В первый раз это случилось со мной, когда мне было шесть лет.
Я играл на песке у моря. Никого не было рядом: мать присматривала за мной из окна. Домик наш стоял у самого берега.
Я делал из песка горки и проводил канавки. И хотя все мое внимание было поглощено этим интересным занятием, я вдруг заметил, какая сделалась кругом тишина.
Наверное, подошел полдень, — солнце над моей головой стояло почти отвесно. Будто онемело все вокруг, — мне показалось — весь мир. Хрустальной горой — почти зримой — воздвигалось до самого неба безмолвие. Как это произошло? Мгновенно или же исподволь, незаметно для меня, увлеченного своей забавой? Я не слышал птичьих голосов в саду нашего дома, — птицы молчали, попрятались, затаились. Ничто не шевелилось там, в саду; укороченные, иссиня-черные тени кустов и деревьев неподвижно лежали на дорожке. Даже ветер будто затаился. Столько живого было вокруг меня — птицы, цветы, деревья, — я чувствовал эту огромную, разнообразную жизнь, и все замерло, будто затаило дыхание и вслушивалось, вслушивалось: вот кто-то скажет слово — удивительное, неслыханное слово, — и разом рухнет эта непонятная мне немота.
Когда я теперь вспоминаю себя ребенком, именно так мне представляется мое тогдашнее ощущение этого безмолвия. Тишина, внезапно наступившая, мне казалась таинственной, я не мог ее разгадать своим детским умом и замер сам и вслушивался, ждал, что вот в самой этой неподвижности полдня, в самом пространстве, наполненном зноем, с минуты на минуту что-то произойдет — и тайна исчезнет. Как в сказке из «Тысячи и одной ночи» «Али-баба и сорок разбойников» раздается заклинание: «Сезам, откройся!» — и перед человеком открывается гора, полная сокровищ.
Я ждал. Горка песку беззвучно рассыпалась и легла у моих ног. В смятении я обернулся.
Матери не было в окне, а вскочить, побежать к ней я не смел.
Тишина все длилась. Только маленькие пологие волны залива равномерно набегали и отбегали; набегали и отбегали, чуть слышно звеня, оставляя влажный след на песке. Был полный штиль.
Полный штиль был и внутри меня. Я затаил дыхание. Только ровно, сильно тукало сердце.
Сколько времени это длилось, я не мог бы сказать.
Теперь-то я хорошо знаю, что это за тишина. Она наступает на переломе знойного летнего дня, в полуденные часы. Утомленные жарой, смолкают птицы; хищники, с рассвета парившие в небе на своих распластанных крыльях, прячутся в тень; рыба перестает играть на зеркале рек и прудов — глубже уходит в темные подводные заросли, и даже кувшинки прячут под воду свои желтые и белые чашечки. Зной. Безветрие. Солнце стоит отвесно. И чем жарче день, тем удивительнее это затишье, наступающее в природе. Почувствовать его можно только в лесу, в поле, на море, — в городе оно незаметно. Может быть, час пройдет после полудня, может быть, меньше, — и так же неуловимо, неощутимо, как настает эта немота, мир опять наполняется звуками.
…Ничего не случилось, но я почувствовал: проходит. И странное оцепенение спало с меня.
И вот тут-то я услышал слово — каждый звук в нем различил.
— Уммб!.. — послышалось далеко в море, разнеслось по спокойной воде, дошло до берега, до меня и отдалось где-то за нашим домиком, в лесу:
— …ббы!
И там, откуда разнесся этот звук — от «банки», песчаной отмели среди моря, — всколыхнулись чайки. Закричали, поднялись в воздух. Налетел ветерок. В саду громко запел зяблик, застрекотали кузнечики. Хрустальная гора безмолвия рухнула.
Я вскочил и стал всматриваться в море: кто там сказал это слово?
Но на спокойной глади воды никого не было видно.
Это очень удивило меня: такое великанское — на весь мир! — слово, а того, кто его сказал, не видно. Уж не само ли это море его принесло?
Я был в том возрасте, когда для человека в мире живо все и у всего есть язык. Тогда человеку весь мир — сказка. А в сказке почему бы и морю не произнести какие-то слова? Ведь говорит же в сказке Царь Морской!
А это слово было как раз такое, будто кто-то произнес его со дна моря, — булькнул им оттуда на весь мир.
Я побежал спросить у матери: кто это говорит «уммб» и чтó это значит?
Но мать ничего не могла объяснить мне. Она была в кухне, не слышала этого слова и, занятая своими делами, даже не поняла, о чем я спрашиваю.
Забыть такое слово было невозможно, и долго потом я о нем спрашивал у всех взрослых. Но никто не мог мне его объяснить, даже «старые морские волки» — матросы, побывавшие в кругосветных плаваниях.
Но эти-то умели рассказывать о море такое, что, слушая их, я забывал обо всем на свете, даже о слышанном мной таинственном «подводном слове», как я его стал называть про себя.
Из их рассказов выходило, что в море все есть и все может быть, — даже такое, о чем люди и не подозревают. Есть же на свете морской змей длиной в несколько километров. Есть рыбы, летающие по воздуху, — как же, рассказчик их своими глазами видел! «Есть чудовища морские, такие огромные, что в пасти их пропадают целые корабли с мачтами. Есть и такая рыба морская: только приставит ей корабельный кок нож к пузу — она как заорет петухом! Вот те крест! — клянется рассказчик. — Сам, своими ушами слышал, пропади она пропадом!»
Я подрастал. Пришел тот возраст, когда у человека широко открыты глаза на мир — влекущий к себе, прекрасный и таинственный мир, но уже нельзя без оглядки верить всему, что слышишь об этом мире.
Рассказы матросов были очень увлекательны. Пока слушаешь их, веришь, бывало, всем морским чудесам. А потом опомнишься — и пойдут сомнения. Начнешь разбираться, где правда, где сказка и где в сказке правда.
Наверное, уж так я устроен, что мне и до старости кажется: вся жизнь — сказка. К чему ни начнешь прислушиваться — за самым обыкновенным, даже скучным на первый взгляд явлением скрываются удивительные вещи. Начнешь разбираться, а там — полно неизвестного: темные дебри маленьких и больших тайн.
И еще мне все казалось странным, почему это люди — даже взрослые — так охотно выдумывают небылицы, когда быль чудеснее всего, что они могут выдумать?
Выдумывают каких-то чудовищ, глотающих корабли. А тому не удивляются, что живое морское чудовище — огромный зверина в сто тонн весом — кит — не может проглотить даже маленького человечка: такое у него узкое горлышко.
Серьезные научные книги начинали тогда раскрывать предо мной не менее удивительные чудеса и тайны, чем те, о которых говорилось в сказках. Я узнавал из книг, что существуют на самом деле летающие по воздуху рыбы, рыбы, ходящие посуху и даже залезающие на деревья. И что на самом деле существует морской петух — кричащая рыба.
Это заставило меня снова и снова вспоминать когда-то слышанное мною «подводное слово» и думать: уж не рыба ли какая произнесла его, — и томиться желанием разгадать эту загадку.
Человек пытлив, он хочет все объяснить себе — и во вселенной, и в себе самом. Как же без этого жить? Исследовать, понять должен человек, а не спешить забыться — махнуть рукой.
Мы продолжали летами жить на берегу Финского залива. И вот еще и еще раз пришлось мне услышать этот таинственный звук.
Однако кто его произносил, я никак не мог подметить. Каждый раз та же картина: спокойная гладь моря, на ней — никого, кроме чаек, тишина, неподвижность — и раздается это «уммб!»
Единственное, что я твердо установил в эти годы, это что «уммб» совсем не обязательно раздается в полдень: мне приходилось слышать его и утром, и днем, и вечером — лишь бы на море было тихо.
Но кто произносил это таинственное слово, кто?..
Десять лет томился я этой загадкой.
Разгадка пришла неожиданно. И при довольно странных обстоятельствах.
Случилось, к нашему берегу прибило волной утопленника.
Как полагалось тогда — это было до революции, — из ближайшей деревни послали за урядником и судебным следователем, а в ожидании их приставили к утопленнику сторожа, чтобы никто до приезда властей не пошевелил мертвое тело.
Сторожить ночью досталось знакомому мне мужичку Спирьке. А он был не то что слабоумный, а, как про него говорили, «со шмелем». Из тех, кого до старости зовут уменьшительным именем без отчества. Нескладно все как-то у него получилось, фантазии все разные, а дела нет, — больше все в церковь за семь километров бегал да лоб крестил. Нечистой силы Спирька боялся ужасно, и она всюду ему мерещилась. Ну, где такому всю ночь около утопленника просидеть? Да у него от страха родимчик сделается. А ослушаться старосты нельзя: боится.
Вот Спирька прибежал ко мне и молит:
— Выручи, братец, посиди со мной ночку, смерть боюся!
А мне шестнадцать лет было — самый такой фанфаронистый возраст, когда не только своего страха никому не покажешь, но и над другим без жалости посмеешься, если заметишь, что чего-нибудь боится.
Над Спирькиной «нечистой силой» я частенько измывался. Он и думал, что мне все трын-трава.
А мне, признаться сказать, никогда еще с покойниками дела не приходилось иметь, и с утопленником целую ночь просидеть совсем не улыбалось. Ну, однако, не откажешься: подумает ведь — струсил.
— Ладно, — говорю. — Обожди. Сейчас соберусь. Ночку с тобой скоротаю, а чуть свет — извини уж! — на охоту уйду.
Какая там охота после бессонной ночи! Но надо же как-то объяснить, зачем ружье с собой беру.
А Спирька и тому рад, что хоть в темноте живая душа с ним рядом будет.
Вот сидим мы со Спирькой ночью у костерка и разные истории друг другу рассказываем. Все про хорошее стараемся, про веселое. Про покойников, утопленников, конечно, ни слова.
А «он» лежит тут совсем близко, свет от нашего костерка до него достигает. Мы у леса, «он» на песке между нами и морем. Рогожами покрыт. Лежит, молчит, не шевелится, — кажется, чего спокойнее? А вот не только Спирьке — и мне страшно. Оба к «нему» сидим вполоборота — спиной боимся повернуться. Оба нет-нет, да и покосимся на «него» одним глазом.
Я-то, конечно, знаю, что со смертью все кончается, мертвый не встанет и ничего плохого сделать тебе не может. А все-таки твердой уверенности, чувствую, во мне нет: вдруг да случится что-нибудь такое страшное? А что — и сам не знаю.
Котелок у нас над огнем приспособлен: чай греется. Двустволка у меня к дереву прислонена.
А ночь июньская, тихая-тихая. Чуть только море плещет. И звезды в небе горят неярко, спокойно так.
Уж вторые петухи в деревне — слышно было — пропели.
И вдруг я услышал шаги: идет кто-то по берегу к нам, камешки у него под ногами похрустывают.
Я взглянул на Спирьку, а на нем лица нет. Глаза с кулак, и рот разинут.
Я взял ружье на колени и жду: кто покажется?
Показался старичок. Совсем с виду не страшный: бороденка плохонькая, в руке суковатая палка, котомка за спиной. В штиблетах. Одним словом — прохожий старичок, из городских.
Повернул к нам. Подошел.
— Мир беседе! — говорит. — Чтó не спите, люди добрые?
— Сторожим вот, — отвечаю. И кивнул на «того», закрытого рогожками.
— Вот оно какое дело!
Старичок подошел к «тому», нагнулся, опершись на палочку, поднял рогожку и долго, спокойно и внимательно вглядывался в открывшееся ему лицо. Потом опять аккуратно прикрыл его рогожей.
— А это зачем же? — опять подойдя к нам, кивнул он на мою двустволку. Я так и держал ее на коленях. — Убежит, что ли?
Я не нашелся, что ответить. Приставил двустволку опять к дереву.
Он скинул с плеч котомку, сел, вытащил из нее облупленную эмалированную кружку, хлеб.
— Одолжите кипяточку?
Спирька налил ему из котелка.
Старичок молча напился чаю с хлебом, молча убрал кружку, достал кисет и сложенную книжечкой мятую газетную бумагу. И, держа ее в руках, о чем-то надолго задумался.
Задумался и я. Старичок мне не нравился. Не потому ли, что он так равнодушно разглядывал «того» — на песке? И посмеялся над моим ружьем?.
— …Закурим, — сказал прохожий старичок. — Закурим табачку листового, помянем дедушку лесового.
Поминание «дедушки лесового» привело в полное смятение Спирьку: я видел, как он дернулся и, поспешно сунув руку за пазуху, мелко-мелко стал крестить себе грудь.
Старичок, казалось, не заметил этого. Он закурил, предложил табачку нам и, когда мы отказались, стал рассказывать.
Рассказ его был как раз о том, о чем мы со Спирькой в это время меньше всего хотели бы слушать: о мертвых.
Старичок сообщил, что уже сорок лет служит в городе сторожем в морге, или, как он говорил, «при покойницкой». Мертвецы были его специальностью, и видно было, что он может сообщить о них много любопытного. Я уж было и заинтересовался его рассказом, но, взглянув на Спирьку, решительно попросил старичка «прекратить об этом».
Он явно был недоволен, что ему не дают говорить на излюбленную тему, пробормотал себе что-то сердито под нос, но замолк.
Пропели за лесом третьи петухи. Был тихий предрассветный час. Море и лес молчали: еще не начался утренний бриз — не потянуло ветерка с остывшей за ночь земли в море; не проснулись в лесу птицы.
