Глава 9. Достоевский

«Творчество — это болезнь души,

подобно тому, как жемчужина есть

болезнь моллюска»

Генрих Гейне


На следующий день Верейский предложил было пропустить Достоевского, но его задел ехидный вопрос Голембиовского, не является ли это суждение пристрастным? Верейский, последние пятнадцать лет занимавшийся классиком, пожал плечами и выразил полную готовность рассмотреть взгляды современников и нравственные качества Фёдора Михайловича. И тут Голембиовский неожиданно предложил:

— Биография и романы известны всем, Алёша. Повторяться не будем. Однако, — Борис Вениаминович тонко усмехнулся, — давайте проанализируем личность классика «с грехами его и добродетелями», просто обрисуйте нам, Алёша, человека.

Верейский снова пожал плечами: он обожал Достоевского и считал, что сумеет очистить его от любых каверзных обвинений современников и коллег. Впрочем, он не ждал особых каверз: Муромов и Ригер любили Достоевского, Голембиовский, хоть и говорил, что у него не хватает здоровья для частого обращения к классику, считал его неоспоримым гением.

Когда все, как обычно, собрались на кафедре после занятий с неизменной бутылкой коньяка, оставшимися с прошлой встречи орехами и свежекупленной Муромовым пастилой, Верейский начал:

— Сначала несколько общих слов, если позволите. Многие уверены, что Достоевского изменила каторга. И да, и нет. Странность и неотмирность в нём были изначально. Александр Савельев, командир роты юнкеров Инженерного училища, свидетельствует, что «он был непохожим на других его товарищей, во всех поступках, наклонностях и привычках, настолько оригинальным и своеобычным, что сначала это казалось странным, ненатуральным и загадочным, возбуждало любопытство и недоумение, но потом начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Фёдор Михайлович вёл себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. После лекций из закона Божия о. Полуэктова Фёдор Михайлович ещё долго беседовал со своим законоучителем. Всё это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием». Он же характеризует Достоевского как «невозмутимого и спокойного по природе». Григорович говорит то же самое: «Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью, он уже тогда выказывал черты необщительности, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, искал уединённого места». Константин Трутовский подтверждает, что «во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — на нём казалось какими-то веригами. Нравственно он также резко отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперёд где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него. Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей».

Также сложен вопрос, когда проявила себя эпилепсия: в детстве, в юности, на каторге или в ссылке. Андрей, младший брат Достоевского, в своих воспоминаниях ничего не говорит о болезни брата, но друг по училищу вспоминает, что «Фёдор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, чтобы не хоронили его ранее трёх суток. Мысль о летаргии всегда его беспокоила и страшила». Тогда же началась, по собственному выражению Достоевского, «кондрашка», в которой по симптомам угадывается эпилептическая аура. Авдотья Панаева тоже отметила, что «с первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались». Врач Степан Яновский описывает его перед арестом: «Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были неравномерны, а пульс был неровный и сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента». А вот свидетельство самого Достоевского. «Мои нервы расстроены с юности, — говорил он. — Ещё за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений, но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право — настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся и летаргического сна. И странно — как только я был арестован — вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я её не испытывал — я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен… Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Всё, что было со мною до первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал — я помню до мельчайших подробностей. Всё, что началось после припадка, очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забываю все, что написал после каторги, когда дописывал «Бесы», должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц…»

Но Софья Ковалевская, кстати, девчонкой влюбившаяся в Достоевского, рассказывает иначе: «Он говорил, что болезнь началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели её всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов. Говорили они о том, что обоим всего было дороже, — о литературе, об искусстве и философии; коснулись и религии. Товарищ был атеист, Достоевский — верующий, оба горячо убеждённые, каждый в своем. «Есть Бог, есть!» — закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. «И я почувствовал, — рассказывал Фёдор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. И больше ничего не помню».

Коллеги цедили коньяк и молча слушали.

— Теперь, как вы выразились, оценим его — по грехам его, — пролистал свой блокнот Верейский, — только с чего бы начать? Греха алчности он не обнаруживал никогда. Александр Ризенкампф, лекарь в Медико-хирургической академии, уверял, что Достоевский «принадлежал к тем, около кого живётся всем хорошо, но кто сам постоянно нуждается. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и её приживалок, пользовавшихся его беспечностью». Уже цитировавшийся Степан Яновский упоминает, что «он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его, иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного». Об этом есть и иные свидетельства.

