Ну, черт ли его несет, думал Павел Иванович, суетливо натягивая чехол на вещицу, которую он делал пять, что ли, лет — он и сам не мог никогда правильно назвать ее: машина не машина, прибор не прибор, штука, словом, какая-то, и называл для себя «эта, как ее»; словом говоря, ну черт ли его несет, нашел, тоже сказать, время. Да для Павла Ивановича времени важнее, спешнее быть не может и не будет.
Конечно, нельзя сказать, чтоб сына или же вообще детей Павел Иванович не любил, конечно, любил, однако впрямую он общался с ними только в их детстве, а сейчас — через посредника, снимающего пенки с кипяченого молока, матушки ихней то есть, и любовь эта малость потускнела. Но, конечно, Павел Иванович знал, чем заняты его дети, и знал, когда они приедут либо придут к нему.
Он знал, что сын приедет погостить на срок короткий, но, поскольку точный день не указывался, Павел Иванович надеялся, что сын приедет дня через два и никак не раньше, то есть когда схлынет запарка Павла Ивановича, и тогда-то Павел Иванович ни на секунду не отойдет от сына, прямо-таки за руку будет держать его. А сегодня, ну, прямо сказать — вот как не ко времени.
Был Павел Иванович мал ростом, худ, подслеповат и значительно хром на левую ногу. Хоть волосы давно у него сивые, однако заметной плеши он так и не заимел. Как человек неработающий, брился он редко, так что на щеках его всегда торчала белая колючая щетина.
Если б сын или кто-либо из других людей спросил у Павла Ивановича, счастлив ли он сейчас и был ли счастлив прежде, Павел Иванович только рассмеялся б в ответ, дав понять так, что кто ж это посчитать может, кто ж это осмелится приблизиться к счастью слишком близко. А вот если бы кто спросил, доволен ли Павел Иванович собой вот именно сейчас, он бы ответил, что — да, доволен, но только сейчас. А о жизни всей что говорить, кто ж это может всю ее охватить, только человек посторонний, да и то оком равнодушным, холодным.
Дело в том, что к семье у Павла Ивановича никогда не было собственного голоса, то есть был какой-то чуть хрипловатый, чуть пришепетывающий, чуть теперь даже и дребезжащий, но в семье этот голос значить ничего не мог. То есть как бы так получалось, что жена относится к нему не как к ровне, а как к старшему сыну — снимает с него все заботы, указывает, какой кусок за каким жевать и в каком порядке их глотать, и, конечное дело, Павлу Ивановичу собственное безголосье понравиться не могло. Однако смирял себя тем, что он лишь на некоторое время запасается терпением. Тем более что когда он был машинистом, то считал себя даже и повыше жены Евдокии Андреевны и уж тогда-то голос свой имел. А потом потерялся как-то человек, голос вроде поутих, ростом даже и то поменьше стал, вроде та же каша, а по-другому ее наворачиваешь, не с достоинством наворачиваешь, зная, что это только твоя каша, ты заслужил ее трудом достойным, но торопишься, обжигаешься, глотаешь судорожно — вон, глянь, идет кто-то, вон, слышь, сапоги о порог громыхают — то-то и будет человечище достойный.
Но терпел все. Потому что детей растить нужно было. Потому что знал: в один ясный день, когда Павел Иванович закончит эту, как ее, вещицу, Евдокия Андреевна, как и прочие другие люди, увидит его глазами незатуманенными, и день этот не за горами — день этот придет завтра.
Павел Иванович часто любил вспоминать те десять лет, что у него была лодка. И не просто лодка, а со стационарным мощным мотором. Потому что это спасение было. Знаешь — как ни случись, а май придет и до октября можно будет выходить в залив, а там, в октябре, и вытаскивать можно лодку на берег и ближе к весне подправить се — шпаклевку ей, покраску дать, словно б душа родная, что может быть лучше? А лучше вот что: весна да лето — белое блаженное время, тут все в тебе поет, уж знаешь, сделает бригада план, нет ли, а воскресенье настанет, это уж точно, кто б ни мешал, а приход его никто остановить не в силах, и вот-то, если ветер небольшой да волна сносная — эх-ха! — вот уж все тут, братцы, гаврики рыболовные, вот-то в три часа маета пошла, топают по причалу, рвут окриками дымчатую дремоту белой ночи, а колченогий Пахомыч, сторож на причале, уже чуть весел, подначивает всех, но и угождает всем, знает: с миру по рыбке — Пахомычу закуска, и добро, и ладушки, а те-то катер налаживают, на Ладогу прорываться будут, их там, слышь, рыбаки настоящие ждать будут, да уж не вам чета, карасиные папаши, так и валите, коптите рыбку и нам понюхать дадите — а ты куда, Павел Иванович, да вот на Михаила — а ты-то куда, душа портняжная, да куда ж на моем челноке, вот по камышам похожу, густера, слышь, приплыла — так вперед, повалили, повалили, рыбку только бы не распугать.
