Высказанное на обсуждении в Доме литераторов замечание о служебной функциональности героев чужой пьесы Половников целиком отнес на свой счет и начал заново пересматривать весь послужной список своих героев. Сначала он думал, что обойдется переделкой лишь отдельных картин, отделается, так сказать, легким косметическим ремонтом, но пришлось перелопатить всю пьесу, сократить еще две картины и одну написать заново. Правда, на это ушло всего полторы недели, но, прежде чем перепечатывать пьесу набело, он дал ей вылежаться, потом внес еще несколько незначительных поправок и только через месяц отвез ее в театр.
За это время они лишь дважды виделись с Антониной Владимировной, да и то накоротке: один раз на премьере «Царской охоты» в Театре имени Моссовета, а другой раз на дне рождения у Владимирцева. После премьеры Антонина Владимировна должна была ехать на телесъемку, времени поговорить оставалось только по дороге к ожидавшему во дворе театральному автобусу, но тут прицепился со своими остротами Семен Подбельский:
— Вот и открыли охотничий сезон: здесь охота «Царская», а у мхатовцев и ермоловцев — «Утиная»…
И кто знает, когда бы они встретились еще, если бы не юбилей Виктора Владимирцева. На его тридцатилетие были приглашены еще и Глушков и Заворонский с женой. Застолье получилось хотя и немногочисленное, но веселое, засиделись за полночь, и Заворонский решил развезти по домам Глушкова и Антонину Владимировну. Она глянула на Половникова и пожала плечами, мол, ничего не поделаешь, надо соглашаться, и Александр Васильевич, сообразив, что для него просто нет места в машине, поспешил заверить, что он прекрасно доберется на такси. Однако уехал не сразу, а до четырех часов играл с пекарями в девятку.
Сегодня Антонина Владимировна была занята только в утреннем спектакле. Половников решил приехать в театр к его окончанию, отдать пьесу в литературную часть и увезти Грибанову в Дом литераторов, куда он уже позвонил и заказал столик на двоих.
— Все-таки окончание пьесы — достаточно веский повод, чтобы мне сегодня слегка нарушить режим, — сказал он матери. — Ужинай без меня.
— Так ведь отметить это событие можно и дома, — обиженно заметила Серафима Поликарповна, сразу же догадавшаяся, с кем он собирается отмечать.
Еще бы не догадаться, если Сашенька без напоминания с утра сбегал в парикмахерскую, надел свой лучший костюм и даже новые французские ботинки, которые удалось приобрести в «Березке» и которые провалялись в шкафу год с лишним, потому что Сашенька уверял, будто они жмут. Разумеется, они были ему впору и даже на полразмера больше, но Сашенька, как и тридцать лет назад, оставался мальчишкой и ужасно не любил новые штаны и ботинки, потому что их надо было беречь. Может, это у него осталось еще с того времени, когда он впервые надел пальто с воротником, купленное на последние сбереженные ею за счет жесточайшей экономии и голодания деньги, а через час вернулся с воротником под мышкой, и она его этим воротником отстегала?
Он не только не любит, а и не умеет носить новые вещи, они его сковывают, вот и сейчас голову поворачивает вместе с туловищем, как-будто у него нет шеи или голову схватил жесточайший миозит.
— Сашенька, ты поаккуратнее, подметки-то из натуральной кожи, а по радио передали, что на улице гололед…
И кто ее дернул за язык напоминать об этом проклятом гололеде?…
Сдав пьесу в литературную часть, он отправился в актерский гардероб, чтобы там перехватить Антонину Владимировну. Поскольку он прибрасывал минут пятнадцать на то, что в дирекции театра его кто-нибудь может задержать, а все обошлось, в гардеробе он появился еще до окончания спектакля.
— Я тут подожду, — попросил он пожилую вахтершу, безропотно впустившую его.
— А вы разденьтесь, — предложила гардеробщица, — да вон в буфете кофейку выпейте. А Тоше мы скажем, что вы там ее ждете.
— И то! — одобрила вахтерша.
«Откуда они знают, что я жду Антонину Владимировну?» — удивился Половников. И еще более удивился, увидев, что гардеробщица повесила его пальто на вешалку Грибановой, поверх ее шубы, хотя рядом было столько пустых крючков — в утреннем спектакле было занято немного актеров.
В актерском буфете пахло кислой капустой, ванилью и готовыми пятикопеечными котлетами. Но кофе оказался достаточно крепким. Половников уселся в углу, лицом к двери, благо мест оказалось много, только за двумя столиками сидело по четверо посетителей. Похоже, что за одним столиком собрались художники, они о чем-то спорили и рисовали фломастерами на салфетках. За другим столиком тихо переговаривались актрисы. Буфетчица ругалась по телефону с трестом столовых, требуя для новогодних заказов красную икру.
