Несмотря на то что комната Грибановой им досталась бесплатно, Владимирцевы по-прежнему не могли свести концы с концами. Марина даже не понимала, куда уходят деньги. Их общий с Виктором заработок был лишь чуть меньшим, чем в Верхнеозерске, но в Москве его едва хватало на полмесяца. Сначала Марина отнесла это за счет собственной бесхозяйственности, стала экономить на всем, но в семейный бюджет тем не менее никак не могла уложиться. Тогда она завела книгу расходов (приходы не нуждались в таком строгом учете, ибо они составляли всего две графы: аванс и получка), учитывала все до копейки и поняла наконец, почему они не укладываются. В Москве цены на продукты были даже ниже, чем в Верхнеозерске, но статей расхода было намного больше: хотя сами по себе они не составляли больших сумм, но в совокупности наносили ощутимый ущерб их семейному бюджету. Даже поездка в метро при всей его дешевизне им двоим обходилась более шести рублей в месяц.
Но вскоре Марина убедилась, что Москва пожирает деньги не за счет крайне необходимых расходов, а за счет обилия соблазнов, тоже вроде бы мелких в отдельности, но внушительных в общей сумме.
Когда Марина, проанализировав все свои математические выкладки, ознакомила Виктора только с итогами, он даже удивился, как это ей удавалось изворачиваться.
— Ты у меня прямо-таки Софья Ковалевская, — с гордостью сказал он. — И как ты до сих пор умудрялась выкручиваться?
— Пыталась. Но не вывернулась. Придется опять занимать. У кого?
Их постоянным кредитором был дед Кузьма. Он давал ссуду как-то легко и при этом как бы даже оправдывался:
— Старикам немного надо, а у молодых потребности обгоняют возможности. — И впадал в привычное философическое русло: — Я бы окромя производительности уже теперича, не дожидаясь полного наступления коммунизма, принимал во внимание и возраст. Мне бы в молодости такую зарплату, как нонешняя моя пенсия!
— И что было бы? — с неподдельным любопытством спрашивал Владимирцев.
Кузьма долго высчитывал, потому что со времени его молодости была не одна денежная реформа, понижение и повышение цен, изменение ставок, надбавок за выслугу лет, прогрессивок и всякого такого, что могло запутать даже очень образованного человека. Эти мысленные подсчеты, сравнения и сопоставления почему-то каждый раз приводили Кузьму к одному выводу:
— Нельзя одним аршином мерить кобылу и лилипута.
Почему именно кобылу и лилипута, Владимирцев так и не смог понять.
Деньги Кузьма отсчитывал с большой аккуратностью и уважительностью, на пальцы не плевал, а слюнявил их так, будто слизывал мед или варенье.
— Восемнадцать, девятнадцать, а двадцатый положим поперек, чтобы при пересчете не сбиться, — и клал донельзя замусоленный рубль поперек пачки, сгибал его с обоих концов, чтобы им отделить следующую кучку.
А Виктору было как-то стыдно, он знал, что этот рубль трудовой, и старался подсчитать, сколько же баранок, кренделей, сушек, французских булочек, батонов испек Кузьма, чтобы заработать этот рубль. Кузьма каждый раз замечал его смущение и ободрял:
— А ты не стыдись, не на выпивку берешь, а для семьи. А жисть, она по-всякому складывается. Не успеешь отдать, дак хоть похоронишь с благодарностью, горсть земли бросишь, и ладно, — не выпрашивая эту горсть, а как бы фиксируя ее как нечто само собой разумеющееся, пояснял Кузьма.
И занимать у него было легко и неунизительно, но возвращать долг было гораздо тяжелее.
— Мне-то не к спеху, — каждый раз отмахивался Кузьма. — С голоду не помираю.
— Так ведь и мы не помираем.
— Оно так! — радостно подтверждал Кузьма и, пытаясь оттянуть неприятную для него процедуру, спрашивал: — А сами-то обойдетесь?
— Обойдемся.
— Ну, глядите, — с сомнением говорил Кузьма и только после этого принимал деньги, опять уважительно, почти благоговейно. Но никогда не пересчитывал. И Виктор не сразу понял, почему, отдавая, Кузьма считал, а принимая, вроде бы стеснялся. В первом случае он боялся ошибиться, а во втором боялся обидеть. Как все просто и как мудро!
Однако надо было как-то выкручиваться, и, когда Олег Пальчиков предложил Виктору подрабатывать в воскресной телевизионной программе, Виктор согласился без раздумий. И не из одних только материальных соображений. В Верхнеозерске телестудии еще не было, но и там уже достойно оценили хотя бы чисто рекламные возможности телевидения — то паблисити, в котором остро нуждается не только актер, а и театр. Возможности театра и телевидения в смысле этого паблисити были просто несопоставимы. Шесть-семь десятков тысяч зрителей за сезон в периферийном театре и десятки миллионов всего за один вечер на телевидении!
И еще было просто профессиональное любопытство: а смогу ли? На крупном плане, который знает только кино и телевидение, но которого не видит театральный зритель, даже сидящий в первых рядах партера? Может быть, и тут кроются потенциальные возможности актера? Как бы там ни было, а испытать себя всегда интересно.
