Два ранних взрыва, а между взрывами — короткая, притаившаяся тишина.
Туманцем потянуло, легким, прозрачным, солнышко из-за домов выползает, ранним теплом подпаливает, подкрашивает туманец, розовый, летучий.
Взрыв первый — ах-ха! — внезапное оживление двора, захлопали двери, заспешили люди. Вздымая розовую пыль, взорвали тишину суетой и спешкой. Взрыв второй — ша-ак! — только электричка притерлась к платформе, понеслись голову сломя лихачи — десять минут до девяти часов осталось — а ну посторонись, а ну дорогу дай, духу-то хватает всякий день ездить из города, а это шестьдесят километров — или так уж сладки фонаревские хлеба, так ли слаще городских?
И снова тишина, уж теперь-то долгая да знойная — лета накат, июнь распаляется, белые ночи, как слезы прозрачные, к горлу подступают.
Тишина, пух тополиный плывет, шаркает размеренно метла — кто это там на платформе стоит, руку ко лбу козырьком приложил, на залив глазеет, на крепость белостенную? Турист залетный, чемоданчик у него клетчатый да на молниях блестящих — продувное существо — вот увидишь такой чемоданчик, и хозяин его уж заранее противен тебе. Ха! Лицо знакомое, да никак это к Павлу Ивановичу сынок прибыл? Давно, дружок, не захаживал, давно, голубь, не залетал в родные Палестины.
Казанцев прошел мимо сараев, пересек пыльный двор и подошел к дому, где провел первые семнадцать лет своей жизни.
Дом неузнаваемо изменился после недавнего капитального ремонта — надстроили четвертый этаж, стены, прежде красные с черными подтеками, сияли белизной.
Казанцев позвонил в квартиру, которую в письме указала ему мать, но никто не вышел, и это было странно, отец должен быть дома — девять часов, куда мог уйти пенсионер.
На всякий случай он откинул коврик и усмехнулся — под ковриком лежал ключ.
Казанцев приехал к родителям на три-четыре дня. В годы студенчества он проводил здесь зимние и летние каникулы, постепенно жизнь его становилась все более обеспеченной, и он стал ездить на Юг и за границу и приезжал сюда все реже и реже. Не приехал бы и сейчас, если б не крайняя нужда — через несколько дней его должны оперировать, врачи предупреждали, что операция может опоздать, и тогда этот приезд к родителям, знал Казанцев, будет не только коротким, но и прощальным. Родителям он ничего не собирался говорить — он жалел мать, — да они ничем и не могли ему помочь.
Мебель в квартире была прежней: пружинный диван, красный необъятный шкаф, родительская кровать с панцирной сеткой, абажур. Все это напоминало их прежний быт — коммунальный, клоповный, склочный, с кухонным керогазным чадом.
Мозг Казанцева помнил тот быт, душа же и сердце были тусклы; Казанцев так далеко уплыл от своего детства, что его уже ничто-там не держало.
Он радовался, что скоро увидит мать, но и огорчался, что внешне он так изменился за последний год, и матери будет больно видеть эти изменения: всегда человек крепкий и спортивный, Казанцев похудел и ссутулился, под глаза легли дряблые мешки, лицо покрылось мелкими морщинами, и оттого, что цвет лица стал сероватым, чуть пепельным, кажется, что он всегда небрит.
Казанцев постоял у окна, глядя на главную улицу города. День ожидался жаркий, накальный, над зданием почты выкатывалось белое, чуть даже влажное солнце, под окнами цвели липы и единственный в городе каштан, неизвестно кем, когда и какой судьбой заброшенный с привычного юга в холодную северную землю.
Делать в квартире было нечего, и Казанцев вышел во двор. Тускло блестели листья тополей, с залива доплывал легкий теплый ветер, по двору, поднимая пыль, проехала милицейская машина, и пыль долго не оседала. Казанцев шел по улице Нижней и не узнавал ее — старые деревянные домики снесли и выстроили четыре типовых пятиэтажных дома.
За забором у здания милиции лаяли служебное собаки, и вот уже по пыли, крикам, скоплению промтоварных, книжных, пивных ларьков угадывалась близость рынка. Колхозную улицу перегораживала очередь сдающих посуду, и вот тут, чуть в отдалении, стояла желтая часовенка, здесь-то и торговала керосином мать Казанцева Евдокия Андреевна.