Едва она положила трубку, как к ней, умоляще сложив руки, обратилась одна из актрис:
— Настенька, можно я от вас позвоню? Мой там один дома.
Буфетчица молча поставила аппарат на стойку.
— Гошенька, ты поел? — спрашивала в трубку актриса. — Как не нашел? Да в холодильнике же. В желтой кастрюле суп, а в синей пюре, а котлеты на сковородке. Ты все разогрей, только не забудь выключить газ. Кран на трубе поверни к себе. И про уроки не забудь, я приеду и проверю. Как всегда, после вечернего спектакля.
После нее по телефону говорил один из художников:
— Не можешь решить, не сходится с ответом? Ладно, диктуй условие. — Он схватил меню и на обратной стороне стал записывать условие задачи. Потом обратился к остальным художникам: — Эй, мужики, кто силен в математике?
— Давай сюда, может, осилим.
Пока художники решали задачу, актриса, говорившая по телефону, жаловалась:
— Не знаю, что из моего Гошки получится. Целый день один, уроки не учит, не ест как следует, позавчера сварила борщ, так он, паршивец, в унитаз его вылил, а воду спустить забыл.
— А ты его на продленку отдай.
— Так ведь продленка-то только до семи вечера, а у меня в это время спектакль.
— Да, наши дети как сироты. Хотя бы один пансионат на все московские театры открыли…
Половников, мысленно посочувствовав им, вдруг подумал: «Если у нас с Тошей будут дети, по крайней мере, есть кому присмотреть».
А художник уже диктовал решение задачи и страшно сердился:
— Как не понимаешь? Пи эр в квадрате — это что? Вот именно. Значит, эр в квадрате в числителе и знаменателе сокращаются. Чего уж проще, а ты не соображаешь. Ты уж старайся, ведь полугодие кончается. Ой, чует мое сердце, что ты под елку двойку положишь в качестве новогоднего подарка нам с матерью.
«А ведь и верно, скоро Новый год, — вспомнил Александр Васильевич, — истекает срок представления рукописи в издательство «Советская Россия», а я завяз с этой пьесой».
Издательство заказало ему документальную повесть о нефтяниках Тюмени, Половников дважды выезжал на нефтепромыслы, материала набралось достаточно, и, если бы не пьеса, он уже закончил бы повесть. Правда, у него есть еще два льготных месяца, если поехать в Дом творчества, скажем, в Переделкино, а еще лучше подальше от Москвы — в Малеевку, то можно успеть, но именно сейчас ему не хотелось никуда ехать. «Придется просить пролонгацию…»
Щелкнуло в висевшем на стене динамике внутренней трансляции, и Эмилия Давыдовна железным голосом сказала:
— Спектакль окончен, рабочих прошу на сцену.
Тотчас поднялись и ушли, не допив кофе, художники; буфетчица начала раскладывать по тарелкам котлеты с картофельным пюре и сосиски с капустой; пожарник, подняв с пола медную каску, набросил ее на голову и выскочил вон. Александр Васильевич взял чашку кофе, зная, что сегодня в «Сказке о Царе Салтане» Антонина Владимировна играет бабу Бабариху, грим у нее сложный и освободится она не скоро.
Буфет постепенно заполнялся: сначала появились осветители и билетерши, потом начали подходить и актеры. Многие из них уже знали Александра Васильевича, приветливо кивали ему. Подсел за столик Семен Подбельский, поковырял вилкой в тарелке, брезгливо отодвинул ее и сказал:
— Вы видите перед собой потенциального язвенника! — И без перехода спросил: — Как подвигаются дела с пьесой?
— Отнес в литчасть очередной вариант. Надеюсь, последний.
— Дай-то бог, а то я третий сезон в простое.
— Разве вы будете ее ставить? — удивился Половников, вспомнив, что именно Подбельский был особенно недоволен прежними вариантами.
— Да. Если будем ставить. Вместе со Степаном Александровичем. Точнее — под его художественным руководством, — Подбельский криво усмехнулся.
Его усмешка покоробила Половникова, но сообщение о том, что ставить он будет с Заворонским, тем более под его руководством, обрадовало, хотя Александр Васильевич не очень отчетливо представлял, в чем заключается художественное руководство. Хотел спросить об этом Подбельского, но тут появилась Антонина Владимировна. Судя по тому, что она не удивилась, гардеробщица уже известила о нем.