Вначале это и в самом деле было интересно. Хотя бы необычностью обстоятельств, в которые поставлен актер на телевидении. Прямо в лицо тебе почти упирается четырехугольный раструб камеры, за которым маячит оператор в наушниках, похожий на летчика. Он тебя не слышит, потому что в эти наушники — шлемофон — он слушает режиссера, сидящего на самой верхотуре за стеклянными перегородками перед экранами, на которые передается изображение со всех камер. Слышно, как в наушниках нервничает режиссер: «Третья! Женя, возьми его ниже пояса и держи, он так отбивает чарльстон! Почему у тебя дрожит камера? Ну да, танцуют. Дай фас сидящего слева! Да не этого, еще левее! Крупно, наезжай! Эй, уберите журавль, он влезает в кадр!»
Зазевавшийся звукооператор откатывает влезший в кадр хобот журавля и отходит к журнальному столику, за которым играют в шахматы осветители, что-то подсказывает одному из них, но тут же возвращается к хоботу по мановению указательного пальца ведущего оператора. А в наушниках у стоящего за левой камерой оператора каскад самых изящных выражений:
— Балда, кретин, ты что, мух ловишь? — И тут же без какой-либо смены интонации: — Женечка, миленький, возьми его чуть-чуть правее, разве ты не видишь, что мешает ухо соседа?
Актеры все это слышат, но не понимают, чье ухо мешает. Каждый, как сова в гнезде, начинает вертеть головой, но не сразу разбирается, какая из пяти камер работает сейчас на запись. Господи, если бы только на запись, то можно было бы остановиться, что-то подрепетировать и записаться вновь. Но ведь иногда прямо в эфир! А там сто с лишним миллионов зрителей. Кто-то из них самозабвенно впился в голубой или цветной экран, а кто-то пьет чай, ест тещины блины или поглаживает по коленке знакомую, а то и сослуживицу, заманенную в холостяцкую квартиру именно на цветной телевизор и коньячок.
«Коля, наезжай! — доносится из наушников, и начинают наезжать сразу три камеры. По красному неоновому глазку ты угадываешь, что на тебя работает только средняя камера, не успеваешь на ней сосредоточиться, как огонек на ней уже погас, а зажегся на левой камере, едва повернешься к ней, как режиссер уже включает правую, потому что ему понравился твой затылок, точнее — стрижка.
А по роли в этот момент у тебя должны быть слезы, ты их уже выдавил, но на затылке слез не бывает, и ты опять вертишь головой, как сова в гнезде, чтобы показать эти слезы, но камеры уже работают не на тебя, а берут твоего искушенного партнера, только что игравшего с осветителем в шахматы.
Вот эта-то искушенность несказанно поразила, а еще более огорчила Виктора Владимирцева. В ней было что-то механическое, заранее предусмотренное, привычно отработанное, что он хотя и не так часто, но наблюдал и в театре и что его глубоко возмущало, чему он сознательно и убежденно противостоял. Ибо именно на этой грани кончалось искусство и начинался ширпотреб лишь ради забавы, развлечения зрителя, сидящего босиком в уютном вольтеровском кресле, ставшем опять модным.
— Ты не прав, — говорил Олег Пальчиков. — Человеку ведь нужно и развлечься, просто посмеяться бездумно, отвлечься от повседневных служебных, домашних и прочих житейских забот. Передача-то у нас воскресная.
— Плоская, шаблонная. Вон и осветителей она совсем не трогает, играют себе в шахматы.
— Так ведь они уже ко всему привыкли, а мы работаем на массового зрителя.
— Я не понимаю этого выражения: «массовый зритель». Что это такое? Зритель бывает разный, не могут все одинаково воспринимать то, что мы играем. Так на кого же рассчитана наша передача? На «среднего» зрителя? Но я убежден, что такого зрителя в природе не существует.
— Ну, скажем так: на среднее восприятие или на восприятие большинства, — объяснял Олег.
— Я этого тоже не понимаю. В театре у меня тоже разный зритель, но я вижу, кто как реагирует на спектакль, я ощущаю реакцию зрительного зала и ориентируюсь именно на того зрителя, который мне дорог, для которого я, собственно, играю. А тут я не вижу никого, кроме операторов и осветителей. Я не знаю, что в это время делает тот, кто смотрит телевизор: хлебает щи, пьет чай или дремлет. Я разобщен с ним.
Вот эта разобщенность со зрителем, отъединенность от него, невозможность видеть результаты своего труда составляли, пожалуй, главную трудность работы артиста на телевидении. И Владимирцев с горечью видел, что многие актеры вовсе и не собираются преодолевать эту трудность, а гонят давно наработанные штампы, они становятся массовыми, поточными. И тут не просто разрушается уникальная, кустарная природа актерского искусства, а происходит размывание критериев, а следовательно, самоуничтожение искусства.
— Очевидно, телевидение, если его рассматривать как не просто зрелище, а как искусство, подчиняется каким-то иным законам, — говорил Виктор Олегу. — И эти законы надо знать.
— Не мудри, старина, не усложняй себе жизнь! — успокаивал Олег. — У тебя получается не хуже, чем у других. Ты посмотри, даже корифеи и те не очень-то выкладываются. Халтурка, она и есть халтурка.
— Но ведь это не какой-нибудь сельский клуб, это же телевидение, миллионы зрителей!
— Зато, если кому-то не понравится, он спокойно переключит на другую программу, там фигурное катание показывают. Правда, тоже шестой раз в году. Но есть еще четвертая программа, там хоккей… И потом: чего ты еще хочешь, если мы все тут собраны с миру по нитке, на съемки прибегаем, взмыленные, со всех концов Москвы, партнеров видим чуть ли не в первый раз, репетируем кое-как, если вообще репетируем. Следует удивляться, что у нас еще хоть так получается, а ты тут с высокими критериями.
