«Вопрос о реальности морали сводится
к тому, действительно ли обоснован принцип,
противоположный принципу эгоизма?»
— Артур Шопенгауэр
В будущую среду они решили обсудить Герцена, но встретили истеричный протест Ригера:
— Господа, я не могу читать «Былое и думы», просто не могу, Богом глянусь, раз пять брался — тошнило, виски сжимает, голова гудит.
— Ну, что вы так, Марк, право…
— Не могу, — Ригер поморщился, — помилуйте, как можно это читать? Разрозненные клочки описаний с явными признаками самолюбования и дилетантизма, непомерная напыщенная образность, обилие велеречивых метафор и выспренных острот, путанность мысли и высокопарность. Мутит меня от него. Логика повествования: «В Киеве — дядька, в огороде — бузина, автор — непонятый гений, а все консерваторы и ретрограды, как явствует из спондея второй посылки — сволочи».
— Странно, — отметил Верейский, — но…голова почему-то болела и у меня.
Он это точно помнил, правда, не связывал в те годы головную боль с чтением именно этой книги. Но Алексей замечал, что резкие смены планов, сбивчивость рассказа Герцена и его сумбурность действительно мешали углубиться в книгу, и он осилил «Былое и думы» с трудом. Голова же болела, как он полагал, от простуды, но стоило отложить книгу — исчезли и все симптомы болезни.
— Язык коряв, самомнение раздуто, однако читать можно, — внушительно отозвался Голембиовский, но впечатления на молодых коллег не произвёл: все знали, что Борис Вениаминович прочитал даже «Критику чистого разума» Канта. — Я бы на вашем месте прочёл, Марк.
— Пощадите, господа, — простонал Ригер, — я много раз пытался, — не смог.
Страдальчески сморщенная физиономия Ригера неожиданно напомнила Верейскому поросёнка Фунтика из известного мультика и, видимо, остальным — тоже. Коллеги, будучи, в сущности, добрыми людьми, расчувствовались и единодушно проявили милосердие, решив взяться за Тургенева. Ригер сразу повеселел. Голембиовский заметил, что рассматривая классика, ему, Ригеру, следует избегать истории с Виардо, ибо они решили не рыться в грязном белье. Марк высокомерно заметил, что лямуры «барина от литературы» его ничуть не интересуют, и все порешили обсудить только личность и мировоззрение классика.
Со вторника резко потеплело, снег стаял, Верейский читал Тургенева, но отвлёкся и долго с любопытством наблюдал, как какая-то толстая круглая птичка, с рыжевато-палевой грудкой и черно-белыми полосами на крыльях, села на подоконник и коротким носиком пыталась склевать что-то из щели между стеклом и рамой.
— Снегирь, что ли? — недоуменно поинтересовался Верейский, — только странный какой-то, рыжий…
— Эх, молодёжь… — раздался рядом насмешливый голос Голембиовского, — зяблик это. Весна пришла, Алёша.
Да, весна ощущалась, она пела птичьими трелями, лезла из почек «клейкими зелёными листочками» и дышала тёплыми ветерками. Муромов решился снять тёплое пальто, а Ригер пришёл в среду в новом светлом костюме и даже пах каким-то одеколоном.
Тургенева решили аристократично совместить с бутылкой армянского коньяка, Бог весть с каких времён завалявшегося у Голембиовского, что, в свою очередь, потребовало изысканной закуски. Ригер проинформировал коллег, что идеальным дополнением к коньяку будет горький шоколад, кофе и сигара. Сойдут также сыр, засахаренный лимон, фрукты и орехи. В итоге он добился того, что его снабдили деньгами и отправили по окрестным полупустым магазинам отыскивать все эти прелести. Но, к немалому удивлению коллег, Ригер все разыскал и быстро вернулся с покупками.
— И он ещё уверяет, что не еврей, — шёпотом пробормотал Муромов, — только еврей может найти в пустыне апельсин, а в перестроечной России — горький шоколад, орехи и лимон.