Александр Васильевич, опасаясь, что Подбельский опять помешает им, встал и пошел ей навстречу.
— Я хочу вас умыкнуть, — сообщил он, осторожно пожимая протянутую руку.
— Надолго?
«На всю жизнь!» — хотелось ответить ему, но он вовремя сдержался, вспомнив, как Антонина Владимировна предостерегала его насчет высокопарности.
— Пока на весь вечер. С меня причитается, я только что сдал пьесу.
— Поздравляю!
— Рано еще. Может быть, это опять никуда не годится. Тем не менее едем! Вперед!
— С песней?
— Пока без.
На ближайшей стоянке такси опять была длинная очередь, стояли в основном родители с детьми, только что вышедшие из театра.
— Пойдемте опять пешком, — предложила Антонина Владимировна.
Они не отошли и ста метров, как взвизгнули тормоза, к тротуару прижались «Жигули», и Семен Подбельский, распахнув дверцу, предложил:
— Давайте подброшу. Вам куда?
— В Дом литераторов.
— Красиво живете! — позавидовал Семен.
— Давайте и вы с нами, — предложил Половников.
— Мне нельзя, я за рулем, — искренне огорчился Подбельский, хлопнув обеими ладонями по баранке руля. — Садитесь быстрее, а то мы стоим под знаком, запрещающим остановку…
Александр Васильевич открыл заднюю дверцу, пропустил Антонину Владимировну, занес в салон левую ногу и в этот момент поскользнулся, правая нога сползла под кузов, но Половников успел ухватиться за дверцу и удержался. Отжавшись на руках, он втянул и правую ногу, захлопнул дверцу, и они поехали. Нога сильно болела. «Должно быть, потянул связки, — решил Александр Васильевич. — Теперь недели две, а то и все три прохромаю».
Когда подъехали к Дому литераторов, он, открыв дверцу, вынужден был снова ступить на правую ногу. Вскрикнув от дикой боли, на этот раз не удержался и кулем вывалился из машины. Подбельский и Антонина Владимировна помогли ему подняться, довели до вестибюля, там осмотрели ногу. Она уже распухла и посинела, до нее нельзя было даже слегка дотронуться.
— Это перелом, — определила дежурный администратор Люба. — Надо срочно ехать в травматологический пункт. Вызвать «скорую»?
— Я довезу, — сказал Подбельский. — Где тут ближайший пункт?
Люба заглянула в справочник, назвала адрес, двое гардеробщиков донесли Половникова до машины, Антонина Владимировна шла вслед за ними и несла злополучный французский ботинок, лицо ее было испуганным и бледным.
— Кто же в такой гололед носит ботинки на коже? — сказал Подбельский, запуская двигатель.
В травматологическом пункте сидело человек тридцать: четверо тоже со сломанными ногами, человек пять — с руками, подвязанными шарфами и платками к шее, один лежал на топчане и громко стонал, двое парней держали под руки пьяного с рассеченной бровью, а он вырывался и грозил «пришить эту подлюку». Несколько человек было уже с загипсованными ногами и руками, выяснилось, что они приходят сюда каждые десять дней, чтобы продлить бюллетень.
Вышла сестра, заклеила пластырем бровь пьяному парню и отправила его делать укол против столбняка. Потом собрала больничные листы у загипсованных и начала заполнять их. Подбельский стал уговаривать сестру, чтобы Половникова пропустили вне очереди, но она строго сказала:
— Здесь все такие. Ждите.
Ждать пришлось около двух часов. Врач, бегло осмотрев ногу, отправил Половникова в рентгеновский кабинет, расположенный на четвертом этаже. Лифт не работал, Александру Васильевичу выдали костыли, и он, поддерживаемый Подбельским и Антониной Владимировной, полез на четвертый этаж. Там тоже была очередь, но продвигалась она быстро, и через полчаса сделали снимок. Потом пришлось опять спускаться на первый этаж и ждать, когда принесут снимок. Тот же врач, рассматривая снимок, сообщил:
— Двухлодыжечный перелом. Плохо, что с подвывихом, к тому же порваны связки, полетел синдемоз…. Словом, все, что можно было тут натворить, вы сделали. Придется оперировать. Галина Тимофеевна, — обратился он к сестре, — позвоните в больницы, узнайте, где есть свободные места?
— Все больницы с утра забиты. Гололед же!
— Отправьте в ближайшую по «скорой». И проследите, чтобы опять не увезли костыли. Сколько их осталось?
— Всего три. Пока зашивала бровь тому пьяному, еще двое костылей пропало, — вздохнула сестра и стала вызывать «скорую».
