На воле уже наступило утро, в курной избе с заткнутыми окнами было темно и холодно. Открыв глаза, Трофим сразу вспомнил, что случилось вечером, и не поверил: «Не бывает такого. Сон дурной…»
Но ребенок заплакал.
И Трофима охватил приступ беспомощной злобы:
– Не задавила тебя эта сучка! Теперь нянчись! Цыц!
Чтоб только не слышать детского писка, соскочил с нар, запнувшись о приставленное к стене ружье, саданул ногой дверь. И резануло по глазам.
Еще вчера земля была нищенски темной, сейчас – ослепительно бела, празднична. За ночь выпал снег. И на этом непотревоженном снегу плясали, подбоченившись, молодые березки – стволы желтые, словно теплые на ощупь. А издали, с конца поляны, хмурился еловый лес. Тот лес, куда ему, Трофиму, предстояло нырнуть.
По лесу с ребенком. Путь не маленький: один шел, да и не шел, а бежал иноходью – едва-едва от сумерек до сумерек поспел. Не разбежишься в обнимочку с младенцем, а в мешок его не положишь. И кто он ему – просто дурным ветром пригнало. Не украли б лодку рыбаки – что тогда?… Скажем, даже возьмет. Но этот подкидыш и без того, наверно, еле жив. Лес – не люлька, Трофим – не кормилица, здесь ему умирать или же в дороге. Какой смысл тогда возиться? Умрет на руках, а потом казнись за грех какой-то сволочи. Еще ненароком собьешься с пути, закрутишься по лесу…
Яркий снег, снежно спиртовой воздух и трезвые мысли. Трофим успокоился: «Нет смыслу попусту валандаться…» И сразу же на душе стало легко.
Без шапки, в распахнутом ватнике направился к лесу за валежником.
Прогорела каменка, последний дым нехотя вытягивался в волоковые окошечки. Трофим попил чаю; сытый, согретый, чуточку отяжелевший, сидел уже в плаще у развязанного мешка и с непроницаемым лицом жевал, готовя новую соску.
Он решил бросить здесь ребенка, решил твердо. Он знал, что ребенок умрет, второго такого чуда не случится – больше уже никого не занесет сюда в дремучую глушь. Соска из прожеванного хлебного мякиша оттянет смерть часа на два, на три, вряд ли на день. Разумней совсем не давать соски, но что-то нужно сделать? Хоть чем-то купить совесть.
При дневном свете, падающем из волоковых оконец, было видно, что по избе прошлась женская рука: утоптанный земляной пол подметен, нары вымыты, выскоблены, у порога приставлен наскоро связанный голичок. Дурная мать, верно, тоже подкупала свою совесть – прежде чем уйти, мыла, скребла, кормила младенца, обмывала, оставила запас чистых тряпок, зная, что никто уже ими не воспользуется.
И в голову Трофима пришла странная мысль, никогда такие не приходили раньше: «Конечно, девка – шкура из шкур, давить таких, чтобы землю не пачкали, но каково ей было, когда переступала порог, – только что грудью кормила, слезы лила, быть может, ласковыми словами называла и… бросить…» Трофим злобился на беспутную, потерявшую совесть девку, а прогнать этих сочувственных мыслей не мог. «Знать, уж солоно пришлось, раз на душегубство решилась».
Он испугался сам за себя – посиди еще вот так и вконец раскиснешь. Решительно встал, полез в угол нар, вгляделся в глубь свернутого одеяльца – у ребенка было натужно красное личико, он, наверно, был болен. Крохотные веки закрыты, губы вытягивались. Трофим коснулся соской этих губ, они жадно приняли тряпицу, а глаза не открылись. Трофим облегченно перевел дух. Глаза несмышленыша – они не упрекнут, не поймут, но все-таки Трофим почему-то боялся взгляда этих глаз.
