Лилась жара, белая и гулкая, день стоял раскаленный, спелый, деревья налились жарким соком, и тополя уже взорвались пухом. Асфальт плавился, воздух звенел, движения людей были ленивыми, сонными.
Казанцеву нужно было идти к своей учительнице Раисе Григорьевне.
Раиса Григорьевна жила в Слободе, это три остановки на автобусе, но Казанцев решил, что он дойдет пешком, через парк. Так он решил не только потому, что любил парк, но, чувствуя в себе легкое томление, он боялся, что у него начинается приступ болезни.
Приступ всегда и начинался вот с этого томления души, словно б вся отрава жизни, вся полынь, все горечи собираются воедино и сжимают, выкручивают душу, и силы понемногу оставляли Казанцева вслед за этим томлением, и он терял сознание. Так бывало нечасто, но так бывало, и Казанцев надеялся, что парк успокоит его и все в этот раз обойдется.
Он стоял у каштана и, подняв голову, как всегда удивленно смотрел на прямые желтые свечи северного его цветения.
На противоположной стороне улицы, у почты, Казанцев увидел молодую женщину. Высокая, стройная, с высоко поднятой головой, шла она так легко, словно б могла и лететь, если б не этот зной. Светлые ее волосы были схвачены в пучок лентой, женщина улыбалась своим мыслям, и Казанцев уверен был, что кого-кого, а ее-то непременно ждет близкое счастье. Она вошла на почту, хлопнула за ней дверь, и всего-то несколько мгновений видел Казанцев легкий ее полет, но и этого краткого времени достаточно было, чтобы томление его наросло и он вновь почувствовал, что немолод, болен, одинок.
Томление шло сейчас от знания того, что, будь он молод, красив, имей замечательные способности, и все равно не сумел бы обратить на себя внимание этой женщины. Начинался приступ, и потому Казанцев надолго был обижен красотой и невниманием этой женщины и завидовал ее настоящему или будущему избраннику. Он смирился только тем соображением, что избранник этот будет непременно существом ничтожнейшим, — была в Казанцеве такая уверенность.
Парк был пуст. Зелень тускло блестела от тугого сока. Недавняя буря повалила старые деревья, и они лежали, пронзая жару черными тягучими корнями.
По пруду лениво скользили две лодки. Старик лодочник нехотя переругивался с парнями в лодках — время их вышло, но не было сил преодолеть жару и прибиться к берегу, старику было все равно, сколько они катаются, но из кассы за ним зорко следила молодая женщина, и вот перед ней-то старик держал порядок.
Казанцев обогнул пруд, прошел мимо качелей и колеса смеха и вскоре вышел к другому пруду, здесь он рассчитывал немного посидеть и, переждав приступ, идти к своей учительнице.
Пруд обмелел, зацвели лилии, по густой траве Казанцев вошел в заросли леса — вот и его привычное место, всякий раз бывает здесь, когда приезжает к родителям, вот и знакомый пенек, Казанцев сел на него и наклонил голову, чтобы лучше слышать лесную жизнь.
Всякий раз, приходя сюда, он чувствует, что вот прошло пять, и десять, и пятнадцать лет, как он уехал отсюда, а лес все тот же, следовательно, и он, Казанцев, тот же. Десять лет назад он испытал это чувство, и пять лет назад оно еще было, но сейчас вызвать его вновь Казанцев не мог — лес, пожалуй, прежний, но сам он, вот беда, совсем другой. Хотелось бы ему впасть в благость при встрече со знакомым местом леса, но благости не было, а было, скорее всего, привычное равнодушие. В том-то и дело, что он понимает, что ему следует радоваться — густая зелень, суетятся муравьи, за спиной долбит свое дятел и в нем-то достаточно воли, чтоб всю жизнь добывать корм, кукует кукушка, — но радости не было.