По счастью, Ригер его не услышал, так как ходил на свою кафедру за кружкой с тремя поросятами. Наконец, коньяк был разлит по бокалам, которые зав. кафедрой извлёк из представительского сервиза, пылившегося у него в кабинете уже десятилетие, закуски разложены по блюдцам, и Верейский, вернувшийся к своей роли докладчика-обвинителя, начал.
— Может, я и неправ, но Ивана Сергеевича надо читать в молодости и желательно никогда больше не перечитывать, если хотите сохранить чувство его «первозданности», — резюмировал он сразу, — ибо, на мой взгляд, этот изящный старомодный рассказчик не сохраняет своего прежнего обаяния под критическим взглядом зрелости. Флёр первой любви развеивается, и перед нами предстаёт беллетрист, весьма ограниченный в своих художественных силах. Тургенев довольно содержателен и разнообразен, но — неизменно поверхностен. Он не имеет глубины, пафоса и подлинной серьёзности. Его легко читать: он не испугает, не ужаснёт, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, безукоризненный в форме, он удобен. Он не хочет волноваться сам и не беспокоит читателя. Ему свойственны литературное жеманство и манерность, он изыскан и даже сновидения своим героям посылает …ну, очень поэтические…
Голембиовский хмыкнул и покачал головой, а Муромов и Ригер молча вникали в сказанное.
— Его мягкость — это просто вялость и слабость, — продолжил далее Верейский, — и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа он раскладывает по романам как повар — специи по блюдам. Достоевский, сочиняя на него пасквиль в «Бесах», был не так уж и неправ. «Что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий учёный, изобретатель, труженик, мученик, — все эти труждающиеся и обременённые, для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но, увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он не верит и в лавры… Тут казённый припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла и пошла, засвистала машина… «А, впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете…»» Зло, язвительно, но похоже.
Верейский глотнул коньяку, посмотрел, как дегустирует шоколад Ригер, и продолжил:
— Нужно подчеркнуть, что он, один из немногих русских писателей — образован. Но, увы, ни одному классику образование так не впрок, как Тургеневу. И тут снова прав Достоевский: «Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе… И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растёт дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, то есть все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что о ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу…» Это, конечно, шарж, тем более что роста Тургенев был непомерно высокого, но сам он и без поправок на рост в карикатуре себя узнал сразу.
Иван Сергеевич поверхностен и в своих героях: никогда глубоко не входит в свои персонажи, не принимает их к сердцу. Вот Рудин. Как бы ни старался автор примирить его пламенный энтузиазм и ледяную холодность, его благородство и склонность жить на чужой счёт, — не стыкуется. Образ Базарова тоже являет собой нестройное сплетение кривой схемы и живой личности: формула, которой поработился сам художник, вносит своё мёртвое и разрушительное дыхание в его творение. Базаров не тип, а выдумка. Приёмы Тургенева однообразны и избиты, он по-женски склонен к злословью и мелочности, притом — любитель красоты, он создал целое море ненужно-некрасивых существ. Его сатира — обычно сплетня. И прозрачны все эти псевдонимы — Губарев, Бабаев, Любозвонов… Выдумывая свои неубедительные фамилии, всех этих Снандулий, Мастридий, Калимонов, Эмеренций, Хряк-Хруперских, Колтунов-Бабура, Закурдало-Скубырниковых, он полагает, что идёт по следам Гоголя. Он ошибается. Юмор вообще лежит за пределами его дарования, и обычный результат его юмористических обобщений — недоумение. Гоголь говорил, что читатели, смеясь над его героями, смеялись над ним самим. Но Тургенев над собой смеяться не умел.
Голембиовский наконец остановил его.
— Господи, Верейский, да вы от него камня на камне не оставили…
Алексей удивился. Ему казалось, его анализ был достаточно беспристрастен. Неожиданно вспомнил, как качала головой бабушка, слушая, как он заучивал урок о «лишнем человеке». «Человека нельзя называть лишним, бормотала она, никто не лишний…»
— Да нет, я не хотел, — виновато отозвался он, — я вроде читал его без гнева и пристрастья.