— Но вряд ли кто из актеров позволит себе так играть в театре.
— Сравнил! Театр — другое дело, там наш дом, наша работа, а тут отхожий промысел.
К сожалению, многие актеры к работе на телевидении относились как к «левому» концерту и даже корифеи не очень-то дорожили своей репутацией.
— Зато популярность! — все еще пытался переубедить Виктора Пальчиков.
Вот уж что верно, то верно, Владимирцев уже начал на себе ощущать последствия этой популярности. На него стали оглядываться на улице. Пассажиры в троллейбусе и в метро бесцеремонно разглядывали его и перешептывались, а иногда подходили и завязывали разговор. Однажды подсел изрядно подвыпивший гражданин и похвалил:
— А ты молоток, здорово ему врезал!
— Кому?
— Ну, тому, который в шляпе. Он еще в «Семнадцати мгновениях весны» гестаповца играл. И вот девчонку ты зря обидел, она тебя любит, и гражданин начал пересказывать содержание прошлой воскресной телепередачи.
Виктору пришлось сойти на две остановки раньше, чтобы отвязаться от него. А все-таки почему-то было приятно оттого, что оглядываются на него, перешептываются, и даже этот гражданин теперь казался уже не таким несимпатичным.
Когда Виктор рассказал об этом эпизоде Федору Севастьяновичу Глушкову, тот заметил:
— Слава приятна, что и говорить. Но если раньше наш брат актер годами добивался признания своим неимоверно тяжким трудом, то теперь многие буквально с корнями вырывают популярность у зрителя за счет частого мелькания на кино- и телеэкранах. А то и еще хуже: сами пробивают броские афиши со своим именем и фотографией, цветные открытки для газетных киосков, аршинные портреты для фойе кинотеатров.
— Но ведь вывешиваются и портреты актеров, которые и не пробивают сами, а просто заслужили, — возразил было Владимирцев. — Не надо обобщать.
— А я и не обобщаю. Но хочу, чтобы ты уяснил одну истину. Популярность — растение многолетнее. Посеяв его однажды, можно многие годы снимать урожай. Но не бесконечно, ибо почва, на которой произросла эта популярность, постепенно истощается, сколько ее ни удобряй новой киноролью. Рано или поздно ее придется перепахивать, а еще неизвестно, хватит ли на это сил и таланта. Репутацию иногда завоевать легче, чем поддерживать ее.
«Но у меня-то и репутации еще нет, а создавать плохую не стоит», — решил Владимирцев, справедливо расценив весь этот разговор с Федором Севастьяновичем как предостережение. Отснявшись еще в двух программах, он от дальнейшего участия в воскресной телепередаче отказался. К тому же начались репетиции пьесы Половникова, и времени на побочные дела совсем не оставалось, тем более что Заворонский помимо ежедневных репетиций ввел обязательные уроки дикции и пластики.
Именно в это время Глушков неожиданно предложил:
— А не заняться ли тебе, Витя, художественным чтением?
— С эстрады?
— Да.
— Но это же несерьезно, Федор Севастьянович. И потом — когда?
— Ну, при желании время найти можно. Телевидение-то ты бросил. А вот насчет серьезности или несерьезности эстрады ты с выводами не спеши. А попробуй сначала. Того же Половникова и почитай. — Глушков сунул Виктору книжку. — Есть тут один прелюбопытный рассказец. «Родня» называется.
Рассказ и в самом деле был хорош, к тому же в нем было всего три действующих лица, речь их была глубоко индивидуализирована, легко было подчинить ее созданию интересных характеров.
А как раз приближались майские праздники, и, видимо, не без участия Глушкова Виктора включили в несколько сборных концертов.
Зрители принимали Владимирцева хорошо, но этот успех он приписывал не столько себе, сколько Половникову. Чем больше читал Виктор его рассказ, тем отчетливее понимал его глубинный смысл, ритмическую отточенность каждой фразы, живописность слова. Но Виктор не только постигал Половникова, а и почувствовал себя более созревшим для исполнения главной роли в его пьесе, хотя как драматург Александр Васильевич был куда слабее, чем прозаик, роль настолько не прописана, что трудно было найти даже ее внешний рисунок.
Как ни оберегал Степан Александрович свою труппу от влияния дурной моды, она все-таки проникала в театр и особенно вредно действовала на молодежь. Это влияние отчетливо обнаружилось при подготовке пьесы Половникова, в которой были заняты в основном молодые актеры, не прошедшие школы классики. А Заворонский был твердо убежден, что становление актера должно начинаться с изучения и освоения классических образцов.
Хотя все занятые в пьесе актеры имели театральное образование, некоторым из них просто недоставало речевой культуры, у них отсутствовала внятная и четкая техника речи, утвердилась какая-то монотонная манера говорить, без всякой эмоциональной окраски, а строго продуманная и отработанная пластика подменялась кривляниями и ужимками. Возможно, такая манера исполнения в чем-то и совпадала с постановочными трюками так называемого «сценографического» театра, но серьезному спектаклю была явно противопоказана.
Но пластике и постановке голоса научить не так уж трудно. А как привить способность к импровизации, научить актера фантазировать так, чтобы его фантазия будоражила не только зрителя, а и самого актера?
И после читок и бесед, после обстоятельного и всестороннего обсуждения каждого персонажа и его значения в пьесе Заворонский вдруг предложил актерам самим выстроить для себя всю цепочку физических действий в каждом эпизоде и даже позволил внести изменения в текст, придерживаясь, однако, идеи и общего замысла пьесы, не уходя далеко от фабулы.