В приемном отделении больницы снова пришлось делать рентгеновский снимок, оказывается, тот оставили в травматологическом пункте как основание для госпитализации. Потом Александра Васильевича переодели в желтоватое, вконец застиранное больничное белье с тесемками вместо пуговиц, выдали халат из грубого, должно быть шинельного, сукна и уложили на каталку, настолько высокую, что даже с помощью Подбельского он едва на нее взобрался. Долго ждали санитарок, чтобы отвезти его в отделение, но они так и не появились, пришлось везти дежурной сестре и Антонине Владимировне.
Травматологическое отделение находилось в другом корпусе, в дальнем углу огромной больничной территории; везти пришлось через весь двор, по скользким дорожкам, а на улице стоял мороз и Антонина Владимировна, толкая каталку одной рукой, другой то и дело подтыкала ему под бока тоже суконное одеяло и поторапливала сестру:
— Нельзя ли поскорее? Он же простудится! — И, сдернув свой мохеровый шарф, расстелила его поверх одеяла.
— Позвоните маме, — наказывал Половников, — но не говорите, что у меня перелом, а то она всполошит всю Москву. Скажите, что растянул связки, поваляюсь тут недели две-три. Навещать пусть не приходит, скажите, что в больнице карантин.
— А у нас действительно карантин, — сообщила сестра. — Опять эпидемия гриппа.
Видимо, поэтому Антонину Владимировну, несмотря на уговоры, в отделение не пустили.
Шел уже одиннадцатый час ночи, в отделении были только дежурные врач и сестра, они тотчас отвезли Александра Васильевича в гипсовую и стали вправлять вывих. После четырех уколов Половников почти не чувствовал боли, но врач, нажимая своим мягким животом на стопу, так выворачивал ее, что Александру Васильевичу слышался хруст костей, и он был уверен: врач доломает все остальные. Наконец на ногу до самого паха наложили гипсовую лангетку, врач сказал: «Подсохните пару часов», и они с сестрой ушли.
Постепенно проходил наркоз и возвращалась боль, она становилась все острее, и то ли от этой боли, то ли от холода Александра Васильевича начало трясти. Он лежал в одних трусах на покрытом холодной коричневой клеенкой столе, к тому же из окна сильно дуло, а до висевшего на спинке стула халата было далеко. Александр Васильевич хотел зацепить его стоявшим в углу у изголовья костылем, но до него тоже не дотянулся и чуть не свалился со стола.
К тому времени, когда сестра вернулась за ним, его уже колотило как припадочного. Вдобавок и место ему отвели на узком и неудобном, скошенном в одну сторону диване в коридоре, опять у окна. Накидывая на него второе одеяло, дежурная сестра сказала:
— Вам еще повезло, а некоторые на раскладушках валяются. Все переполнено — гололед!
И верно, весь коридор был заставлен кроватями, топчанами и раскладушками.
— Завтра вас прооперируют и, наверное, положат в палату. Вам и тут повезло: завтра сразу троих выписывают.
Но к утру у него поднялась температура до тридцати восьми, и операцию отменили, назначив уколы. Однако ни к вечеру, ни на другой, ни на третий день температура не спала, вызвали терапевта, тот послушал и определил пневмонию. Снимок подтвердил его диагноз, и Александра Васильевича наконец-то перевели в палату.
Ходячим в седьмой палате оказался только один Костя-гитарист, у него была сломана левая рука, он держал ее на привязи «самолетиком» и ловко управлялся одной правой. Собственно, его и положили сюда для того, чтобы он мог принести и подать кому воды, кому утку, иногда и подмести в палате, ибо из полагающихся на отделение четырех санитарок была только одна.
Остальное население палаты было не просто лежачим, а и тяжелым, все лежали на стяжке и вытяжке по методу Илизарова, в металлических кольцах, прошитые тонкими стальными спицами.
Инспектора ГАИ Александра Дмитриевича Камушкина покалечил пьяный водитель самосвала. Он мчался по улице на бешеной скорости, не обращая внимания на светофоры. Правда, улица была немноголюдной, но впереди — площадь с пешеходными переходами, с трамвайными и троллейбусными остановками.
Александр Дмитриевич вскочил на мотоцикл, настиг самосвал и потребовал немедленно остановиться, но водитель лишь прибавил скорость. А до площади оставалось не более трехсот метров…
Вспрыгнув на подножку самосвала, Камушкин попытался выдернуть ключ зажигания, но водитель ударил его сначала по рукам, потом по лицу и, открыв дверцу, пытался столкнуть с подножки. Однако Александр Дмитриевич все-таки сумел выдернуть ключ, а потом вцепиться в баранку и вывернуть ее, направляя самосвал на толстый ствол растущей на обочине липы, благо прохожих поблизости не было.