— …Уммб!. — раздалось вдруг с моря.
— Осподи, спаси нас и помилуй! — отчаянной скороговоркой взмолился до смерти перепуганный Спирька. — Осподи, осподи, осподи, осподи, да что же это за напасть такая! Помилуй нас, огради, защити, осподи!..
Я с удовольствием отметил про себя, что и старик вздрогнул при этом таинственном звуке. Но он быстро оправился. И не замолк еще шепот Спирьки, как он полным презрения голосом обронил:
— Эк тебя схватило! От необразованности все это. Темнота!
И так он это уверенно произнес, такое в его голосе прозвучало равнодушие к тому непонятному, что через это «подводное слово» меня так мучило, что я вдруг подумал: «А ведь вот кто, пожалуй, знает, чей голос произносит это слово!»
И, на всякий случай — чтобы не потерять своего достоинства, — скривив рот в улыбку, я тоном превосходства «образованного» человека, с высоты своих шести классов гимназии, спросил:
— А вы, значит, понимаете, чтó это мы сейчас слышали?
Старичок сплюнул в костер.
— Прежде слыхать не доводилось. А в соображение взять можно. Данные налицо.
«Ого! — подумал я. — Какое слово!»
И даже трепет какой-то внутренний почувствовал: вот сейчас этот сморчок, просидевший полжизни среди мертвецов, в один миг раскроет мне тайну, разгадать которую я не мог десять лет! И досадно было, и любопытно ужасно.
— Так какие же ваши «данные»? — спросил я как можно равнодушнее, особенно подчеркнув «ученое» слово.
Старичок пристально посмотрел на меня и встал. Почти величественным жестом он широко провел вытянутой рукой у себя перед грудью, как бы обводя ею какое-то пространство. Потом опустил ее — и указал на то, что лежало на песке, прикрытое рогожками.
— Понятно?
Я смутился.
— Второе понятно: вон лежит. А первое, признаться, не очень.
— Первое будет — море. Мало разве в нем покойников плавает? Один этот и был?
— А при чем тут он? — совсем удивился я.
— Как, то есть, «при чем»? — рассердился старичок. — Другой человек не своей волей в воду-то попадает: случайно свалится да захлебнется или другие его туда пихнут. Такой своего последнего слова еще не сказал. А дых в них, в покойниках, есть. Такой вот человек и старается с-под воды-то свое последнее слово людям и миру вымолвить. С последним дыхом выдавливает его со дна морского.
«Фу ты! — подумал я. — Какую ерунду выдумал. Вот тебе и „образованность“!»
Я махнул рукой и нарочито протяжно зевнул.
Это не прошло мне даром.
— А вы, молодой юноша, — сощурившись, сказал вдруг старичок, — видать, из образованных будете? Что же покойников-то эдак боитесь? В бабьи сказки верите? Стыдно-с!
Я, конечно, вспыхнул.
— Из чего это вы заключаете, что я боюсь? И не думаю! Я сюда добровольно пришел, вот с ним, — я кивнул на Спирьку, — посидеть. Потому что он боится.
— А не боитесь, — сказал старичок и вредно так улыбнулся, — так вот извольте потрудитесь до моря дойти — взглянуть, не плывет ли там еще какой покойничек? Да чтобы мы знали, что вы до самой воды дошли, прихватите вот пустой котелок, принесите нам воды из моря. Ась?..
Это уж был прямой вызов. Отказаться — значило признать себя трусом.
Я вскочил, схватил котелок, протянул было руку и за ружьем, но, покосившись на ехидного старичка, поспешно отдернул руку. Пошел с одним пустым котелком.
До моря по прямой было шагов с сотню. Идти надо было мимо прикрытого рогожами тела. И я прошел нарочно как можно ближе к нему: на вот тебе!
Я хоть не оборачивался, но уверен был, что старичок не спускает с меня глаз, так и сверлит ими спину мне.
Здорово я был в эту минуту зол на этого прохожего старичка. Да и на себя тоже: ведь я действительно побаивался, а чего — и сам не знал. Я же не семинарист, не верю ни в ведьм, ни в колдовство, ни в разных там виев, ни в восстающих из гроба покойников и стучащих в окно утопленников.
…И в распухнувшее тело
Раки черные впились… —
вспомнились мне вдруг с детства знакомые строчки, и все тело сразу покрылось «гусиной кожей».
«Фу ты, чтоб тебя! — подумал я. — Лучше совсем об этом не думать. Потом разберусь, откуда все-таки этот страх. Днем же не трушу».
Я уже подходил к морю. Начинало рассветать. Я всматривался в воду: вдруг там на самом деле… Но нет, конечно, не бывает таких неожиданных совпадений!
Вместе с тем мне холодило спину: я не мог забыть, что там, у меня за спиной, лежит «тот», покрытый рогожками.
…посинел и весь распух…
Однако тут мне пришлось убедиться, что совпадения в жизни бывают самые неожиданные и такие, которых человек заранее даже представить себе не может.
Я увидел в волнах темное тело.
«Нет, это подводный камень обнажился!» — мысленно сопротивлялся я тому, что видели мои глаза и что не хотело, ни за что не хотело признать мое сознание.
Темное тело покачивалось в спокойных волнах так недалеко от берега, что виден был даже желтоватый блеск, которым оно отсвечивало в лучах разгорающейся зари. И заметно было, что его несет к берегу.
Больше обманывать себя нельзя было.
Мне стало нехорошо. Я почувствовал слабость под коленками и должен был опуститься на песок.
Мне показалось, темное тело исчезло. Но вот я его опять увидел — ближе.
…Опять исчезло. Или это у меня мутится в глазах?
Я сидел, не смея пошевельнуть пальцем.
И как-то уж совершенно неожиданно для меня утопленник вдруг очутился совсем рядом: выплеснулся на влажный песок вместе с волной. Длинное мокрое тело, все в мутных пятнах, зализанная водой голова… И голова эта смотрела на меня в упор открытыми, живыми человеческими глазами!
Этого я не мог вытерпеть.
Я вскочил и… не знаю, чтó бы я сделал, если б утопленник не повернулся вдруг очень быстро всем телом и не нырнул назад в море.
Можете смеяться надо мной, но я в ту минуту не мог сообразить, что это зверь — нерпа, тюлень.
Я понял это только через несколько времени, когда уже совсем рассвело и я увидел тюленя. Он плыл недалеко от берега и скоро потом вылез на плоский, чуть выглядывающий из воды камень.
С камня он сейчас же опять нырнул в воду: наверно, увидел меня на берегу, на старом месте. Нырнул, вынырнул — и вот оттуда, с моря, от самого того камня, где он показался, четко и ясно раздалось:
УММБ!
Это случайное маленькое открытие принесло мне неожиданную радость.
Не в том дело, что я мог теперь торжествовать над прохожим старичком, так ехидно надо мной посмеявшимся. Кстати сказать, я больше его не видел: он ушел, не дождавшись меня с моря.
И не в том дело, что я разгадал то, что для других — даже стариков — было тайной; хотя это, конечно, было приятно. А в том была моя радость, что я одержал победу над самим собой.
Скоро мне пришлось убедиться, что после этого глупого приключения прошел страх мой перед таинственным. Только начнешь трусить чего-нибудь непонятного, разом всплывает в памяти, как я тюленя принял за утопленника, — и сам на себя улыбнешься. А где улыбка, там какой же уж страх. И вот захочется найти простое объяснение тому, что кажется таким таинственным.
Сколько раз потом ночью на охоте мне приходилось слышать жуткие, неизвестно кому принадлежащие голоса. А утром по следам, оставленным зверями и птицами на земле или снегу, разгадывать, кто напугал меня в темноте.
Или вот сейчас, я опять вслушиваюсь в таинственную тишину перелома дня. Перед окном моей избы на колхозной улице сидит ворона. Даже не сидит, а скорее лежит: распластала крылья в пыли, приоткрыла клюв…
Дальше — за околицей — на сосне сидит большой ястреб-тетеревятник. Я не вижу отсюда, открыл ли он клюв, но достаточно того, что он сидит неподвижно и не делает никакой попытки схватить в когти глупую ворону, так беспомощно развалившуюся у него на виду в пыли.
Я знаю: он насытился с утра, он тоже утомлен жарой.
Ополдень будто бы замерла жизнь в природе так, как замерла она в сказке о спящей красавице. Безмолвие, безветрие; ходики у меня на стене однотонно отсчитывают минуты. О, как быстро они бегут!
Солнце — отец жизни — продолжает свой путь, ниже клонится к горизонту, и все живое под ним скоро стряхнет с себя это полуденное оцепенение.
— Сезам, откройся! — Сколько раз открывалась передо мной на миг сказочная гора Сезам, но двери, за которыми не счесть сокровищ, тотчас же опять захлопывались у меня перед носом. Я не боюсь этого теперь. Я знаю: это не страшно, раз человек понял, как они отворяются.
К самым таинственным, призрачным дверям всегда найдется простой вещественный ключ. Умей его только найти.
Сокровища будут твои.
Дик и страшен верх Алтая,
Вечен блеск его снегов.
Только мы разбили палатку, поели и собрались отдыхать, — обнаружилась пропажа сумки с препаровочными инструментами. Без них вся работа моя — зоолога экспедиции — срывалась.
Забыв о желанном отдыхе, я вскочил, чтобы сейчас же ехать назад: может быть, мне повезет, и еще до наступления темноты я найду сумку, валяющуюся где-нибудь на дороге.
— Одну минуту, — сказал начальник экспедиции, наш гидрометеоролог. — Сейчас я… это, как его?
Я с надеждой посмотрел на него; может, это он припрятал мою сумку?
Он стоял, заложив руки за спину, и, заведя под очками глаза, уставился на небо отсутствующим взглядом: явно старался что-то припомнить. И, как всегда, поражал удивительным сходством с его измерительными приборами. Приделай одному из его длинных стеклянных термометров очки да бороду — точь-в-точь будет он сам. Такой же прямой, жесткий, холодный.
Он отличался классической рассеянностью ученого, и ученая рассеянность его происходила, конечно, от большой внутренней сосредоточенности. Он вечно что-нибудь обдумывал и вычислял про себя, потому и не замечал ничего, что происходит вокруг него, не замечал и нас — живых людей, своих спутников. Но знаниями он был набит под самую черепную крышку.
— Так… да, так! — сказал он, поправляя очки и переводя на меня свои серо-свинцовые глаза. — Совершенно верно: я держал ее в руках на той стоянке. Хотел убрать в ящик. А потом повесил на ветку кедра и что-то другое стал убирать в ящик. Там ее — это, как его? — и найдете — на кедре.
Я послал ему мысленно тысячу чертей. Возвращаться на старую стоянку! Это значило — ночь в седле. После такого-то утомительного дня — душного, без обычного полуденного отдыха!
Но делать нечего, ехать было необходимо.
Я приторочил к седлу тюк из пальто с завернутым в него небольшим запасом хлеба, надел через голову ремень двустволки и, пожелав старому чудаку спокойной ночи, выехал из лагеря на своем сильном трехлетке-воронке.
У реки на большом камне сидела девушка-ойротка — наш проводник. Семь длинных, мелко заплетенных кос узкими змейками сбегали с ее плеч на грудь. В черных косах поблескивали серебряные украшения. Плотно обтянутая на скулах кожа, чуть раскосые глаза, чистый лоб. Вся крепкая и совершенно неподвижная фигура алтайки казалась изваянной из камня, на котором она сидела.
Я сказал ей, куда и зачем еду по милости рассеянного нашего начальника: хотелось поделиться с кем-нибудь своей досадой.
Она не вынула чубука изо рта, только перевела на меня глаза, блеснув глянцем белков. Процедила сквозь зубы:
— Нельзя. Не ходи.
Я удивился:
— Это почему?
— Делай так, — она опустила веки и чуть склонила голову набок — показать, что прислушивается.
Я добросовестно выполнил ее совет: стал прислушиваться.
Вечер был на редкость тих: даже птицы приумолкли, и я ощутил какое-то напряжение — непонятное и тягостное, точно рядом кто-то затаил дыхание и уже открыл рот, чтобы сказать что-то, но, задыхаясь, ни слова не может вымолвить.
Веки каменной девы поднялись, агатовые глаза в упор уставились на меня.
Она вынула трубку изо рта и размеренно-веско произнесла явно заученные слова:
— Колокола звонят — быть празднику.
Я знал: «праздником» они тут зовут всякое значительное событие. Но никаких колоколов я не слышал, да их тут — в глуши алтайских гор — и не было нигде за сотни верст. Совершенно было непонятно, чего она ждала.
— Какой «праздник»? — спросил я.
И чуть слышно каменная дева прошептала:
— Она.
Я не мог сдержать улыбки.
— Ну, что же: вернусь — погуляю с «Ней» на празднике.
Ойротка опять сунула черный обкусанный чубук в зубы, опустила веки.
Сизый дымок поднялся из трубки и повис в неподвижном воздухе.
Разговор был кончен. Я тронул коня.
Тропа шла тайгой. Я ехал и думал:
«Все они тут живут в сказке, как дети, — и ойроты и даже русские старожилы. Очевидно, первобытная природа так на них действует. Населяют ее какими-то таинственными существами. Вот как эта „Она“.»