Однако оставалась привычная с детства любовь к лесу, и Казанцев прислушался к начавшемуся предвечернему оживлению: над головой громко пел зяблик, вдруг он оборвал пение и несколько раз вскрикнул — не дождя ли ждет птица; серебряно, нежно и коротко пела пеночка, она заходилась то в частом треске, то в печальном, грустном свисте — откуда бы, что ведает она, птица малая; трелью уговаривал кого-то дрозд, но, отчаявшись в уговорах, переходил на тихое неразборчивое бормотание; все куковала кукушка; трудился бессменно дятел; вдали, слева на лесной опушке, горько, трагично даже ворковала горлица — конец лета она предчувствует, разделяет ли тоску другого живого существа; тугая льющаяся зелень смиряла себя с жарким накалом дня, сквозь зелень пробивались серебряные осколки пруда, вскрикивала, словно постанывая в плаче, незнакомая птица, чибис, что ли, ах, неправильно, несправедливо, несправедливо это, вдруг прорвало Казанцева, и то была не жалость к себе, не страх, что он ничего может больше не услышать, но вот именно с несправедливостью не мог смириться Казанцев.
Как же так, ну как же так, да почему именно он и за что же, и если правда, что есть общее сердце и общая душа мира — а это правда, еще недавно он понимал именно так, и бесчувствие к этому общему сердцу лишь защита — так общее это сердце — пса, муравья, человека — делает мир единым и даже неделимым, но лишь до той поры, пока не исчезнет какое-либо самое слабое сердце, самое хлипкое существо — так вот несправедливость в том как раз и состояла, что слабейшим существом был не кто-то безымянный — муравей, пес, человек в соседнем городе, — но он сам, Казанцев, и с этим смириться он не сумел. Все будет по-прежнему и без него, и нужно примириться, но такой воли и смелости у Казанцева не было.
А уговаривал себя неделимостью мира, общим сердцем, общей душой даже, а сам-то что же — слаб, слаб человек, несправедливо, несправедливо и не по правилам, словно б здесь могут быть хоть какие-то правила, — нет, нет этих правил, а если б они были, человек беды и горя бы не знал. Смирись, смирись, терпи, и он бы тоже терпел, да вот вошел в лес заброшенный, и вот-то поплыла душа, и снова Казанцев почувствовал гул в затылке и томление во всем теле и окончательно понял, что приступа не избежать.
Уже появилось нетерпение души, руки и все тело стали влажными, пусть так, уговаривал себя, пусть вот так, в лесу, под пенье горлицы, не так это и плохо, любое другое слабейшее существо позавидует, и тогда он лег в траву, чтоб хоть как-то охладить разгоряченное тело, даже успел расстегнуть рубашку, чтоб трава густым соком захватывала как можно больше его жара, — несправедливо, однако ж, вот ведь как несправедливо.
А как удачно, казалось, жизнь складывается.
Будучи человеком выносливым и обязательным, имея явные инженерные способности, подхлестываемый рано проснувшимся честолюбием, состоявшим в том, что Казанцев всегда хотел быть известным в своем деле и, как следствие, жить безбедно, и к тридцати двум годам сделал примерную и даже завидную карьеру.
По окончании института Казанцев был направлен в один из периферийных филиалов центрального НИИ. Там он проработал четыре года, и этого срока было достаточно, чтоб его заметили и — случай редкий — перевели с повышением в центральный институт.
Дело свое — судостроение — он любил и знал, быстро для своих лет стал ведущим инженером и начальником группы, за три года закончил аспирантуру и защитил диссертацию и в тридцать два года стал руководителем ведущего отдела — случай, встречающийся не так уж часто, случай неординарный. Другой инженер, да при жестокой конкуренции в институтах, всю жизнь стремится к такой должности, потому что это — положение, какая-то, хоть относительная, независимость, некоторая известность — институт центральный, — деньги, наконец, а ведь будет десять — пятнадцать лет ходить в старших инженерах и всякий раз жаловаться семье и друзьям, что вот ему хода не дают, что те-то и те-то средства продвижения ему нехороши и тут-то придется умалять себя, так что, когда получит должность ведущего инженера, будет рад несказанно, да поработает в этой позиции еще десяток лет, а там, глядишь, кто ж это тебя продвигать будет, ведь всем же новые силы подавай, новые соки, свежую кровь, тебе ж и до пенсии недалеко.