Удар получился не лобовой, а скользящий, как раз с левой стороны, Александра Дмитриевича стволом дерева сбросило с подножки прямо под колеса, но самосвал к тому времени уже остановился.
Потом ему рассказали, что при этом дорожном происшествии никто больше не пострадал, даже пьяный водитель отделался легкими порезами о разбитое лобовое стекло и пытался бежать, но его тут же задержали.
А Камушкину раздробило левую руку и ногу. Руку пришлось сразу отрезать, а ногу собрали по косточкам, но она оказалась короче на четырнадцать сантиметров, и сейчас ее вытягивали аппаратом Илизарова. Каждое утро лечащий врач Виктор Степанович, морщась как от собственной боли, подкручивал что-то гаечным ключом, увеличивая растяжку на один миллиметр, после этого неизменно и сочувственно спрашивал:
— Может, сегодня укол сделаем?
Камушкин неимоверно страдал от боли, лицо его становилось мучнистым, он скрипел зубами, но так же неизменно отказывался от укола:
— Потерплю. А то еще привыкну, наркоманом сделаюсь, тогда совсем беда.
Он лежал уже второй год и готов был страдать еще столько же, лишь бы сохранить ногу.
— Если бы у меня хоть рука с этой стороны была, тогда бы на костыль опираться можно. А так я что? Чурка с глазами. — И тут же утешал себя: — А ведь могло быть еще хуже. У меня хоть потроха не задело, а у одного из наших гаишников в аналогичной ситуации сломанным ребром печень пропороло, его и до больницы не довезли. — И тут же осуждающе косился на Мишку-браконьера, лежавшего у противоположной стены.
Мишка пострадал при сходных обстоятельствах, но по собственной вине. Гоняясь по Кулундинской степи за сайгаками, столкнулись две машины.
— Может, их и на всю степь всего-навсего две и было машины-то, а вот не разъехались! — Похоже, он только об этом и сожалел до сих пор.
Четвертым в палате был Иван Михайлович Кривченя, балагур и весельчак. Он работал инструктором в аэроклубе, поломался при посадке, доверившись бестолковому курсанту, но в случившемся винил только себя. Лежал он тоже давно, большую берцовую кость ему вытянули всего на шесть сантиметров, мозоль получилась хорошей, но не зарастала рана. Дважды ему делали пересадку, но взятая с его бедра кожа не прижилась, каждый раз свертывалась в трубочку, как береста на огне, и врачи опасались, как бы у него не образовалась трофическая язва.
Самым молодым в палате был Коля-спортсмен. Он прыгал в высоту, должно быть, когда-то неудачно приземлился, повредил бедренный сустав, но не придал этому значения, понадеявшись, что все пройдет само, к врачу обратился лишь тогда, когда стало совсем невтерпеж. Но к этому времени у него вырос ложный сустав, пришлось его удалять и ставить искусственный, но тот почему-то не прижился, пришлось удалить и его, и сейчас аппаратом подтягивали ногу к бедру, чтобы пришить его напрямую. Это означало, что нога сгибаться не будет, и Коля молча страдал, особенно при виде молоденьких сестер.
А сестры его особенно жалели, всегда находили для него ласковое слово, доставали лекарства, приносили почти все подаренные в дни посещений конфеты и фрукты. От такого внимания Коля страдал еще более.
— А вы, наверное, учитель, — спросил Половникова Мишка-браконьер.
— Почему вы так думаете?
— У меня глаз — ватерпас.
— А все-таки?
— Во-первых, взгляд у вас учительский, вы так смотрите, будто оценку каждому из нас ставите. Во-вторых, книжки. «Антология испанской поэзии», «Очерк творчества Алексея Толстого». Кто же, кроме учителей и ненормальных, такие книжки читает, да еще в больнице?
Книги Александр Васильевич взял уже здесь, у книгоноши, отчасти потому, что других приличных книг у нее не было. Опровергать мнение Мишки он не стал. «Пусть думают, что учитель. А узнают, что писатель, будут стесняться и любопытствовать». Он уже давно заметил, что с писателями и журналистами люди держатся несколько скованно.
— А с ногой-то у вас что?
— Поскользнулся, сломал лодыжку.
— Ну, это — семечки. Привинтят шурупами, и через месяц — домой, у нас таких на этой кровати уже четверо лежало. Через три месяца танцевать будете.
— С подвывихом? — спросил Камушкин.
— Да. И связки порваны.
— Тогда танцы придется на полгодика отложить.