Надо сказать, что о «Ней» я уже не в первый раз слышал здесь в горах. Этим страшным своей краткостью и неопределенностью словом местные жители называли, по-видимому, какую-то неведомую силу, какое-то непонятное им явление природы. «Она» «накатила». Там «Она» положила тайгу полосой, — и можно было думать, что речь идет о каком-нибудь метеорите. Там «Она» сбросила в пропасть целую заимку вместе с пасекой, — и я объяснял себе, что это просто нередкий в горах обвал.
Но все мои попытки добиться толком, что же такое на самом деле эта «Она», каждый раз кончались ничем: рассказчик сейчас же многозначительно замолкал или круто переводил разговор на другое, не удостаивая меня ответом на такой бестактный вопрос. И в конце концов я решил, что это мистика, чепуха, сказочный какой-то персонаж вроде бабы-яги, разъезжающей по воздуху в ступе с помелом в руках.
Молод я был и самонадеян. Не умел в шелухе суеверий находить зерно точного наблюдения, проверенного многими поколениями, хотя и не объясненного ими. Думал — любое явление природы могу сразу понять, объяснить себе его сущность и тем убить в себе всякий суеверный страх перед неведомым. И все, что непонятно, казалось мне суеверием.
Когда тропа опять вышла на берег реки, предзакатное небо уже оделось в яркое золото. На нем — за рекой — четко вырезался скалистый хребет. На гребне хребта причудливей знаменитых химер на кровле собора Парижской божией матери обрисовывались очертания фантастических фигур. В выветрившихся камнях мои глаза невольно угадывали формы то гигантской белки с круто поднятым хвостом, то ведьмы верхом на помеле из лиственницы, то крючконосый профиль колдуна.
Тут были толстоголовые окаменелые медведи и хищно согнувшие спину рыси. В одном месте мне почудился паук ростом со слона, в другом — так ясно представился лев с крыльями над спиной, что я даже осадил коня.
Действительно, резкие очертания камней необычайно походили на рисунки крылатых львов-грифонов в учебниках истории Древней Греции.
«Кто знает? — пришло мне в голову. — Быть может, эта самая скала на заре истории и породила грифонов в фантазии эллинов? Помнится, эллины в те времена добирались и сюда, вели торговлю с алтайцами, которых они называли скифами. Грифоны, или грифы, говорили они, охраняют здесь золото скифов».
Вновь пустив коня рысью, я все не мог оторвать глаз от хребта. Под острым гребнем его на недоступных склонах чернели пасти пещер, — когда-то, может быть, убежищ косматых пещерных гиен и медведей, огромных саблезубых тигров или первобытных людей. И, обвитые корнями кустов и трав, падали с высоты потоки в хаосе громоздящихся друг на друга плоских камней — россыпи. Падали, падали и не сдвигались с места.
— Черт знает что! — выругался я про себя. — Вот, кажется, уж и мне начинает невесть что чудиться, как нашей ойротке.
Но уж близок был брод. Переправа была небезопасна и отвлекала мои мысли. А дальше дорога пошла широкой, спокойной долиной Чарыша — одной из крупнейших рек горного Алтая, пересекающей его с востока на запад.
Прекрасны были горы, окутанные легкой разноцветной дымкой заката. Прекрасен был Чарыш, синий и прозрачный до дна. Дикой силой, несказанной красотой дышала вокруг меня первобытная природа, рождая в душе тысячу мыслей, видений и безотчетных чувств.
Но все-таки главным в тот тихий вечер оставалась тишина. Особенная какая-то тишина: слишком уж беззвучная и, может быть, потому — тягостная.
Теперь уж и мне чудился в ней какой-то легкий призрачный звон. Казалось, звенит воздух. И не раз я ловил себя на желании остановиться, вслушаться, понять этот звук. Но уже начинало темнеть, мне надо было торопиться.
В одном месте путь преграждал бом — скала, нависшая над рекой. На бом пришлось взбираться крутой и скользкой тропой, ежеминутно рискуя поскользнуться и скатиться в реку. В других местах надо было хорошо видеть перед собой дорогу, чтобы не сорваться с кручи.
Уже в темноте я миновал расположенную на том берегу деревню Чечулиху. Час был не поздний, и меня удивило, что ни в одном окне нет света.
«Тоже, видно, „Ее“ ждут, — подумал я. — Боятся, что увидит да „накатит“ на них, — опрокинет огонь, наделает пожар».
Тем приятнее мне было заметить далеко впереди в стороне, и, казалось, высоко-высоко на темной туче веселый красный огонек — верно, чей-то большой костер на вершине горы. Как раз в ту сторону — к Коргонским белкам[43] — лежал мой путь. Я решил:
— Пусть этот огонек будет моим маяком.
Часа через полтора я проехал словно вымершей деревней Коргон: тут тоже не было огней и ни души на улице.
Керу Коргон — бурный приток Чарыша — мне пришлось переезжать уже при луне. Брод здесь серьезный: сильный поток тащит по дну «булки» — камни, обточенные водой и трением о грунт. Может ударить «булкой» коня по ногам. А стоит коню оступиться — стремнина подхватит его, закрутит вместе с всадником и выкинет два размозженных трупа в глубокий Чарыш.
Воронко благополучно перешел реку.
На том берегу я соскочил с седла — поправить тюк. Тут меня поразило, что густая трава, так обильно всегда по ночам обдающая путника холодной росой, сегодня была совершенно суха.
Но и это не заставило меня догадаться о близкой опасности.
А в воздухе уже звенело и пело, как в морской раковине, когда приложишь к ней ухо.
Дальше мой путь сворачивал с хорошо проторенной дороги и удалялся на юг от Чарыша. Я въехал в узкое ущелье между горами, в одно из тех диких ущелий, которые ойроты зовут «аю кепчас» — «медведь не пройдет».
Но тут была знакомая мне тропа, проложенная звероловами. Глубокая тень от гор лежала в ущелье, а я подвигался вперед уверенно и довольно быстро. Огонек впереди на горе то показывался, то скрывался из глаз, мигая мне, как настоящий маяк.
В этом глухом ущелье на днях, только ночью, чуть не оглушили меня своим криком филины. Тут их было несколько. Один закричал, ему откликнулись другие, эхо в скалах перехватило их крик — и все ущелье наполнилось адскими голосами. Жуткий был концерт!
Но сегодня даже эти духи ночи — даже филины — молчали.
Ущелье кончалось не очень высоким, крутым перевалом. Я слез с Воронка и повел его в поводу.
Когда мы одолели высоту, перед нами открылась большая елань, вся залитая лунным светом. Трава здесь была скошена, стояли стога.
И вот тут-то мне и пришлось испытать то, к чему я — по собственной вине — совсем не был подготовлен.
Я спокойно стоял, отдыхая и любуясь прекрасным ночным пейзажем.
Вдруг Воронко как-то дико подпрыгнул всеми четырьмя ногами, вырвал у меня из рук повод и в карьер помчался через елань в тайгу.
Сейчас же и я, еще ничего не видя, ничего не понимая, почувствовал какой-то безотчетный ужас. Еще не зная, откуда надвигается на меня опасность, чтó грозит мне, я поспешно сорвал через плечо свою двустволку.
Но стрелять было не в кого, и я беспомощно опустил ружье.
В эту минуту до меня донесся с белка отдаленный грохот ужасающей силы.
Я не знал, чтó это. На гром не было похоже. На обвал — тоже. Скорее грандиозный взрыв вдали. За ним послышался гул.
Приближение этого низкого, все нарастающего звука было так страшно, что я бросился к ближайшему стогу: куда-нибудь укрыться от того неведомого, что невидимо неслось на меня с горы.
В один миг я, как мышь, зарылся в сено.
Гул приближался с ужасающей быстротой. Выглянув из своего прикрытия, я увидел: выше по горе над еланью, как трава от ветра, клонится высокая тайга. Шума ее не было слышно: он тонул в низком гуле, наполнившем всю вселенную.
Чудилось: кто-то огромный несется с белка по воздуху и поднятый им смертоносный вихрь сметает все на своем пути. Но кто, кто, кто?
— «Она»! — вспомнилось мне, и у меня разом одеревенело все тело, остановилось сердце. Я закрыл глаза.
И «Она» накатила.
Будто вселенная лопнула у меня над головой. Меня обдало чье-то могучее, жаркое дыхание, вдавило в землю — и я перестал чувствовать.
Я очнулся на голой земле под высокой спокойной луной.
Не сразу вспомнил, что со мной было. Да и было ли?
Может быть, все это одно воображение? Может быть, есть такая болезнь, какое-нибудь внезапное, острое отравление мозга — молниеносный кошмар? Короткий миг фантастических видений — и вдруг спокойное пробуждение.
Но ведь в стог-то я зарылся.
Стога надо мной не было.
Я поднялся, осмотрелся.
Не было и других стогов; на елани валялось только разбросанное клочьями сено, темнели еще какие-то пятна. Тайга стояла спокойная.
Не было и коня.
Опять была тишина — и такая, что я подумал: уж не оглох ли я?
Я вскочил. Свистнул, боясь, что не услышу собственного свиста.
Сейчас же из тайги мне ответило знакомое ржанье.
Воронко примчался со сбитым набок, висевшим чуть не до земли тюком. Я так обрадовался коню, что схватил его голову обеими руками и крепко поцеловал в теплую пушистую губу.
Конь дрожал мелкой дрожью, косил глазами и пугливо жался ко мне.
Я уцелел. Но не один ли во всей вселенной — вот с этим верным другом — конем? А других всех людей «Она» могла уничтожить, сдуть с земного шара, как пушинки.
Я посмотрел на гору.
Там горел знакомый огонек — мой маяк. Но он как-то странно горел, неровно.
Помигал и погас.
Совсем погас.
«Просто спать легли, — утешал я себя. — Потушили огонь и легли спать».
Мысли мои приходили в порядок. Я вспомнил, зачем сюда приехал.
Скала с одиноким кедром, где мы вчера ночевали, была уже недалеко и как раз над этой еланью. Подняться туда — какой-нибудь час.
Но я так ослабел от пережитого, что не мог продолжать путь. Решил: переночую где-нибудь на опушке тайги.
Воронко пошел за мной, как собака, «у ноги».
Не прошел я и полсотни шагов, как увидел впереди на земле большое темное пятно лежащего дерева.
Подойдя к нему, я убедился, что это — огромный старый кедр. Он был вырван из земли с корнями. Часть его толстых ветвей — та часть, которой он ударился оземь, — была поломана. Часть торчала вверх, как поднятые к небу могучие руки. На одной из этих веток темнело что-то круглое — вроде вороньего гнезда.
Я протянул руку и нащупал гладкую твердую кожу: сумка?
Расстегнув накрученный на сук ремень, я снял сумку и раскрыл ее.
Это была наша сумка. Все препаровочные инструменты были в ней целы.
Такой сюрприз плохо укладывался у меня в голове: уж не брежу ли я? Но это был очень приятный сюрприз: ведь мне не надо было больше никуда ехать, можно было отдохнуть и возвращаться к своим.
«С доставкой на дом! — подумал я весело. — По отношению ко мне „Она“, во всяком случае, изумительно любезна. Но какова силушка: вырвать из земли столетний кедр и швырнуть его на добрый километр — через тайгу — под гору!»
Я расседлал Воронка, пустил его пастись, а сам тут же, под ветвями поверженного кедра, завернулся в пальто и заснул, даже не вспомнив о еде.
Проснулся я, когда солнце встало уже над горами.
Мир был совсем другим. В нем и помину не было вчерашней тишины. Со стороны белков дул сильный горячий ветер, тайга шумела.
Пережитое ночью казалось сном. Я готов был смеяться над собой: и чего испугался, как маленький! Просто внезапный сильный порыв ветра, шквал этак баллов на десять — двенадцать.
Что ему стоит сдуть стог сена и сбросить дерево со скалы? Ураган, бывает, крыши с домов срывает и уносит, дома валит.
Удивительно приятно было чувствовать, что в мире все так добротно, прочно устроено. Эта гора, на которой я сижу: никакими силами ее не своротишь с места. В свете ясного утра все так нерушимо, крепко-телесно: могучий ствол кедра, на который я оперся спиной, камни скал, жирные лишайники на них, упругие травинки.
Даже у ветра откуда-то взялась невидимая плоть. Он так и напирает на лицо, на грудь — будто резиновый.
А здоровый же ветер! Надо ехать, покуда он не перешел в бурю.
Свистнув коня и поделившись с ним хлебом, я приторочил к седлу пальто и сумку и тронулся в путь. Когда начался спуск, тайга уже гудела.
Я благополучно выехал на торную дорогу. Ветер уже превратился в ураган, рвал и метал. Он сдувал в пропасть бегущие по крутым склонам вздувшиеся ручьи, превращая в пыль летящую воду. Тайга стонала. То и дело в глубине ее слышался треск падающих деревьев.
Даже в глубине долины — под защитой гор — было трудно дышать. Раскаленный вихрь минутами совсем запирал дыхание.
Уверенность в прочности мира опять покинула меня. Все лезло в голову: «А чтó наделала внизу „Она“, такая милостивая ко мне? Не сбросила ли в реку моих спутников, вещую девушку-ойротку?»
В деревне Коргон я получил первые тревожные вести. Знакомый старик зверолов рассказал, что ночью «верховка» наделала беды. Только что с белка прибежал парнишка. Он спасся случайно. Четверо взрослых мужиков, бывших с ним, погибли: снежный буран разметал и загасил их костер, люди заблудились и замерзли в снегу.