К немалому удивлению Степана Александровича, против такого задания выступил Глушков.
— Они же загубят пьесу! — горячился Федор Севастьянович. — Это же называется «пусти козла в огород»! Они же весь текст перекорежат, каждый потянет на себя, оборвут все связующие нити, и ты сам запутаешься в этой паутине. А от автора вообще оставят только рожки да ножки.
— Одну ножку, — попытался сострить Заворонский, — другую он сам поломал.
Глушков удивленно посмотрел на него и укоризненно покачал головой:
— Нашел над чем шутить…
— Извините, Федор Севастьянович, шутка и впрямь неуместная. Однако за пьесу я не боюсь, она теперь почти устоялась, и маленькое актерское «своеволие» и ей и актерам будет только на пользу.
— Не слишком ли ты потакаешь?
— Помилуйте, за мной же прочно утвердилась репутация деспота! И я хочу лишь подтвердить ее.
— Таким образом?
— Представьте. Давая каждому возможность свободно толковать пьесу в меру своего понимания искусства и вкуса, я тем не менее не сомневаюсь, что за редкими исключениями все в общем-то придут к единому результату, а исключения пойдут лишь на пользу и автору, и пьесе, и спектаклю.
— Ну-ну, дай-то бог. Хотя я в этом сильно сомневаюсь, ибо, как известно, о вкусах не спорят.
— Согласен, вкусы могут быть разными, но сейчас важна не разность вкусов, а единство художественной задачи. А разность… Она лишь поможет взглянуть на пьесу и оценить ее не одним нашим мнением о ней. Вы же актер, и ваше мнение не всегда совпадало с официальной оценкой. Возможно, в этом несовпадении лучше всего проявлялось ваше художественное кредо, которое и позволило вам сохранить независимость.
— Тем не менее и ты мною помыкаешь.
— И буду помыкать, потому что при всем к вам уважении, да что уж там, поклонении вашему таланту, как режиссер, я вижу еще что-то, о чем вы, как актер, даже не подозреваете.
— Интересно что? — спросил Глушков без всякой иронии.
— Не знаю. Но чувствую, что вы очень большой актер, а я, быть может, да нет же, наверняка меньше вас как актер, но во мне кроме актера есть еще что-то, чего у вас нет. Извините, Федор Севастьянович, но это так.
— А что?.. Возможно. — Глушков пристально посмотрел на Заворонского и повторил: — Возможно… Да нет же! Так оно и есть. А вот почему? Только не объясняй, пожалуйста, твоим севшим голосом. Мне всегда казалось, что ты ищешь в нем если не оправдание, то хотя бы причину.
— Причину чего?
— Ну, как тебе сказать… Да что уж нам юлить друг перед другом! Причину твоей измены, нет, пожалуй, не измены, а бегства. От себя, от своего актерского призвания. Я ведь помню, как ты играл!
— На пределе своих возможностей.
— Но хорошо же?
— И только. — Степан Александрович поколебался и наконец впервые признался Глушкову: — Видите ли, Федор Севастьянович, может быть, я слишком честолюбив, но высоты меня не устраивали, я хотел только вершин. Вы знаете, что я упрям и настойчив, со временем я мог докарабкаться и до вершин. Но карабкаться я не хотел, ибо я признаю лишь взлеты.
— Тоже мне орел! — иронически воскликнул Федор Севастьянович, но тут же примолк, а потом раздумчиво, будто даже не очень и охотно признал: — И то!
И вот то, что он употребил любимое выражение театральной вахтерши Фенечки, убедило Степана Александровича больше, чем изысканные эпистолярные штампы, вроде: «Засим уверяю Вас в моем искреннем и неизменном уважении…»
«Деспотизм» Степана Александровича Заворонского был хорошо известен не только в его театре, а и далеко за его пределами. В сочетании с его «консерватизмом», по мнению многих, он сливался в нечто чуть ли не противоестественное эпохе, еще не получившее однозначной оценки и точного наименования, но заведомо неприемлемое, чуть ли не противостоящее развитию всего театрального искусства, во всяком случае прогрессивного.
Сопротивление этого прогрессивного можно было объяснить лишь тем, что молодежи непременно хотелось крушить каноны системы Станиславского, пересмотреть ее. Скажем, путь от себя к образу для Станиславского был лишь подготовительной стадией работы актера. Теперь он все чаще вытеснял все остальные этапы, становился лишь приспособлением роли к себе. Актеры перестали создавать разнообразные характеры, а лишь играли самих себя, им стало удобнее и проще чувствовать себя на сцене, но зритель от этого переставал ощущать трепет.
Заворонский решительно боролся с таким облегченным отношением актеров к своему труду, а стало быть, и к искусству. И в своей труппе ему удалось сохранить благоговейное отношение к театру, самоотдачу, способность вызывать у зрителя потрясение.
Как ни странно, самоотдачу его актеров лучше всего оценил один зарубежный театральный критик. Как-то после спектакля он спросил Заворонского:
— Скажите, сколько лет в среднем живет русский артист?
— А почему это вас интересует?
— Видите ли, я объездил почти весь мир, видел много хороших актеров, но никогда не наблюдал такого самосжигания, которое демонстрируют русские актеры. Они должны рано умирать.
— Актер должен умирать в каждой роли, достойной этого. Именно это делает бессмертным искусство, — ответил тогда Степан Александрович вполне убежденно, однако собеседник расценил ответ всего лишь как удачный каламбур.