Работа была главным да, пожалуй, и единственным делом Казанцева. Известно, конечно, что далеко не все инженеры НИИ перегружены работой, но во всякой группе есть один или два человека, которые без отдыха и тянут главное дело группы, и Казанцев всегда был из таких людей. Так получилось, что когда он был старшим инженером, то у него был слаб ведущий, и приходилось тянуть не только за себя, но и за него, когда ж Казанцев стал ведущим инженером, то слаб оказался начальник группы, когда ж Казанцев стал начальником отдела, то весы качнулись в обратную сторону и теперь слаб стал не начальник, а подчиненный — руководитель группы, — и снова тянуть, тянуть, шуметь, толкать.
Бесконечные командировки — долгая жизнь в гостиницах, вдали от семьи, — Казанцев не жаловался, он стремился к такой жизни, и она его устраивала. Хороша она или плоха, суетливая эта жизнь? Да кто ж его знает, хороша она или плоха. Верно, хороша, раз многие к ней стремятся. Положение, немалые деньги — это все, как говорится, привлекает. Привлекало и Казанцева. Но главное вот что: свою работу он считал творческой, да так оно и было. Если где-то далеко от дома, на берегу, предположим, прекрасного озера, они после испытаний с радости пропускали коньячку и тихо приговаривали — а уложились, ведь вышло, не ошиблись, — то Казанцев понимал так, что уложились все, вышло у всех, а не ошибся он один, и чуть ли не всемогущим чувствовал себя в такие минуты, и тихую эту радость после окончания работ полагал за счастье, и отказаться от этой радости уже не мог. Потому что из всех людей он имел наибольшее право радоваться. Имея опыт и звание, он мог бы жить спокойнее, преподавая в институте, занимаясь, что называется, чистой наукой, однако без этой радости, что бывает при окончании дела, жить Казанцев уже не мог. Сильнейшая из отрав.
Но случилась непредвиденная остановка. Больны вы, знаете ли. И тут за долгие месяцы лечения в больнице и дома выяснилось, что на работе могут обходиться и без Казанцева и он никак не исключение в жестокой этой фразе, что незаменимых людей нет, дело двигалось и без него, и когда Казанцев выходил на работу, то дело поначалу притормаживалось, когда же Казанцев приноравливался к делу и уже мчался с ним, слившись в одно неразрывное тело, вновь приходила пора обследоваться в клинике и снова дело чуть притормаживалось, чтоб через некоторое время, уже без Казанцева, мчать в неоглядные дали.
И вот когда пришла непрошеная пора посмотреть по сторонам, выяснилось, что Казанцев одинок. Самая прочная дружба — дружба, сложившаяся в детстве либо юности. Но с друзьями по институту его разделяли расстояние и время, он никогда не думал о них, и наивно было ожидать, что они вспомнят о нем теперь, если он их не вспоминал десять лет.
Друзья же по работе оказались только приятелями или, скажем точнее, сослуживцами, они навещали его, но у них были уже свои заботы, очень отличные от его забот, он-то рвался к ним, но они оберегали его как значительно отставшего товарища.
Одиночество разливает по телу желчь либо вызывает размышления. Чаще всего это размышления с горьким привкусом желчи. Так было и с Казанцевым. Времени у него было достаточно, и он много читал. Мозг его всегда был загружен, эта загруженность стала привычкой, и Казанцев читал книги не развлекательные, но серьезные. За полтора года болезни он прочитал более книг, чем за всю предшествующую жизнь. Он внезапно обнаружил, что ни школа, ни институт не образовали его и обо всем, что не касается его специальности, Казанцев имеет смутное представление либо не имеет никакого представления вовсе.