Я вспомнил свой «маяк». Но в голове не укладывалась мысль о стуже, летящем снеге, о сугробах снега там — на вершинах: тут, в долине, под одеждой у меня струился пот.
Я погнал коня.
Дорогу местами заграждали мне поломанные ураганом деревья. На причудливые каменные фигуры скалистого гребня за рекой, дальше по которой был наш лагерь, я старался не глядеть; теперь они вызывали во мне настоящий страх. Я не был уверен, что крылатый лев не отделится вдруг от скалы и не кинется на меня.
Сказочное окончательно спуталось в моем мозгу с реальным. И с каждой минутой росла тревога за своих — там, в лагере. Представлялись их трупы, размозженные о камни.
Я все погонял Воронка.
И только уже подъезжая таежной тропкой к самому лагерю, вдруг резко осадил коня.
Мне совершенно отчетливо послышался звон призрачных колокольчиков. Я слышал, ясно слышал их сквозь шум тайги и ветра!
«Колокола звонят — быть празднику», — вспомнил я слова ойротки. Она предчувствовала свою гибель — теперь я был в этом уверен. У меня сжалось сердце. Тянулись мучительные минуты.
Воронко заржал.
Из-за поворота тропы вышла ойротка, она — наша проводница.
Вплетенные в ее длинные черные косы, теперь откинутые на спину, звенели маленькие серебряные колокольчики: таков обычай у дев Алтая.
Увидев ее, я махом слетел с коня.
Увидев меня, она покраснела. И как это показалось мне удивительно, чудесно, что казавшиеся каменными щеки могут розоветь!
В лагере все оказалось благополучно.
Многомудрый наш гидролог-метеоролог, холодный, как термометр, подробно объяснил мне причины горного урагана.
В общем, дело сводилось к тому, что по ту сторону белков было почему-то повышенное давление, по эту — пониженное. Сперва — ночью — воздух отдельной волной перехлестнул через хребет. Это — как выстрел. Потом — утром — пошел хлестать всей массой, целым потоком. На снежной высоте он разразился снежным бураном, а упав вниз, в долину, сжался, стал плотным, телесным — и раскалился.
Ученый начальник наш назвал это явление «фёном».
Коргонский зверолов — просто «верховкой».
Дева Алтая назвала таинственно: «Она».
«Верховка» ли, «Она» ли, «фён» ли, но поистине грозно оно — это удивительное атмосферное событие высокогорных стран. И у того, кто хоть раз в жизни лицом к лицу встретил такой бешеный порыв стихии, в другой раз дрожь вызовут предупреждающие слова: «Колокола звонят — быть празднику».
Но она-то, она — простая девушка-ойротка — заранее знала то, чего не мог предугадать даже мудрый, как термометр, гидролог-метеоролог! Она предчувствовала взрыв стихии всем своим телом и — сама стихия — вслушивалась в зловещую тишину и понимала ее.
Как хотите, но такие люди приводят меня в восхищение.
Из анкеты
Вопрос: Сильно выраженные духовные особенности, сказавшиеся в научном успехе?
Ответ: Настойчивость и большая любознательность в отношении фактов и их значения. Некоторая склонность к новому и чудесному.
Раз уж зашла речь о тишине, позвольте и мне, старику, рассказать о ней кой-что.
Конфузная для меня вышла история, надо признаться. Курьезный казус. И, главное, кто сконфузил-то меня — ученого, старого специалиста? Собственная внучка, ребенок. А все потому, что мы… Ну, да об этом после. Доложу вам по порядку.
Четвертое лето уже мы проводили в одной деревне Мошенского района Новгородской области. Я — орнитолог[44] и, конечно, в такой срок детально изучил весь видовой состав гнездящихся в окрестностях птиц. Написал даже о них небольшую работу и как раз в эту весну сдал в печать, считая ее вполне законченной.
Приехали мы тот год в деревню в конце мая. Внучка нередко сопровождала меня на прогулках. Она у меня лес и животных всяких очень любит. Ну, а я, конечно, исподволь и занимался с нею тем, что называю «включением слуха и зрения на птицу в природе».
Все мы, знаете, не видим и не слышим очень многого из того, что нас окружает. А когда человек специализируется на чем-нибудь, он прежде всего начинает замечать то, что относится к его специальности. Так, штурман — водитель кораблей — очень внимательно смотрит на звезды и, так сказать, «читает» их, потому что привык ориентироваться по ним. Летчик слушает и тонко понимает шум мотора, который нас часто только раздражает, когда мы слышим его у себя над головой. А художник в свете и цвете видит такое, что совершенно ускользает от нашего поверхностного взгляда и даже кажется нам неправдоподобным, будучи изображено кистью на полотне или на бумаге.
Орнитолог, конечно, видит и слышит везде прежде всего птиц. Я вот, например, могу идти с вами и разговаривать, хоть в лесу, хоть в городе, — вы ничего не заметите, а я про себя невольно отмечаю: вот синица пискнула, мелькнули в чаще голубые перья на крыле сойки или крикнул, пролетая над крышами, грач.
Я обращал внимание внучки на птиц, на их крик, песни, полет. Она у меня уже хорошо различала по голосам десятка два певчих птиц. Но, конечно, с ее крошечным опытом не могла еще знать всех встречавшихся нам птиц, как знал их я. Поэтому меня очень насмешило, когда раз в самом начале лета она прибегает из лесу и говорит:
— Дедушка, а ты знаешь птичку-неслышимку? Ты почему мне ее никогда не показывал?
— Постой, постой, — говорю. — Что это еще за неслышимка? Опять сама придумала, вроде Зумзика и Момика?
Она у нас фантазерка. Недавно ее мать рассказывала: играет девчурка одна в саду, а всё, слышно, с кем-то разговаривает — то с каким-то Момиком, то с каким-то Зумзиком. Мать спросила ее, с кем это она. Девчурка только рукой махнула: «Ты не понимаешь! Такие у меня живут здесь — Момик и Зумзик. Мне с ними весело».
И сколько ни расспрашивала мать, так и не могла добиться, чтó это у нее за невидимки такие — не то человечки, не то зверюшки какие-то фантастические.
На мои слова внучка даже рассердилась.
— Ничего я, — говорит, — не сама придумала! Просто глазами видела. Сидит такая горбатенькая птичка на дереве, на верхней ветке, сама ротик разевает, и горлышко у нее трепещется, а все равно ничего не слышно, никакой песенки.
Я уж, чтобы не обидеть девчурку, сделал вид, что поверил ей. Спрашиваю:
— Где же это ты видела ее?
— На ручье, на пожне у самой опушки леса. Знаешь, где ты всегда покурить на пенек садишься, когда мы из лесу выходим?
— Интересно, — говорю. — В следующий раз пойдем, ты мне ее покажи.
— А она не улетит?
— Нет, ведь сейчас все птицы на гнездах. Раз тут поет, тут и будет.
В лес я пошел на следующий же день. О фантастической «неслышимке», конечно, забыл уже. А внучки со мной не было: она пошла с матерью в другое место — нарвать букет купальниц.
Уже я возвращался домой, когда мой слух поразила неожиданно наступившая в лесу тишина: одна за другой перестали петь птицы. Через две — три минуты я понял причину: вдруг потемнело, налетел сильный шквал, и почти сейчас же хлынул дождь.
Как это часто бывает в начале лета, он продолжался всего несколько минут. Но шуму наделал много. Когда я вышел из лесу на пожню — так здесь называют заливные луга, — я был поражен контрастом между полной тишиной этого открытого места и шумом леса. Шум позади меня и тишина впереди были сами по себе, и четкой границей между ними стояла стена леса. Птицы еще не начали петь ни на пожне, ни в лесу, ветер еще не улегся, мотал ветви деревьев и сбрасывал с них обильные брызги; они падали на нижние ветви, с ветвей — на землю. Одним словом, в лесу была бурная звонкая капель; казалось, там все еще шел дождь. А на пожне капéль не могла быть заметна, потому что тут росли только отдельные деревья, открытые ветру, и ветер уже стряхнул с них последние капли дождя.
По своему обычаю, я сел недалеко от ручья на пенек — выкурить папиросу. И при этом, конечно, вслушивался в тишину.
Тишина бывает разная. Тишину этого освеженного ливнем луга никак, разумеется, нельзя было назвать «мертвой» тишиной. Как почти всегда в природе — днем ли, ночью ли, — тишина вся полнилась незаметными нашему слуху маленькими звуками. Она, можно даже сказать, вся состояла из этих почти неуловимых звуков: легкого шелеста травы, шороха пробегающих в кочках мышей — шум, доступный разве только ушам совы, — звона падения с листьев отдельных капель, тихого пения ручейка. Я даже явственно различал где-то слева от себя стрекотание кузнечиков. Однако и этот звук — наиболее определенный из всех других — нисколько не нарушал тишины, как нарушила бы ее звонкая песня зяблика, или скрип телеги, или крик человека. Он был лишь фоном, аккомпанементом в этом, если дозволительно так выразиться, богатейшем немом оркестре луга.
Мне даже взгрустнулось немножко. О том думалось, что вот я уже старик. Сижу тут и вслушиваюсь в эту прекрасную тишину. И всю ее, так сказать, насквозь умом понимаю. Запой сейчас любая птица, пискни в траве — тонко, как ножом по стеклу, — землеройка, я и эти все звуки узнаю, объясню себе. А вот для ребенка сколько тут неизвестного, сколько всяких чудес! Пригрезились же моей внучке и Момик, и Зумзик, и эта смешная «неслышимка». И хорошо ей, девчурке, весело с ними, и сейчас, вот сейчас может случиться с ней и вокруг нее что-то совсем удивительное, настоящее диво.
Замечательное это ощущение, прекрасное состояние души. И, право, досадно, если оно глохнет у человека с возрастом, с личным жизненным опытом и усвоением науки — итога жизненного опыта, знаний всего человечества. Нет, знание никогда не должно убивать в человеке веру в то, что сегодня кажется нам тайной, дивом, а завтра будет всеми признано и объяснено!
Не помню, как дальше скакнули, разбежались и вдруг опять соединились мои мысли, так спокойно тянувшиеся до этого момента.
Помню только — на опушке дробно, громко затрещал всполошенный чем-то певчий дрозд. Беспокоясь, дрозды всегда так отчаянно кричат, точно их уже схватили за хвост.
Протрещал и смолк. И от этого сильного звука еще тише показалось на пожне. И еще отчетливей в тишине зазвучал оркестрик кузнечиков — всё где-то слева от меня.
И тут вдруг пришло мне в голову: «Но ведь это же абсурд! Какие же кузнечики в самом начале лета, когда еще цветут купальницы! Кузнечики у нас начинают трещать только в июле».
Я так резко повернулся налево, что даже выронил папиросу из рук.
Так все и было, как рассказывала моя внучка: там, над ручьем, на вершине ольхи сидела горбатенькая птичка. Она разевала клюв, и перья на раздутом горлышке у нее трепетали, а песни не было слышно. Только громко стрекотали кузнечики.
Вероятно, я своим резким движением испугал немого певца: он исчез, камешком свалился с ветки. И в тот же миг оборвалось стрекотание кузнечиков.
Ну, мне-то, конечно, было достаточно и одного этого мгновения, чтобы узнать птичку: и фигурка ее горбиком, и характернейшая повадка — в случае тревоги камешком падать в траву с того высокого места, где она сидит, распевая, — и, разумеется, самая ее эта оригинальная песенка-трель, почти неотличимая от стрекотанья крупных кузнечиков, — все разом сказало мне, что это был обыкновенный сверчок, камышевка-сверчок.
Скажете — пустяки? Нет, совсем не пустяки! Вы только подумайте: три года слушал я тут птиц, написал, казалось мне, исчерпывающую работу о них, а вот эту птичку как-то совсем упустил из виду. Не ждал — уж не помню, по каким тогда своим соображениям, — не ожидал ее тут встретить. И много раз, конечно, слушал с этого же самого пенечка ее песню — и не слышал. Невдомек мне было. А как услышал вот тут в первый раз ее, так и в других местах кругом стал слышать сверчков: их оказалось в окрестностях нашей деревни немало.
Пришлось спешно взять из печати мою работу и дополнить ее еще одним гнездящимся видом.
Нет, не видим, не слышим ведь мы того, о чем не думаем! Очень многого не слышим.
И спасибо внучке, что мне помогла. Я ей включал слух на известное. А она мне включила слух на неизвестное и, казалось мне, немыслимое: на какую-то «неслышимку»!
И правда оказалась на ее стороне, на стороне ребенка.
Рассветало. Зенита вышла на крыльцо домика, где вот уже месяц жила с товарищами по экспедиции.
Тайга еще дышала ночной прохладой, была полна дремучих снов. Вдали, отороченные слепящим золотом, то вставали из густого тумана белки, то прятались в нем, и казалось, — менялись местами.
Шум мотора привлек внимание Зениты.
Внизу по тракту ползла в гору мощная пятитонка.
«Трудно ей карабкаться», — подумала Зенита. Вспомнилась местная шутливая поговорка: «Семь верст до небес — и все лесом».
Из-под сдвоенных задних колес машины летели переломленные сучья, песок, камешки; мотор рычал и фыркал.