— Ну, вы тоже скажете, Александр Дмитриевич, на полгодика! Не более четырех месяцев, — осведомленно поправил Мишка-браконьер.
Заспорили, каждый доказывал свое. Повидали они тут уже многое и спорили профессионально, во всяком случае, так показалось Александру Васильевичу.
— Операция тоже пустяковая, — уверял Иван Михайлович при общем согласии.
Но операцию все откладывали. Хотя кашель прошел, но температура держалась.
Как-то так получилось, что Александру Васильевичу не только самому никогда не приходилось испытывать сильные физические страдания, а даже наблюдать их так близко, как сейчас. И если раньше он представлял их просто как боль и способность переносить ее, то теперь убедился, что все гораздо сложнее. Боль в конечном счете все так или иначе переносят — одни легче, другие тяжелее, у одних это проявляется открыто, другие находят какие-то дополнительные силы, чтобы пересилить себя. Но боль и страдание — далеко не одно и то же. Ощущение своей ущемленности, физической неполноценности бывает гораздо острее самой сильной боли.
Даже «легкий» Костя переживал, что уже не сможет играть на своей гитаре так, как раньше. Остальным было уготовано пожизненное увечье, перед этой мрачной перспективой они оказались в разной степени готовности, и дело тут было не только в жизненном опыте, а и в самом характере человека, черты которого теперь проявлялись наиболее отчетливо и неприкрыто. Наверное, вот так обнажалась истинная сущность каждого человека только на фронте.
Александр Дмитриевич Камушкин лишь пытался утешить себя тем, что могло быть и хуже, если бы «задело потроха». Но когда приходили, его жена и две дочери-погодки с одинаковыми косичками, он страдал не только от собственной боли, а пропускал сквозь себя и все их горестные мысли и чувства: испуг и нескрываемую жалость девочек, скрытую жалость и взгляд жены, уходящий порой в такую неведомую даль, за которой, наверное, уже ничего и не было. И, поймав этот взгляд, он, старавшийся бодриться, выглядеть веселым и непринужденным, вдруг напрягался весь, на лбу его собирались глубокие складки, на скулах начинали проступать беспокойные комочки, но он всегда успевал сдержаться и, выдавив из себя улыбку, брал жену своей уцелевшей рукой за ее тонкую кисть и, сжимая ее, говорил:
— Ничего, перебьемся. Главное — живой остался.
Она поспешно переводила взгляд на него, согласно кивала головой и подтверждала:
— Конечно, перебьемся.
Тут и девочки дружно кивали, тоже выдавливая улыбки, и было видно, что от этих вымученных улыбок Александру Дмитриевичу становится еще горше, и он неизменно отвлекал внимание от себя каким-нибудь общим вопросом:
— Ну а как у нас дела на учебном фронте?
Девочки поспешно совали ему свои дневники, и он долго просматривал их.
— Молодцы, ничего не скажешь!
Девочки все больше старались и в последнее время приносили одни пятерки.
Тут разговор обычно перебивал Иван Михайлович Кривченя, ставя девочек в пример своему сыну Вовке:
— А у тебя в дневнике одни тройки. А с тройками, брат, в небо не пустят.
— И славу богу! — непедагогично восклицала его жена. — Один уже отлетался, с меня и этого хватит. Не забивай мозги мальчику…
— Все равно я буду летчиком! — запальчиво настаивал Вовка и прижимался к отцовскому плечу.
— Ну и правильно! — поддерживал его отец. И тут же спохватывался: — Однако ты слушайся мать…
Тут наставала очередь Серафимы Поликарповны, и она назидательно сообщала:
— А вот мой Сашенька всегда на одни пятерки учился!
Александр Васильевич не помнил, чтобы это было хотя бы одну четверть, у него почти не переводились тройки сначала по арифметике, потом по математике, а по химии была даже переэкзаменовка, но он не протестовал не только из педагогических соображений, а еще и потому, что мать теперь уже не помнила ни троек, ни переэкзаменовки, а была искренне убеждена, что в школе он был круглым отличником и вообще образцово-показательным мальчиком, и Вовка одаривал его справедливо таким же презрительным взглядом, как и тех «задавак»-погодков, которых ему ставили в пример.
Мишка-браконьер каждый раз доставал из тумбочки цветную фотографию, где был снят вместе с женой и тремя сыновьями, и тоже хвастался:
— А мои вот учатся ни шатко ни валко, зато ухватистые. Все в меня. Петька вон отчудил: на Новый год лису в капкан поймал и посадил под елку.
— Нашли чем хвастаться! — подавал реплику Коля-спортсмен. — Он бы еще Деда Мороза в капкане принес.