— Он всё же певец любви…
— Ах, да, — кивнул Верейский, — любовь… Она — средоточие жизни, и безнаказанно встретиться мужчина и женщина у Тургенева не могут. Но, хотя он и знает «сладостное томление беспредметных и бесконечных ожиданий», тургеневская любовь не имеет мировой и стихийной мощи, это лёгкий шорох, «подобный шелесту женского платья». Его любовь литературна, и, заметьте, редко любовники обходятся без посредничества книги: письма Татьяны к Онегину, Анчара, Фауста, Гейне, Германа и Доротеи, в крайнем случае, сойдёт и Юрий Милославский, но непременно что-нибудь книжное. Наш романист всегда интересуется, любят ли его герои искусство, читают ли они стихи и романы, и это внешне эстетическое мерило для него, похоже, значимей внутренней красоты. Само нарастание чувства всегда показано слабо — вернее, оно только рассказано читателям. Отдельные сцены любви пленительны, но, в общем, герои Тургенева не столько влюблены, сколько имеет место некоторая сердечная слабость, почти все его мужчины женолюбивы, но женолюбие их в то же время соединяется с желанием в решительную минуту выпрыгнуть в окно…
Ригер прыснул, Муромов усмехнулся.
— Он и сам женолюбив, и это сказывается в его романах. Про Полозову узнаем, что в ней был «разбирающий и томящий, тихий и жгучий соблазн, каким способны донимать нашего брата, грешного, слабого мужчину, одни — и то некоторые, и то не чистые, а с надлежащей помесью — славянские натуры», жена Лаврецкого «сулила чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений». Одинцова получила «тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе, как неопрятными, тяжёлыми и вялыми, бессильно-докучливыми существами». Недоразумение считать Тургенева целомудренным. Уже та сцена из «Нови», когда Мариана и Соломин так заботятся о том, запирает ли ключ дверь, отделяющая комнату героя от комнаты героини, — создаёт впечатление противоположное духу стыдливости: нет ничего невинного в такой заботе о собственной непорочности. Вообще, Тургенев, как мне кажется, не имел мужества говорить о любви честно, как ему хотелось. Он выдумывал женщин, облекал их мнимой значительностью, неискренне идеализировал неидеальных. Что он сведущ в «науке страсти нежной», этого он не скрывал, но он не обладал отвагой быть самим собою, — и это вредило ему как писателю.
— Бог мой, — странно проурчал, точно кот, Голембиовский, — тут и Ригеру добавить нечего будет…
— Это ещё почему, Борис Вениаминович? Там и без Виардо достаточно… — утешил его Марк, — хоть, видит Бог, возможно, я не прав, но Бог весть почему, даже лучшие тургеневские героини вызывают в мужчине любые чувства, кроме желания с ними познакомиться…
Муромов прыснул. Верейский же, тоже смеясь, закончил:
— Есть и ещё одно. Школа Белинского. Дурное его влияние, из-за которого писатель, особенно столь молодой и неопытный, как Тургенев, вообразил, что он обязан дать читателю самые полные ответы на все онтологические вопросы. И он волей-неволей начал трактовать об этих вещах.
— Это случалось со многими, — примирительно бросил Голембиовский.
— Да, но, дело в том, что молодой автор, обычно, не умея сказать по этому поводу ничего путного, ибо не дело юнцов вмешиваться в философские споры, начинает нести ахинею. Потом он умолкает и, если его слова имели успех у читателей, он сам удивляется, как это ему удалось прослыть пророком? В душе посредственного человека от этого рождается желание до конца дней удержать за собою влияние на людей. Натура же более даровитая начинала презирать толпу, не умеющую отличать крикунов от пророков, и — себя самоё за то, что хоть на час её соблазнила позорная роль паяца высоких идей. Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей, но он оказался посредственностью. Он любил славу, горячо дорожил ею, мечтал о роли пророка и об огромном влиянии на людей, и когда ему казалось, что публика его не любит, а молодёжь презирает, бесился.