«Сердится, — улыбаясь думала Зенита. — Отчего это пожилые, хорошо объезженные машины так похожи на животных?»
В это чудесное утро все на свете казалось ей живым, одухотворенным — и горы, и тайга, и клубящийся в падях туман.
Вот солнечный свет прорвался, наконец, где-то между гор, потоком хлынул вниз, в глубокую долину. И там, внизу, влажным пламенем вдруг заполыхал луч, сплошь заросший огоньками — цветами жаркового, как говорят на Алтае, цвета — цвета пылающих угольков.
Машина, затихнув было за поворотом дороги, вдруг с шумом и скрипом выбежала из леса.
В кабине рядом с шофером, осанисто сложив на груди руки, сидела пожилая женщина в больших черных очках, во френче защитного цвета — прямая и строгая. В кузове вплотную друг к другу стояло несколько клеток, а позади них, свесив ноги, сидели двое бородатых и один безбородый — все с ружьями в руках. Безбородый пристально уставился на Зениту.
Вдруг он сорвал с головы синий беретик, весело помахал им Зените и крикнул:
— Привет из Ленинграда!
Зенита с трудом заставила себя ответить ему холодным кивком.
При виде женщины в военной форме и ружей в руках молодых людей ее радостное настроение мгновенно изменилось.
Машина давно прокатила, зарылась в тайгу выше по горе, а Зенита все еще стояла, горестно опустив голову на грудь.
«…Ленинградцы, — думала она. — Верно, наша университетская экспедиция зоологов. Сколько прекрасных зверей и птиц перебьют!..»
Зенита с детства страстно любила их живыми, полными сил и жизнерадостности.
Еще юннаткой, у себя в ленинградском кружке, училась ходить за ними, могла часами играть с ними.
Животные платили ей горячей привязанностью. Медвежата встречали ее веселым ревом, старая злая волчица ей одной позволяла входить в свою клетку, ленивый барсук и смешной голенастый журавленок всюду бегали за ней следом и нападали на всякого, кого подозревали в намерении обидеть ее.
Грянула война. И случилось так, что первыми жертвами ее оказались животные: фашистская бомба попала в живой уголок и у нее на глазах в клочья разорвала всех любимцев.
Ужас и первое в жизни горе обрушилось на Зениту.
Со множеством других ребят ее поспешно эвакуировали в глубокий тыл, куда не доносился грохот войны. Но все, что его напоминало — гроза, выстрелы из охотничьих ружей, — вызывало у нее нервный припадок.
Прошла война. Зенита вернулась в Ленинград, кончила там школу. По-прежнему горячо любя природу, пошла на биофак, но специальностью избрала не зоологию: ведь изучающие животных часто вынуждены для этого убивать их. Решила стать ботаником. И тут, на Алтае, была в первой своей экспедиции.
Шум мотора заглох вдали за горой. Зенита тряхнула головой так, что ее золотистые волосы рассыпались по плечам.
«Глупые сантименты! Пора взять себя в руки». — И пошла будить товарищей.
День выдался безветренный, жаркий. Сырая, парная духота была в черни.
Чернью, черневой тайгой, называют на Алтае сумрачный нижний ярус густого смешанного леса, выше в горах сменяющегося борами: чистым пихтачом, ельником, кедрачом.
В черни все смешалось и буйно растет в тесноте и давке: корявые лиственницы с гигантскими осинами, темные шатры елей с кружевным пологом рябин, стройные пихты с могучими кедрами и белоствольными березами. На земле гниют огромные стволы павших от старости великанов, скрытых от глаз густой, жадной до влаги и тепла порослью молодняка, перистой чащей папоротников, мхами, лишайниками.
А там, где пошире расступились деревья, где свет, — там глушит их молодую поросль сказочное большетравье — непроходимые, выше человеческого роста травы. Чернь — приют множества птиц и зверей и мириадов кровопийц: комаров, москитов, мошек и прочего гнуса.
К полудню, измученная, с распухшими от бесчисленных уколов лицом и руками, Зенита выбралась из черни в неширокую долину быстрой горной речушки, пробралась к ней сквозь густой тальник и в изнеможении села на камень.
Благодатная прохлада!
Веселая речушка бежала с белка, мчала с него студеную воду подтаявшего ледника. И даже сейчас, в знойный полдень, ток прохладного воздуха высот струился с горы в тенистую долинку. Зенита раздвинула перед собой ветки, чтобы дать ему обвеять свое разгоряченное лицо.
Так сидела она долго, не шевелясь, вся отдаваясь блаженному чувству покоя и отдыха.
…Ни сучок нигде не треснул, ни листва не зашелестела, — только вдруг почувствовала Зенита, что она не одна здесь. Страха при этом она не испытала, но тайный инстинкт сковал все ее тело, заставил остаться неподвижной, чтобы не выдать себя. Напряженно всматривалась в ближайшие кусты выше по течению, почему-то уверенная, что таинственное существо, присутствие которого она так отчетливо ощущала, находилось именно тут.
Первое, что она увидела, были глаза.
Большие, продолговатые, сверху и снизу отороченные изумительно длинными ресницами, темно-карие глаза внимательно смотрели на нее из оливковой листвы.
Они не могли быть глазами человека: они были слишком велики для этого. И взгляд их, такой настороженно-внимательный, был все же не человеческий взгляд, — хотя Зенита и не могла дать себе отчета, чем он отличается от взгляда человека. Глаза эти видели, но видели не так, как видела она, Зенита, человек. Казалось, они видят что-то позади нее, сквозь нее, не отдавая себе отчета в том, что она тут — перед ними.
«Глаза леса!» — вдруг подумалось Зените. И эта мысль обрадовала ее, как неожиданное открытие.
Взгляд их между тем медленно перешел с нее на ту сторону речушки, — и на блестящей, чуть влажной поверхности глаз отразилось бездонное небо и темная тайга гор.
Но вот над глазами выдвинулись острые, беловатые на концах, костяные отростки, постепенно появилась в листве вся длинная, с черным носом и широким лбом, сухая голова зверя. За глазными отростками показались похожие на цветы, будто тонкими ресничками внутри заросшие уши, над ними высокие, гордо откинутые назад ветвистые рога. Ниже из листвы поднялась будто выточенная из какого-то драгоценного темного дерева согнутая нога — и застыла в воздухе.
Дух замер в груди у Зениты. Никогда, казалось ей, не видела она такого прекрасного существа — и так близко от себя.
Как зачарованная, Зенита медленно подняла руку — погладить крутую шею красавца.
Миг — и застывшая в воздухе точеная нога со стуком опустилась на прибрежный камень. Легко, как птица, взметнулось над речушкой большое стройное тело — и прекрасное видение исчезло.
С шумом и треском, уже невидимый в чаще, зверь достиг перевала невысокой горы на той стороне речушки. Все смолкло.
Никому не рассказала Зенита про эту встречу с таинственным зверем. Долго пела у нее в груди радость. К радости примешивалась легкая горечь.
«Ах, почему все они так боятся нас — людей? Почему не дал погладить себя?»
Счастье тогда, казалось, было бы полным.
На следующий день Зенита слышала в горах несколько отдаленных выстрелов и каждый раз болезненно вздрагивала. А вечером, возвращаясь с экскурсии, еще издали увидела у крыльца своего домика знакомую пятитонку.
Шофер, лежа на спине под машиной, что-то чинил в ней. Пассажиры стояли на крыльце. Все они, даже пожилая женщина в черных очках, были с ружьями.
Зенита в волнении подошла к пятитонке. Борт машины был спущен. В узких клетках лежали убитые звери.
В первой от кабины клетке лежал маленький пятнистый олешек — безрогий, с торчащими из-под верхней губы клыками и жалкими тонкими ножками.
Во второй клетке — такая же кабарга. В третьей — тяжелый горный баран с толстыми, широко разведенными рогами — аргали. А в четвертой… Сердце оборвалось в груди у Зениты.
В четвертой клетке лежал мертвый олень — великолепный олень-бык с ветвистыми рогами, такой точно, а может быть, даже тот самый зверь, которого Зенита вчера еще видела полным трепетной жизни и гордых сил.
На лопатке передней ноги его бурой струйкой застыла кровь. Его голова была откинута назад. Прекрасные темные глаза были открыты и так же, как там, над горной речушкой, смотрели на Зениту. И на блестящей, чуть влажной роговице их, как в зеркале, отражалось бездонное небо, озаренное последними лучами солнца, и темная тайга гор — весь прекрасный мир.
— Зенита, здравствуйте!
Вздрогнув от неожиданности, она быстро обернулась, — перед ней стоял юноша в синем беретике, с ружьем за плечами.
— Откуда вы знаете мое имя?
— Не узнаете? Да ведь мы земляки, — с улыбкой сказал юноша. — И коллеги: на одном биофаке с вами. Встречались не раз. Только вы никакого внимания не обращали на меня. Моя фамилия…
— Оставьте ее при себе, — резко оборвала его Зенита. — Я и сейчас не чувствую ни малейшего желания знакомиться с вами.
— За что же так? — Привлекательное лицо юноши отразило недоумение, почти испуг. — Чем я провинился?
— Вот эта ваша работа, — Зенита гневно ткнула пальцем по направлению мертвых зверей, — меня не устраивает. Я — друг зверей.
Она круто повернулась и пошла к дому.
— Стойте, стойте! — закричал юноша. — А вы знаете, что мы стреляем их разрывными пулями…
— Тем хуже для вас! — не слушая дальше, кинула ему Зенита через плечо.
Внутри у нее все кипело. Еще разрывными пулями!.. От них такие страшные рваные раны!..
На крыльце все еще стояли приезжие.
Зенита обогнула угол дома и поспешно скрылась за кустами. Она никого не желала видеть.
Красавец-олень стоял перед ней как живой.
Через неделю ботаническая экспедиция была на пути домой. Остановились в степном городке, откуда начиналась железная дорога.
Багаж был сдан, билеты взяты. Оставалось переночевать, чтобы утром сесть в вагон прямого сообщения до Ленинграда.
Зенита шла по улице, поднимающейся на увал: оттуда видны были так пленившие ее горы. Ей хотелось еще раз проститься с ними издали.
— Товарищ Зенита!
Опять этот — в синем беретике!
— Скажите, — догоняя ее, решительно заговорил юноша. — Кто, в конце концов, дал вам право высказывать мне всяческое презрение, когда вы совершенно ничего не знаете ни о работе нашей экспедиции, ни обо мне лично?
— Знаю, — холодно ответила Зенита. — Вы убиваете зверей. Ради науки. Ну, а мне просто больно. Поняли?
— Я-то отлично понял! — Юноша вдруг улыбнулся. — Знаю даже, почему вы не пошли на зоологию. А вот если вы потрудитесь выслушать, что такое разрывные пули профессора Горлинко, то, может быть, бросите свою ботанику и перейдете к нам…
— Никогда! — запальчиво отрезала Зенита. — Даже если эти ваши пули убивают мгновенно, без мучений…
— Зенита! — перебил юноша. — Нельзя же так, право! Ну, я вас очень прошу, зайдемте к нам на базу, в экспедицию. Вон там, напротив. Там сами увидите. И клянусь вам: не раскаетесь, что потратили несколько минут.
— Увижу замечательные произведения искусства? Чучела убитых вами зверей? «Совсем как живые!» Извините, — не желаю.
— Ну, бросьте! Ну, зайдемте же! — так умоляюще говорил юноша, что Зените стало совестно. — Своими глазами увидите. Потом сами себя ругать будете, если не зайдете.
Зениту начало разбирать любопытство: что у них там такое, в самом деле?
— Ну, ладно! — сдалась она. — Но если вы…
— Клянусь! Клянусь! — весело закричал юноша. — Можете меня собственноручно расстрелять… Ой, нет! Ведь вы ненавидите ружья. Ну, так навеки пригвоздите меня к позорному столбу холодным своим презрением, если я доставлю вам хоть каплю горя!
Он уже перебежал улицу и распахнул калитку.
— Вот сюда. Прошу!
То, что увидела Зенита, войдя в глубину двора, заставило ее совершенно растеряться. Широко раскрытыми глазами смотрела она перед собой — и первый раз в жизни не верила своим глазам.
Во дворе, за деревянными перегородками, помещались те самые звери, бездыханные трупы которых лежали перед ней неделю назад в пятитонке.
Были тут два безрогих, клыкастых олешка — две кабарги. Был горный баран аргали с толстыми, красиво разведенными рогами. Был и ее великолепный ветвисторогий олень с большими, прекрасными глазами. И — чудо, чудо! — все они были живы и здоровы. Бодрый вид этих зверей ясно говорил о том, что они совсем неплохо чувствуют себя здесь.
Зенита смотрела на них во все глаза и никак не могла понять, — когда же она ошиблась? В тот раз, когда увидала этих зверей мертвыми, или сейчас, когда они вновь предстали перед ней живыми и здоровыми?
Рассудок твердил ей: «Мертвые не воскресают!» Глаза говорили ей: «Вот оно — чудо! Воскресли мертвые!»
Полная страха, что прекрасное видение сейчас исчезнет, как исчезло там, в горах, на речушке, медленно протянула руку за деревянную перегородку, в стойло, где стоял ее олень.
