История, которую рассказывал отец — перед тем, как он оставил мою мать и меня, перед тем, как он снова появился, годы и годы спустя, чтобы поколотить меня, — касалась его сестры Ширли, которая в 1927 году, когда ей было семь лет, пулей вылетела из дамской комнаты на третьей палубе старого парохода «Добрые встречи», пятьсот футов, колесный, компании «Кливленд — Буффало транзит», проскочила сквозь ограждение («Споткнулась», — настаивал отец) и упала за борт.
— Решили, что утонула, — всегда говорил он. — Тело так и не нашли. Четыре дня исследовали дно, искали.
Он начал рассказывать мне эту историю, как говорили, через несколько месяцев после моего рождения в 1947 году. По правде говоря, до того, как он ушел от нас — вернее, уехал — в сентябре 1956 года, не было такого времени, чтобы я не слышал ее или какие-то ее части — неделю за неделей. Он говорил о погоде, которая стояла тогда на озере Эри (небольшие волны, прекрасная видимость, вода средней температуры); какие знаменитости были на борту (Джонни Риско — тяжеловес, который побил Джина Танни, его менеджер Щеголь Дэнни Данн), о людях, с которыми его собственный отец, судья, играл по ночам в покер в салоне по правому борту (Шовдор Бернс, гангстер из клуба «Десять-одиннадцать»; деятель из Ассоциации молодых юристов Ред Мэнинг; Пи-Ви Джексон, музыкант из салуна «Улыбающаяся собака», и У. Барр Гонгвер, впоследствии лидер демократической партии графства Кайяхога). Я узнал о том, какой оркестр играл на пароходе («Шоу Сисл» из танцевального зала «Трианон»); что ели эти джентльмены (набор деликатесов, пиво Шмидта, несколько бутылок контрабандного канадского виски), и что, кроме трам-та-та-рам, могло бы быть сказано по поводу определенных сортов самогона.
— Подробности, — замечал, бывало, отец. — Я просто не могу совладать с подробностями. Глупо, а?
Интересно, думал я, какое мне дело до ребенка, десятилетия назад исключенного из хода событий; но тысячи раз бывало так, что, слыша тяжелую поступь отца на лестнице в нашем доме в Шейкер-Хайгс — он поднимался, чтобы пожелать мне приятых сновидений, — я знал и боялся, что он несет мне что-нибудь новенькое или вновь открытое про Ширли. Ее любимое мороженое (сливочное с ванилью). Как искусно она отбивала чечетку. Что ее второе имя было Немея — так называлась долина в древнем Арголисе. Не однажды я закутывался в одеяло и сворачивался клубочком, чтобы казаться спящим, повторяя про себя: «Меня зовут Картер Хопкинс Гарнер. Мне нравится синий цвет. Мне нравится футболист И. А. Титл. Бог велик. Шестью пять — тридцать».
Он был этим одержим, конечно же, хотя я думаю, что «преследуем» было бы точнее. Его можно было увидеть — скажем, за обеденным столом: он в расстегнутом жилете встает, чтобы нарезать мясо, сжимая нож с костяной ручкой, открывает рот, может быть, чтобы сказать что-то о соуснике или столовых приборах, и вдруг пауза, он прищуривается, внезапно откидывает голову, как будто услышал ее голос, слабый, но отчетливый, какое-то слово, которое она могла бы громко и жалобно выкрикнуть в панике, барахтаясь в воде. Или он склоняется, чтобы ударить по мячу в Кентерберийском гольф-клубе, а я стою рядом и держу его сумку с клюшками, но вдруг он вытягивается в струнку, протягивает руку вперед, чтобы заставить замолчать своих партнеров, и его лицо не выражает ничего, кроме единственной ужасающей мысли. Вот так он и выглядел в тот день, когда проехал мимо меня в своем «додже», механически помахав рукой на прощание мне, моей матери, самой осени; миру, который безоблачной ночью 20-х годов волны выбили из изысканной и отточенной рутины.
На деле я никогда не считал отца существом, независимым от рассказов о Ширли, до того дня, в который он оставил нас; я играл у Джоффри Фримана по кличке Джип, вернулся домой и обнаружил свою мать раскинувшейся на диване, как кинозвезда, в залитой солнцем комнате — радио играет, она курит сигарету «Вицерой» и выглядит так, будто сию минуту войдет джаз со своим медным громом ум-пам-па, достаточно оглушительным, чтобы потрясти весь Нью-Йорк, промарширует в парадную дверь и унесет ее прочь.
— Чего бы ты хотел на обед, Картер? — Она смотрела вдаль, за патио, вымощенное плитами, на дубы, которые портят подход к восьмой лунке в шейкерском гольф-клубе. — Я думаю, Мари приготовила мясо на ребрышках. Это замечательно, правда?
Было слышно, как Мари, наша кухарка, гремит на кухне кастрюлями.
— А можно мне хлопьев? — поинтересовался я.