Видимо, самодовольным и, следовательно, глупым Казанцев не был. Иной человек, окажись на месте Казанцева, то есть выйди он по болезни из привычной колеи, все равно будет убеждать себя, что он молодец и это все пустяки, так и не поймет, что выпал в осадок. У Казанцева, видимо, ум был, хоть, может, и непервостатейный, и мозг его, привыкший к работе, работы этой требовал, и Казанцев не ленился работу ему задавать. Это как раз и держало его душу в постоянном напряжении, вызывало на размышления и, возможно, спасало от полного одиночества.
В долгое путешествие хорошо пускаться, когда ты спокоен за тыл: у тебя есть друзья и семья, они в беде не оставят. Это очень много, если не все.
С друзьями все прояснилось очень скоро — их попросту не было.
С семьей, из которой вышел Казанцев, его давно уже ничто не связывало, и на поддержку рассчитывать не приходилось. Да и что значит поддержка, сочувствие, если людей разделяет пространство в тысячу километров? Мистика, слезы души, тягучая желчь.
Оставалась его семья — жена Надя и девятилетний сын Сережа. И здесь-то его ждало самое горькое разочарование.
Он так полагал: жена его могла вести жизнь в общем-то даже и безбедную, она не брала по двадцать четыре и двадцать восемь уроков в неделю, как другие молодые учителя, но брала положенные восемнадцать часов, ей не надо было спешить рано утром отвести ребенка в детский сад и нервничать, что его некому забрать, — она могла держать няню, и в двухкомнатную квартиру она купила немецкий гарнитур за полторы тысячи, и не зябла в пальто, а грелась в дорогой шубе, и носила модные добротные вещи. Не бог весть что, казалось бы, но в сравнении с другими учителями быт ее был примерным.
Однако выяснилось, что для безоглядной поддержки попавшего в беду человека одной благодарности за сносный устойчивый быт маловато. Тут, верно, нужна еще любовь. А ее, должно быть, не стало. Впрочем, может, никогда и не было.
Как же уследить, когда исчезает любовь и появляется не привязанность даже, но привычка?
Эта постоянная его занятость, даже дома вечером все дело да дело, любовь же, как известно, не терпит суеты, ей нужны обстоятельства и подробности души другого человека. Случается, положим, и так, что и видятся люди всего несколько дней, а потом месяцами тоскуют по новой встрече. Все случается, но у Казанцева так не было.
Он не мог упрекнуть жену в невнимании либо в небрежности к нему, однако ж в заботах ее не было и сердечности. Это чувствовалось, терпелось, когда он был здоров, и стало оскорбительным, когда он заболел.
Что может быть обиднее равнодушия к болезни близкого человека? Вот она говорит с ним, а он знает, что мысли ее далеко от этой палаты, они в школе, или дома, или в магазине, но не здесь.
И главное: он ни в чем упрекнуть ее не мог. Потому что во всем, понимал Казанцев, виноват он сам. Выходя замуж, она была молода и неопытна, душа ее была как воск, она была готова ко всему, даже и к любви. Из-за вихря скачек, захлестнувшего его, ему некогда было разбудить ее душу. Так кто же в этом виноват? Верно, что за все надо платить. И за желание быть фаворитом тоже. Нет сомнения, что, не заболей он, все так бы и продолжалось, но с ослаблением тела душа его стала восприимчивее, и Казанцев стал замечать то, чего раньше он не замечал. Надя же вела себя так, словно ничего не случилось, да и точно — она не заметила пробуждения души мужа, и это было невыносимо.
В сущности, они были чужими людьми, но если бы Казанцев сказал жене, что им следует расстаться, она бы очень удивилась. По ее мнению, у них обычная, даже хорошая семья. Да и есть ли смысл в разговорах: во-первых, неясен исход операции, и, во-вторых, расстаться им мешал сын. Сережу Казанцев любил.
Он мало занимался сыном, перепоручив его воспитание жене и няне, однако в долгих отсутствиях постоянно скучал по нему. Сейчас он согласен был терпеть ложь в семье, только бы никто не отнимал у него надежду, что вот уже через несколько лет сын станет ему лучшим другом.