«Деспотизм» Заворонского распространялся на все, в том числе он жестко требовал бережно относиться к авторскому тексту, к идее и замыслу пьесы. А тут вдруг разрешил так вольно обращаться с пьесой Половникова. И актеры, доселе угнетенные режиссерским произволом, вдруг растерялись, осознав, что столь желаемая ими независимость от режиссерского своеволия обнаружила их несостоятельность в решении общей художественной идеи спектакля.
При этом столь необычное задание удивило и маститых и молодых актеров, маститым оно даже показалось обидным, ибо ставило их в положение учеников, выполняющих какие-то обязательные, предусмотренные программой экзерсисы. В то же время они чувствовали, что, ставя перед ними почти не ограниченную рамками такую программу, сам Заворонский рискует неизмеримо больше, но риск этот может быть оправдан только одним: доверием. И это, быть может, впервые по-настоящему оказанное им доверие было и радостным, и, как никогда ранее, обязывающим.
Даже Генриэтта Самочадина и та задумалась, как ей вписаться в небольшие эпизоды, которые ей предстояло разыграть в двух первых картинах. Потом она просто исчезала. И если раньше она думала, что исчезает лишь по воле автора, то теперь уяснила, что исчезает не случайно, а так и надо, потому что дальше она, вернее — ее героиня, просто не нужна, она уже обнажена настолько, что зрителю становится неинтересной и ненужной, как тот обкатанный морем голыш, который так хорошо смотрится в воде и так скоро блекнет в жаркой ладони, теряя окраску и превращаясь в обыкновенный бесцветный булыжник, которым раньше мостили проезжую часть дорог.
И она поняла вдруг то, чего не понимала с самого начала своей актерской карьеры. Ее внешние данные были не только безупречны, а и привлекательны, собственно, они и открыли ей двери в студию, но она употребила их всего лишь раз и больше не пользовалась ими вплоть до окончания студии и поступления в театр. Будучи принятой в труппу, она долго ими не пользовалась, пока не поняла, что иного способа удержаться в труппе академического столичного театра у нее нет.
Вот тогда-то и началось ее падение, которое она сначала наблюдала как бы со стороны и оправдывала обстоятельствами, а потом уже и не замечала его, а еще позже обиделась на всех и вся. Но потом стала терпимей и дипломатичней, начала льстить тем, кто решал ее актерскую судьбу, жгуче ненавидя их вовсе и не за то, что они решали ее судьбу, а уже понимая, что решали-то они справедливо.
И это поздно пришедшее к ней понимание еще больше озлобило ее, хотя бы потому, что начинать все сначала было уже поздно. Можно было только уцепиться за достигнутое, и она пыталась удержаться на том уровне, который ей был доступен.
Спектакль, который она разыграла в кабинете Заворонского в присутствии все видящей и все понимающей Анастасии Николаевны, был для нее настолько унизительным и противным, что даже она, искушенная, много лет специализировавшаяся в такого рода штучках, взбесилась и проревела всю ночь. Но под утро, все взвесив и оценив, уже презирала себя не только за эту сцену, а и за все свое прошлое, за многолетнюю спекуляцию на своей красоте, за свое двоедушие.
Оно произросло в ней как-то незаметно, возможно, все началось с того, что учитель физкультуры вывел ей годовую пятерку только за то, что она иногда приходила в школьный спортзал. А потом все так и покатилось само собой, и в театральное училище, и в театр она прошла без всяких усилий со своей стороны, и только Заворонский раскусил ее, но оставил в театре, не давая ей значительных ролей, еще надеясь, что она утвердится и на проходных.
Но проходных она уже не хотела. Ибо почти все ее сокурсницы давно шли на значительных, а то и на главных ролях, четверо стали заслуженными, а одна даже народной артисткой республики. А ведь такая страхолюдина! «Конечно, что-то в ней есть от бога. Но неужели во мне нет ничего, кроме ножек и глаз!» — думала Генриэтта.
И вот теперь ей предоставляли возможность самой сделать для себя роль, может быть, и не проходную. И Генриэтта с несвойственным ей воодушевлением принялась за дело. Но, прочитав текст несколько раз, почти выучив его наизусть, ничего в нем изменить не смогла, лишь переставила местами две фразы. Тогда она решила вставить свою героиню в две последующие картины, начала дописывать текст, но ничего путного не придумала, на ум приходили лишь отрывки из ранее сыгранных ролей, но они явно не годились для этой пьесы.
Поняв всю бесплодность собственных усилий, Самочадина решила обратиться за помощью к довольно известному драматургу, с которым у нее несколько лет назад был мимолетный роман.
Драматург назначил ей свидание у себя на даче в Переделкине, устроил ей чуть ли не королевский прием, но утром, прочитав пьесу, поставил на прежние места обе фразы и сказал, что эту роль дописывать нельзя, лучше уж он напишет свою пьесу, а в ней главную роль специально для милой Гретхен, как он ее называл. Она обругала его едва ли не самыми последними словами, отказалась от его машины и добиралась в Москву электричкой, опоздав на репетицию.
К ее радости, никто из актеров, занятых в пьесе Половникова, еще не представил своего варианта роли. Все жаловались, что ничего не получается, были недовольны заданием Степана Александровича, и только Глушков посмеивался. Но ему что, у него в этой пьесе роли не было.
Пекаря на Плющихе с гордостью сообщали своим знакомым:
— А Тоша у нас работает актрисой!