И мимо лодок, чьи хозяева сны видят, вперед к фарватеру, жаться к нему, но в сам фарватер не входить, и ручку держать крепко, а мотор не чихает, и лодка идет ровно, к Слободе ближе держаться, там волнишка поменьше, и так прямехонько держать курс на форт Святого Михаила, на Михаила, попросту говоря, а Михаил в дымке, в рассветной стыни поднимает из воды белые свои стены.
В пути забываешь, что отпускали тебя из дому не иначе как с руганью, да и не отпустили бы, если б не сделал то, что просили сделать, — коврики выбить, гвоздь на кухне вколотить, да еще, вишь ты, изволь сказать, когда обратно будешь, а кто ж это сказать может, нет такого рыбака, всякий знает — быть беде. И тают при виде любезного Михаила обиды сердца, тут хоть все пропади, а день этот его, Павла Ивановича. Нет другого такого дня.
Пробовал Павел Иванович и сына, Вовчика своего, к лодке пристрастить. С вечера хлопоты, суета, завтра как-никак в плаванье, и ранняя побудка, думал — дело общее, и, глядишь, попривыкнут друг к другу покрепче, поймет сын отца поболее, разделит с ним занятие это любезное. Однако ничего не вышло. Вовчик идти соглашался, чтобы отца не рассердить либо не обидеть, сам же ни разу не попросился. А вот в Доме пионеров сын первый — кораблик ли, планер ли смастерить, на соревнования куда-то ездил, даже медаль умудрился ухватить, а на рыбалке — нет, на Михаила идет без охоты, если рыбешку какую ухватит, то радуется только для виду. Павел Иванович так и сяк, ну, и отклеился от сына со своими приставаниями. Хотя, может, зря, может, и не уехал бы сын в места, от дома далекие, в поисках судьбы поважнее и пирога послаще, а если б и уехал, глядишь, помнил бы поминутно хроменького своего папашу, а если б и не помнил, то уж в отпуск бы приезжал всякий раз рыбалкой поразвлечься. Не ухватил чего-то в сыне Павел Иванович.
Да уж не прикипал Павел Иванович к своим детям, тут Евдокия Андреевна как раз права, попрекая его малым интересом к детям.
Упустил, видать, что-то Павел Иванович, из рук выронил. Хотя это как смотреть на дело такое: он никогда детей своих понапрасну не поучал, никогда им себя в пример не ставил, полагая так, что никому он никакой не пример, детям же собственным, если ты им добра желаешь, — особенно. Пользы мало, считал он, давать детишкам все разжеванным на мелкие частицы, как и нельзя им всю жизнь жидкую манную кашку потягивать. Потому что от подобных разжевываний масло в каше-то и прибавляется, но вот в голове — никогда.
Так ли, нет ли детей воспитывал, а ничего себе вышло: сын, видать, птица довольно-таки важная — ученый, одно слово; дочь Вера — портниха хорошая, ее уже в городе знают, и от заказов нет у нее отбоя.
Ладно, даже если с детьми особой промашки не вышло, то смотрят они на своего папашу, надо отметить, как бы свысока, никто из них никогда не брал у папаши, отца своего то есть, совета какого-либо серьезного.
Нет, то есть, конечно, папаша необходим, он на месте, глава дома и все такое прочее, но от матушки своей они вот чего поднабрались: а ничего-то наш папаша не стоит, всерьез его принимать нельзя, на его слово или дело какое можно так это усмешечку подпустить и уж затем простить великодушно его чудачества. Вот как скручивалось все у Павла Ивановича. И то сказать: на дружбу с детьми он не набивался, к семье никогда не прикипал, писем от сына не требовал, так уж и выходит — что сеешь, то иной раз и жнешь.