Греха гнева и злопамятности в нём не замечено. Кажется, Суворин писал «Жалоб я от петрашевцев не слышал. У Достоевского же было ещё как будто чувство благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но и понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства». Барон Александр Врангель говорил, что «несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Фёдора Михайловича неугасимо теплились самые светлые чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. Снисходительность Фёдора Михайловича к людям была не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом».

О том же пишет и Николай Страхов. «Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесённых им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был, безусловно, чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Фёдор Михайлович вёл себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье».

Всеволод Соловьёв передаёт слова самого Достоевского: «Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… Все мои муки и кончились ещё во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трёх дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа».

Коллеги снова не возразили.

— Что там дальше? Чревоугодие? Тот же Страхов утверждал: «Фёдор Михайлович был чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нём заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям; но ел вообще очень умеренно». Вс. Соловьёв вторит ему: «Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки». Яновский свидетельствует, что Достоевский вообще был умерен: «В карты Фёдор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной карточной игре и ненавидел карты. Вина и кутежа он был решительный враг, притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным, что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и впоследствии обнаружилось чистою формой падучей болезни, и, состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего…»

— О! Так у меня с Фёдором Михалычем, оказывается, одинаковые вкусы, — удивился Муромов, закусывая пастилой.

Ригер что-то прошептал на ухо Муромову, но Верейский не расслышал, что именно.

— А как насчёт рулетки? — иронично поинтересовался Голембиовский.

— Непродолжительная мания Достоевского подарила миру роман «Игрок» и русскую литературу отнюдь не обокрала и не опошлила, — отрезал Верейский, победоносно посмотрев на коллег. — Зависть, — продолжил он, — это было, но в весьма оригинальной форме. Страхов рассказывает: «Только он вошёл, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражён и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.

— Скажите мне, скажите прямо — как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? — проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.

Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, спросил, разве его кто-нибудь обвиняет в зависти?

— Да, именно, обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать…

Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:

— И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь! Вот я недавно прочитывал своего «Идиота», совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке? Но я увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так, вот и теперь: «Отечественные записки» торопят, поспевать надо… Вперёд заберёшь — отрабатывай, и опять вперёд… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь, но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, а потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..»

Один раз он поддался греху уныния, — после смерти первой дочери. Это рассказ жены. «Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Фёдор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясён, и тут, в первый раз в жизни я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Он сказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а её «странный, мнительный и болезненно-фантастический характер» был причиною того, что он был с нею очень несчастлив. И вот теперь, когда это «великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя» посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла столь дорогое ему существо».

Далее — гордыня. Николай Страхов говорит, что Достоевский очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Товарищ по училищу уверяет, что «Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая, без сундука для книг. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других…» Всеволод Соловьёв же цитирует откровенность Достоевского: «Ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от неё не мало… Самолюбие, ужасное самолюбие — отсюда и конфузливость… Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами — и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть» Можно выслушать и Врангеля — «Никогда Фёдор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств…» Есть и свидетельство Александра Милюкова: «В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частью вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймёт, отчего он не узнавал иногда людей…» Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вообще придерживается особого мнения на этот счёт: «Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно… Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от болезни, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы. Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.

Меня всегда поражало в нём, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости, природной или благоприобретённой вследствие громких успехов и популярности, в нём тоже не было… И в сущности, всё это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного…» Но были в нём и человеческие слабости: он следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка, — усмехнулся Верейский.

— Он был антисемитом, — сообщил Голембиовский.

— Патриотом, — поправил Муромов.

— К тому же был ревнив, язвителен и зол, — поддакнул Ригер Голембиовскому, — чего стоит свидетельство Варвары Тимофеевой о «point d'honneur», «чувстве чести» Добролюбова. Достоевский зло цитирует его предсмертное стихотворение:

«Милый друг, я умираю

Оттого, что был я честен…

Но зато родному краю,

Верно, буду я известен…

Милый друг, я умираю,

Но спокоен я душою;

И тебя благословляю:

Шествуй тою же стезёю…

«Как, по-вашему: есть тут нечто высокое? — иронично спрашивал Достоевский, — возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем?» — И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривлённых губах: «Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, — все это обыденно-пошло и совсем не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую «предсмертную эпитафию»: «…Оттого, что был я честен…» Нашёл чем хвалиться! Как будто честность — какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! «Шествуй тою же стезёю»… И что это за стезя такая?.. Что же это — взяток, что ли, не брать «благословляет» он «милого друга»? А если милый-то друг его — тоже из духовного звания, к примеру, — в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, — тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? — протянул он с неподражаемым юмором. — Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить нечем будет, если не брать. Вот и выходит, что все эти «благословения» — фальшь, пустая риторика, если не самохвальство…»

— Он не сказал, что здесь честность к тому же просто опошлена: представлена едва ли не смертельной болезнью. Точно от честности умирают, — зло, но тихо прошипел Верейский.

— Но это же язвительность, господа… Грех злорадства, — всколыхнулся Ригер.

Муромов с явной насмешкой покачал головой.

— «Кто бы говорил, Маркуша…» — и тут же продолжил, — я выскажусь о его светских достоинствах. Начну с того, что Фёдор Михайлович был хорошо образован. Это редкость для русской литературы, если вспомнить слова Вяземского. Пётр Семенов-Тян-Шанский свидетельствует, что «Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение — Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гёте, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и «Cours de philosophies positive» Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя…»

Все слушали молча, Верейский же кивал. Муромов продолжал:

— Страхов говорил о его большом уме: «Но меня пленял и даже поражал в нём его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намёку. В этой лёгкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие даётся на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей». Тимофеева говорит то же самое: «Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он всё угадывал и всё понимал каким-то особым чутьём». Страхов же свидетельствует о самопожертвовании Достоевского: «Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием…»

Александр Милюков говорил об отсутствии заблуждений и иллюзий у Достоевского: «Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только фантазёрами. Настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги…» Суворин вторит Милюкову: «В революционные пути он не верил, как не верил и в пути канцелярские; у него был свой путь, спокойный, быть может, медленный, но зато в прочность его он глубоко верил, как глубоко верил в бессмертную душу, как глубоко был проникнут учением Христа в его настоящей, первобытной чистоте. Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем. «Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи».

Варвара Тимофеева пишет о его взглядах, актуальных и поныне: «Достоевский возмущался: «Они там пишут о нашем народе: «дик и невежественен… не чета европейскому…» Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ ещё никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка, — и больше ничего. И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними, — не уступлю.

— Но ведь не эту именно цивилизацию хотят перенести к нам, Фёдор Михайлович! — не вытерпев, помню, вставила я.

— Да непременно всё ту же самую! — с ожесточением подхватил он. — Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию… Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением…»

— Когда это написано? — резко осведомился Голембиовский.

— В конце 70-годов, когда Достоевский был редактором «Гражданина».

Голембиовский вздохнул, но не прокомментировал классика, лишь обратился к Верейскому с вопросом, что он добавит к сказанному?

— Что ещё добавить? — Верейский перелистал блокнот, — он был одинок, что, конечно, неудивительно — с такими-то мозгами! Всеволод Соловьёв цитирует Достоевского. «Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись вместе с успехом. Уходил успех — и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно… Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчёт никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха «Преступления и наказания»! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые… а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!..»

Верейский торопливо перелистал ещё пару листов блокнота.

— Плещеев на первом же литературном собрании в память Достоевского сказал: «Я не знал несчастнее этого человека… Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу, вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду, а главное — вечно страдавший от критики… Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку… И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия… И до последнего дня…» Ну, я в общем-то закончил.

Голембиовский улыбнулся.

— Ладно, наше обсуждение всё равно сугубо академично. Однако даже отвлечённые суждения требуют полноты, наш же Алексей Андреевич весьма ловко кое-что пропустил. Грех прелюбодеяния вы забыли, Алёша, или это именно отказ «копаться в грязном белье»? А тургеневские обвинения… Не будем их повторять, но ваше дело — очистить его от обвинений в разврате.

Алексей вздохнул.

— Я так и знал… — пробормотал он с видом мученика. — Но о чём тут говорить? Какой разврат? Просто в теме «Достоевский и женщины» мы столкнёмся с проблемой недосказанности и «сожжённых рукописей», — поморщился он снова, — первая супруга воспоминаний не оставила, Аполлинария Суслова уничтожила все, «что её компрометировало», Анна Григорьевна позволила себе сделать то же по отношению к Достоевскому и вымарала соперницу, откуда только могла, в итоге — нам остаётся только гадать…

— Ну, так погадайте… как литературовед. Ваша версия…

Верейский вздохнул и пожал плечами.