Сережа рос тихим, замкнутым мальчиком, но Казанцев чувствовал, что сын тянется к нему, и это давало надежду, что жизнь Казанцева не полностью зашла в тупик.
Сейчас лежал он в высокой траве, и трава охлаждала жар его тела, сквозь дрему Казанцев увидел смутную сперва зелень листвы, подпаленную солнечным блеском, и вновь услышал пенье птиц, и тогда рывком сел, сжал ладонями лицо и для верности похлопал себя по щекам, встал и, чуть качнувшись, побрел к пруду, и там, выбрав клочок воды, свободный от зелени, встал на колени и лицом упал в воду, затем выпрямился, стряхивая капли, помотал головой, и уже ясность была в голове, и тогда Казанцев пошел под гору к Слободе.
Он прошел мимо оранжереи, свернул направо в узкий переулок и уткнулся в двухэтажный дом — здесь и жила Раиса Григорьевна. Когда-то она учила Казанцева английскому языку и с восьмого по десятый класс была его классным руководителем. Ни у кого не было сомнений, что она любит всех своих учеников и живет только школой, родители ее учеников знали о ее любви к их детям и, в сущности, беспощадно эксплуатировали эту любовь. Она продолжала дружить со своими учениками и после того, как они закончат школу, ходила к ним в гости, и даже ездила в другие города, не предупреждая их о своем приезде, считая, что и они могут всегда прийти и приехать к ней.
Казанцев вошел в дом и увидел у стола Раису Григорьевну.
— Здравствуй, Володя, — сказала она. — Хорошо, что пришел. Как раз ты мне и нужен. Надо посоветоваться с понимающим человеком.
Она почти не изменилась — так же суха и чуть сутула, курит тот же «Беломор», говорит чуть скрипучим низким голосом.
— Надолго приехал?
— Три дня.
— Все в порядке?
— Почти. О чем вы хотели посоветоваться?
— Дело вот какое. Я хочу уйти из школы.
— Как это?
— Очень просто. Я устала. Это ведь понятно? И устала именно от классного руководства. Ты же знаешь, что я ненавижу урокодавателей. Нет души — уйди из школы. И ты знаешь, что родители и ученики никогда со мной не церемонились. Коля или Игорь сбежали из дома — первым делом родители идут ко мне. Мать уезжает в командировку — сына отдает мне, а не своей подруге. Ребенка забрали в детскую комнату, туда идет не отец, а я. Так было, так и есть. Эти заботы по мне. Ты в девятом классе бросил учиться — причину вспоминать не будем, скажем — дурное влияние улицы, — я запирала тебя в этой вот комнате и не выпускала, пока ты не отчитаешься за все уроки. И ведь бунта никогда не было. А почему, Володя?
— Я считал, что вы имели право вмешиваться в мою жизнь.
— Именно имела право. А теперь чувствую — не имею. Потому что устала. Ты как-то прибежал в десять вечера и сказал, что Витя Вакулин может попасть в беду. Я не стала говорить — мол, подождем до утра. По грязи мы пошли во Второе Фонарево. Оказывается, он собирался драться из-за девочки и пустить в ход нож или, как вы говорили, пику. Тогда еще из-за девочек дрались — плоды раздельного обучения. Сейчас я бы тоже пошла с тобой, но это мне было бы очень тяжело. То есть либо я устала, либо становлюсь благополучной. И несколько раз я не ходила. Ничего не случилось. Но я боюсь, что когда-нибудь не пойду или не поеду, хотя во мне будет нужда, и случится что-нибудь непоправимое. А это — дети. Словом, строится новая школа, и гороно сватает меня туда завучем. А школа новая, самая современная. Я устала от детей, но опыт-то у меня есть, и я думаю, что молодых учителей мне есть чему поучить. Вот как ты считаешь? Мне пятьдесят один год. Это тоже учти. Тридцать лет в школе. Двенадцать выпусков. И давали самые трудные классы.