Натура созерцательная, Тургенев лгал, и лгал по слабости. Он не был ни общественным, ни политическим деятелем, но упорно, заколдованный Белинским, пытался писать о том, к чему вовсе не лежала душа, не желая уронить себя в глазах молодёжи, вводил в свои романы начала, ему абсолютно чуждые, торопливо отзывался на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение. Он изо всех сил старался показать себя в либеральном свете, усердствовал, но встречал только недоверие и насмешку. Несвободный в своём творчестве, он потому и не создал великих творений. Что-то держало его за руку, словно мешало. Он хорош, когда он прост, когда любовно говорит о людях обыкновенных, и его старики Базаровы, поддерживающие друг друга на могиле сына, не могут уйти из памяти читателя. Но сам Тургенев всей этой простоты и красоты, явленной и на лучших страницах «Записок охотника», по-видимому, в себе не ценил и тяготел к натурам сложным, к проблемам трудным…
Верейский умолк. Голембиовский покачал головой, протёр очки и обронил:
— Ваше мнение, Муромов. И Бога ради, объективнее…
Александр Васильевич кивнул.
— Добродетели есть. Тургенев до 19 февраля освободил крестьян, был гуманен и мягкосердечен. Он обладал счастьем, выпадающим на долю весьма немногих — работал не из-за куска хлеба. Виардо рассказывает, что он был по природе ленив: брался за перо только под влиянием внутренней потребности творчества, не зависевшей от его воли. В течение целых дней и недель он мог отстранять от себя это побуждение, но совершенно от него отделаться он был не в силах. Образы возникали в его фантазии неизвестно почему и откуда, все более осаждали его и заставляли его рисовать, какими они ему представляются, и записывать, что они говорят ему и между собою. Во время этих рабочих часов он запирался в своей комнате и, подобно льву в клетке, шагал и стонал там. В эти дни, ещё за утренним чаем, от него слышали от него трагикомическое восклицание: «Ох, сегодня я должен работать!» Раз усевшись за работу, он даже физически переживал всё то, о чём писал. Когда он однажды писал небольшой безотрадный роман «Несчастная» из воспоминаний студенческих лет, сюжет которого развивался почти помимо его воли, при описании особенно запечатлевшейся в его памяти фигуры покинутой девушки, стоящей у окна, он был в течение целого дня болен совершенно. «Её тело выставлено в открытом гробу в церкви, и, как это принято у нас в России, каждый родственник должен целовать мёртвую. Я раз присутствовал при таком прощании, а сегодня должен был описать это, и вот у меня весь день испорчен…»
Однажды он так сформулировал своё миросозерцание: «Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…» В принципе, это был мягкий, талантливый и душевный человек, барин до мозга костей.
— Ну, а что скажет адвокат дьявола, Ригер?
Тот сардонично усмехнулся.
— Он точно был баричем с головы до пят, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный, слабовольный. Это было чревато и худшими пороками. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи вёрст при первом же слухе о её приближении, как малодушен и труслив был во время пожара на корабле, как, отпихивая женщин и детей, хватался за шлюпку, крича, что он не хочет умереть таким молодым. Он сам признался, что мужество — не его добродетель Современники бранили его за нерешительность, ребячливость, раздвоенность и незрелость взглядов. По словам А. Панаевой, юный Иван Сергеевич хотел быть принятым и в литературном обществе, и в светских гостиных, при этом в светском обществе Тургенев стыдился признаться в своих литературных заработках, что говорило о его ложном и легкомысленном отношении к литературе. Вспоминают и бранят его необязательность: Иван Сергеевич мог пригласить к себе гостей и забыть об этом, мог пообещать рассказ редактору для очередного журнала или даже взять аванс — и не отдать своевременно обещанной рукописи. Став наследником материнского капитала, Тургенев не проявлял никакой заботы о своих хлебах и урожаях, не имел никакой хозяйской жилки, именовал себя «безалабернейшим из русских помещиков». Но есть вещи похуже, — насмешливо сощурился Ригер. — Вот свидетельство Николая Минского, который летом 1880 года, воспользовавшись рекомендательным письмом М. Стасюлевича, навестил Тургенева в Париже. Цитирую дословно, сокращаю только детали: «Вначале Тургенев меня как-то огорчил и смутил. Я шёл к нему в приподнятом настроении, ожидая всяческих откровений на высокие темы, а он вместо того заговорил на тему парижских сплетен из жизни русской колонии, стал рассказывать об открывшемся в то время клубе русских художников и выразился с площадной грубостью о секретаре клуба, тут же почему-то советуя мне познакомиться с ним. Подметив, вероятно, тень, пробежавшую по моему лицу, Тургенев почувствовал, что взял неверный тон в начавшейся беседе, но, как это иногда бывает, не мог сразу прекратить, а скорее усиливал неловкость. Не дав мне опомниться, он вдруг заговорил о себе в слишком интимном тоне:
— Ведь вот меня почему-то считают чувственником, — сообщил он мне. — Женщины пишут мне любовные письма. А на самом деле у меня совсем нет темперамента. Виардо говорит, что я рыба.
