Повестка была не из суда, а от следователя.
Трофиму казалось, что следователь обомрет, когда услышит во всех подробностях о свершившемся злодействе. А тот вежливенько слушал, кивал головой, нет, не осуждающе, а, мол, понял тебя, верно говоришь, валяй дальше. Видать, он знавал дела и поважней, чем смерть какого-то младенца, которому даже и имя-то не пришлось носить.
– Что полагается за такое?…– спросил Трофим, сжимая за столом руки.
Следователь потер лоб, равнодушно ответил:
– Ежели б она его сразу… ну, в беспамятстве, скажем, – условно бы дали, даже простить могли, высказав, разумеется, общественное порицание. А так – преступление с умыслом, с подготовкой при здравом рассудке. Тут строже…– устало зевнул с растяжечкой. – Конечно, если найдем.
– Как так – если найдете?
– По опыту знаю: раз такое примитивное преступление сразу не раскрылось, потом хоть лоб расшиби…
И Трофим ушел в расстройстве: увильнет блудница от наказания и уж, видать, сердцем особо болеть не будет – жди от кошки слез по мышке.
И чувствовал: сам выдохся, вот что обидно. Уж нет желания, какое было, – землю насквозь пройти, деревни вверх дном переворошить. Торфянистый холмик под сосной так и останется на всю жизнь укором Трофиму – не отплатил сполна.
Едва Трофим шагнул за порог, как жена накинула платок на плечи:
– Мария Савельевна зайти просила.
Понял: боится, что снова набиваться на разговор по душам будет. Задержать бы, сказать: «Ой, худо мне! Не бегай, нужна». Так сказать, чтобы поверила, пожалела, глаза на него раскрыла – не волк, только приласкай – навек верная собака.
Но жена вышла бочком, тихонько прикрыла дверь.
Он разделся, сел за стол – как гость в чужом доме. Взглянул на ходики – до ужина еще час, а там сразу спать, по теперешнему положению – самое веселое для него время, вроде и жив и не замечаешь, как живешь. Потом утро… Все начнется сначала – от завтрака до обеда, от обеда до ужина, дотянуть бы до сна…
В дверь кто-то робко поскребся.
– Кто там? Входи!
Плечом вперед, лицо опущено, платок низко надвинут, сперва подумал – старуха, ан нет, молода. Остановилась у порога, уставилась в заляпанные грязью сапоги – молчит.
– Что скажешь?
И вдруг ошпарила до костей догадка: «Неужто?!»
Стоит – мужской обвисший ватник на плечах, легкий платочек, повязанный по-старушечьи, линялая ветхая юбка и громоздкие, покоробленные, не размягшие ни от грязи, ни от сырости сапоги. Молчит. Прячет лицо. Смотрит в пол.
Трофим попробовал привстать, но ноги ослабели, выдавил:
– Ну!…
И она подняла голову. Рукой из слишком длинного рукава ватника, судорожно путаясь, стала рвать верхнюю пуговицу, узел платка, освободила горло. И опять ничего не сказала, только кривила губы…
Она! Трофим поверил в это совсем. Сама пришла!
Круглое обветренное лицо, лицо деревенской девки, мало сидящей под крышей, круглые выбеленные ужасом глаза, острый вздернутый, со сплюснутыми ноздрями нос – в своем обвисающем ватнике словно воробей в перьях старой кукушки. И из этого ватника – белое, беззащитное, гуляющее под тонкой кожей горло.
– Это ты?
Она что– то сказала непослушными синими губами. Трофим ничего не расслышал.
– Ты или нет?
– Поведи меня… к кому нужно…
А Трофим боялся только одного – не выдержит при встрече, потеряет себя, вцепится в горло. И вот это горло близко, шагни, протяни руки – не отстранится, белое, беззащитное, хрупкое… Вместо гнева в душе какая-то пустота и недоумение: «Неужели это она? Не похоже…» Поморщился: «Сейчас расплачется. Этого еще не хватало…»
Но она не плакала, глядела остановившимися глазами.
– Зачем ты это сделала?
– Поведи меня… Жизни нет… Поведи меня к кому нужно.
– Зачем ты это сделала?
– Кабы меня кто убил теперь…
Копил лютую ненависть, ждал: взглянет ей в глаза и увидит страх – решетка впереди, позорище, вот она, расплата за все, поделом тебе, зверина блудливая. И вот глядит в глаза, видит страх, да не тот. «Кабы кто убил меня…» – просит, словно– «Кабы кто пожалел…» И вместо ненависти – тупое бессилие.
– Зачем ты сделала это?
– Сама бы порешила себя, да боюсь.
– Дура! Зачем сделала, спрашиваю?!
И дернулось горло, клокотнуло внутри:
– Мать дознается…
– Матери испугалась, а загубить душу нет?!
– Боялась, что помрет… Болела она шибко.
– Теперь вот выздоровеет, коль узнает.
– Нету ее.
– Кого нету?
– Матери-то.
– Ну, что путаешь, что путаешь, дура!
– Померла.
– Кто? Мать?…
– Пока я там жила… в избушке-то… Слава богу…
– Что – слава богу?