Надеялся: придет срок, и поймут дети кое-что о папаше своем, так что, может, еще и устыдятся небрежности своей.
Ну, словом сказать, уж как ждал Павел Иванович пенсионного возраста, тут, он надеялся, из лодки его не выманишь. И дождался, дня лишнего не проработал. Упрашивали: лето сейчас, «зайцы» так и шныряют по поездам, но нет сказал, и вышел на пенсию. Теперь, рассчитывал, в лодке — навсегда.
А не вышло. Другое дело стало заедать Павла Ивановича. И заедает до сих пор.
Начиналось все так просто, как в песне давней поется. «Завязка — все сказка». Варить бывает легко, хлебать, случается, трудно. Удача и погибель вместе иной раз бродят, в обнимку, лицами неясными сливаясь, переплетаясь ногами. Вот уж и чувствуешь, даже почти знаешь — быть беде, не ходи, кажется, не делай, в руки не бери, все, может, и обойдется, а нет, толкает что-то тебя в спину — судьба ли, воля твоя прошлая — и уж летишь, словно комашка на огонь, и вот-то ведь утешеньице что-то такое трепещет — а ведь как сладостно было перед гибелью.
Словом сказать, кто-то однажды на скамейке перед домом забыл детскую потрепанную книгу под названием «Когда?». И вот надо было случиться, что первым на нее наткнулся Павел Иванович. Хотя, может, кто-либо и до него книжку так это лениво листал, да она не сгодилась, как и Павел Иванович не взял бы ее, будь она вовсе чужая. Но закавыка-то какая вышла, беда так беда, — начал он эту книжку полистывать и сразу понял, что она для него и про него. И шутка-то какая, с удивлением узнал Павел Иванович, что часы, подумать даже смешно, прежде были другими, да что часы — дичь ли себе такую представить — календари были другие, и месяцы, и годы, и вот это особенно поразило Павла Ивановича.
Ну так-то себе представить: что за дело ему такое до халдейского года или там, предположим, гиксосов, но штука какая вышла — встревожило его, верно, что-то, если начал ходить в библиотеку на Кооперативной улице и стал брать книги про часы да календари, и вот-то уж заварушка какая началась: время, выяснил он, можно пересчитывать с одного календаря на другой и на третий, и вот Павел Иванович купил большие листы бумаги, и карандаши, и краски и, человек не так чтобы и очень грамотный, начал составлять графики, просиживал над древними календарями ночи, менял что-то в этих календарях, если его что-либо не устраивало в них, сердился на чужие ошибки и старательно исправлял их, пересчитывал свои дни на чужие исчисления, проживая свою жизнь не только по нынешнему счету, но и по счету чужих и древних стран, да что говорить: он знал названия всех старых месяцев, и хоть не понимал их, но чужестранные эти слова — нисану, положим, или улулу, хай или же, представим, вентоз — томили, будоражили его, приводили иной раз в такой восторг, что он закричал бы или, на худой конец, хоть вскрикнул, но, боясь разбудить жену, он лишь восторженно мычал, не в силах перенести томительную муку счастья.
Да как же это понять-то человека, хотя что так неоглядно хватать — понять, представить его и то смешно, и человек-то уже достаточно поживший, не так чтобы сильно ученый, живет в малом каком-либо городишке, точечке какой-то, что, предположим, 59 градусов северной широты и 30 градусов восточной долготы, может, это Фонарево, может, Палкино, Лихошерстево или Мароморочка, жизнь-то изводит на туманное, темное для себя дело, азбуку для ученого человека собой являющее, а вишь ты, прислушаешься к этому человеку — дело это полно для него смысла и главного значения, ну как это, как это, дело-то ему какое, подумать, до времени, как и времени, представим, дело какое до него, но выходит — есть это дело, да что ж это за дичь, что за беда, напасть какая-то, эх-ха, глухота, слепота, косноязычие мое!
Чтоб не мешать Евдокии Андреевне, не мозолить ей глаза и чтоб она не тратила силы на попреки, как-то в начале лета Павел Иванович переселился в сарай. Свободно разместился в нем, наладил старую кровать, на которой в детстве спала дочь Вера, и хорошо разместился на ней — слава богу, рост у Павла Ивановича небольшой и сам он не вышел телом, поставил стол, а больше ему и мало что нужно-то было.