Я всё более смущался, продолжает Минский, от этих неожиданных подробностей интимного характера, и мне казалось, что Тургенев как бы рисуется, стараясь поразить посетителя. Он тоже, по-видимому, чувствовал себя не по себе, внутренне раздражался из-за чуявшейся ему на моем лице насмешливой улыбки, и через некоторое время неудачное начало беседы привело к довольно бурной сцене. Тургенев заговорил о молодых русских писателях и отозвался с большим сочувствием о Гаршине, которого сравнил с Мопассаном. Я необдуманно заметил, что молодым писателям, пришедшим после таких гигантов, как Тургенев, Толстой, Гончаров, трудно писать, главные темы исчерпаны. Должно быть, говоря это, я продолжал несколько смущённо улыбаться, и это окончательно вывело из себя Тургенева, всегда подозревавшего младшее поколение в неуважительном к себе отношении.
— Вздор вы говорите! — накинулся он на меня. — У каждого поколения свои темы. — И потом вдруг закричал: — Как вы смеете смеяться надо мной! Мне шестьдесят три года.
Я совершенно оторопел, свидетельствует Минский, и не знал, что ему ответить. Мне, конечно, в голову не приходило смеяться над ним. Увидав мой искренний испуг, Тургенев опомнился, сразу переменил тон, стараясь сгладить впечатление от своей ничем не вызванной вспышки, и стал сыпать анекдотами и рассказами, увлекая меня необычайным блеском и талантом передачи разных воспоминаний, рассказал мне о своей единственной встрече с Пушкиным. «А как вы думаете, — вдруг спросил он, — какого у него были цвета волосы?» Я ответил, что представляю себе Пушкина брюнетом в связи с его происхождением.
— Ошибаетесь, — сказал Тургенев. — У Пушкина были светлые курчавые волосы.
Беседа перешла на Достоевского. Тургенев понизил голос и заговорил несколько торжественным тоном:
— Жил я, — начал он, — в Петербурге, в гостинице. Однажды утром входит ко мне Достоевский в чёрном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, и, не глядя на меня, начинает как бы читать наизусть заученный рассказ: «Вам известно, — говорит он, — что в «Дневнике писателя» я вёл кампанию против одной портнихи, мучившей свою малолетнюю ученицу. Я добился того, что ученица была отпущена на волю. Я подобрал девочку — и растлил её. Долго я не знал, как наказать себя за этот гнусный поступок, и наконец придумал следующую кару: пойду я к человеку, самому для меня ненавистному на свете, — тут Достоевский поднял глаза на меня, — и откровенно расскажу ему про этот случай. Вот почему я пришёл к вам». Сказав это, Достоевский поднялся и, не прощаясь, вышел из комнаты.