Почему-то Антонину Владимировну обижало вот это слово «работает», хотя она понимала, что пекаря произносят его с большим уважением, что репетиции, поиски деталей, жеста, отделка каждого момента, вся подготовка спектакля и есть ее работа. Но ведь иногда один и тот же спектакль идет с разным успехом, и он зависит не только от того, что зритель принимает, а что нет, а в основном от самой пьесы и от актеров. В сложившемся, уже проверенном актерском ансамбле вдруг неизвестно от чего что-то разлаживается, появляются фальшивые ноты, но иногда и этих нот нет, все идет вроде бы правильно, а что-то меняется в настроении актеров, спектакль начинает идти в какой-то иной тональности, и многое начинает смазываться, блекнуть.
Видимо, тут решающую роль играет настроенность каждого актера, способность при любых обстоятельствах держать себя в форме и не расслабляться, отрешиться от всех посторонних дум и забот. И Антонина Владимировна каждую свою роль в каждом спектакле старалась держать на том высшем пределе, при котором был достигнут наибольший успех. Играть ниже, просто отрабатывать, отбывать на сцене она не хотела, да и не умела. И каждый раз выматывалась настолько, что едва добиралась до дому. Но ощущение праздника сохранялось в душе, как бы она ни уставала.
А утром начиналась опять работа. Для нее это всегда был поиск, чем бы она не занималась. И счастливо пришедший жест, найденный точный музыкальный ритм, интонация были, как правило, всего лишь первотолчком. Потом все это много раз, почти непрерывно уточнялось и шлифовалось. Тут шла работа, подобная работе скульптора, отсекающего от каменной глыбы все лишнее, как бы высвобождающего из камня ставший любимым образ.
Во время репетиций Антонина Владимировна всегда пристально наблюдала за эпизодами, в которых сама не была занята. Но когда наступало время включиться в действие ее персонажу, она неизменно оказывалась готова и находила точное решение, мгновенно реагировала на то или иное событие по ходу развития сюжета и художественной идеи спектакля. И режиссеру не приходилось тратить время на то, чтобы подводить ее к происходящему во всех деталях и подробностях, Антонина Владимировна сама вписывала свою героиню в суть происходящего. Вот эту способность Заворонский особенно ценил и не раз ставил ее в пример актерам, которые работали с ленцой.
Роль Валентины Петровны в пьесе Половникова была сложной, неоднозначной, и Антонина Владимировна ясно сознавала, что исполнение ее потребует каких-то иных красок, чем все ее прежние роли, иной манеры игры. Строго говоря, это была не совсем ее роль, она привыкла играть на бурной эмоции, с широким жестом, а тут требовалось что-то иное. Но что? Вот этого она никак не могла схватить и потому даже обрадовалась, когда Заворонский разрешил вносить изменения в текст. Она полагала, что небольшие поправки помогли бы ей и в этой роли сохранить собственную манеру исполнения, начала было вносить эти поправки, но вскоре убедилась, что этим лишь разрушает задуманный автором образ. А она никак не могла войти в этот образ, в состояние героини, ибо что-то в ней оставалось еще непонятным для Антонины Владимировны. Когда она сказала об этом Заворонскому, тот неожиданно предложил:
— А не поехать ли и вам с нами на флот?
Он вместе с художником выезжал в одну из отдаленных военно-морских баз, брал с собой и Виктора Владимирцева, исполнителя главной роли — командира атомной подводной лодки капитана второго ранга Гвоздева.
— Думаю, что мне это было бы только полезно, — согласилась Антонина Владимировна. — Тем более что я не только сама никогда не была женой моряка, а даже и не представляю, что это значит.
— Жаль, что Половников не может поехать с нами, — сказал Степан Александрович и так посмотрел на Антонину Владимировну, что она смутилась и покраснела.
«Неужели он о чем-то догадывается? Или сплетни, распускаемые Самочадиной, дошли и до Заворонского?» — ужаснулась она, не подозревая, что сплетни дошли как раз сначала до него, а потом уже до всех остальных. «Что он теперь подумает?» И опять она почувствовала себя беззащитной и без вины виноватой, ей стало вдруг так тоскливо и одиноко, что она разрыдалась.
Степан Александрович, всегда считавший Грибанову спокойной и выдержанной, растерялся и даже не догадался позвать Анастасию Николаевну. Но она пришла и без его вызова, обняла Грибанову за плечи и увела в приемную. А Заворонский так и остался стоять посреди кабинета и долго еще стоял так растерянный и задумчивый. «Похоже, у них с Половниковым и впрямь все серьезно».
И вдруг позавидовал им.
Люди, давно знавшие Степана Александровича Заворонского, наверное, удивились бы этой зависти. Все считали, что он если уж и не вполне счастливый, то, по крайней мере, вполне благополучный семьянин. У него и в самом деле в семье все было благополучно: любящая жена, любимые дочь и сын и самый любимый всеми внук. На первых порах жена ревновала его, особенно если по роли ему приходилось не только целоваться, а даже близко подходить к партнерше. Его это сначала забавляло, он даже слегка поддразнивал жену, а потом стало и раздражать, возможно, дело дошло бы и до скандала, но тут он перешел из актеров в режиссеры, и жена успокоилась. И напрасно! Именно тогда-то он и влюбился, и вовсе даже не в актрису, а в секретаря райкома комсомола того шахтерского городка, где он основал театр.
Звали ее Шурой, ей было всего лет двадцать, не более, от нее веяло такой первозданной свежестью, что аж дух захватывало. Лицо молочно-розовое, носик чуть вздернутый, но тонкий, глаза чуть зеленоватые и огромные, дуги иссиня-черных бровей выгнуты отчетливо, будто нарисованы.