На лодку времени не оставалось, и, чтоб она не пропала, Павел Иванович продал ее, и удачно продал, деньги же, однако, в растрат не пустил, так как твердо отчего-то верил, что они еще понадобятся, — проесть их можно скорехонько, а вот стоящее дело без них не стронется с места.
Дело было что-то такое в августе, лето вовсе к осени скашивалось, откружились над землей, отпорхали давно белые ночи, и небо загустело темнотой и вызвездилось колкими, блестящими, как новый рубль, звездами. Павел Иванович лежал на кровати, и было душно, как в предгрозье, и, чтоб видеть небо, Павел Иванович подпер колышком распахнутую дверь, но из глубины сарая небо охватывалось не целиком, но лишь глубоким клоком, не был виден, но угадывался последний малиновый закат, уже заглатываемый цепкой наползающей темнотой.
Закат уже обессилел от долгого жаркого лета и испарялся мгновенно, уж вовсе по-осеннему. Вот лежать бы Павлу Ивановичу, и так это спокойно и рассудительно думать, что вот и проходит жизнь и с этим следует смириться, не совсем и складной вышла она, не стал в ней Павел Иванович отличником, но нигде не оставляли его и на второй год, словом, вперед не рвался, но и в хвосте не плелся, а так это самое плотно со всеми посередке и прошел, и пот полил, и кровушку полил, однако в тот предосенний звездный вечер тревожили не мысли об уходящей жизни, этого довольно-таки горького песка, нет, его вовсе другое тревожило.
Днем он узнал — и это была всем новостям новость, — что не всегда земля, луна и солнце будут вот так вот плавать, нет, и именно в ту минуту, когда он лежал и смотрел в проем двери на глубокое небо, он окончательно осознал то, о чем узнал из книги: земля когда-нибудь исчезнет, но и не это особенно встревожило Павла Ивановича, землю ему почему-то не было особенно жалко, его тревожило то, что когда-нибудь солнце погаснет, и от понимания, что мир когда-либо будет бессолнечным, его охватила такая тоска, какая охватывает иного человека при мысли о смерти собственной, словно солнце должно погаснуть не завтра даже, но вот в следующее мгновение, вот прямо сейчас.
И Павел Иванович, бессильный справиться с тоской, лишь скрипел зубами и горько постанывал, и уж знал — утишить эту тоску он не сумеет никогда. Да и не пытался утишить, но лишь лег на левый бок и свернулся калачиком, чтоб и без того тщедушное его тело занимало как можно меньше места в пространстве, и вот-то глядел он на звезды и долго так глядел, что уже далеко заполночь среди самой густой тьмы услышал слабый гул какой-то, и понять не смел, что это: музычка ли какая, гитара ли одной струной звенит, стон ли это обиженного, сверканье ли звезд, смешанное с шелестом просыпающегося сквозь пальцы песка, но понемногу смирялась его тоска и уж надежда всплывала, что Павел Иванович как-либо дело это поправит, сумеет и он чем-либо помочь людям.
И перед утром, когда вдали появилось слабое пугливое свечение рассвета, Павел Иванович задремал, но и сквозь дрему слышал он тот слабый гул, и сквозь дрему понимал он тоску последнего человека перед тем, как солнце погаснет навсегда, и успевал утешиться — нет, нет, он еще не этот последний человек, никак не этот последний.
Вот тогда-то, очнувшись, увидел он утром эту машину, нет, не машину, конечно же, увидел эту вещицу, как ее там; он увидел ее всю целиком, и как же она была хороша и умна, это прямо дух обрывался, и уж ничего бы не пожалел Павел Иванович, только бы сделать ее, и он видел все ее части до последней загогулинки, и колесики, и шайбочки, он до конца понимал, что, как и с чем будет соединяться, для чего будет машина целиком и всякая часть в отдельности. Он твердо знал, что никто не помешает ему вещицу эту сделать всем на удивление.
Однако же постоянный страх сидел в нем: а сумеет ли сделать, смогут ли руки выполнить то, что хочется Павлу Ивановичу?
Не сказал Евдокии Андреевне, что продал лодку, покупал нужные инструменты и материалы. Успокаивал себя: сноровка некоторая у него имеется, ведь в прежние зимние вечера из корешков, веток, досочек выпиливал он всякую безделицу — сноровка, уверен был, кое-какая в руках есть, и Павел Иванович надеялся, что руки все-таки сумеют справиться с тем, что однажды увидел он предрассветной стынью.