Я должен сознаться, что когда Тургенев рассказывал мне об этом инциденте, мне казалось, что он не столько вспоминает, сколько сочиняет. Слишком рассказ был литературно отшлифован, для того чтобы быть верной передачей подлинного события. Тургенев ещё долго говорил о Достоевском в весьма недружелюбном тоне, рассказывал, что Достоевский развратничал по ночам, а утром бегал в Новодевичий и часами клал земные поклоны. Рассказывал он ещё другие анекдотические подробности о разврате Достоевского, но о них лучше умолчать».
Ригер с торжеством оглядел коллег, те отвели глаза: разбирать сплетни великих друг о друге совсем не хотелось.
— Оставим в стороне любовные похождения, — как ни в чём не бывало продолжил Марк Юрьевич, — совращения девиц и незаконных дочерей, но даже это свидетельство оставляет ощущение чего-то страшно мерзкого, «бабского» в этом мужчине. Ненужные откровения, интимные подробности, сплетни и пересуды, досужие выдумки, без стыда вываливаемые на едва знакомого человека — если это показатель «европейской культуры», то, что тогда — бескультурье?
Голембиовский покачал головой и повернулся к Алексею Верейскому, сидевшему в углу и злобно морщившемуся.
— Кстати, Алёша, вы же специализируетесь по Достоевскому. Это точно сплетня?
Верейский поджал губы. Господи, теперь он и сам понял причины своего резкого отношения к Тургеневу: он знал историю распрей Тургенева с Достоевским, и, видимо, неосознанно проникся антипатией Достоевского к творцу «Отцов и детей». Сейчас поспешно ответил:
— Господи, конечно, сплетни. Достоевский был раза в четыре умней Тургенева. Он мог, конечно, разыграть его, но скорее всего — это просто выдумка любящего сплетни Тургенева. Просто, — пояснил он, — между ними — тяжёлая ненависть, личная и идейная. Чтобы не отвлекаться на суды да пересуды, отмечу, что Достоевский познакомился с Тургеневым в ноябре 1845 г. Они понравились друг другу, однако за кратковременной дружбой, пришедшейся на разгар триумфа «Бедных людей», пришли охлаждение и размолвка. Авдотья Панаева вспоминает, что Достоевский давал повод к насмешкам своей раздражительностью, Тургенев нарочно втягивал его в спор и потешался… «Вместо того чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его ещё сильнее раздражали насмешками…». После ссылки Достоевского первоначально между ними началось сближение, но роман Тургенева «Дым» навсегда развёл их: Достоевский вернулся православным монархистом, а Тургенев был «коренной, неисправимый западник и атеист».
В письме к своему другу Майкову Достоевский подробно рассказал о ссоре в Баден-Бадене в 1867 г. с Тургеневым: «…Откровенно Вам скажу: не люблю его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга «Дым» меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль его книги состоит во фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Он объявил мне, что это его основное убеждение о России. Нашёл его страшно раздражённым неудачею «Дыма»… И эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты! Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но Боже мой: деизм дал нам Христа, то есть до того высокое представление человека, что нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдёт? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы ещё Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. Разница в том, что последователи Чернышевского просто ругают Россию и откровенно желают ей провалиться, эти же, отпрыски Белинского, прибавляют, что они любят Россию. А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру, но что если б действительно представить им факт, который бы уж нельзя опровергнуть или в карикатуре испортить, а с которым надо непременно согласиться, то, мне кажется, они бы были до муки, до боли, до отчаяния несчастны.
Может быть, Вам покажется неприятным, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я Вам описываю Тургенева. Но, ей Богу, я не в силах; нельзя же слушать такие ругательства на всю Россию от русского изменника, который бы мог быть полезен. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, ещё четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха «Дыма», и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее…».
Эта встреча послужила последним толчком для создания в романе «Бесы» образа «великого писателя» Кармазинова — злой карикатуры на Тургенева. «Достоевский «аристофановски выводит меня в «Бесах», — писал Тургенев. — Он позволил себе нечто худшее, чем пародию «Призраков», в тех же «Бесах» он представил меня под именем Кармазинова, тайно сочувствующим нечаевской партии…».