— И спешно нужно дать ответ?
— Время пока есть.
— У вас выпускной класс?
— Да, еще две недели. Вела шесть лет.
— У вас два месяца отпуска.
— Думаешь, отдохну и снова буду в форме? Не буду, Володя.
— Да жалко, я думаю.
— Жалко, конечно. Еще поговорим. У меня на тебя есть некоторые планы. Нужна твоя помощь. Успеем поговорить. Ты плохо выглядишь, Володя. Что с тобой?
— Я очень болен, Раиса Григорьевна. — Ей он не мог солгать и потому не удержался от жалобы.
— И что болит?
— Надпочечники. Опухоль. И нужно оперироваться.
— Жить мешает? Работать мешает?
— И жить, и работать невозможно.
— Ты меня прости, Володя, это не ко времени, но ты мне сейчас нравишься. В тебе нет ухарства. В прошлый раз оно меня насторожило — уж слишком ты хозяином по жизни ходил. Мне нравится твоя работа, Володя. Я ее не представляю, конечно, но то, что ты мне рассказывал, мне нравится. Отдохнуть успеешь. Оперируйся. Я ничего не понимаю в медицине, но чувствую, что все будет хорошо.
А все-таки странно устроен человек: как уж хочется верить, что все будет хорошо, вот стоит человеку, вовсе далекому от медицины, сказать, что все будет в порядке, и уж рад верить ему, и точно — все будет хорошо.
— И как Надя переносит твою болезнь?
— У нас у всех достанет сил перенести несчастье ближнего.
— Не лги.
— Это Ларошфуко. Она хорошо переносит мою болезнь.
— Не лги. Она добрая и интеллигентная.
Это уж Раиса Григорьевна непривычно для себя лукавит — они с Надей друг другу не понравились. Пять лет назад Раиса Григорьевна приезжала к ним на несколько дней (как обычно, без предупреждения, просто посмотреть на их житье-бытье). Надя не понимала, зачем это Раиса Григорьевна вмешивается в чужую жизнь, правда, та не вмешивалась, а просто поговорила и улетела, хотя для нее жизнь Казанцева не была жизнью чужой; Раисе Григорьевне, хоть она этого не сказала, Надя не понравилась…
— Как наши-то? — спросил Казанцев, чтоб закончить разговор о себе.
— Будет тебе, Володя.
— А все-таки?
— А кто?
— Владик Васильев?
— В экспедициях.
— У него один?
— Двое. Чудо-парни.
— Женя Дорофеев?
— Все плавает. В прошлом году прислал открытку, обратный адрес — Индийский океан. Он прежний: открытку прислал на школу — любит эффекты.
— А Лена Максимова?
— Вспомнил Леночку? Думала — забыл.
— Я все помню.
— Хорошо, что приехал. С Леночкой беда. Все собираюсь к ней зайти, да отчего-то неловко. Мы не очень-то ладили с ней. Вернее, ладили, но не дружили. Тут я виновата — просмотрела что-то. И хорошо, что ты приехал.
— Так что с ней?
— Беда с ней. Говорят, пропадает Леночка. Три года назад она разошлась с мужем, я его не знала, что у них случилось, тоже не знаю. А полгода назад сын у нее погиб. Нелепость какая — упал из окна четвертого этажа. Четыре года, воробышек какой-то, птенчик. Мы сделаем вот что: зайдем-ка к Лене в гости. И зайдем сегодня же. У тебя первый день? Чаепитие в семье?
— Да. Но к вечеру я освобожусь. Часам к девяти.
— Вот и хорошо.
— Незваные гости, надо сказать.
— Ты можешь приходить когда угодно, Володя, — сухо сказала Раиса Григорьевна, — но человек, к которому ты пришел, должен быть уверен, что ты друг. А дружба, имей это в виду, Володя, понятие круглосуточное. Все! Встречаемся в девять часов на автобусной станции.