— Сказки это всё… Какой разврат? Яновский свидетельствует, что во все время знакомства с Фёдором Михайловичем он никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблён или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. «До ссылки Фёдора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений …». В ссылке барон Врангель описывает его первую любовь: «Мария Исаева, дочь директора гимназии в Астрахани, довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. В Фёдоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее — пожалела несчастного, забитого судьбой человека. Возможно, даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она, Фёдор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за любовь и влюбился в неё со всем пылом молодости». Ну, разумеется, он вскоре понял, что ошибся. В итоге супруги разъехались и жили в разных городах.

Аполлинария Суслова. От неё остался только дневник, всё остальное она сожгла. Однако — и дневника хватает с избытком, чтобы нарисовать себе образ этой женщины. По отзывам и фотографиям, она имела яркую внешность, но сказать, что она отличалась внутренней яркостью — нельзя. В дневнике — суждения женщины страстной, порывистой и недалёкой, весьма сильно заражённой духом времени: сострадающей всем униженным и оскорблённым, и готовой уничтожить всех, кто недостаточно им сострадает. Как литературовед, скажу, что истинный прообраз этих отношений надо искать не в «Игроке», но скорее — в позднем романе-осмыслении, в «Братьях Карамазовых». Начало связи мне видится в отношениях Дмитрия Карамазова и Екатерины Верховцевой. Изначально ощутимо нечто, что свело вместе абсолютно разных людей. Насколько нам известно, Достоевский не обращал особого внимания на Суслову, пока она не написала ему любовное письмо и, придя на встречу, отдалась ему, оказавшись непорочной.

Для Достоевского, как вы понимаете, коллеги, это было неожиданно — в XIX веке девицы так ещё на каждом шагу не поступали, и это был для него род шока. Дальше мне мерещится сложная духовная коллизия Достоевского: он все ещё связан с нелюбимой и смертельно больной супругой, он — прелюбодей, при этом, как человек порядочный, он считает, что связан и близостью с Сусловой — и этот первый узел проблем усугубляется требованием Сусловой «развестись с чахоточной женой». Это уже граничит с подлостью и открывает Достоевскому глаза на его юную пассию, он роняет знакомой слова о «чудовищном эгоизме» Сусловой. При этом его, сорокалетнего, безусловно, влечёт к этой двадцатитрёхлетней привлекательной женщине. Но в языке XIX века нет чёткого определения его чувств: он считает, что любит Суслову на том основании, что чувствует к ней страстное влечение, но душевно она ему абсолютно чужда и тяжела. Это косвенно подтверждает сама Аполлинария. «Ты вёл себя, как человек серьёзный, занятой, — пишет Суслова Достоевскому, — который не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц». Так точно ли это была «пылкая страсть»?

Тут стоит проанализировать и Суслову. Что могло привлечь её в немолодом, бедном и больном мужчине? Ничего. Привлекло, стало быть, только имя писателя. Не добившись развода, Суслова уезжает в Париж. Очевидно, что в её душе подлинной любви не было никогда, ибо там она влюбляется в молодого испанца Сальвадора, но тот, быстро наскучив ею, бросает её. И тут оскорблённой страсти нет предела, Суслова описывает свои чувства так, что человека слабонервного берёт оторопь: «Я опять начинала думать о Сальвадоре, припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем — я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела… но после долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу…» Миледи, да и только. Читая это, невольно проникаешься жалостью к Розанову, которому ещё предстояло стать жертвой этой женщины.

Но продолжим. Сразу по приезде в Париж Достоевский узнает о романе Сусловой. Вот что она пишет: «Я не спала всю ночь и на другой день в 7 часу утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, проснулся, отпёр мне и опять лёг и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. После некоторых неважных расспросов, я ему начала рассказывать всю историю моей любви и потом вчерашнюю встречу, не утаивая ничего. Фёдор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору как молодому человеку нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался; отчего не воспользоваться? Хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Фёдор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!

— Я боюсь только, чтоб ты не выдумала какой-нибудь глупости, — сказал он.

— Я его не хотела бы убить, — сказала я, — но мне бы хотелось его очень долго мучить.