Вот тогда она взглянула на меня в упор; так смотрит моя жена Элисон, когда я должен усвоить каждый звук из того, что она намерена сказать.
— Он, знаешь ли, не вернется.
Мне было девять лет, я стоял в своем плаще от Сэнтона Мэннера и не держал руки в карманах, меня так приучили, и думал, что мать — выпускница колледжа Смита[2], женщина, которая встречалась с Консуэло Рузвельт[3] и могла объяснить вам, как быть с молью, — никогда не выглядела такой красивой, как в этот момент, когда я ответил, невероятно повзрослев за час:
— Знаю.
— Он не плохой человек, Картер. Совсем не плохой.
Я это тоже понимал и сказал об этом.
— Если ты думаешь, — сказала она, — что я знаю, куда он собрался, ты ошибаешься.
— Да, — сказал я, очень не желая когда-нибудь ошибаться.
— И Мари тоже, — сказала она. — И мистер Эйбель.
Я подумал об Эйбеле, нашем садовнике, о том, как он умеет нервничать из-за грядок, которые я иногда топтал, — это не приветствовалось.
— Это трагедия, матушка?
Она выиграла время, прекрасное время, большое и залитое солнцем, как сама комната, и обошла мой вопрос по меньшей мере семью или восемью видимыми путями: поворачивался подбородок и двигался из стороны в сторону, золотые серьги покачивались, глаза помаргивали, как будто я спросил, далеко ли от этого самого места до Нептуна.
— Это незадача, милый. Серьезное неудобство.
Именно так говорили в нашей семье: «внушать», «нарочитый», «безмятежный» — напыщенный язык, чтобы описать то немногое, чем мы были и что делали.
— Мы не будем больше говорить об этом, Картер.
Она хотела от меня согласия, и я дал его, хотя во мне гремели барабаны.
— Судья позаботится о нас.
— Да, мэм, — проговорил я, не ощущая ни малейшей связи с этими словами, и думал, как оставить ее, уйти — куда, я не имел представления, — и тут она встала, как будто по удару колокола, и так театрально вздохнула, как могла бы вздохнуть Дебора Керр в «Чае и сострадании», фильме, который мы смотрели в «Метроколоре».
— Поцелуйте нас, мистер.
Мы стояли щека к щеке, она наклонилась, а я поднялся на цыпочки, я думал о Судье, и его усах, и его громоподобном «ха-ха-ха», отдающемся от стен, а потом понял, что у нее еще есть что сказать и она не даст мне уйти, пока не скажет это.
— Ты не должен его ненавидеть, Картер. Обещаешь?
От нее пахло сиренью, и сигаретами, и джином.
— Не буду, матушка.
Она легонько сжала мне плечи, и я больше не был мальчиком, который рассуждает как взрослый и знает намного больше, чем свое имя и домашний адрес.
— В семье Гарнеров не ненавидят, — сказала она. — Никогда.
В этом она была не права, так же, как по поводу Элвиса Пресли («Помилосердствуйте, эта его песня о волкодаве!») и епископа Фултона Шина («По мне, он похож на грызуна»); как была она, до того как тронулась умом, не права по поводу Фиделя Кастро и того, как надо относиться к «Любовнику леди Чаттерли». Я все-таки начал ненавидеть отца — ощутил к нему трусливую неприязнь в полном смысле этого слова, и случилось это меньше чем через неделю, когда я оказался в его кабинете на втором этаже.
— Что это такое? — сказал я.
Я стоял у его письменного стола, рассматривая хаос, осененный книгой «Имущество и доверенности умерших» (издательство «Фаундейшн пресс»), и видел, как словосочетания вроде «inter vivos» и «per curiam» поднимаются с покрытых каракулями желтых листков его блокнота. Он сражался с делом, в котором от него требовалось знание «Незавещательных документов» и «Умерших без наследников», а также решений, вынесенных в деле Руга против Арнольда и Спенсера против Чайдцса, и, где бы он ни находился теперь — во Внешней Монголии, в Тимбукту, — он больше не был адвокатом у Эндрю Сквайра и не обязан был говорить о «Правилах, ограничивающих введение в права наследования».
Я ничего не трогал. Ни его папки, похожие на огромные игральные карты, лежащие на полу. Ни его телевизор «Кросли». Ни его записи Юлиуса ла Розы и Перес Прадо на стуле возле стола. Дыши, сказал я себе и дышал, вбирая в себя комнату, которая пахла бриллиантином «Виталис» и табаком «Старый лесничий», которые он любил.
— Отец, — сказал я, и это слово можно было выговорить, не вкладывая в него душу или еще что-нибудь существенное.