Она пришла на собрание, посвященное работе с творческой молодежью, ее избрали в президиум, куда она села вполне привычно, сохраняя на лице тоже привычную, руководящую строгость. Поскольку труппу составляла в основном молодежь, то говорили о работе театра вообще, видимо, для Шуры все было новым и не совсем понятным, руководящее выражение сошло с ее лица и сменилось любопытством и недоумением, порой она хмурилась, и легкие крылья ее ноздрей трепетали, как листочки на ветру. И когда слово предоставили ей, она даже растерялась, будто и не собиралась выступать, а потом уж и совсем оробела и вместо пламенной речи, которую уже привыкла произносить, смущенно и тихо сказала:
— Вы извините, товарищи, но никаких указаний райком вам не даст. Вы в своем деле разбираетесь лучше райкома, вот и решайте сами, как вам лучше работать. — И, покраснев, села.
И комсомольцам это очень понравилось, они долго аплодировали ей, чем окончательно смутили.
Заворонский, отвозя Шуру домой, признался:
— А знаете, мне тоже очень понравилось ваше выступление.
— Какое выступление? Я же не выступала! — удивилась она. И с горечью добавила: — А ведь целых два дня готовилась. Обычно я без подготовки выступаю, ну, разве цитаты иногда подбираю, а тут готовилась, хотела как покультурнее сказать. Хотите послушать?
— Интересно.
И пока по колдобинам они добирались до окраины города, Шура успела произнести свою речь. В ней очень популярно объяснялись задачи текущего момента, задачи периодически перемежались с цитатами из классиков, а заканчивалась речь призывом выдать на-гора новые нетленные шедевры пролетарского искусства социалистического реализма. На призыве Шурочка так форсировала голос, что дала петуха, и Степан Александрович расхохотался и не мог уняться до тех пор, пока Шура, прокашлявшись, не спросила подозрительно:
— А вы что, против?
Этот вопрос вызвал у него новый взрыв хохота, Шуру он обидел кровно, и она, приказав шоферу остановиться, выскочила из машины.
— Постойте, куда же вы? — попытался удержать ее Степан Александрович, но она сильно хлопнула дверцей и возмущенной походкой зашлепала по непросыхающим лужам окраинной улочки, в желтом свете фар едва успевали мелькать упругие икры ее длинных ног.
Утром Заворонский заехал в райком, чтобы извиниться. Отдельного кабинета у Шуры не было, она сидела в полутемной комнатке нос к носу с оргинструктором Гошей — здоровенным парнем с огромными ручищами в черных неотмываемых точках угольной пыли. Гоша никак не мог найти применения этим ручищам и то сжимал их в кулаки, то клал на колени, то засовывал в накладные карманы старенького френча, явно перелицованного. Он несколько раз пытался улизнуть, но Шура останавливала его властным окриком:
— Сиди!
И Гоша покорно опускался на стул и продолжал манипуляции своими огромными, тоскующими без дела ручищами. А Шура, строго сдвинув брови, между тем говорила Степану Александровичу:
— Непорядок у вас, товарищ Заворонский! В театре одна молодежь, а не организовано ни одной комсомольско-молодежной бригады.
— Видите ли, у нас своя специфика… — он поискал взглядом, на что бы сесть.
Но свободного стула в комнате не было, Гоша поспешно вскочил со своего.
— Вы пока садитесь, а я себе поищу, — и выскочил за дверь, видимо, надолго.
А Степан Александрович, прочно утвердившись на его стуле, стал исподтишка рассматривать Шуру, продолжавшую поучать его:
— Комсомолом надо руководить, товарищ Заворонский, это и в Уставе партии записано…
«В ней привлекательна не просто красота. В ней все настолько первозданно и прочно, естественно и невинно, что при ней и самому хочется быть чище», — подумал он и невольно улыбнулся.
Шура, видимо, эту его улыбку расценила по-своему и обиженно сказала:
— Ничего смешного в этом не вижу!
— А я и не смеюсь, — серьезно сказал Заворонский. И, помолчав, с грустью посоветовал: — Вам, Шурочка, учиться надо.
Она вдруг сникла и, вздохнув, согласилась:
— Это верно. Учиться было некогда — война. Нас после седьмого всем классом в ремесленное направили. А потом работа, общественные нагрузки — опять некогда. А потом вот в райком избрали. Да еще и культурой поручили ведать. А где мне ее было набраться, если я почти всю жизнь в деревне прожила?
И Степан Александрович понял, сколько боли в этом ее признании. Он помнил, как сам страдал от того же.
— Ничего, Шурка, не хнычь! — сказал он, захватывая в ладонь ее руку, обессиленно лежавшую на столе. — Не боги горшки обжигают. Я вот тоже деревенский…
— Врете! — не поверила Шура.
— Вот тебе истинный… — Степан Александрович перекрестился.
— Да вы что? — возмутилась Шура и выдернула руку. — В райкоме и такое…
— Так ведь иначе и не поверишь. Но я и в самом деле в деревне рос. Степановкой называется. И настоящая фамилия моя Степанов.
— Зачем же сменили-то?
— Мода была такая на псевдонимы. И потом: столько Степановых на Руси, да и в театральной среде их немало, боялся затеряться…
— Вы, наверное, очень, ну, как бы это сказать… гордый, что ли?.. Нет, не то.
— Честолюбивый? — подсказал Заворонский.
— Во-во! — обрадовалась было Шурочка, но тут же сникла: — Видите, я и слова-то подходящего не могу подобрать.