— Полно, — сказал он, — не стоит, ничего не поймёт, губить себя из-за него глупо…»

В дурной откровенности Сусловой не откажешь, однако описанная сцена говорит о чём угодно, только не о пылкой любви Достоевского. Он не смеётся над Сусловой открыто, но его советы и слова выдают весьма сложное отношение, близкое к презрению. Я не исключаю и откровенное злорадство мужчины, который рад, что пренебрегли женщиной, пренебрёгшей им самим.

Некоторое время, судя по строкам из сусловского дневника, он ещё ходит вокруг неё в надежде получить то же самое, что получил Сальвадор. Тут — новый узел проблем, это уже Митенька и Грушенька: «тут, брат, и презирает, да оторваться не может…» Всеволоду Соловьёву Достоевский говорит знаменательные слова: «Нет, кто любит, тот не рассуждает, — знаете ли, как любят! — и голос его дрогнул, и он страстно зашептал, если вы любите чисто и любите в женщине чистоту её и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна — вы полюбите в ней её разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить… вот какая бывает любовь!..» Здесь видят признание в любви, но, если вдуматься, Достоевский говорит не о любви, а о готовности ради страсти смириться с «гадостью, ему омерзительною» — вот что пропускают.

Потом, после поездки по Италии, они разъезжаются. Достоевский ведёт себя порядочно и великодушно: вскоре овдовев, он всё равно делает предложение, считая, что честный человек в его случае обязан жениться. Но, как мне кажется, будучи дьявольски умным и зная Суслову, он сделал предложение таким образом, что согласиться она просто не могла. Вот запись в дневнике Сусловой: «Петербург, 2 ноября. Сегодня был Фёдор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моём характере, он сказал: «если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это — это женская черта». Это меня очень взволновало»

Ригер закусил губу, глаза же Муромова странно блеснули. Голембиовский просто усмехнулся.

— Это может взволновать и филолога, — спокойно продолжил Верейский, — у которого тут же возникнет страшноватая, но очень чёткая и немного инфернальная ассоциация: «Бесы», разговор Лизы и Ставрогина, «оставившего мгновенье за собой…» Но ведь Лиза «поняла как-то в эту ночь», что её вовсе не любят. Но в самом этом разговоре со стороны «пылкого жениха» слишком много желания взбесить невесту и получить отказ. В итоге, получив отказ Сусловой, Достоевский не впадает в скорбь, но в том же месяце увлекается Корвин-Круковской, потом — Сниткиной. Нельзя не увидеть в этой сусловской истории просто эпизод, и весьма раздутый.

Вспомним и свидетельство Страхова: «С чрезвычайной ясностью в нём обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предаётся очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексией…» Рефлектировать Фёдор Михайлович и вправду любил…

Елена же Штакеншнейдер, женщина умнейшая, даёт психологически верный портрет Сусловой периода её близости с Достоевским: «Мама подошла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, везде являющаяся одна, посещавшая университет, пишущая, одним словом эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться ещё не учёность, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не даёт… Суслова, ещё недавно познакомившаяся с анализом, ещё не пришедшая в себя, ещё удивлённая, открывшая в себе целый хаос, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой, за другими наблюдать она не может, не умеет…».

Это же понимает и Достоевский. Во всяком случае, в письме, написанном им в апреле 1865 г. сестре Сусловой Надежде, он очень откровенно говорит беспощадную правду: «…Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», то есть она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдёт себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдёт счастья. Может быть, письмо моё к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нём считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…».

Но опять же замечу, что в письме этом, несмотря на слова о любви, слишком много рассудительности и бесстрастия…Проще говоря, рефлексии… Господа, — жалобно прервался Верейский, — долго мне ещё себя насиловать? Тем более что право бросить камень в прелюбодея есть только у безгрешного, но безгрешные не швыряют камни в чужие головы….

— У вас все задатки следователя, Верейский, — похвалил Муромов. — Надо на досуге прочитать этот дневник… Вы заинтересовали меня.

— Ладно, пошли дальше, — великодушно разрешил Голембиовский, — есть что ещё сказать?

Верейский сразу приободрился и, несмотря на то, что вроде все сказал, торопливо продолжил:

— О нём можно говорить вечно. Кстати, сохранилось несколько его замечаний о своих романах. Суворин говорил: «Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились понятными даже для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды. Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писателя». А Варвара Тимофеева транслирует его мнение о грамматике: «У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед «что», где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед «что» ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне её ставили!…» Страхов говорил: «Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Фёдор Михайлович очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих «недовершённых созданий», но он не только не каялся в своей поспешности, а считал её делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства».