В шкафу на другом конце комнаты висели его пиджаки от «Харта Шеффнера и Маркса» с тремя пуговицами и шлицами, его шляпа фасона «Доббс», его галстуки от галстучной компании «Хабацц, Патерсон, Нью-Джерси». «Подробности, — мог бы сказать я. — Я не могу совладать с подробностями». Он носил туфли компании «Массэджик», свитеры от Кара-Лона и пользовался гуталином «Скафф-Коут», как рекомендует журнал «Эсквайр». Тихий, как часовой, я изучал его комнату, видел ворсинки на его промокательной бумаге, представлял себе, как он делал заметки — строгим наклонным почерком, похожим на его позу, когда он сидел в кресле или в двухместном автомобиле «монтклер» цвета хурмы и классического белого.
Его здесь не было, но я ощущал его присутствие, мог представить его себе целиком, глядя на «х», и «у», и «z», которые он здесь оставил. В памяти всплыли два эпизода. В первом из них, год назад, он стоял с Эйбелем в глубине заднего двора, под деревьями. Речь шла о сорняках — или компосте, или обрезке деревьев, — я стоял рядом с отцом под зонтом, Эйбель на расстоянии вытянутой руки, с его шляпы стекала вода; отец откашлялся. Ему пришел в голову вопрос, нечто жизненно важное, и, по-прежнему пристально глядя на хлюпающую землю, он сказал:
— Эйбель, ты веришь в жизнь после смерти?
Тот повернул голову, медленно, как на винте. В его взгляде бьии изумление и настороженность — сначала одно, потом другое.
— Я верю в справедливое воздаяние, — сказал он. — У меня нет ясного представления о небесах.
Отец, по-прежнему глядя в землю, кивнул, а я, помнится, внимательно смотрел, как Эйбель глотает — у него был огромный кадык, — потом он лениво почесал ухо и наклонил голову так, что они с отцом, хотя и не стояли рядом, уставились на некую проблему, которую обнаружили у себя под ногами.
— С этой минуты, Эйбель, — сказал отец, — зови меня Вилли.
Слышу нечто новое и необыкновенное, подумал я и посмотрел на Эйбеля, фамилия которого была польским выламыванием челюстей с огромным количеством «пш» и «чш», и увидел, что он тоже это уловил.
— Хорошо, мистер Вилли. Небеса, мистер Вилли.
— Все зовут меня Вильям. Или Билл. Но мне нравится Вилли. Это означает — что? Может быть, живую душу.
В день, когда я начал ненавидеть отца, произошел второй случай, и в нем тоже участвовал Эйбель: мы играли в шашки в столовой, отец и я, и Эйбель вошел, держа, как это было заведено, шляпу в руке, — пожаловаться на вьющиеся розы за гаражом.
— Мистер Вилли, — начал он, — ничего хорошего. Ничего хорошего, решительно ничего, эти розы…
Отец взял несколько моих шашек, сказал: «У меня дамка», а затем разразился тирадой длиной в шесть или семь минут. Он говорил о «пользе», и «значении», и «достоверности», используя фразы, которые я помнил по летнему лагерю — высокопарные, но банальные фразы, — плотные и упругие, монотонные и всегда с ядовитым жалом на конце.
Он начал медленно, вонзая пальцы в воздух, но непосредственно перед тем, как его красноречие истощилось и свет вернулся в глаза Эйбеля, отец яростно заорал, хотя не утратил контроль над собой. Он был взволнован, как будто единственным достойным чувством было чувство, которое обнаруживается, если впасть в безумие, и выйти из себя, и вывернуться наизнанку.
— Я говорю о примиряющем желании ответственности, — закончил он.
Эйбель согласился — очень спокойно.
— Я говорю о побуждениях, которые мы имеем, и их отрицании. Скажи это вместе со мной, Эйбель. Скажи…
Садовник потратил еще двадцать минут, чтобы выбраться из этой комнаты; слова «доказательный» и «завещатель» кружили над ним и надо мной, как осы. И вот этот случай вспомнился мне, когда я стоял в его кабинете; моя мать сказала, что я не должен ненавидеть его, и я поклялся, что не буду, но вдруг вспомнил, что, говоря о «темпераменте», и «умеренности», и «ярости», отец выхватил из кармана пиджака свою расческу от Эйса и, продолжая громко причитать насчет времени и о том, что можно утратить и обрести в его потоке, стал расчесывать волосы суетливыми и резкими движениями.
— Свобода, — воскликнул он в тот день. — Свобода как теория.
Шли дни — день, еще день и еще день. Он уехал, мать поговорила со мной, я вошел в его кабинет и внезапно осознал это так же ясно, как собственный рост и цвет волос; выйдя за дверь (его дверь, которая теперь принадлежит мне, и за ней я постигаю, кто кому и чем обязан), я аккуратно прикрыл ее и сказал: «И все-таки я ненавижу тебя».
Джип Фриман, мой лучший друг, первым увидел моего отца. Джип, который сейчас знает, какая высота и низость могут содержаться в хвастовстве недвижимостью и, сверх того, какую выгоду можно из нее извлечь, только что принял футбольный мяч, по которому я ударил, покачался, как Алан Амече по кличке Конь из «Балтиморских жеребят», взвизгнул, когда я сшиб его с ног, и отбил мяч со словами:
— Это не твой отец?