Замечу к слову: Достоевский мог бы повторить слова Толстого о Тургеневе: «Я ненавижу его демократические ляжки…» Вот отзывы Достоевского о Тургеневе в записных тетрадях: «Человек, который рад проползти из Бадена в Карльсруе на карачках, чтоб только сделать своему литературному сопернику неприятность», «Человек, который сидит у себя и употребляет своё время, чтоб выдумывать, какие он скажет оскорбительные словечки, встретясь с таким-то и таким-то, как повернётся к ним, как обидит их». И Тургенев подлинно изощрялся в сплетнях. Минский — пример тому.
— Достоевский всё же тенденциозен, Алёшенька…
— Не более чем все остальные, — отмахнулся Верейский, — к тому же есть и иные свидетельства. Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вспоминала: «Был у нас мастер высокомерия — знаменитый писатель и европейская известность — Тургенев. Тот умел смотреть через плечо и самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю. Помню один вечер у Полонского, когда у него был он и известный богач, железнодорожник; было ещё несколько молодых людей не из светской или золотой молодёжи, а из развитых, которых Тургенев боялся и не любил, но перед которыми все-таки расшаркивался. Чтобы показаться перед ними, он весь вечер изводил железнодорожника надменностью и брезгливостью, невзирая на то, что тот был гостем его друга и что поэтому Полонский весь вечер был как на иголках. А железнодорожник и пришёл для Тургенева и, не понимая происходящей игры, вполне вежливо и искренне несколько раз обращался к Тургеневу с разговором. И каждый раз Тургенев взглядывал на него через плечо, отрывисто отвечал и отворачивался. Нам всем было неловко и тяжело, и все невольным образом выказывали к жертве выходок Тургенева больше внимания, чем бы то делали при других обстоятельствах. А потом узнали, что в Париже, где нет «развитых» молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника…»
Вмешался Муромов, явно пытаясь успокоить разгорячившегося Верейского.
— Его барство — не идейно, но просто имманентно ему по происхождению и воспитанию, — заметив, что Верейский всколыхнулся, Александр Васильевич торопливо продолжил, — что до тенденциозности как таковой… Проблема Тургенева, как мне кажется, именно в том, что её не было. Я говорю, разумеется, об истинной тенденциозности. Если тенденциозность художника — следствие его подлинных убеждений, то она не только не вредит достоинству произведения, но, наоборот, может придать ему стократ большую ценность. Если же идеей прикрывается убожество мысли и недостаток таланта, тогда получается нечто жалкое. Достоевскому «идеи» творить не мешали. В «Нови» же Тургенева все до одного герои призваны просто произносить авторские мысли. Просто Тургенев в молодости прошёл школу Гегеля, и от него узнал, как необходимо образованному человеку иметь законченное, непременно законченное «мировоззрение», вот и пытался его иметь…
— Тургеневскими устами говорит европейская цивилизация, — кивнул Ригер, — и, кстати, Тургенев не только читал европейские книги, был своим человеком в кругу европейских писателей — Ренана, Флобера, Тэна, Мопассана, Доде. Но истолковывал всё по-своему. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении, а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, рай, безграничная свобода, крылья, — и чем несбыточнее были его сны, тем охотнее принимал он их за действительность. Тургенев из своего медвежьего угла отправился в Европу за живой и мёртвой водой, за скатертью самобранкой, за ковром самолётом, за семимильными сапогами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество — только начало этих чудес… Отсюда и его атеизм — это даже не праздное безмыслие, а просто попугайство с Европы…
Голембиовский вздохнул.
— Эх, молодо-зелено… Как вы читаете? Тургенев в окончании «Рудина» делает приписку: «Лежнев долго ходил взад и вперёд по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса «бедняга» и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть тёплый уголок. И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!»