Прежде в этой часовенке был буфет, затем жакт, магазин тканей, книжный склад, снова буфет и снова жакт, и вот двадцать лет керосиновая лавка.
Казанцев заглянул внутрь и, не увидев покупателей, вошел. В полутьме он разглядел лежавшие и стоявшие на каменном полу бочки, на стенах висело два огнетушителя, три дощечки с надписью «Керосин 2 л — 13 коп», на прилавке лежала паста «Лебедь», порошок «Новость», мыло и универсальное моющее средство «Лоск». Матери не было.
Наконец он заметил ее склоненную над лейками спину.
— Вам чего? — спросила мать.
— Керосину, — испуганно ответил он.
— Десять, или сколько войдет?
— Сколько войдет, — а уж не сдержался, а уж в горле пересохло.
— Володя? — удивленно спросила мать. — Вовчик! — вскрикнула и отбросила разделявшую их доску. — Тепа! — так звали его в детстве, первые его слова были «топ-топ», так вышло Тепа, и вот уже обняла, прижалась к нему.
Вот оно детство — прах распавшегося времени, пахнущая керосином горстка пепла, горькая и едкая, как миндаль.
В детстве он стыдился того, что мать торгует керосином, а отец — контролер на железной дороге, это уж потом, когда чего-то добился — в молодые, в сущности, годы ведущий специалист НИИ кораблестроения, — он гордился, что родители его простые люди, потому что выходило, что всего он добился сам, и люди видели — он из простых, а вот какой прыткий.
— Не ждали? — спросил он.
— Что т-ты! Как еще ждали, — она оторвалась и принялась рассматривать его. — Но ты числа-то не назвал, вот я и не взяла выходного. Да что ты похудел так, Вовчик? Здоров ли?
— Здоров, мама.
— С Надей не поссорился?
— Да нет, все мирно.
— Так не кормит, что ли?
— Кормит.
— На работе замучили, выходит. Ты легко-то не давайся. А то везде так: как кто посильнее, так на него и куча мала.
— Это я с дороги. Отосплюсь.
— Скажи-ка ты мне, постарела мать-то?
— Нет, мама, ты совсем молодая, — засмеялся Казанцев, и впервые за много дней ему стало легко — нет привязанности, и любви-то сыновней, привычной, может, нет, но вот есть понимание, что она живет, и это все в порядке.
— Что т-ты! Постарела твоя мать, Володя, постарела. Волосы, глянь, седые вовсе. И растолстела твоя мать, Вовчик, ты ее теперь и не узнаешь. И зубов у нее нет. Хорошо, глянь, хоть вот тут есть, — и она указательным пальцем оттянула угол рта, — так хоть мосту есть на чем держаться.
— А как здоровье, мама?
— Да на здоровье твоя мать не жалуется. Вроде бы еще хоть куда, — и мать ушла за прилавок.
— Как теперь торговля идет? Небось город перевели на газ?
— Не весь, однако, не весь город, заметь. В мичманских домах тю-тю. Это тебе раз. Вся Слобода ездит — это тебе два. Да и Второе Фонарево на керосине сидит — это уже три. Но все равно торговля теперь какая? Ты вспомни — раньше мы сами по себе были да нас еще и похваливали, а теперь отнесли к хозяйственному магазину, как мы вроде бы нахлебники. Что т-ты! Раньше семьдесят рублей за день и недовольна, а теперь тридцать — и молодец.
— Жить, выходит, стали лучше?
— И это, конечно. Но главное — в новых домах газ.
— А отец где?
— Вот поговорил бы с ним. Ведь старик совсем, шестьдесят семь. Совсем рехнулся твой отец. Может, тебя послушает — ученый же ты человек.
— Так где отец?
— А где быть твоему отцу? Твой отец, как водится, в сарае. Ты помнишь ли, где наш сарай?
— Помню.
— Так вот, твой отец на старости лет там, что ли, мастерскую себе устроил. Он и дома-то не бывает. И знаешь ли, Вовчик, что делает твой отец?
— Табуретки?
— Когда бы так. Хоть продать можно. Так нет. Сказать смешно — часы он деревянные делает.
— Как деревянные?
— Так. Деревянные. Ну, купи железные. Дешевле выйдет. А он — деревянные. Пять лет делает. Вот как ты в последний раз уехал, так и делает.