Муромов тоже взял слово.

— Что добавить? Он был работяга. Писал почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Он был безразличен к природе, не любил путешествовать, обнаруживал хорошее сценическое дарование. Есть и ещё одно, что повторяют несколько мемуаристов. Фёдор Михайлович рассказывал, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь». «Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!»

При этом следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесённых судорог. Но главное, больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.

Верейский кивнул и торопливо дополнил:

— Суворин полагал, что падучая много прибавила к его тернистому пути в жизни. «Приступы её он чувствовал и начинал страдать невыразимо; невольно закрадывался в душу его страх смерти во время припадка. Конечно, мы все знаем, что когда-нибудь умрём, но это общее положение: оно не страшит нас или страшит только во время какой-нибудь опасности. У Достоевского эта опасность всегда присутствовала, он постоянно был как бы накануне смерти: каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, — все это могло прерваться одним ударом — и надобна большая воля, чтоб под этой постоянной угрозой так работать, как работал он. Под влиянием этой вечной угрозы перейти из этой жизни в другую, неведомую, у него образовался какой-то панический страх смерти, и смерти страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился необыкновенно жив, говорлив…»

— Я так понял, коллега, если из русской литературы вымарать всё, кроме Достоевского, вы не особо и заметите потери? — тихо вопросил Муромов.

Верейский запротестовал, но как-то вяло.

— Ригер, вы, наконец, выскажетесь? — подал голос Голембиовский

— Дурак я, что ли? — вытаращил глаза Марк, — Верейский же меня придушит за него.

— Ладно, о чём тут говорить? — Борис Вениаминович опрокинул в себя остатки коньяка и встал, — цензура морали, если не закоснела в догматизме, его должна пропустить. Imprimatur.

Верейский не слышал приговора, он задумался и заговорил:

— Уже одно то, что Достоевский пережил невероятный ужас ожидания смертной казни, — делает его существом инфернальным, как бы вышедшим из могилы и в саване блуждающим среди живых, он — единственный писатель, который творил после того, как он видел мир с высоты эшафота. Что удивляться, что смута кажется ему обычным состоянием души, а болезнь — нормой? Достоевскому ненавистен прототип Кармазинова, Тургенев, — именно за то, что слишком похож на новеллу своих сочинений и разрешает трудные проблемы жизни отъездом из России, подальше от скорбей. Он ненавидит главного беса России — Чернышевского, для которого нет трудных проблем, ни философских, ни нравственных — нет, следовательно, той жгучей борьбы сомнений, закалявшей дух искателя истины. Жизнь для Достоевского — тяжёлая ноша, поэтому в других он не переносит лёгкости. В нигилизме его, величайшего отрицателя, возмущает не отрицание, а его бестрагедийность. Против выстраданного религиозного безбожия он не восстаёт, он даже поклоняется ему, но атеизм, точнее, праздное безмыслие, которое делает жизнь плавной и плоской, без препятствий и без глубины, — такое мировоззрение вызывает у него только злобу и насмешку.

Прав Айхенвальд, когда говорил, что Достоевский не мог и не хотел позволить себе мучительную роскошь неверия, веру свою он заслужил кровавым потом. Он не просил пощады, не хотел жизненного удобства, и не было для него высшим благом всё то, что облегчает дни человечества. Его патологическая ненависть к адвокатам объясняется не тем, что у них — «нанятая совесть», но тем, что они — поверхностные защитники человеческой души и снимают с неё преступление, как шапку. Его бесит лёгкость оправдания. Кто дерзнёт сказать человеку, что он не виноват? И, бесспорно, на своей мистической и мрачной высоте он с проклятием отверг бы знаменитый гуманный афоризм Екатерины и, не задумываясь, предпочёл бы осудить десять невинных, чем одного виновного оправдать: до такой степени был он проникнут сознанием человеческой вины…

Поскольку человек здоров, он, для Достоевского, непричастен к событиям духа: только одержимый достоин звания человека. Трудно представить себе такого человека, хотя бы и тишайшего, в сердечной глубине которого он не подметил бы зародышей возмущения и помешательства. Ибо безумное — для него есть нормальное состояние человеческих умов.