Там, на шоссе, в нескольких ярдах от места, которое, наверное, лучше всего описывает его название «зеленая лужайка», отец старательно обходил свой «додж»; каждым своим движением он утрировал то, чему учат в автошколе: регулировка зеркал, заднего и боковых; откидывание сиденья, закрывание дверцы, потянуть за это, отпустить то, руки уложить на руль на «десять» и на «два» и вытянуть, как у манекена в витрине магазина Хигби.
— Куда это он едет? — спросил Джип.
Нам было по девять лет, в нашей жизни не хватало развлечений, мы стояли с пятами от травы на коленях, и я ума не мог приложить — штамп, который вызывает у меня невольное уважение к его изначальному смыслу, — что мой отец делает дома. Было три тридцать, и ему полагалось быть в городе, на углу Девятой и Сьюпериор-авеню, вот такая у него была жизнь — как и моя теперь: облечь благосостояние в слова, передать комодик, и фасонную оловянную посуду, и общие средства кузине Мэйбл, или собаке по имени Фифи, или проклятой колдунье, что на Западе.
— Хочешь попить? — спросил Джип. — Мне пить охота.
Я сделал два широченных шага к дороге, посреди которой стоял отец, и похоже на то, что Джип Фриман, умирающий от жажды мой лучший друг, куда-то пропал и возник снова лишь после того, как отец укатил далеко по дороге и я смог схватить футбольный мяч и сказать ему, однокласснику и приятелю, чтобы он занимался своими паршивыми делишками, и чтобы оставил меня в покое, и чтобы шел куда угодно, куда ходят такие вот толстые мальчишки вроде него, если они не надоедалы и не всезнайки, сующиеся в чужие дела.
Я смотрел, как отец и его машина катятся в мою сторону — странно сказать — какой-то отрезок времени: колесные колпаки, бампер, обрамление капота, ветровое стекло, фара, шляпа «Доббс», рука, глаза, дверная ручка, свет, и тень, и зимняя тишина. Отделившись от себя самого, как иногда бывает, если слишком много выпьешь, я вышел на обочину. Что-то громыхнуло под ногами, как железо. Рядом с мостовой был некий пятачок, я знал, что могу занять его, тайная метка на земле, которую я и сегодня вижу из окна своего кабинета.
«Один — Миссисипи», — забормотал я, стремясь считать все быстрее и быстрее, и наконец начал без остановки называть цифры, так что пришлось сделать несколько вдохов и выдохов, чтобы остановиться. Я выбросил из головы деревья. И траву, и облака, большие дома там, и там, и там. А потом фигура отца, сидящего высоко, как паша, вытянулась совсем радом, голова повернулась на миллиметр в мою сторону, рука качнулась, как метроном, туда-сюда.
«До свидания, — говорил этот жест. — Счастливо».
Я был полон вопросительных знаков — как? И что? И почему?
Туда-сюда качнулась его рука с маникюром на длинных пальцах, созданных скорее для игры на рояле, чем для писанины: «Пока, малыш».
Да! — подумал я. — Нет!
Я догадался — он думал о Ширли. О перилах на палубе, через которые перелетают, о краях, с которых падают, об углах, за которые поворачивают, и о темноте, подобной смерти, в которой исчезают.
— Подожди. — Это было первое слово, которое я произнес вслух.
Но он уже миновал меня, равнодушный, как камень, сосредоточенный на том, что лежало перед ним и вдали, а у меня остался лишь я сам, задающий вопросы и нащупывающий обрывки тысяч мыслей, а потом я столкнулся с Джипом Фриманом и сказал, куда ему идти с его строителем Сетом, и бревенчатой хижиной Линкольна, и тому подобной дешевкой.
Это верно: я стал одержим отцом и его исчезновением так же, как он был одержим своей сестрой и ее исчезновением; годами я рассказывал эту историю так же часто, как он рассказывал свою. Следующей осенью, в Хокене, в четвертом классе миссис Суинни, преподавательницы, которая меня тянула и сделала лучшим по грамматике, я выбрал это темой сочинения. «Куда уехал мой отец», сочинение — ясно же, с вывертами, как и этот рассказ, но напичкано словечками типа «негодяй», и «мерзавец», и «прохвост», в которые я вложил столько смысла, сколько сумел. Потом, в старших классах, я награждал его чесоткой и язвами, уподоблял ядовитой змее, делал его пьяницей, хвастуном и нечистым на руку игроком в бридж. Я забрасывал его (да, именно забрасывал, в том смысле, в котором использует это слово Джон Мильтон) как можно дальше от меня, и моей матери, и нашего дома — в меру моих малых познаний о большом мире: в Нарбаду, к ворам и головорезам; в Нару, к желтокожим варварам; на Малые острова Сунда, к прокаженным и животным, которые счастливы лишь в темноте и сырости.