Все отодвигал день, когда запустит свое дело, боялся себя, мучался в страхе — где ж это смелости набраться, чтоб разогнать резец, или нанести первые риски, или пустить фуганком первую стружку.
Однажды понял — пора, дальше тянуть нельзя. Дальше — осень, холодные дожди, а там и зима, а там, глядишь, и год пропал. А он, Павел Иванович, не так-то и богат временем, чтоб свободно выбросить годик.
День первый — не последний день. Подташнивает от страха — а ведь ни за что не сумеет сделать то, что осторожно прикидывал вечерами, это уж так он, просто поголовотяпствовал, игру себе такую придумал, и вот сейчас он убедился, что это страшные шуточки — игры со временем, сейчас убедится — провал, провал, позор кромешный.
И вот тогда — в день первый — Павел Иванович подошел к своему самодельному шкафу с инструментами, посмотрел, все ли на месте. Отворил дверцы — а ведь все на месте, и отступать дальше нет никакой возможности. Осмотрел левую дверцу: коловорот, угольник, уровень, малка, а на правой дверце — ножовки, прикреплен метр, висел рейсмус, а в самом-то шкафу главное: фуганок, рубанки, молотки, и внизу стояком каждая вещь в своем гнезде: стамески, и долота, и буравы, и сверла — все на положенных местах.
Нет другого способа справиться со своим страхом, понимал Павел Иванович, как запустить дело, и запустил, и медленно душа освобождалась от страха, а все в порядке, голова варит, глаз все схватывает, рука послушна глазу, все — вот это дело, и это стоящее дело. Это уж, как говорится, будь спок за наш пупок, маху не дадим, себя не оконфузим. И успокаивалось все: пока в руках точность, волноваться не стоит, он со всем справится, Павел Иванович, он никак то есть не умудрится попасть пальцем в небо.
Сентябрь золотился, в цветнике перед окнами полыхали огненные шары, желтый лист полетел над землей, утро легкое, прозрачное, дали неоглядные, жарой не скраденные, — да есть ли лучшее время для первого дня.
Осень стояла теплая, уж листья облетали, но дожди так и не закосили, и земля была видна вся целиком, словно б уместилась на ладони.
И Павел Иванович был счастлив работать, когда мир насквозь виден и внятен ему, и еще бы: когда Павел Иванович работает, то мир ровен, спокоен и счастлив.
Когда же Павел Иванович отдыхал, то время расплывалось, Павел Иванович страдал, нетерпеливо ожидая нового внятного утра.
Всякое утро Павел Иванович спускался в сарай, в мастерскую свою, так-то говоря, и садился, грудью упершись в верстак, голову свесив, так продлевая ночную дремоту, и в шесть ли часов начинал утренний плач пробудившийся младенец в соседнем доме, и словно бы послушная его зову откликалась протяжным гудком первая электричка, и тогда Павел Иванович размещал свое тело так, чтоб вопль младенца и вопль электрички, плывущие друг другу навстречу, соединились бы как раз в груди Павла Ивановича, и там что-то слегка даже заломило бы, заныло — вот это и есть сигнал: прочь, дремота, пора к делу поближе. А день последний — не первый день. Наступил он недавно — неделю назад. Павел Иванович, уж вроде бы целиком слившись со своей вещицей, не делал ночного перерыва, подозревая, что сил у него хватит, их ровно столько, чтоб добить вещицу, точка в точку. Он не знал, прохладна ли ночь или же тепла, он ничего не замечал, лишь раз замедлился, подошел к распахнутой двери сарая. «Эй, Васильевна, а вставай!» — услышал и заметил, что ночь растаяла и приходит светлое утро, еще ни звука, все вокруг ровно, как во сне перед самым пробуждением; из легкого, чуть подпаленного желтизной тумана размытыми пятнами начали проступать дома — пятиэтажный, и дом Павла Ивановича, и михалевский дом, и тут Павел Иванович окончательно понял, что утро пришло, оно все-таки победило.
Нет никого, все спит, и он один, и он не спит. Лучшие это часы, чтоб хоть что-то успеть, вот в эти часы спать как раз и не следует.