Мать жаловалась на отца охотно, как бы даже и с наслаждением.
— Да и дорого это выходит. Ты помнишь, он все ветки да корни собирал?
— Помню. Подсвечники делал.
— Ну, зверушек разных. Так это бы ладно. А то ведь инструмент ему дорогой подай. Лучше всего — чтоб старинной работы. Там, смотришь, трешка, там — десятка. А то какая-то трубка испортилась, заказал знакомому с авторемонтного, так двенадцать рублей отдал. Еще и посмеивался — материал редкий, полсотни стоит. Вот и так. А пенсия у него шестьдесят восемь. А он, отец твой, живет сам по себе, и ничего-то его вроде не касается.
— Хорошо, я поговорю с ним.
— Или не надо. А то будет канючить — мол, мать нажаловалась. Или ты сам сообразишь. Иди. Вечером все и поговорим.
— Ты Вере скажешь, или мне зайти?
— Да в перерыве забежит она. Каждый день забегает. Ждет очень.
— Может, нужен для чего.
— Не знаю. Только вряд ли. Скучает. Брат ты старший.
— Это верно, брат.
— Жаль, не пишете друг другу. Словно б чужие.
— Как-то не получилось.
— Ладно, ты иди. Отец, значит, в сарае. Так ты постучи тихо и подожди, а если не откроет — а он не откроет, — тогда назовись. Еда в холодильнике. Ты с дороги перекуси, а я в два часа прибегу и покормлю вас обедом. Иди, — повелительно махнула она.
— Иду.
— Тепа, мальчик, — окликнула его, когда он подошел к двери, и Казанцев снова подошел к прилавку. — Соскучилась по тебе, — пожаловалась она, искательно вглядываясь в его лицо. — Совсем ведь не пишешь. Приболел небось, сказал бы. — И снова стала строгой. — Поесть не забудь. А вечером все посидим за столом. И вот еще: завтра на свадьбу идти.
— На какую еще свадьбу? — удивился Казанцев, заранее зная, что никуда не пойдет: он станет завидовать чужому веселью и надеждам на будущее счастье, и это будет нестерпимо и унизительно.
— Дочь Михалева выходит, Таня.
— Дяди Кости, что ли?
— Ну. Как не пойдешь!
— Не пойду. Постой, она же маленькая.
— В детский сад, что ли, думаешь, ходит? Двадцать два, верно. Своим пора в детский сад.
— Да, время идет.
— А ты думал!
Казанцев шел по проспекту и думал, что вот не знает даже, обрадуется ему отец или нет. Он переписывался не с отцом, а с матерью, вернее, она писала как бы от них обоих, и Казанцев подумал, что даже не знает почерка отца, может даже случиться, привычно и равнодушно подумал он, что никогда и не узнает.
Казанцев отдаленно помнил, как отец пришел с войны и ему тогда из-за сильной хромоты не разрешили сесть машинистом на паровоз, и он, уже привыкший к железной дороге и любивший паровозы с детства, не ушел с дороги, а стал кондуктором товарных поездов, но году в сорок девятом у него ухудшилось зрение и ему не разрешили работать кондуктором. Почему он и тогда не ушел с дороги, непонятно. Закончив краткосрочные курсы, отец стал контролером в поездах. Вот тогда-то пошли в семье бесконечные разговоры, что дневной план не выполнили (есть план и на штрафы — тысяча рублей на бригаду, по тем деньгам, разумеется), и что часов положенных не наездил, и что бригада останется без прогрессивки. Эту работу отец не любил и, как только подошел возраст, сразу вышел на пенсию и больше на дорогу не возвращался.
Казанцев подошел к сараям. Это было длинное двухэтажное сооружение с галереей и пристройками, окруженное дровами, стояками, хламом. На каждой двери висел огромный замок и белой краской выведен номер.
Казанцев подошел к своему сараю и, увидя, что замка нет, осторожно постучал. Он услышал испуганный шорох, и вновь все стихло. Он еще раз постучал, но ответа не было.
— Папа, это я, — жалобно попросил Казанцев.
— Вова? — спросил сердито отец.
— Да, я.
— Сейчас, сейчас, — отец что-то суетился за стенкой, но Казанцева не впускал. — Тебе чего?
— Да в гости, — терпеливо ответил Казанцев.
— Ах, ну да. Ты прости, это уж я так… того… вырвалось, какое канальство.