– Не узнает ничего… К лучшему…
Трофим раскричался, а ей, наверно, казалось, так и должен вести себя обычный человек. И первый страх в ее глазах исчез, взгляд их стал мутным, безразличным, тупым. Страшно было только переступить порог…
Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
Жили вдвоем – она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: «Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы…»
Жили вдвоем – она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась – дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта – даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила – беременна. И тут напал страх – родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать… Мать – в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту – бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала – отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет – законно.
Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит – разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.
Набила котомку хлебом, крупой, сластями, забрала свои пожитки. Пришла в деревню, крадучись, берегом, даже собаки не залаяли. Нашла свою лодку. В приозерной деревне у каждого, считай, лодка. Была и у них – старая, щелястая, чуть ли не ровесница ей самой, отец еще сам делал. Ночью и перебралась в копновскую избушку.
Хлеб был, крупа была, окуней в ручье ловила – удочки чьи-то под матицей на потолке нашла. Жила, мучилась от схваток, ждала со страхом, думала: тут ей и конец. Но ее бабки и прабабки рожали не в больницах – на полях в межу выкидывали. Родила и она, обошлось.
И опять: жила, нянчилась, ловила окуней. Кончился хлеб, что хуже – кончилась соль, пресная окуневая уха не лезла в горло. Да и надо было на что-то решаться – не вековать же в лесной избушке.
А к ребенку прикипела, но и страх перед деревней велик. То-то будет веселье: уехала одна, вернулась парой… А мать?… Нет, нельзя, а куда деваться – на лесопункт в общежитие с ребенком не возьмут.
И обманула сама себя: «Гляну одним глазком и вернусь…» Но когда подгребала в полузалитой лодке к деревне, поняла на минуту: «Умрет же, быстро-то не обернешься, мать ночевать заставит…» И опять себя обманула: «Уж вырвусь как-нибудь… Только одним глазком…»
А дома беда – двери распахнуты, соседи толкутся, мать лежит на столе. Ей была уже послана телеграмма на лесопункт, и никто не удивился, что появилась в деревне. Одно горе задавило другое…
Она вспомнила о ребенке, когда возвращалась с кладбища, вспомнила равнодушно, так как жалела мать, – сразу жалеть мать и ребенка не хватило сил, да и, пожалуй, душевной широты.
А в это время Трофим бродил по лесу с ее дочкой…
Через два дня очнулась от угара, вспомнила: какие крохотные ноготки были на пальчиках девочки, как она спала на руках, как припадала к груди… Села в лодку, гребла со стоном, даже не вычерпывала воду…
А изба встретила ее затхлостью, пустотой, холодом, валялись рваные тряпки на нарах, грязные следы на подметенном полу, под каменкой – березовое полено, оставшееся от охапки дров. И упала на пустые нары, рвала волосы, кричала дико: «Господи! Господи!» Неуютный осенний лес молчаливо слушал ее надрывный голос.
Примерно через неделю пришел слух в деревню, что у них по соседству, за озером, найден младенец. Всех особенно волновало, что по соседству. Событие, о котором судили и рядили во всем районе, оказывается, случилось рядом, а они-то не знали. Слух дошел и до нее…
Какие крохотные ноготки…
Какие маленькие ножки высовывались из тряпок…
Мучительно вспоминала, какого цвета были глаза, и не могла вспомнить…
А по деревне бабы чехвостили злыдню, сгубившую дитя. А соседи жалели ее. И если бы не эта жалость, то, пожалуй, хватило бы смелости крикнуть в глаза: «Люди добрые! Это я!» Оказывается, не так-то просто переступить через людскую жалость, граничащую с ненавистью.
Никому в голову не приходило ее подозревать, хотя вовсю гадали: кто же? Должно, из других деревень, иначе знали бы, такое не скрыть…
Жить стало совсем невмочь. И вот…
– Кабы кто убил меня…
Стоит перед Трофимом, жмется к порогу, наследить на полу боится, а тюрьма, смерть – нет, не страшно, все награда. И Трофим чувствует себя раздавленным.
– Поведи меня куда надо. Поведи, ради Христа.
– И зачем ты, дура, это сделала?
– Поведи…
– Да куда же я поведу? Ночь скоро на дворе. Кто с тобой возиться сейчас будет?
– Все одно, поведи.
– Шагай домой.
– Не пойду. Лягу здесь, не пойду!
– Я те лягу! Нужна мне такая гостья. Марш с глаз долой!
– Как быть-то? Куда обратиться?
– Сами найдут, будь спокойна.
– В деревню не могу, тошно там.
– Ты из какой деревни?
– Из Копновки ж…
– Ловка. Кто б мог подумать. А звать как?
– Клавдией… Ечеина я, Ечеина Клавдия Ивановна.
– Иди, не тревожь душу. И так тошно.
Она ушла.
Трофим сидел за столом, уронив голову. Завтра надо идти к следователю. И уж ясно, тот не подпрыгнет от радости – не такой она важный преступник.
«Преступник… Тоже мне… Эх, дура, дура… А не перестарался ли ты, Трофим? Не целишься ли снова плюнуть в уху?…»