Однако некая часть меня — не было ли это основой всей идеи, тканью? — воображала, что он может вернуться, а потому в важные моменты жизни (окончание школы, день своего рождения, Рождество) я продолжал ждать его — все такой же стройный, думал я, все такой же спокойный, похожий на Красавчика Бруммеля[4] — он снова войдет в мою жизнь. Помнится, в день Четвертого июля, закончив второй курс в Йельском университете, я был уверен, что он близко — может быть, в соседнем' квартале, на Паблик-сквере в центре города, на бульваре Фэйрмаунт. Я не мог сидеть спокойно, не мог и шага сделать, не обернувшись. Я потирал руки и ломал пальцы, хватался за газету, пытаясь читать, снова и снова чистил зубы. На заднем дворе моя мать, в соломенной шляпе величиной с зонт, читала, сидя в шезлонге; рядом с ней стоял хайболл (то, что она так называла). День был яркий, как почтовая открытка; радио рассказывало о том, что происходит с Мохаммедом Али и чем занимаются мои сверстники в Хейт-Эшбери[5]; Джип Фриман, до сих пор мой лучший друг, ждал, что я заеду за ним и мы поедем на стадион посмотреть, как «Индейцы» играют с «Тиграми», а я, настороженный, и нервный, и тупой, стоял на парадном крыльце, слушая, как по соседству отмечают праздник. Ладно, сказал я себе. Ладно. Там, на улице, достаточно далеко, чтобы считать это возможным, машина повернула в мою сторону. Это был «додж». «Форд». «Кадиллак». «Да, — сказал я. — Конечно». Я сумел сделать шаг к тротуару — он был, казалось, в милях и милях от меня. Машина была зеленая. Она была красная. Она была цвета хурмы и классического белого. И я шел, и мое сердце стучало щелк-щелк-щелк. На самом деле это не был отец, но той своей частью, которая ненавидела его, я не знал этого. Пришла мысль, которая должна была прийти, я полагаю, вместе со страхом. И еще другая, черная, как будто из книги про разбойников. «Разумеется», — сказал я, вложив в слою достаточно шипения, чтобы придать ему выразительности. «Живей!» — сказал я. Сжал кулаки — не в последний раз, как потом оказалось, — и психовал, как все перепуганные. А потом машина остановилась совсем рядом с моим домом. Из нее выбрались женщина и трое детей — в купальных костюмах и с полотенцами, — и разговор, который донесся до меня, не был ни важным, ни пугающим; и тут же я ощутил благодарность за то, что рядом не было никого, кто мог бы увидеть меня, дрожащего, собирающего свое «я» по кусочкам.
В последний раз я ждал его в 1974-м, в год нефтяного эмбарго, в год, когда Хенк Аарон побил рекорд Бейба Рута[6]. К тому времени я работал поверенным («Говори: „юрист“, — требовала, моя мать. — Поверенные это те, кого нанимают обманщики») у Джонса Дея, в фирме, слишком крупной, чтобы делать что-нибудь, кроме денег. Поводом стала смерть судьи Гарнера, моего деда, отца моего отца; его похоронили на кладбище «Лейквью», где похоронены президент Гарфилд и трое или четверо скупых Рокфеллеров. То, что мы устроили у себя дома, нельзя назвать поминками, это была, скорее, вечеринка с коктейлем, прием, оплаченный старым Фредди Уэбстером из «Вэла в Аллеях» (ночного клуба, где судья был присяжным клоуном) и диск-жокеем из Ассоциации ветеранов Гражданской войны Гарри Пилднером, мохнатых бровей которого хватило бы на целый конгресс. Там были все — по преимуществу ветераны из «Буки-пресс» и несуществующей уже «Кливленд волд», газет, в которых сотрудничал Судья, когда был известен под именем Безумного Мэнни Гарнера, когда он играл на тенор-саксофоне и был секретарем Американской ассоциации музыкантов — четвертый саксофон в округе.
— Ну, разве не чудесно, — то и дело повторяла мать, чуть ли не раз в час уводя меня в укромное место, чтобы прочесть очередную телеграмму от той или иной бестолковой дряни и уговорить меня представиться миссис Доротее Бил из «Мельничных ворот» или Д. П. Селсу-младшему из «Медузиного цемента». — Судье бы это понравилось, — говорила она. — Кутерьма, знаешь ли. Он обожал переполох.
Да, Судье понравился бы этот праздник. Там были густо надушенные женщины, и мужчины в зеленых костюмах, и какие-то невоспитанные особи, которые называли меня «парень» и смеялись с набитыми ртами; там была великосветская болтовня, в саду произошла не одна кулачная драка, там был навес, который рухнул, рыжая, которую звали Рива. Что-то-такое, она демонстрировала свою подвязку и пела по-французски, некий Виктор Борге[7], напоминавший того, кто пытался продать мне питомник рождественских елок в Вермонте, были три кадки колотого льда — и вовсе не трудно было представить себе, что в столовой находится и сам Судья, удивительно подвижный для такого толстого коротышки, каким он был, исполняющий «Кливлендского цыпленка» — танец, который неопытному человеку представлялся сплошным мельканием локтей и коленей, и что голова его сияет, как электрическая лампа. А потом — после того, как стали мерцать уличные фонари, но до того, как Мич Симс упал головой в печеночный паштет, — воздух стал веселящим и холодным.