Торопливо схватил незатянутый мешок, ружье, выскочил на волю, на потускневший под оттепелью снежок. Вспомнил про окна – забить бы сеном, отмахнулся: «А-а, не все ли равно», – шагнул в сторону ручья, шагнул, словно оборвал пуповину.
По всей вкрадчиво сияющей поляне из-под снега торчала сухая трава, и от этого вид поляны казался щетинисто-небритый, гнусный. Горяче-черный ручей туго оплетал тесно сбившиеся елочки и кусты ивняка. Тропу занесло, Трофим ее чуть не проскочил. Прокладывая первые следы, торопливо направился к лесу. Казалось, нырнет в лес – и все забудет. Нырнет, как обмоется, – сразу покой.
Лес начался, а покой не пришел. С каждым шагом росла тревога. Почему-то беспокоило, что не заткнул окна сеном, – через полчаса выстудится избушка, в ней станет холодно, как на улице. Спину продирал легкий озноб. Там, за спиной, близится беда.
Не в пример вчерашнему лес был наряден. В темных провалах между стволами – затейливое кружево заснеженных ветвей. Какая-то игривость в лесу.
И по своей привычке Трофим стал искать виновников, распалялся в ожесточении.
«Стерва баба, мразь… Доискаться бы… На суд, на люди, чтоб глядели, пальцами тыкали… И про парня, который девку с пути сбил, дознаться… Тоже голенького – глядите. Не тюрьму бы таким полюбовничкам, не-ет, к стенке приставить…»
Но тревога росла, с отчаяния стал винить Анисима, рыбаков, что увели лодку: «Тоже – совести ни на грош. Сидят сейчас в тепле, чаи гоняют. А коли услышат, что младенца мертвого в избушке нашли, что им – почешут языками да забудут… Сволочь народ…» Но вспомнил, как сунул соску и… словно ударили по черепу, остановился.
С заснеженных еловых лап падал отяжелевший, подтаявший снег, задевал за ветки. По спящему лесу проходил вкрадчиво-воровской шорох.
Соску сунул… И маленькие, как надрез ногтем, закрытые веки, и ищущие во сне губы. Не соску искали – грудь. Нет матери, нет отца, нет защитника. Соску сунул… Мать-то хоть что-то припекло, а тебя-то что припекает?… Ведь над тобой смеяться, как над девкой, не будут. Девку ты готов – к стенке, а сам – соску сунул.
Сыпался с ветвей снег, равнодушные ели окружали человека – им все равно, на что он решится.
Девку – к стенке, а сам – соску…
Трофим сорвался с места, ломая ветви, пробиваясь, сквозь чащи, бросился обратно по своему следу, четко пропечатанному на снегу. Бежал бегом, хрипя, задыхаясь, пряча глаза от веток, матерясь, когда ружье цеплялось за сук.
В избушке он скинул плащ, ватник, сорвал через голову гимнастерку, нательную рубаху, долго прикидывал на вытянутых руках – как повыгодней располосовать? Разорвал на две части – в одну сейчас обернет, хоть и не чиста, да суха, другую припрячет про запас.
Ему до этого и в голову не приходило раскрыть ребенка – терпит и ладно, все равно помрет. Сейчас, когда увидел красное, до мяса сопревшее тельце, не выругался, а застонал. И стон его был неумелый, походил на скулеж голодной собаки…
– Зве-ери! Душегубцы!… Спасу тебя, девка… Может, спасу…
Ребенок был девочкой.
От черного ручья уже вели в лес пробитые им следы. Но он не пойдет по этим следам, нужно двигаться в обратную сторону, снова к Анисиму – ближе человеческого жилья нет.
Собираясь перешагнуть через ручей, согнулся и в черном зеркале увидел свое отражение: обросший колючей бородой, за спиной ружье, вид звериный, одичавший, а в руках одеяльце пестрой изнанкой наружу – господь одарил ребеночком.
– Хорош, – враждебно усмехнулся сам себе.
Пошел к кустам, печатая по снегу крупные следы.