— А ты, чемпион, помалкивай, когда не спрашивают! — зло одергивал Мишка.
И общий разговор как-то сразу распадался, возле каждой кровати начиналась своя приглушенная беседа. Настроение у всех поднималось только перед самым уходом посетителей, когда в палате появлялись Костя-гитарист и его девушка Галя, уходившие целоваться на лестничную площадку.
— Как тут наша седьмая гвардейская? — спрашивал Костя, протискивая Галю к своей кровати и успевая по пути подергать за косички девочек и легонько ткнуть в бок неуспевающего Вовку. Потом он начинал разгружать Галину сумку и неизменно похвалу содержимому сумки заканчивал упреком: — Вообще ты у меня молоток, Галчонок, а вот пузырек опять не соизволила прихватить.
— Обойдешься!
— Ладно, вот выйду на волю, разговеюсь по-черному, — обещал Костя.
Тут в палату заглядывала дежурная сестра и строго предупреждала:
— Товарищи, время посещения кончилось.
Все начинали собираться. Первыми уходили Костя с Галей, они еще минут пять целовались на лестничной площадке, потом Костя бежал в столовую и помогал, сестре и санитарке разносить ужин. Девочки испуганно и поспешно целовали в щеку Александра Дмитриевича. Вовка изо всех сил жал руку отцу, и тот неизменно удивлялся:
— Ого! — И наказывал: — Ты уж матери-то помогай по хозяйству и не огорчай ее.
— Ладно, — насупившись, не очень уверенно обещал Вовка, бросая в сторону матери короткий взгляд.
После ужина заходила сменившаяся с дежурства сестра и приносила гостинцы Коле: яблоки, апельсины, шоколад. Больше всего было шоколада, почему-то именно им предпочитали одаривать сестер посетители и больные. А Коля шоколад не любил, и Мишка-браконьер выменивал его на карамель, за которой посылал Костю в ближайшую кондитерскую.
Словом, все шло как по заранее написанному сценарию. В неприсутственные дни жизнь была еще однообразнее, и это угнетало больных не менее, чем боль.
И лишь Половникова однообразие не тяготило, он с любопытством наблюдал и за соседями по палате, и за врачами, и за сестрами, отмечая, сколь разнообразно проявляются характеры людей в этих, как теперь принято говорить, экстремальных условиях.
И все, что он написал, теперь казалось ему малозначительным, не способным глубоко задеть души людей, а порой и просто надуманным, далеким от реальной жизни, которую нельзя познать наскоком. Он понял, что теперь уже не сядет за повесть о нефтяниках Тюмени, ибо материал, собранный за два кратковременных набега, может оказаться не то чтобы недостоверным, а наверняка неглубоким.
Перед писателями и журналистами люди редко раскрывают все тайники души, наоборот, показывают лишь одну сторону медали — лицевую, и вовсе не потому, что хотят покрасоваться, а инстинктивно оберегают эти тайники от чужого глаза, а тем более от публичного их обозрения. Порой человек, не раскрываясь даже перед близкими людьми, вдруг распахивается перед совершенно посторонним, скажем, перед дорожным попутчиком, ибо знает, что больше уже не встретит его и тот не злоупотребит его откровенностью, а желание высказаться и тем облегчить душу иногда становится невыносимым.
Недаром же говорят: чтобы узнать человека, надо съесть с ним пуд соли. И Александр Васильевич твердо решил после излечения снова поехать к нефтяникам, есть этот пуд и пожить там не две-три недели, а может быть, полгода или даже год, и не наблюдателем, а соучастником событий. Но что он умеет делать? Если бы не этот перелом ноги, можно было бы устроиться и разнорабочим, а теперь придется наниматься куда-нибудь в контору, на худой конец — в многотиражку или в корреспондентский пост одного толстого журнала, который недавно открыт на тюменских промыслах.
«А как же Антонина Владимировна?» — естественно возник вопрос, и он никак не мог ответить на него, откладывая его решение на потом. Он и свидание с Антониной Владимировной оттягивал, не известив ее о том, что в больнице карантин уже сняли, и предупредив мать, чтобы она тоже пока об этом не сообщала.
О пьесе он как-то не думал, судьба ее почему-то не волновала его. Примут так примут, а не примут — тоже не беда, в конце концов, это лишь проба; если она и на сей раз окажется неудачной, огорчаться не стоит, он лишь окончательно убедится, что взялся не за свое дело. А потраченный на нее труд бесследно не пропадет, все-таки за время работы над пьесой он что-то приобрел и для себя.