Вновь принявшись за дело, Павел Иванович знал, что уже ничто не отвлечет его, пока он не добьет до конца. И верно, ничто больше не отвлекало Павла Ивановича: ни свист электрички, ни первые звуки во дворе — торопливые шаги, ранний посвист под окном: эгей, пора, браток! — ни пятна солнца, проникающего сквозь щели в сарае, и лишь когда солнцем залило светло-коричневую плоскость — уже вовсе готовую — и плоскость ослепила Павла Ивановича, он легко и коротко засмеялся и кивнул удовлетворенно: ого! так и надо — как надеялся, так и вышло. Не подвел себя, не подвел всех Казанцевых, да что там — никого из людей не подвел, и это значит, что из-за такой штуковины очень даже стоило свой пупок надрывать.
Понимал — больше он ничего сделать не сможет.
Вот ведь как жалко, что добил, теперь с ней расставаться придется, как ни крути.
Вспомнил, что собирался наладить рубанок, достал его, разобрал, заточил железку на бруске и, хоть знал, что резец твердый и устойчивый, все же для верности подышал, и тусклое пятно дыхания сразу исчезло — хороший резец, — и собрал рубанок так, что лезвие на колодке было тонким, как нитка.
А потом, махнув на все рукой, сел неподвижно у верстака и знал, что будет так сидеть, пока полностью не смирится с тем, что довел дело до конца.
Солнце уже раскалилось и медленно ползло к зениту, воздух был густ и душен, ковш неба стал мелким, и ясно стало, что к вечеру непременно будет гроза.
И вот издалека что-то такое проклюнулось в Павле Ивановиче: с удивлением подумал он, что, пока сидел здесь, в сарае, этой ночью и утром, люди жили своей привычной жизнью, кто-то болел и плакал, и за ним кто-то ухаживал и не спал, кто-то покупал еду и стирал белье, жизнь шла себе по привычной, довольно-таки ровной дороге, а вот Павел Иванович ничего об этом не знал, все шло без него и плыло мимо него.
Больше того, пока он делал одну свою вещицу, прошло несколько лет, а Павел Иванович их не заметил; мальчик, который начал вякать, когда Павел Иванович впервые разогнал свою вещицу, ходит в среднюю группу детского сада, проходили осени и весны, были ливни и снегопады, цвели сады, полыхала и пропадала сирень, день, уставая, выбиваясь из сил, отставал от своих более резвых товарищей, менялись правительства, тираны и герои, со свистом падали хвостатые кометы, летали космические корабли, гасли и зажигались звезды и целые созвездия, и это все, надо горько признать, без него, без Павла Ивановича. Вот, например, он вовсе не заметил нынешней весны. Так, просквозила мимо него, словно бы еще сотню раз мимо просквозит. Только сейчас понял Навел Иванович, что наливается жаркое лето.
Хоть то его утешает, что всякое утро нетерпеливо он брался за дело и радовался, когда выходило лучше, чем придумал, а такую радость, прямо скажем, ни с какой иной радостью сравнить невозможно — шайбочка к шайбочке, колесико к колесику — и так-то, если прикинуть осторожно, ведь он жил эти годы, весело даже жил, потому что нет ничего веселее, когда дело получается, так худо ли, если он жил, как хотел, да, пожалуй, чтоб уж долго не рассусоливать, в этом вся штука и есть — жить, как хочется.
И поймав свое равновесие, Павел Иванович пошел домой. Сил, однако, оставалось на самом донышке, и, потихоньку шкандыбая домой, Павел Иванович так понимал — а все же это несправедливо. Ну вот горбит человек спину пять лет, лопатит себе да лопатит, а до него никому никакого дела нет. Хоть бы черт какой поинтересовался — а что это ты там мастрячишь, Павел Иванович, — так ведь же входи сюда друг дорогой, ведь же все тебе открою, раз ты такой любопытный оказался, ведь не для себя одного штуковину эту варганю, — а нет, никому не было интереса, хоть малого, хоть капельного, до дела Павла Ивановича.
Одному, конечно, тоже сладко, но не так чтобы вовсе сплошной сахар. Горчит малость что-то такое одиночество. Набиваться кому-либо из людей понимающих он тоже не хотел, потому что, вскользь это надо заметить, достоинство кое-какое в себе подозревал и держал его крепко.
Сейчас, услышав голос сына, Павел Иванович спешно натягивал на свою вещицу чехол, который сшил из мешковины и старых тряпок, и думал: ну вот, минуты не дадут человеку побыть одному и что-либо порассуждать на покое.