— Что-то не так, Картер?
Это спросила Элисон, моя тогдашняя подружка, а теперь жена. Она была в шляпе, которую моя мать заставила ее принять в подарок, дурацкое сооружение с перьями; таких шляп — и в этом заключалась вся соль — был всего десяток во всем Огайо.
— Он здесь, — сказал я.
Я думаю, мы с ней видели одно и то же: Элмет Смитс рассказывает историю про апачей, Либби Велингтон изо всех сил дергает свой пояс, Отис П. Миллер трубным голосом изображает питсбургского епископа.
— Его нет здесь, Картер. Его нигде нет.
Я пытался двигаться, приказывал своим ногам двигаться, намереваясь идти из комнаты в комнату, из комнаты в комнату.
— Перестань, — сказала Элисон, крепко схватив меня за бицепс. — Ты поставишь свою мать в неловкое положение.
Я вырвался. Мать сидела в библиотеке. Сидела со своими дамами-подругами — Элис Типтон, Долги и Марион Ливайси, высокомерная сестрица Маргарет Хардинг. Матушка смеялась. Жадно глотала водку. Распевала куплеты из «Ухажера Янги-Бонги-Бо», увязнув на строчке, в которой «цветут ранние тыквы». Ей не надо знать, что я делаю. Ей не надо.
— Подожди здесь, — велел я Элисон.
Она сказала, что я дурак. Невежда. Полагаю, я приложил палец к губам, скривил лицо — злой, как Винсент Прайс или другой дневной вурдалак. И прошипел:
— Ш-ш-ш. Не двигайся.
В буфетной оказался Шелби Хьюмс, муж моей двоюродной сестры, маменькин сынок, которого мне захотелось двинуть плечом так, что он отлетел в сторону.
— Пардон, — сказал он, вытирая с рубашки коктейль «Манхэттен», — не правда ли, мы — грубый парень.
Я был уверен, что отец здесь. Он был с близнецами Ливадии в комнате, залитой солнечным светом, или разглядывал содержимое холодильника на кухне. Он был на заднем дворе возле пионов или стоял перед домом, прислонившись к иве, как завсегдатай парижских Больших бульваров. Он стоял в лучах света. В тени. В вестибюле. Рядом со скамьей проповедника в центральном зале. У поленницу совершенствовался, вбивая клинья; в гараже стучал по трубе парового отопления.
— Ну, доволен? — спросила Элисон, когда я во второй раз прошел мимо нее.
Казалось, она валится с ног, совершенно раздавлена моим безумием. Я с болью в сердце задумался над тем, как случилось, что она, рыжеватая блондинка, закончившая с отличием факультет экономики, умеющая ругаться по-немецки и сражаться в волейбол так же яростно, как игрок-олимпиец, оказалась со мной.
— Пожалуйста, — сказал я, не так уж твердо зная, о чем просить. — Ты просто дай мне еще одну минутку, подожди здесь, ладно?
И снова меня вело, я взбежал по лестнице и направился в кабинет, когда-то его, теперь мой.
У двери заправил рубашку, пригладил волосы. Все его барахло я отвез на тележке в подвал — бумаги, красивую одежду и дорогие туалетные принадлежности, — отвез за годы до этого вечера, еще когда вернулся домой, а сейчас пытался, здраво размышляя, понять, на что он мог бы там смотреть. Да, у меня был беспорядок, чудовищный беспорядок. Я не столь педантичен, как он. Так что же ему было делать с моими книгами, хламом, в котором я терял себя, юриста, или с моими блестящими студенческими работами, с неотвязно беспрерывной болтовней, скажем Фолкнера, или с дождливыми домыслами Вордсворта насчет колокольного звона. Я представлял себе отца изучающим с подозрительностью копа пеструю мешанину на моих стенах: вырезанную из каталога картинку с изображением форели, которая, если щелкнуть пальцами по ее рту, качала хвостом; карточку Медицинской миссии Прямого пути сестер Богородицы; полное собрание лирических посланий к «Луи, Луи», наверное, самых грязных песен в Америке.
— Отец, — проговорил я.