«Сам Толстой сравнительно с Вами однообразен», — писал ему Страхов. Но это потому, что космос вообще однообразнее хаоса. У него — не обычное течение жизни, не мирные встречи людей, а почти исключительно сцены и ссоры; он словно нарочито создаёт коллизии, перед которыми у другого автора замерло бы в бессилии перо. Порог раздражения лежит для него очень высоко, он всё замечает остро и болезненно. Его душа никогда не отдыхает, он только и делает, что живёт, — без промежутков сладостного небытия.

Он внимательно читает газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения. Среди шума и разговора живых кто слышит молчание мёртвых? Один Достоевский внемлет ему, он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги, задыхается в словах, часто употребляет превосходную степень прилагательных, комбинирует фразы в необычных сочетаниях — усиленный, горячечный темп внутренней жизни, неисчерпаемость мысли и чувства он уделяет и своим героям, и увлекает читателя в водоворот исступления и отчаяния.

Для него в мире человеческом нет параллельных линий, в трагическом хороводе людей всякому есть дело до всякого, всё перекрещивается. Больная общительность заставляет его героев исповедоваться друг перед другом, они бесконечно разговаривают — и каждый разговор страшно значителен: не о погоде говорят у Достоевского. Но эти обильные речи всё равно не могут разрушить непроницаемость чужого сознания, осветить душевные потёмки. Недаром у Достоевского так часто подслушивают за дверями, и даже люди хорошие, — не до этики.

Он ничего не стесняется и не боится, не даёт оправиться от одного впечатления, как уже истязает другим, не допускает передышки, нарочно ставит своих героев не только в трагические, но и в самые постыдные и нестерпимые положения. Это — писатель-дьявол, ночь русской литературы, полная тягостных призраков и сумбурных видений, и страшно, безумно бредил этот одержимый дух. Достоевский всё губит кругом себя, и потому так мало вокруг него природы, зелени, что она блекнет и чахнет от его приближения.

Но и сам, первый, изнывает в своём страшном одиночестве. Вспомните его бледное, измождённое лицо, эти горящие глаза, полные муки и мучительства… Он жаждал тишины, он над Евангелием склонил головы убийцы и блудницы, плакал, но, охваченный жалостью, он все-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего — он не знал бы, что делать с собою, о чём писать. Это, конечно, далеко от кротости: Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил, познав сладострастие страдания. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что «человек до безумия любит страдание», он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который порождает все боли и терзания.

Достоевский бесчеловечен даже в своей человечности. Он рисует бедных людей, забитые души, оторвавшуюся пуговицу на вицмундире Макара Девушкина, нужду беспросветную, одуряющую, жалкие, оскорбительные для человеческой души жилища, шаль Сони Мармеладовой, мальчика, затравленного собаками, девочку, которая жестом взрослого отчаяния ломает себе руки, ту самую, на чьём страдании Иван Карамазов не хотел бы построить грядущего счастья вселенной — всё это являет предельную грань сострадания к человеческому несчастью.

И он так несчастен в своей прозорливости, что почти не в силах понять, как можно любить ближнего? В душе у каждого где-то в тайниках есть нетопырь, который вылетает по ночам, за каждым следует его двойник, и мир содрогнулся бы, если бы люди всецело раскрыли своё существо, и как угнетала его трагическая широта души, и в одном и том же сердце совмещаются у него идеал Мадонны и идеал Содома, и для Достоевского огонь «паучьего» сладострастия был геенной огненной, зажжённой диаволом…

Все время зияла перед Достоевским бездна сомнений, разыгрывался «диаволов водевиль», — и он изнемогал, ведь нет большей муки, чем понимать человека так, как понимал его он. Без пощады, без иллюзий, без возвышающего обмана чувствовать неотразимую власть тьмы, которая не может быть рассеяна никакими внешними лучами, которую надо победить только напряжением собственным. Ему, рыцарю духа, страстотерпцу комициальной болезни, суждено было подавить в себе бунт Ивана Карамазова и понять, что «ад есть страдание о том, что нельзя уже больше любить». Но такому аду никогда не будет подвержен праведник Зосима, и Зосиму Достоевский тоже носил в себе.

Его романы отбросили огромную тень на все пространство русской словесности, но что она без него?

Верейский умолк, обессилев.

Коллеги молча смотрели на него, не говоря ни слова.

Загрузка...