись, в семье живешь, пора бы иметь заботу-то. Лопатами… Ты, что ль, лопатой эти двадцать пять соток поднимешь?
Ты– то утром добро ежели завтрака дождешься, а то кусок в карман, да и был таков… Может, мне? Может, мать заставить?… Отцу-то шесть десятков, надорвется!
– Обожди, Стеша. Вот вывезут…
– Жди, когда они вывезут! Колхозное-то засеют, а от своего хоть отвернись!
– Стеша! Я лошадь просить не пойду. Обижайся не обижайся – не пойду! Совести не хватит!
И получилось резковато. Полные губы Стеши растянулись, задрожали в уголках, в тени под ресницами, почувствовал Федор, стали накипать слезы. Она поднялась.
– Совесть свою бережешь? За стол-то лезешь! Тут-то хватает совести! – Ушла, хлопнув дверью.
Федор сидел, продолжал хлебать сразу показавшиеся пресными щи и успокаивал себя: «Бывает… Утрясется… Дело-то домашнее, – глядишь – через час вернется, поладим».
Сел, как бывало в неловкие минуты, к приемнику, поймал Москву. Там пели:
За твои за глазки голубые
Всю вселенную отдам…
Стало не по себе, выключил, походил около двери, но войти не решился. Там тесть сидит, – верно, подметку на старые сапоги набивает или к чайнику отвалившийся нос припаивает, молчит угрюмо. Теща, поджав губы, вздыхает: «На премию целится молодец…» Туда сейчас нельзя, там как на врага взглянут. «Стеша, наверное, плачет… И чего сорвалась? Договорились бы… Беда какая! Да черт с ней, с усадьбой, и без нее голодными не остались бы!…»
Скинув сапоги, лег лицом в подушку, ждал, ждал Стeшу. Но та не приходила, не шел и сон.
Встал. Походил по комнате нарочно шумно, чтоб слышали на той половине, двигая стульями. Вспомнил, что днем, помогая ребятам устанавливать плуг, как-то зацепил рукавом, порвал. Решил залатать. Пусть Стеша приходит. Он будет сидеть, шить и молчать: любуйся, мол, какой у тебя догляд за мужем, не совестно?…
Разыскивая в коробке из-под печенья нитки, он наткнулся на комсомольский билет.
На собраниях Стешу не встречал, знакомился – полной анкеты не требовал. Потом как-то привык – она работает, на работу не жалуется, и в голову не приходило поинтересоваться, комсомолка или нет.
С виду новенькому, не мятому, не затертому билету было четыре года. На карточке Стеша почти девочка, лицо простоватое, брови напряженно подняты; теперь куда красивее она выглядит. Членские взносы заплачены только за три месяца. Давно выбыла, четыре года билет валяется.
Держа в руках этот билет, Федор задумался: «Жена, ближе-то и нету человека, три месяца с ней живу, а ведь не только это, многого еще, пожалуй, не знаю про нее… Верно говорят: „Чужая душа – потемки“.
Стеша так и не пришла, ночевала у родителей.