Я не вошел туда. Ни к чему это было. Я просто окинул взглядом свой дом, мрачный и запущенный. Внизу несколько дверей: моя комната, комната матери, ее спальня; теперь, когда мать в инвалидном доме, — наша с Элисон. Пол вокруг меня был в пятнах; белые пятна, как хлорка на деревянных половицах; ковровая дорожка когда-то создавала ощущение праздника, ее рисунок, замысловатый и отчетливый, теперь кажется вытертым и пыльным, как старая вышивка. Обои в верхней части стен были пятнистыми, деревянная обшивка понизу — исцарапанная, инкрустация на ее ореховых панелях местами расшаталась и потрескалась. Штукатурка отстала, это было заметно, и три голые лампочки торчали в люстре в дальнем конце зала, дверная ручка шаталась под моей рукой, пол под ногами покачивался, как будто дом попал в дикий шторм, и возникало ощущение, что жизнь идет где-то в другом месте — например, внизу, возле камина в гостиной, где барон Хенли в миллионный раз рассказывает анекдот о джентльмене, наводящем блеск на свои туфли.
— Ты права, — сказал я Элисон позже вечером.
Я был тогда пьян, и чувство реальности с бульканьем утекло в дыру у моих ног.
— Знаю, — сказала она, гладя меня по голове.
Я снова был мальчиком — нашкодившим, пристыженным, очень сонным. Мною владела мысль, некогда такая же важная, как деньги, или любовь, или смерть.
— Элисон. — В ее имени оказалось слишком много звуков, и не хватало воздуха, чтобы оно было по-настоящему прекрасным. — Ты выйдешь за меня замуж, правда?
Их было две, потом три, каждая расплывалась по краям, они, вихляясь, кружились и кружились, словно кабинки на колесе обозрения.
— Посмотрим, Картер, — говорили они слева и справа от меня. — Посмотрим.
А вот каковы факты, которые я узнал от моего отца в тот день, всего несколько лег назад, когда он снова появился, чтобы поколотить меня. В Кальюмет-Сити, штат Иллинойс, он руководил забастовкой на заводе компании «Глоуб Айрон»; прочитал лекцию в Гарвардском клубе в Ньюбург-Хайтсе; работал в компании Пфафа в Лос-Анджелесе, в гольф-клубе «Эльдорадо» в Арканзасе, в клубе серфинга Майами. Он познакомился с карикатуристом «Чикаго трибюн» Джоном Т. Мак-Кетченом и, в клубе «Дикобраз», с романистом Дж. П. Марквеном. Он танцевал ча-ча-ча с Клэр Буг Льюс[8], произносил тост на Бродвее, открывая «Змею в спешке». Он выступал на авианосце «Тарава» в Норфолке, один семестр преподавал в Виндзорской школе, ему удалили аппендикс в больнице Анны Жак в Ньюберипорте, месяц он распоряжался сотрудниками «Космополитен», ездил на гольфмобиле, изготовленном компанией «Форд». Он мечтал поехать в Бангкок, в Каир, посетить пандита Неру, пожить в лондонском «Савое». Он напивался с мужчинами, которых звали Кэбот и Дэнни, с женщинами, которых звали Аделаида и Перл. Починил пишущую машинку, раздувал мехи, торговал кухонной утварью. Водил яхту, называемую «Штормовые моря», объездил жеребца-четырехлетку по кличке Томас Хэрроу, заарканил страуса.
— Я прыгал с места на место, и устраивал скандалы, и крутился, как заводной, — заявил он в тот день. — А что, черт возьми, поделывал ты, мальчик?
Мы увидели его на Итон-роуд, в том месте, где она пересекает поле для игры в гольф шейкерского клуба между одиннадцатой и двенадцатой лунками, — возникла фигура, столь же нелепая в 1980 году, как Поупай-моряк[9].
— Кто это? — спросил Джип Фриман; мы были вдвоем, бездельные мужчины, может быть, воровские бароны.
— Не знаю, — сказал я. — Меня это не волнует.
Надо вам сказать, я чувствовал себя на коне. У меня была жена и дочки-двойняшки, я процветал настолько, что мог позволить себе брать отпуск три раза в год, знал, как оборачиваться с облигациями, ел то, о чем пишут в журнале «Гурман», умел отличить Моцарта от Малера и был достаточно ловок, чтобы разобраться с ходами и выходами на любом званом вечере в Соединенных Штагах. К тому же в тот день я лупил по мячу, как Джек Никлаус.
— Сегодня твой день, — сказал Джип с кислой миной. А какой она может быть, если проигрываешь тридцать долларов, промахнувшись в трех фугах?
Я был счастлив — мне нравились пчелы, птицы, облака, беспорядочно плывущие с запада.
— Жизнь легка, — сказал я. — Постарайся увидеть это.
И вот тогда я заметил человека — пока еще не своего отца, — стоящего поодаль, в эдаком костюме, какой можно увидеть на голливудских бывших. Широкие борта пиджака, слишком сильно закрывающие грудь, шейный платок вроде обеденной салфетки.
— Простите, — сказал он, обращаясь сначала к Джипу Фриману. — Вы не могли бы оставить нас на секунду?
Джип выглядел смущенным, сбитым с толку, его лицо проделало все то, за что оно мне нравилось, — открывание, закрывание, мигание, хихиканье. Потом он сказал, пожав плечами:
— Конечно, черт возьми.