Подскочил к двери, отбросил крючок: увидев сына Вовчика, вовсе на время забыл о своей вещице, прижался молча к груди сына да так и замер на короткое время — сын старший, одно слово.
Павел Иванович лицом был едва вровень с грудью сына и вот-вот радостно удивился — вот, говорят, детство голодное, а как вымахал, так что даже начал сутулиться — спина уже не может весь рост целиком держать.
— Ну что — как прибыл? — уже почти строго спросил Павел Иванович, вспомнив, верно, что отцу неловко все ж расклеиваться при встрече с сыном. Хоть бы и после пятилетней разлуки.
— А все нормально.
— Что один?
— Так на три дня.
— Ну да, — согласился Павел Иванович, мельком так это подумав, что на три дня-то и хорошо привезти невестку с внуком. Хотя скучно им было бы, и сразу успокоился этим.
И все настороженно вглядывался в потемневшее усталое лицо сына, стараясь угадать, был ли он у матери, и если был, то успела она нажаловаться на него или же решила воздержаться до вечера.
— Мать-то видел? — не выдержал все-таки.
— Видел.
— Жаловалась, а? Вот скажи, Вовчик, жаловалась, а?
— Нет. Сказала, что скоро придет и покормит нас.
— Да, лето жаркое, — чтобы спрятать настырность, сказал Павел Иванович. — Вот здесь и спасаюсь, — и Павел Иванович взмахнул руками, как бы пытаясь охватить весь сарай. — Тут все ж попрохладней выходит. Какое лето! Второе кряду. Читал ли, какие у нас в то лето пожары были? Месяц гарью тянуло. Так и не жаловалась?
— Нет, — покачал головой сын.
Врет поди, уж не могла она не пожаловаться, не такой это человек, Евдокия Андреевна, хороший человек, спору нет, все для семьи да для семьи, но чтоб не пожаловаться, такой затычки для нее нет. Совсем, что ли, голову от радости потеряла?
— И про часы не говорила? — вконец удивился Павел Иванович.
— Про часы говорила.
— Ну то-то. А я испугался было, не случилось ли чего с твоей матерью. Совсем не узнал. Так, и что она говорила?
— А что они деревянные.
— Ну?
— А они и верно деревянные?
— Ну!
— Вовсе без металлических частей?
— Ну…
— И как же они работают?
— А так и работают. Мы вот тоже без металлических частей, и ничего, и работаем. Да денежку еще требуем, чтоб кашку кушать. Уговорил? — Павел Иванович начал уже сердиться на Евдокию Андреевну, что она, как водится, лишнее вякает, вот же не трогают человека, а все вякает.
— И когда же ты кончишь?
— А хоть бы и кончил, — ответил Павел Иванович. — Кто папаше твоему указка?
— Так покажи, — попросил сын.
Хитер больно, так ему все и покажи. А ну как не поймет, ведь же смеяться станет. Ну, может, смеяться не осмелится, а вот усмешечку эдак проглотит.
— Сегодня, понимаешь ты, Вовчик, — ласково сказал Павел Иванович, — сегодня, дело какое, сегодня никак нельзя. Завтра — вот это точно. Завтра я тебе обещаю.
— А почему завтра? — удивился сын. — За день-то, я так понимаю, ничего не сделаешь.
— А потому что завтра свадьба, — тихо сказал Павел Иванович и для верности приложил указательный палец к губам. — Но ты уж никому. Договорились? — И Павел Иванович выглянул из сарая, чтоб наверняка убедиться, что никакой случайный прохожий не услышит его и, следовательно, не разгласит его тайну. — Кости Михалева дочь замуж выходит.
— И что же ты — разрешишь ей посмотреть часы? Это как подарок?
— Зачем же так — посмотреть? Я ей подарю вещицу эту.
— Как подаришь?
— А как все дарят. Насовсем.
— Да ведь пять лет делал.
— Ты совсем как мать: «пять лет делал», — рассердился Павел Иванович. — А как дарить: «На тебе, убоже, что нам негоже»? Девка уж больно хорошая. Да сам увидишь. Да и Костя друг настоящий. А вон, глянь, и мать торопится. Ведь на полчаса раньше часовню свою закрыла. Ведь же людишко пойдет — а где она? Но ты, Вовчик, ни-ни, — снова попросил Павел Иванович. — Я уж тебя так — ну и ты того. Матери же — особенно.