Великолепное животное, захрапев, откинуло на спину рога, скосило на нее вдруг налившийся кровью глаз, но тонкие пальцы Зениты уже погрузились в густой подшерсток, ощутили живое тепло, трепет напруженных мышц. И чтобы еще полнее и глубже почувствовать у себя под рукой это, все еще казавшееся ей призраком, лесное существо, Зенита закрыла глаза и ласково, с материнской нежностью погладила крутую шею храпевшего от страха оленя.
— …Как в сказке! — задумчиво сказала Зенита, с трудом заставив себя отойти от клетки. — Но мне пора домой. По дороге вы все объясните мне? Правда?
— Конечно! С удовольствием! — заторопился юноша, все это время деликатно молчавший.
Он взял ее под руку, и товарищи ее по экспедиции, видевшие, как они шли по улице, решили, что она встретила здесь своего старого друга, — так просто и хорошо они разговаривали.
Объяснение это было недлинно.
— Все дело… — начал юноша.
— Простите, — перебила Зенита. — А как вас зовут?
— Почти как вашего оленя: Олешком. Или, если всерьез, — Олегом.
— Все дело, — продолжал он, — в замечательном изобретении нашего профессора Горлинко. Кстати: вы ее видели. Пожилая женщина во френче и черных очках. Та, что ездила с нами в горы.
В ее разрывных пулях заделана ампулка, герметически запаянная. Она содержит в себе от одного до пяти и семи десятых грамма сильнейшего снотворного вещества, жидкости. Кстати: впервые это вещество применила в качестве снотворного тоже она — профессор наш. Пули с малым количеством жидкости употребляются при стрельбе мелких животных, с большими — для крупных.
Попав в цель, пуля разрывается, не причиняя при этом большого вреда животному. Ампулка, конечно, лопается, и жидкость выливается в кровь зверя. Действие этого снадобья таково, что даже большой сильный зверь — олень, баран, даже медведь, — едва успев сделать несколько шагов, падает в сонном оцепенении, как током сраженный.
От нас зависит, сколько времени дать ему спать. Мы отвозим его на базу, помещаем в хорошую клетку — и тут впрыскиваем ему другой препарат, быстро возвращающий его к жизни.
Опыты показали, что действие обоих этих препаратов не только не причиняет животному вреда, но даже возбуждает в них усиленный аппетит и вообще повышенную жизнедеятельность. Вот и все.
— Поразительное, неслыханное изобретение! — горячо начала Зенита. Но вдруг осеклась. Ее глаза, только что сиявшие радостью, подернулись грустью. — Не знаю… Может быть, это еще хуже…
— О чем это вы? — встревожился Олег.
— Просто я подумала, чтó лучше, — сразу отнять жизнь у зверя или взять его беспомощного, сонного в плен и отнять свободу? Обречь всю жизнь сидеть в тесной клетке…
— Ошибаетесь! — торжествуя воскликнул Олег. — Если мы лишаем зверей свободы, то очень ненадолго: лишь на столько времени, чтобы успеть перевезти их в заранее намеченные места. И там сейчас же возвращаем им свободу. Наша цель — акклиматизация и приручение полезных и красивых животных. Мы развезем их по всем местам, где многие из них давно уже выбиты, а другие никогда не жили, но где подходящие для них условия жизни: климат, ландшафт, корма. Из поколения в поколение мы будем переделывать их, у мирных зверей будем уничтожать древний страх перед человеком. Вы только вообразите себе, Зенита, милая, стадо красавцев оленей, пасущееся где-нибудь на Валдае или в Комарово под самым Ленинградом! Безбоязненно подбегает к вам этакий горный рогач, идет, чтобы вы его угостили из своих рук кусочком сахара, ласково потрепали по холке…
— Олег! — прервала его Зенита. — Знаете что, Олег? Вы не можете… это… ну… простить мне, что я была с вами такая злюка? А, Олешек?
— Кажется, могу, — сказал Олег.
И они расхохотались.
Весной было у нас в колхозе собрание. Деда Панфилыча поставили на птицеферму, Ванюшку — на школьный огород, караульщиками.
— Должность самая почетная, — сказал председатель, — общественное добро охранять.
— И ружье будет? — спросил Ванюшка.
— Эва тебе чего!.. Ружье!.. — удивился председатель.
Огорчился Ванюшка.
— С ружьем-то бы оно способнее. С ружья ка-ак жахнешь, дак…
— Без оружия врага одолеешь, товарищ Ванюшка, — утешил его дед Панфилыч, — почету того больше.
И стал Ванюшку наставлять в новой должности:
— Враг у тебя будет, что и ружья не побоится. Перво гляди, не напала бы на твой огород какая насекомая: червяк или так жучок-блошачок. Тут сейчас тревогу бей. С этим врагом схватка врукопашную всем колхозом. Тут твоя служба пока — службишка: караул кричать. Главная твоя служба будет, как ягода на грядах поспеет, за ней овощь всякая. Тут тебе другой враг станет: вор-воробей. Не гляди, что маленький, — вконец разорит, коли меры не принять: всю ягоду, всю овощь, которая над землей, расклюет. К тому времени он два раза своих воробышей выведет, а то и три. Скопит силу — тучей налетит. Ты за ним в один конец, а он, глядишь, в другом на грядках хозяйничает. С этим врукопашную не схватишься. Как его отвадишь?
— Что-нибудь придумаю, — сказал Ваня. — Дай срок.
И верно: придумал.
Первым делом кольев нарубил. Потом пошел по всей деревне утиль собирать, ветошь всякую: кто пиджачишко дырявый даст, кто пальтишко худое, кофту, юбку, штаны старые, а то и просто тряпок.
Вбил Ванюшка по всему огороду кресты из кольев, обрядил их в ту ветошь. А чтобы головы были как настоящие, сверху на кольях скворешни прибил.
В День птиц юннаты все старые, дырявые скворешни поснимали, на их место новые повесили. Целый склад старых скворешен был на школьном дворе.
На скворешни надел кому простреленный картуз, кому драную кепку или шляпу, а то и просто цветную тряпку — на манер бабьего платка. Каждому в руку — кому лысую швабру дал держать, кому косу ломаную, кому дубину. Ветер подует — начнет на тех пугалах одежда шевелиться, — будто на живых. Что воробьи! собаки — и те от огорода подальше!
Устроив все ладом у себя на огороде, пошел Ванюшка деда Панфилыча проведать, а заодно и похвастать своей выдумкой: другие одно пугало поставят — и рады, а он целое страшильное войско выставил!
Панфилыч похвалил караульщика и стал на свои дела ему жаловаться:
— Повадился, вишь, голубь на птичий двор летать. Лесной малый голубь, клинтух называется. Сила его в лесу развелась! Как привалит во двор — в минуту курячий корм склюет. Эдакая бойкая птюшка! Мне, старому, никак с ней не управиться. А и это мое горе, — продолжал дед, — еще с полгоря. За тем голубем, за клинтухом, еще и ястреб стал на птицеферму наведываться. Мало, вишь, ему своих лесных птиц, — цыплятинки захотелось! Чуть клушка зазевается, — он тут как тут. Чистое разоренье колхозу. Вот где горе-то мое горькое!
— Говорил я, — напомнил Ваня, — ружье надо. С ружья бы ка-ак жахнуть!..
— Жахнешь, пожалуй, — нахмурился дед, — заместо ястреба да по колхозным курам. Мне бы только голубя одного, — я бы вора и без ружья взял. Да, вишь, беда — старость моя. Глаз уж не тот, и руки трясутся, — где уж тут голубей ловить?!
— Голубей-то? — обрадовался Ванюшка. — Да мы с ребятами осенью на гумне сколь хочешь их ловили. Обожди, дедушка, только снасть справлю, — сегодня же тебе представлю.
Часу не прошло — тащит большое решето и целый моток тонкой бечевки. Одним краем упер решето в землю, другой колышком приподнял. Сверху на решето положил кирпич. На землю под решето насыпал горстку зерна. К колышку привязал один конец длинной бечевки, другой в руки взял — и к Панфилычу в караулку.
Пришел час — зашумели, заплескались над двором голубиные крылья: налетела из лесу клинтухов стая. Голуби рассыпались по двору, принялись куриный корм клевать. Живо все подобрали.
Глядь, — под приподнятым решетом еще горстка зерна осталась. Один голубь и сунься за ним под решето.
Тут Ванюшка дерг за бечевку! Колышек выскочил, и решето с тяжелым кирпичом прихлопнуло воришку.
Всполошилась голубиная стая, заплескала крыльями и унеслась в лес.
Ванюшка принес деду голубя.
— Вот тебе спасибочко-то! — сказал Панфилыч. — Коли так, приходи утром чуть свет: ястреб рано прилетает. Пойду ему встречу устраивать.
И весь этот день хлопотал дед то дома, то на птицеферме, то в кузницу зачем-то ходил.
Назавтра Ванюшка прикатил к деду еще затемно. Забрались они вдвоем в караулку и стали ждать.
Наконец развиднелось. И видит Ванюшка: пусто на дворе, только на крыше сарая, на самом коньке, сидит клинтух. Голову под крыло спрятал, — спит.
Вдруг, откуда ни возьмись, — ястреб. Низом, низом, так и стелет. Сарай облетел, свечкой взмыл над крышей да камнем оттуда на голубя, сзади, со спины. Только пух закружился в воздухе!
— Ну, вот и готов! — сказал дед. — Идем, Ванюша.
Ванюшка выскочил из караулки, — ястреб крыльями страшно бьет, а подняться почему-то с сарая не может. Потом опрокинулся на спину, покатился с крыши — да прямо под ноги Ванюшке и упал мертвый. А добычу свою — клинтуха — все равно в когтях держит, не выпускает и после смерти.
Поднял Ванюшка обеих птиц вместе — и тут только разглядел, что голубь-то — чучело.
Дед Панфилыч объяснил:
— В чучело-то, вишь, я кривой гвоздь пропустил, острием к хвосту: ястреба всегда птицу с хвоста берут. Сам себя злодей и кончил: вон как ударил, — аж в спину вошло. А назад-то ему никак, с зазубриной гвоздь-от!
Подивился Ванюшка дедовой хитрой выдумке, его верному знанию птичьих повадок, — откуда да как ястреб возьмет голубя, — и уменью деда чучело сделать из птицы, чтобы была, как живая.
— А теперь, — говорит, — пойдем, дедушка, моему страшильному войску смотр делать.
— Ну-к что ж, — согласился дед Панфилыч. — Ястреба взяли, голубей напугали так, что не скоро теперь прилетят. Не грех нынче и со двора отлучиться.
Отправились. Тут уже пришел черед Панфилычу на Ванюшкино мастерство подивиться.
Стоят по всему огороду пугала, — одно другого грознее, и все с оружием. Незнающий человек да в сумерках набредет на такое, подумает, — разбойники. Страх-то какой!
Присел дед Панфилыч на лавочку у забора, посидел минут пять, — все пугала рассматривал. А потом и говорит:
— Никак в толк не возьму: ты что же тут, товарищ Ванюша, питомник, что ли, воробьям устроил? Ведь тут у тебя что ни пугало, то воробьиное семейство в нем. Присмотрись-ка.
Присмотрелся Ванюшка. Да что это такое? В самом деле — воробьи! Тут один, там другой — незаметно так — подлетит к пугалу низом и нырк к нему в голову, где под кепкой, картузом или платком — скворешня. Сразу видно: гнездо у него там.
Вот так история: кого гнать собрался, тех и привадил!
Покраснел Ванюшка, чуть не плачет от стыда. А дед будто и не замечает этого, рассуждает себе спокойно:
— Так-то вот и бывает. Перво напугается птица пугала, потом видит: с места оно не сходит, вреда никому не делает. Привыкнет — и страх пройдет. А страх прошел — можно и пользу себе искать. У тебя чтó там, на пугалах, заместо голов прилажено? Никак скворешни? Ладно ты это придумал.
«Да что это дед смеется надо мной?» — Ванюшка про себя думает. И уж хотел на него рассердиться.
Но Панфилыч все так же спокойно:
— Говорил я тебе: воробей два выводка выведет, пока на огороде ягода да овощь поспеют. А пока выводит, — нам он первый друг. Воробышей своих он, вишь, не зерном, не ягодой, не овощью питает: одними насекомыми, червячками ихними. Да по пути и сам их ест… Вишь, грядки у тебя чистые какие. Воробьи это постарались. Ты им жилплощадь, и они у тебя в долгу не остались: отработали, чем могут.
Тут Ванюшка смекнул, что нехотя в герои попал.
«Вот так штука! — думает. — А я-то дивлюсь, почему на других огородах разные гусеницы, бьются все с ними, маются, а на моем чисто, — учителя не нахвалятся. Эх, я и хвастану на собранье, как все ловко устроил!»
Только обрадовался, а дед и спрашивает:
— А дальше-то придумал, что будешь делать? Гляди, ягода уж поспела. Воробей вторую партию воробышей вывел, того и гляди из гнезда повылетят, а там подрастут еще маленько да и возьмутся за твой огород. Чем отваживать станешь?
Ванюшкиной радости как не бывало: верно ведь, как налетят воробьи тучей… Пугала-то теперь для них не острастка. Рогатку разве сделать, из рогатки их попугать? Ну, подшибешь одного, другого, — а их тысячи.
Тут разве укараулишь?
— Говорил я, — прошептал Ванюшка, — ружье надо. Без ружья какой против них караульщик? А из ружья ка-ак…
— Жахнешь! — перебил дед. — Слыхали, дружок Ванюша! Да ведь уговорились мы с тобой: смекалкой будем действовать, так что и ружья не надо.