Он просто сходит в ту рощицу, сказал он. Исчезнет. Может быть, немножко помолится. Может быть, застрелится.
— Спасибо, — сказал человек, и потом мы с минуту наблюдали за Джипом, бредущим по холму. Видно было, как его желто-зеленый костюм мелькает среди деревьев то тут, то там. — Прекрасный молодой человек этот Джип Фриман.
Во мне что-то застыло, внутренности затвердели и со стуком упали вниз на что-то плоское и твердое. Помнится, мне стало холодно, ветер дул с миллиона разных сторон, мир состоял частью из воды, частью из свистящего ветра. Я узнал его.
— Ты, — сказал я.
Он подмигнул — игриво, как встарь.
— Я.
Я хотел бы рассказать, что между нами немедленно произошло нечто драматическое — битва, что ли, стремительная, и красочная, и спонтанная, как в кинофильме, но, если не считать сигналящего грузовика и лающей собаки, сосредоточить внимание было не на чем, кроме аляповатого, как кошка-копилка, изделия, в которое превратился Вильям X. Гарнер, эсквайр, когда закатал рукава рубашки.
— Ты умеешь боксировать? — спросил он.
И я моментально стал юнцом, к которому обратился взрослый.
— Да, сэр.
Он уложил на спинку скамьи свой пиджак, достал крошечную записную книжку.
— Насколько я понимаю, ты наговорил обо мне кучу гадостей, — заявил он, щелкая страницами.
Ему все ведомо, сказал он. Все, что я говорил, — все гадости, жестокие и несправедливые. Я-то не знал, сказал он. И смутного представления не имел.
Я стоял бесмысленно, как пень. У него были контакты, связи, знакомые с прекрасной памятью.
— Как ты нашел меня? — Мне хотелось закурить, иметь занятие для рук и рта. — Я хочу сказать, как ты узнал, что я буду здесь?
Он позвонил моему секретарю. Он позвонил Элисон, выдав себя за клиента. Он разговаривал даже с Бет-Энн, женой Джипа.
— Славная женщина, — сказал он, — хотя на мой вкус слишком много пены. Скучновата, знаешь ли. Слишком много «ах, верно», «ах, точно».
Среди деревьев Джип пел что-то вроде тирольской песни, почему-то в нос — он часто изображал клоуна и был этим славен на вечеринках, — и сейчас моя половина, та часть, которая чувствовала усталость и слабость в коленях, хотела бродить с ним, калеча мелодии «Роллинг стоунз».
— Я предлагаю вот что, — заговорил отец. — Драку, сведение старых счетов.
Он опять думал о Ширли? Или о том — этакая глупость, — что означала она сама и ее смерть? Я не знал. Я просто вспомнил времена, когда он входил в мою комнату или налетал на меня на заднем дворе — не с новыми воспоминаниями, как я теперь понимаю, а с иллюстрациями того, насколько незначительна наша жизнь. Того, как нас сводит и разводит удача, добрая или дурная. Того, что учитель наш — хаос. Того, как непрочна и ненадежна жизнь. Как мы зажаты и раздвоены внутренне.
— Я нападаю? — спросил я.
— А потом я, — сказал он. — Давай попытаемся сделать это с честью, Картер, правда?
Сейчас что-то определялось, решалось, как на войне или в игре.
— Нас ничто не заставляет это делать, — сказал я.
— О да, но мы это сделаем.
Я мог бы сказать, что обследовал себя на этот счет: вступаю я в такую игру, иду на нее или нет, но ничего такого не было. Я только посмотрел на свои руки, и мне было приятно, что они такие мягкие. Я не был бойцом. Не был агрессивен. Не был зол. Уверен, что ничего подобного со мной не было.
— Я тебя больше не ненавижу, — сказал я.
— Конечно же, нет, — сказал он.
У него были кривоватые ноги, голова седая, как у Санта-Клауса, и он был слишком тощ для настоящей драки.
— Мы потом выпьем, — предложил он. — Немного цивилизованной болтовни.
Неплохая идея, подумал я и сказал это, до странности гордясь собой. Спросил:
— Ты снова уйдешь?
И с облегчением услышал, как он сказал, что да, увы, у него есть приглашения, свидания, дальние края, где надо побывать.
— Начнем, когда ты будешь готов, — объявил он.
Я положил на землю клюшку для гольфа, странным образом ощутив, какая она дорогая. Цвет неба был первозданным и невероятным, как на почтовой открытке. Я слышал пение птиц и шум машин на дороге, но не знал, для чего все это. Да, подумал я. Да. Положился на себя, на все разрывы, и развалины, и прорехи, из которых я состоял. И когда Джип Фриман, насвистывая, побрел из рощи, я сжал кулаки и бросился вперед.
Lee K. Abbott, «Freedom, A Theory of» Copyright
© 1990 by Lee K. Abbott
Опубликовано в «Геттисберг ревю»
© Н. Строилова, перевод