— А что слова? Вот один поэт так написал: «Теряют новизну слова. Талант — единственная новость, которая всегда нова».
— А если таланта нет? Вот у вас он есть. Я видела, как вы царя Федора играли. Только зря вы про царя Федора пьесу поставили. Кругом разруха, голод, жилья людям не хватает, а вы — про царя.
— Цари ведь тоже разные были. Петр Первый, например, или Иван Грозный…
— Цари — они цари и есть. Народ угнетали. Нет, зря вы эту пьесу поставили. А еще говорите, что крестьянского происхождения сами-то.
— Но это классическая пьеса. И потом, ставя эту пьесу, я еще и осуществлял то самое руководство комсомолом, которого вы от меня требуете.
— Каким же образом? — рассмеялась Шура. — Царь и руководство комсомолом! Ну, уморили вы меня!
Она смеялась заливисто и открыто, до слез. Когда успокоилась, Степан Александрович спросил:
— Вы спортом увлекаетесь?
— Не увлекаюсь. Любить люблю, а вот сама не занимаюсь. Все некогда. Когда в школе училась, с мальчишками в футбол играла. И сейчас болею за наш «Шахтер», иногда даже на стадион хожу, у нас в райкоме все болеют, вот и я за компанию.
— Очень хорошо! — Заворонский приподнял указательный палец, как бы призывая ее к вниманию. — Вот и представьте, что ваш «Шахтер» все время играл бы только с дворовыми командами. Что тогда получилось бы? Вышел бы он в высшую лигу?
— Нет, конечно. Он бы и в первой-то не удержался.
— Вот именно. Потому что футболисты просто потеряли бы форму, легко побеждая дворовые команды, растренировались бы. Вот так и актеры на дворовых пьесах.
— А разве есть такие?
— К сожалению, есть. Вот вы требуете ставить пьесы на современную тему, да еще на местную. Мы тоже хотим их ставить, а пьес хороших о современности пока нет, местные авторы пишут плохо. Но мы ставим, понимая, как это важно. И актеры у меня теряют критерии, тоже растренировываются. И классическая пьеса для них все равно, что международный матч для вашей команды, я даю актерам возможность проверить себя и поверить в свои творческие силы… А чтобы поверить в себя, им не нужны комсомольско-молодежные бригады, им нужны хорошие пьесы.
— Вот с этого и начнем, — сказала Шура. — Надо будет всерьез заняться репертуаром театра.
И она занялась.
Господи, сколько сил и нервов отняло у Степана Александровича это ее занятие! На репертуар она мобилизовала чуть ли не весь комсомольский актив города, уже через месяц завлит не знал, куда деваться от настырных авторов, не успевал читать их шедевры, и Заворонский посоветовал ему отсылать их Шуре. Теперь она сама браковала пьесы и вскоре призналась:
— Я и не думала, что это так непросто. Оказывается, одной идеи мало, надо еще и умение. Вы бы, Степан Александрович, подучили этих ребят, может, после этого у них и получится что-нибудь путное.
— На писателя, Шурочка, тем более на драматурга нельзя выучиться. Им надо родиться.
— А вы разве родились артистом? Это когда уж вы им стали-то!
— Я им всегда был, Шурочка.
— Это как?
— А вот так. — И он рассказал ей, как передразнивал односельчан, как всем сходом решали его дальнейшую судьбу, как он потом одолевал высоты и не достиг вершин.
— Еще достигнете! — уверенно сказала Шурочка и ободряюще пожала ему руку. Он схватил эту руку и стал ее целовать, сначала всю, потом каждый пальчик в отдельности. И Шура долго не отнимала ее, потом все-таки осторожно высвободила и призналась:
— А знаете, это все-таки приятно. Почему? — И, пожав плечами, надолго задумалась. И вдруг спросила: — Я вам вправду нравлюсь?
— Вправду.
— Я это сразу заметила, а вот спросить все как-то стыдилась.
— Об этом не надо спрашивать. Это надо чувствовать.
Она опять задумалась, видимо, долго прислушивалась к себе.
— Я и чувствовала! — сказала она так убежденно, как будто резолюцию начертала на их отношениях, разрешая и впредь строить их на абсолютнейшей искренности.
И никогда ни с кем Степан Александрович не был так искренен и счастлив, как с нею.
Но счастье это оказалось таким недолгим! Через два с половиной месяца его перевели в областной драматический театр. А еще через месяц он узнал, что Шура погибла во время аварии в шахте, когда вместе со спасателями бросилась разгребать завал.
Он был настолько потрясен, что не сразу кинулся на вокзал, а когда кинулся, выяснилось, что поезд в тот городок ушел, а проходящий будет лишь через одиннадцать часов. Все эти одиннадцать часов он просидел в зале ожидания, тупо глядя на запрудившую зал толпу, никого не видя, отрешенный от всего и вся. Приехав в шахтерский городок, он узнал, что всех погибших похоронили четыре дня назад.
На кладбище он почему-то машинально пересчитал все свежие холмики могил, их было двадцать девять, но что-то привело его прямо к ее могиле, он опустился на колени и долго стоял так, перебирая в памяти те недолгие счастливые минуты, которые ему довелось испытать с Шурой. Лишь после этого он прочитал до конца бронзовую надпись на мраморной доске и узнал, что Шуре было всего девятнадцать лет. Потом взгляд его устремился к соседней могиле, и он прочитал: «Георгий Устинович Макаренко. 1927–1949 гг.». И, только выходя за ворота кладбища, он сообразил, что это Гоша со своими непослушными руками, которого Шура иногда называла «педагогом».