— А больше теперь и нечем стращать их, — хмуро сказал Ваня. — Раз уж такого страшильного войска не боятся.
— Ну, вот чего, Ванюша, — заключил дед. — Как говорится: утро вечера мудренее. Приходи-ка, дружок, утречком на ферму. Авось что-нибудь надумаем.
Осенью было у нас в колхозе собрание. Деду Панфилычу и Ванюшке общественную благодарность вынесли и к премии присудили. Панфилычу — за птицеферму, Ванюшке — за школьный огород. Цыплят, как полагается, по осени считали, — все целы. И огород в исправности: ни один воробей не залетел, ни ягод, ни овощей не склевал.
По-настоящему-то надо бы премию одному деду выдать: как вывелись в пугалах воробьи, повылетели из гнезд, Панфилыч Ванюшке чучело подарил. Ванюшка это чучело на шест посадил и в огороде выставил. В конце лета воробьи тучей собрались, а все равно на школьный огород напасть не посмели: дедова чучела они как огня боятся.
Дед сделал Ванюшке чучело ястреба, — из того самого, что на голубиное чучело взял.
— А почему так? — спросил Панфилыча председатель после собрания. — К эдаким страшилам-пугалам привыкли же.
— Ответь-ка на вопрос, товарищ Ванюша, — подмигнул дед Панфилыч.
Ванюшка так и раздулся от важности: слыхали, мол, — он и председателя колхоза по своей специальности поучить может! Сразу басом заговорил:
— А не имеют на то права воробьи. К виду ястреба привыкать права не имеют. Пугала-то ведь воробьев не ловят. Это всем известно. А ястреба очень просто хватают. А кто его знает, который ястреб мертвый, а который только притворяется, что он — чучело. Живые ястреба всех переведут. Нет уж, к ястребиному обличью ни один воробей не смеет привыкнуть, — себе же на горе.
Помолчал немного Ванюшка для пущей важности и добавил:
— Знатно дед Панфилыч шкурки с птиц умеет снимать да чучела с них набивать. Он и меня обещал этому научить. Полезная наука!
Все знают: медведи мастера спать. Придет зима, медведь завалится спать в берлогу дней на полтораста. Так и спит до весны, ни разу не проснется, с боку на бок не повернется. И терпеть не может, когда его вдруг посреди зимы разбудят, сладкий сон его нарушат.
В дремучих костромских лесах один молодой медведко готовил себе на зиму берлогу. Он надрал когтями полоски коры с ели и перемешал их со мхом. Сгреб всю кучу в охапку, поднялся на задние лапы — и снес на пригорок под выворотень: постель себе в яме постелил. Елочки, что по краям той ямы росли, посередке подгрыз, — они его шатром и накрыли.
Оборотился медведко носом на полдень, — на свой след, как в берлогу-то заходил, — и раздвинул тут лапами в хвое слуховое оконце. Свернулся калачиком — и задремал.
Насыпало снегу, намело на берлогу сугроб. Тепло медведке в берлоге. Чем дальше зима, чем пуще мороз, тем крепче медведко спит.
Вдруг — в самый-то сладкий сон! — слышит: будто где лайка залаяла?.. Громче да громче…
С трудом медведко стряхнул с себя сон. А лайка-то у него над самым ухом заливается, уж снег над ним лапами разгребает!
Медведко поднял голову, глянул в слуховое-то оконце… Батюшки светы! А там — перед самым-то челом берлоги, как заходил в нее медведко, — охотник стоит! И уж ружье к плечу поднял…
Что тут делать?
Медведко как вскочит, как выскочит, как помчит!.
Снег был морозный, сухой. Поднялось целое облако снежной пыли. Так в этом облаке и пронесло медведку мимо охотника. Тот — бах! бах! — да всего только шкуру поцарапал.
Лайка, конечно, за медведкой с лаем. Да разве зверя в лесу догонишь? Удрал медведко.
Рану свою зализал. День по лесу шатался: все еду себе искал. А какая зимой еда в лесу? Все коренья да ягоды под снегом. Ничего не нашел. И к ночи завалился в чащу, в густой елушник — спать. Да так на снегу, «на слуху», и заснул.
Сам спит, а сам слушает: не лает ли лайка? — не крадется ли охотник?..
День спит, другой спит. На третий день слышит: лает лайка!..
Ну, второй-то раз медведко не стал дожидаться, пока охотник подойдет, — дал деру через чащу, только треск пошел!
Нашел охотник в елушнике лежку. Да как раз тут забуранило, снег повалил — все лесные следы засыпал. И куда медведко девался — неизвестно.
Подошла весна. Начал снег в лесу таять. На пригорках, на солнышке — там совсем сошел.
Собрался охотник в лес, на моховое болото. Ни ружья с собой не взял, ни собаки, — одну корзину: за клюквой пошел. Очень сладкая на болоте клюква-ягода подснежная.
Бродил, бродил по болоту, — притомился. Притомился и сел отдохнуть на пригорке, на солнышке.
Сосны на пригорке высокие растут.
Вдруг зашумело, затрещало вверху, в вершинах сосен!
Вскинул охотник голову — там куча сучьев, и ползет из нее что-то бурое, мохнатое, лохматое… вроде как бы зверь. Задом, задом по стволу лезет — спускается, когтищами за кору цепляется… И впрямь зверь: медведь!
Задом, задом с дерева слез, головой крутнул, охотника увидал… да как стрельнет в лес! Только его и видели.
Потом охотник всем рассказывал, что медведь упал прямо с неба.
А по правде-то было так: надоело медведке, что ему спать не дают. Он и смекнул: «Дай-ка я на сосну залезу, в орлиное гнездо заберусь…»
Куча-то сучьев на сосне — это орлиное гнездо было.
Забрался в орлиное гнездо да там и выспался на покое.
Пришла весна, пригрело его солнышко, — вот он проснулся, потихоньку слез с дерева — и в лес.
Только и всего.
На отдыхе у костра зашла между охотниками речь о том, какая из птиц всех умней. Решено было — дикие гуси. У них и в полете свой строй, и на отдыхе они караульных выставляют, — поди подтаись к ним.
Старик Панферыч в толках охотников участия не принимал, а когда все согласились на гусях, рассказал вот что:
— Довелось мне прожить два года на великой реке Оби под городом Березовом. Там диких гусей и казарок зовут ляками. Нигде такого пролета их не видал. Весной и осенью валом валит ляк. Тут и серый гусь, и гуменник, казара белолобая большая и малая белолобая — пискулька, и красавица расписная краснозобая казарка — чеквóй, по-тамошнему. Этот самый веселый гусек: летят — без умолку между собой калякают — ляк-ляк-ляк-ляк-ляк! А сядут, — сейчас в драку!
В верховьях Оби на гусей уж не охота: там промысел их.
Задумал промышлять и я. На реке, на острову вырыл себе яму для засидки. Над ней козырек сделал, засыпал все песком для маскировки. Бойница над самой землей — что твой дзот!
Манщикóв шагов на двадцать впереди выставил: чучела гусиные. Как я есть препаратор, чучельщик, то сам их и делал. Первоклассные у меня чучела, и в разных позах: один гусь травку щиплет, другой голову поднял, третий шею вытянул, клюв раскрыл — шипит будто, ущипнуть кого-то хочет. Перо к перу аккуратно на всех лежит, гладенько.
Ляки ведь птица хорошо грамотная: чуть что не так, одно какое перышко не в порядке, — нипочем чучелу не поверит. Всех манщиков носами к ветру ставишь, чтобы перо на них, не дай бог, не заершилось.
Все у себя по всей строгости организовал, по всем правилам, как полагается. И с ночи засел в засаду.
Чуть рассветать стало, слышу — ляк-ляк-ляк-ляк-ляк!.. — потянули. Спервоначалу высоко где-то летели, чуть до земли голоса их доносились.
У меня и вабик с собой — дудочка такая короткая. Поманю, поманю их гусиным голосом, — да нет, не снижаются! Тянут себе в поднебесье караван за караваном.
А как хорошенько развиднялось, так и стали к моим манщикам подваливать, — знай не зевай! Рядом садятся, — гляди только, не ошибись, которое чучело, который живой ляк.
Я по ним бью проворно, время не теряю. Пока стадечко на крыло станет, я из второй, из запасной двустволки еще два выстрела дать успею.
Густо валит ляк: пока ружье перезаряжаешь, — уж новое стадо приземляется.
Раз я замешкался с ружьями: гильзу в дуле заело. Глядь, — а стадечко чеквоев уж тут как тут. Рассыпались по берегу.
Гляжу — один красавец шею к земле да как зашипит на чучело! Так в бой и лезет, несмотря что у меня серый гусак был чуть не вдвое больше ростом этого задиры.
Гляжу — подскочил да тюк серого клювом в бок! Так дал, что чучело мое повалилось на песок кверх ногами.
А чеквой весь расщеперился, перья дыбом — и пошел, и пошел вокруг него гоголем! Еще бы: вон какого дядю сшиб! И опять шею к земле и шипит: «Вставай, дескать, еще получишь!»
Чучело, само собой, лежит себе, не шелохнется. Это было то чучело, которое с вытянутой шеей. Лежит в самом, сказать, неправдоподобном положении, на спине, как ни одна птица никогда не ляжет.
А этот чудак его обхаживает, — никак не сообразит, что перед ним чучело! — все его на бой вызывает.
Вот и толкуй про гусей, что умная птица. Какой уж тут ум, когда чучело от живой птицы отличить не умеет!
— Тугодумы они, птицы-то, — зашумели охотники. — Взять хоть тетеревей. Тоже ведь осенью ладно к чучелам подваливают. Ну, с издали они, понятно, видят на голой березе подобия косачей да тетерок, — к ним и летят, доверяют. А рассядутся кругом по веткам, — сидят и глядят: будто так, будто и не так? Будто это тетерева, а будто и не тетерева, — кто их знает? А пока думают, тут мы…
— Ничего они не думают! — сердито прервал Панферыч. — Сидят себе и лупят глаза на чучела, только и всего. Кабы думали, так враз бы улетели. Вот и этот чудак — чеквой-то мой — ходил, ходил вокруг поваленного чучела, — видит, тот не встает, сигнала ему к драке не подает, — он и завял. Отошел в сторонку, — перья у него на спине улеглись, — и давай травку щипать у себя под ногами как ни в чем не бывало.
Выходит, значит, пока стояло чучело в позе: на двух ногах и шея к земле опущена — «к драке готов!» — так было оно врагом, живым гусаком. А лежит это же самое чучело кверх тормашками, не шевелится, — как будто оно никогда и птицей не было.
— Получается… — сказал один из охотников, задумчиво вороша длинной веткой уголья в костре. — Получается, вовсе не могут соображать птичьи мозги.
— Ну, это как сказать! — еще сердитее отозвался старик Панферыч. — Не надо только с них человечьего ума спрашивать.
Да вот послушайте, что дальше было со мной на той же охоте.
Весенним тем утром валом валит ляк, чеквой да пискулька, — я только ружья успевал перезаряжать, палил да палил. Чучело, которое тот чеквой уронил, пришлось, конечно, опять на ноги поставить. Следы свои на песке я, само собой, веточкой хорошенько замел. И только залез в свой дзот, — сейчас опять стадо подвалило.
Я и по этому четыре выстрела дал, и еще по одному два раза стрелил — больше не поспел. А дальше — стоп! — как отрезало.
Летит надо мною стадо за стадом. Я их ваблю, приманиваю на голос-то. Начинают снижаться. Вот, думаю, пошли на посадку — сейчас тут будут… А они — ляк-ляк-ляк! — и давай опять высоту набирать.
Ясно: приметили что-то подозрительное. А что? — вот пойми их!
Вылез я из своего прикрытия. Каждое чучело осмотрел. Ни в одном никакого изъяна.
Следы засыпал свои, опять в дзот залез. Ваблю, ваблю, — нет, не верят моим манщикам ляки, так и шарахаются от них! А может, и не в манщиках тут дело? Не должно бы…
Пришлось охоту кончить.
Собрал я свои чучела, взял ружья — да в лодку. Прибыл в Березов на пристань.
Сижу, других охотников дожидаюсь: на реке вовсю еще шла пальба по лякам.
Наконец подъезжает знакомый промысловик. Спрашиваю у него:
— Такие-то и такие дела. Скажи на милость, отчего такое у меня охота не задалась? Ведь валили же спервоначалу ляки к моим манщикам. Чего вдруг бросили?
Старый промысловик все мои чучела осмотрел, подумал малость. Потом расспросил подробно, как у меня засидка сделана, хороша ли маскировка, да где бойница проделана, да много ли раз стрелял… Потом еще подумал. И говорит:
— Не поленись, друг, поезжай назад на свой остров. Зорко приглядись, — нет ли там чего на песке, что бы ляков отвадить могло?
Я поехал на следующее утро. Может, думаю, на самом деле что из кармана обронил — незнакомый какой лякам предмет?
Все хорошо осмотрел — решительно нет ничего подозрительного. Кой-где зеленая травка растет, а то все чистый песочек. Золотом на солнце блестит, искрится, а от дзота моего, от бойницы — она у меня над самой землей проделана, — серенькая дорожка по песку бежит, чуть серебрится. От пороху это. Порох-то у меня простой, охотницкий. Нагару от него порядком. Вот он и ложился на песок перед бойницей по вылете из стволов.