А жизнь давала новый опыт, и у Александра Васильевича вдруг возникло желание написать роман о человеческом страдании. Наверное, это одна из самых трудных тем, хотя и чуть ли не самая благодатная для литературы. Собственно, почти вся мировая литература построена на страдании… Но почти вся — на любовном!
Он вспомнил, что французская Академия художеств во всей мировой литературе насчитала только двадцать шесть или двадцать восемь сюжетов. Видимо, двадцать девятый найти будет трудно. «Интересно, что об этом пишет Хейли? — подумал Александр Васильевич. — Скорее всего дает технологию, как в «Аэропорте». Может, прочитать его «Госпиталь»?»
Этого романа Хейли он не читал, кажется, отрывки из него печатал журнал «Наука и жизнь», который Половников не выписывал, ибо подписаться на него было трудно. Можно было, наверное, взять его и в библиотеке больницы, но теперь он уже не хотел читать, ибо чувствовал в себе потребность написать о больнице и боялся, как бы Хейли не повлиял на него.
У Александра Васильевича уже устоялось правило: не читать ничего из художественной литературы на тему, о которой он пишет (специальную читать было просто необходимо), дабы невольно не позаимствовать (а если уж точнее — не украсть) какую-нибудь понравившуюся и запомнившуюся мысль. Он знал, что иногда так случается непреднамеренно, и даже помнил случай из собственной писательской практики.
В ту пору он писал историческую повесть и вспомнил, что об этом периоде был до него написан роман одним довольно известным писателем, к счастью еще живым тогда. Естественно, он обратился к этому писателю с просьбой прочитать рукопись. Писатель был еще не стар, но уже знал, что дни его сочтены, что болезнь его, несмотря на то что от него ее тщательно скрывают, не оставляет никаких надежд, ибо лечить ее пока не умеют, и приводил в порядок свое литературное наследство, готовя к изданию посмертное собрание сочинений. Писатель отбирал для этого издания столь требовательно собственные произведения, пользовавшиеся мировой известностью, что было бы даже преступно предлагать ему в это время читать чужую рукопись.
Но видимо, он подводил итоги не только собственного творчества. Заметив в толпе, выходящей из большого зала ЦДЛ, Половникова, он подозвал его и сказал:
— Я не знаю, сколько вы написали книг, быть может, я какие-то не заметил. А вот эту про Землю… Напомните мне ее название… Да, вот эту. Земля-то действительно стала маленькой. Вот в этой что-то есть. Момент истины, что ли. Что вы еще написали? Впрочем, это не имеет значения, гораздо важнее, что у вас есть сейчас. Так что же?
— Рукопись новой книги, — сообщил Половников.
— Рукописи мне трудно читать. Я ведь сейчас читаю только лежа. Книгу еще могу, а рукопись… Знаете, листочки из рук выпадают… Ну, да не в этом дело… Так о чем же вы нынче пишете?
— Не знаю почему, но я написал историческую повесть. Кстати, о том же периоде, что и ваш роман.
— Это был интересный период. Любопытно! А ну-ка, пришлите ее мне.
— Но вам же в рукописи… — начал было Половников.
— Будет интересно — и в рукописи прочитаю, а когда неинтересно — и книжку уроню. Присылайте.
Как назло, дома оказался только слепой третий экземпляр, два уже были сданы в издательство. И Александр Васильевич нанял сразу трех машинисток, чтобы они перепечатали повесть заново, причем, всех троих попросил поставить в машинки новые ленты, чтобы читать было нетрудно.
Но уже через два дня позвонил известный писатель и сердито спросил:
— Так где же рукопись?
Александр Васильевич начал было объяснять насчет перепечатки, но тот прервал:
— Давайте то, что у вас есть. Мне ждать некогда.
И Половников только тогда и понял, что писатель сам все знает о своих сроках, и, может быть, впервые по-настоящему был потрясен. К счастью, на следующий день машинистки уже перепечатали рукопись, и Александр Васильевич сам отвез ее умирающему писателю.
— Мне, право, как-то неловко вас обременять, но я очень опасаюсь, как бы я ненароком что-нибудь не позаимствовал из вашего романа. Поэтому посмотрите построже, — попросил Половников.
— Не пойму, то ли вы тонко льстите, что ли действительно опасаетесь. Ладно, идите, голубчик, мне некогда, я должен успеть прочитать ваше сочинение. Вдруг это интересно?
Повесть писателю понравилась, но в двух местах он обнаружил не то чтобы схожесть, но слишком уж явное подражание ему. С тех пор Александр Васильевич намеренно не читал художественных произведений по теме, близкой к той, которую он сам начинал разрабатывать.