Ну, я не стал лишне топтаться, дорожку эту засыпать. Манщиков своих расставил, сам в яму залез, да за вабик.
Та же картина, что и вчера: только пойдут ляки на посадку, вожак голос подаст, — все стадо разом вздымет — и мимо!
«Да неужто, — думаю себе, — эта пороховая дорожка тому причиной? Быть того не может!»
Вылез все-таки, дорожку засыпал аккуратненько.
И чтó ты скажешь! Только залез в свой дзот, только за вабик взялся, — той же минутой приземлилось стадечко пискулек, потом чеквоев, потом серых гусей!
Надо же, какой, значит, у ляков глаз дотошный! С какой высоты эту серенькую дорожку примечает!
И сейчас же мозги сработают: откуда, мол, здесь на чистом песочке такая дорожка взялась?
Разобраться, что это порохового нагара след, они, само собой, не могут, — не люди ведь. А все-таки подозрительно: серебристое на золотом! Не видано такое…
Ляки — они ляки и есть. И ум у них свой — лячий ум. С человечьим умом его равнять не приходится.
Которое, скажем, чучело сделано ладно и поставлено правильно, с тем ляк сейчас в драку: за гуся принял. А опрокинь чучело, дай ему не ту позу, — оно уж для ляка и вовсе не птица.
Или, к примеру, эта дорожка серенькая невиданного блеска. И кончено: сигнал — опасность!
Небось тут лячий ум сработал, где жареным пахнет. Тут они мне на жаркое не попали…
Терпеть не могу неправильных рассказчиков! Вроде Веньки Овечкина. Не поймешь у него, то ли он правду рассказывает, то ли сказку. Да еще с середки начнет или с конца, — весь рассказ у него кверх тормашками и получается.
Вчера сидим мы с ним на крылечке, — перевариваем. Отец велит два часа после обеда ни в футбол не играть, ни купаться. Беседуем.
Вдруг Венька толк меня в бок кулаком и на улицу глазами показывает.
Смотрю — идут двое каких-то: один старичок вроде карлика, другой парнище здоровенный, прямо чемпион тяжелого веса.
— Знаешь — кто? — шепчет Венька.
Чудак тоже: откуда же я могу знать, когда я тут у них на Урале без году неделя?
— Это, — говорит, — медвежий старик Инотáр и внучок его Пашка Малыш, которого старик два года носил по горам и лесам у себя на закорках.
Я как прысну! Эдакий парнище у старичка на закорках! Прямо Руслан и Черномор. Да у Черномора хоть борода была длиннущая, а этот вовсе лысый, ни бороды, ни волос.
— Что тут такого! — рассердился Венька. — Грегочет, сам не знает чего!
— А ты, — говорю, — рассказывай толком. Опять с конца начинаешь?
— И вовсе не с конца. Конца тут и нет. А тебе с «жили-были», что ли, начинать? Или как инó?[45]
— Конечно. Если сказка, так и начинай: «Жили-были дед да парень…»
— А если правда?
— Тогда начинай так: «Это случилось тогда-то и там-то…»
Старичок с парнем давно скрылись за углом, и я видел: Веньку так и подмывает рассказать про них. Он поерзал, поерзал — и не утерпел.
— Ладно, — говорит, — пусть по-твоему.
Подумал немножко и начал так:
— Это случилось, наверно, лет пятнадцать назад в нашем районе. Жил да был в одном селе…
— Стой, Овечкин! Что ж у тебя сразу два начала: и «это случилось…» и «жил да был…» Мы же уговорились, что если быль, то…
— Быль и есть, — перебил меня Венька. — Самая взаправдашняя быль, кого хочешь спроси. А «жил да был» — это про медвежьего старика Инотáра. Про него как инó? Про него иначе не скажешь, потому он такой уж старик… вроде сказочный, сам увидишь. И вообще, — слушай и не перебивай.
Жил да был, значит, медвежий старик Инотáр. Медвежатник. Он тогда уж сам забыл, сколько зверей уложил на своем веку. В каких только переплетах не был! Много раз у него ружье осекалось, два раза под медведем был, ножом медведю брюхо порол. Все ему с рук сходило. Пока, наконец, не налетел на шатуна.
Это — знаешь? — такой медведь, которого с берлоги подняли, а убить не убили. Он и шатается всю зиму по лесу злющий-презлющий. Еще бы: ведь вся его еда — коренья там разные, дудки, муравейники — все под глубоким снегом. И приходится ему зайцев, косуль, лосей промышлять. Такой и на человека напасть не постесняется: он с голодухи вовсе бесстрашный.
Вот раз поехал дед Инотáр на дровнях в урман[46] за дровами. Собак, конечно, с собой не взял: не на охоту ведь. Да и встретился с шатуном.
Ружье, конечно, при себе было. Стрёлил дед по шатуну, да плохо: ушел зверь.
Дед тою же минутой с дровней долой, лошадь к дереву прикрутил — и за ним по следу.
Идет дед по медвежьему следу, близкой беды над собой не чует. Шатун в рыхлом снегу канаву до самой земли пропахал, ее деду далеко меж древесных стволов видать. Идет дед, зорко вперед глядит.
А шатун на него как рванет сбоку!..
Он — шатун-то — чтó придумал: бежал, бежал, да и дал петлю. Петлю дал, назад к своему следу вышел сбоку-то, да и залег тут под кокорину[47] в засаду. Вот и рванул отсюдова на деда.
Дед Инотáр и ружья к плечу поднять не успел.
Шатун как даст по ружью лапой, — ружье в щепки!
Обезоружил деда — да рраз ему лапой по уху! Рраз по другому!
Свалил в снег — да как закричит:
— Будешь, старый сыч, нашего брата бить!..
— Стой, стой, стой! — закричал я Овечкину. Он в такой раж вошел, что соскочил с крыльца и уж стал на мне показывать, как медведь деда в ухо да в другое… — Это кто у тебя, это медведь-то говорит?
— Тьфу ты!.. — опомнился Венька. — Верно ведь…
— Вот, — говорю, — Овечкин, видишь, чтó твое сказочное начало делает: «жил да был…» Уж и медведь у тебя на человеческом языке заговорил.
— А ты не придирайся! Не хочешь слушать, так…
Но мне уж самому не терпелось узнать, что там дальше будет с дедом?
— Да ладно уж… Ну?
— Ну, — продолжал Венька, — дед, конечно, за нож: не впервой ему зверю-то брюхо пороть.
А шатун, не будь дурак, через деда махом — да в лес деру!
Поднялся дед Инотáр, отряхнул с себя снег, кругом себя поглядел — и ничего понять не может: чтó такое с урманом сотворилось? То в нем ветер бушевал, деревья скрипели, лошадь тонким голосом ржала от страха, — а то вдруг мертвая тишина стала, все кругом молчит, как заговоренное. Будто то место, где на него шатун напал, будто и не то…
Не сразу дед Инотáр в толк взял, что это с ним приключилось неладное, а не с лесом. Сгоряча-то и не почувствовал, какая в ушах боль. Кое-как доплелся по снегу до лошади, отвязал ее. Повалился в дровни, — лошадь до дому сама довезла.
Больше месяца в кровати провалялся: шатун ему, оказывается, в ушах обе эти… как их?.. перепонные барабанки… то есть эти… барабанные перепонки вышиб. И потрясение мозгов сделал.
Встал все-таки дед, поправился.
Сын ему на пальцах объясняет: дескать, баста теперь на охоту ходить. На зверя глухим не пойдешь. Сиди теперь на лавочке да валенцы подшивай.
А дед как обозлится! Головой затряс, кулак кому-то в окошко кажет.
Оказывается, это он на медведя. Дескать, я ему еще покажу!
Достал припрятанные на черный день деньги, сунул их сыну и объясняет: поезжай, мол, в район, там ижевскую двустволку мне купишь.
Сын отца не ослушался, — как инó? Привез ему ружье.
Дед Инотáр на другой же день с лайками в урман.
Целый день пропадал. К ночи вернулся мрачнее тучи.
Еще бы не расстроиться: лайки по лесу широко ходят, за ними не угоняешься. Найдут где зверя, — голос дадут. Лают, лают, а все без толку: старик глух, как печь. Так зря и пробродил по лесу с утра до ночи. Недаром же говорят у нас: «В лесу первое дело — уши. Глаза потóм».
Залез дед Инотáр на печь. Три дня, три ночи молчал.
На четвертый день слез, крошни свои достал: плетеную котомку на плечах за спиной носить, вроде твоего рюкзака. Пашку-внучка велел в избу позвать.
Пашке тогда третий годок доходил. Он и вправду малыш был.
Дед для прочности крошни в мешок опустил, еще ремнями перевязал. Велел Пашке в нутро залезть. На спину себе крошни взгромоздил, ружье в руку, собак свистнул — и айда в лес.
Пашке перед тем отец объяснил, чтó дед задумал и как ему — Пашке — вести себя в лесу.
Собаки давно за деревьями скрылись: зверя разыскивать побежали. Шагает дед Инотáр по урману, никуда не торопится. Пашка-малыш в крошнях у деда на закорках едет, голову из мешка высунул, носом вертит, по сторонам любопытствует.
Ходил, ходил дед по урману, по горкам, — притомился.
Помнишь сказку «Медведь и девочка»? Как Маша батюшке и матушке гостинчик послала с медведем? Медведь навалил корзину себе на плечи и пошел лесом. Шел-шел, устал и говорит: «Сяду на пенек, съем пирожок!»
А Маша ему из корзины:
«Вижу, вижу! Не садись на пенек, не ешь пирожок!»
Так и дед Инотáр: шел-шел по лесу, устал — и сел на пенек.
Только сел отдохнуть, а тут лайки с правой стороны где-то на зверя напали, голос дают.
Дед, конечно, ничего не слышит, сидит себе на пеньке спокойно. А Пашка-малыш из крошней ему:
«Слышу, слышу! Не сиди на пеньке: собачки лают вдалеке!»
Дед, конечно, и Пашку не слышит, сидит себе на пеньке, отдыхает. А лайки визжат, ярятся!
Тут Пашка-малыш ручонку из крошней выпростал да цоп деда за ухо! Дед вскочил.
И вот спешит туда, где собаки лают; Пашка дедом из-за спины, как лошадкой, управляет. Лай справа, — Пашка за правое ухо тянет. Слева лай, — Пашка за левое ухо.
Наконец видит: за деревьями на елани[48] лайки зверя осадили. Одна у него перед носом вертится, другие две за задние ноги, за гачи[49], как за штаны, его хватают, рвут зубами, шагу вперед ступить не дают.
А медведище здоровенный, страшилище — похоже, тот самый шатун, что на деда зимой напал.
Пашка-малыш струсил — да нырк назад в крошни! Притаился там, как мышонок в норке.
Медведь на деда, лайки на медведя! Впились, повисли на нем со спины, как пиявицы. Медведь хотел их зубами достать, оторвать от себя, — и подставь свою грудь деду под выстрел.
Один только раз стрéлил дед из своей двустволки, — зверь и рухнул: прямо в сердце ему дед пулю влепил!
Тут уж дед по всему своему праву на пень сел, крошни с плеч спустил, Пашку на землю высадил.
Пашка увидал битого медведя и как его собаки треплют, — в голос заревел и к деду назад. Маленький ведь был, напугался, думал, живой зверь. Впервой на охоте-то, без привычки еще.
А потом, как попривык, — ему хоть бы что стало! Приправит деда к зверю — и в крошни не нырнет: глядит из-за дедова плеча, как тот с медведем управится.
Ну ясно: раз с таких малых лет всю медвежью повадку узнал, — как вырос, замечательным охотником стал. Теперь лучшим в районе медвежатником у нас считается. Чуть не каждый год премируют его. Как инó?
Овечкин замолчал.
— Все? — спросил я.
— Ясно — все. Еще чего?
— Рассказ ничего себе, интересный, — говорю я. — Запиши: я его в наш школьный журнал возьму. Только конца у него нет. Конец надо придумать. Вот, например, такой: «Так знаменитый медвежатник дед Инотáр подготовил себе блестящую смену в лице чемпиона тяжелого веса великана Пашки Малыша, а сам ушел на покой и больше на медведей не ходит».
— Да ты чтó, в своем уме? — набросился на меня Овечкин. — Сочиняльщик нашелся! «Дед Инотáр ушел на покой!..» Да он и сейчас на охоту ходит.
— Так ведь Пашка-то вон какой вымахал! Скажешь, дед его все еще в мешке за спиной таскает?
— Вот глупости! Дед Инотáр говорит: «То были у меня ушки в мешке, а теперь стали у меня уши на веревочке».
— Это как же — «на веревочке»?
— Очень просто: приучил дед дворняжку. Она у него на веревочке ходит к поясу привязана. В какой стороне зверóвые лайки голос дадут в лесу, она туда деда и тянет. Всего и дела! Ясно?
Ясно-то мне, конечно, ясно… Но какой же это конец? Значит, дед Инотáр по-прежнему медведей бьет? Без конца, что ли, их будет бить?
Или подождать, когда дед Инотáр помрет? Тогда про него напечатать в моем журнале рассказ?
Я ведь главредактор школьного журнала да еще и критический отдел веду.
Не могу же я напечатать художественный рассказ без надлежащей концовки!