Зачем Тургенев, европейский человек, веровавший в науку, прогресс, цивилизацию, всё же вспомнил о Боге — понятии давно и безнадёжно им осуждённом — в конце романа, в котором никто ничего о Боге не говорит? И главное, ведь все знали, что Тургенев Бога не признавал. Почему бы совсем не промолчать или сказать, как Ницше, что бесприютным скитальцам никто никогда не поможет? — Голембиовский поискал в кармане зажигалку и потянулся к сигаретам. — Я думаю, нет, — он закурил, — я уверен, что пусть поздно, но он задался этим страшным вопросом: почему мировоззрение без Бога, как бы научно оно ни было, ничего не объясняет и ни с чем не примиряет? — Голембиовский подлил себе коньяк и продолжил, — по ранней мысли Тургенева, в жизни можно и даже должно уметь не видеть и не думать, когда нужно. И опять-таки это не его наблюдение, а результат европейского опыта, который учит этому, как высшей истине, к тому же считает, что в жизни есть нужные и ненужные люди. А Тургенев в последние годы своей жизни, мучительно долго умирая от рака, должен был казаться себе таким ничтожным, жалким, ни на что не нужным и лишним… — Борис Вениаминович снова пригубил коньяк и продолжил, — понемногу он становился всё равнодушней к учёным теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями все резче из-под европейского грима проступали русские черты. Он начинает чувствовать всю ненужность европейского образования. Но человек — консервативное существо и тот, кто много лет подряд был убеждённым материалистом, трусливейшим существом и больше всего на свете боялся смерти, не согласится уверовать в бессмертие души, даже если бы ему доказали истину more geometrico. К тому же ещё самолюбие! Люди ужасно неохотно признаются в своих заблуждениях….
Коллеги слушали Голембиовского молча, а Верейский — ещё и со странной мыслью, что эти слова в чем-то могут быть созвучны настроению самого учителя.
— Тургенев не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего года своей жизни. Только перед смертью — среди невыносимых физических мук — впервые в жизни у него явилось серьёзное подозрение, что наука обманула его, и вера, до сих пор объяснявшаяся путаницей неясных представлений, имеет под собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов… — Голембиовский мрачно затянулся, — последние письма Тургенева проникнуты мистическим ужасом. Почва уплывала него из-под ног. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы задержать её, но они ни к чему не приводили. Ещё недавно слова: «все проходит, только добрые дела остаются» — казались истинным талисманом, способным охранить человека от дьявольского наваждения. Теперь же — «польза, идеалы, добрые дела» — все эти слова оказались непригодны. Но «страшный суд» — разве какой-нибудь из современных образованных людей верит в такие сказки? Настоящий культурный человек даже и перед смертью продолжает думать о прогрессе, как Базаров заботился лишь о том, чтобы умереть как можно красивее и даже в последние минуты жизни не изменить своим убеждениям.
Но Тургенев не был в этом смысле ни «нигилистом», ни «настоящим европейцем»: ему было страшно. Никто не мог помочь. Правда, кому и какое дело до того, что писатель не спит по ночам, что его тревожат мучительные думы о близкой смерти, что у него уходит почва из-под ног, что он теряет веру в идеалы? Писатель должен поучать, наставлять или, по крайней мере, развлекать читающую публику. А какой же он учитель, если сам не знает, что с ним происходит?
Свои «Стихотворения в прозе» Тургенев первоначально назвал «Senilia», «Бред». Прежние ясные суждения растеряны, как детские игрушки и юношеские тетрадки. Только иногда в письмах к знакомым встречаются ещё привычные слова, но только потому, что, он понимает: других слов эти люди не поймут. Уже с 1878 года, за пять лет до смерти, Тургенева начинают посещать страшные видения, которые он уже не в силах отогнать. Культурные задачи, вдохновляющие лучших людей, европейская мораль, примиряющая с ужасами смерти, — обо всем забыто. Открылась великая тайна жизни, и все прежние убеждения оказались лишними. Впервые за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шёл столь ненавистный ему Достоевский…
Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или он был «лишним» — Тургеневу теперь всё равно. Он не может не спросить себя: а что, если образованная Европа ошибается? Может быть, всё, что его «мировоззрение» отбрасывало, как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже «лишние люди», отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Что, если эти лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить силы на осуществление одной маленькой полезной задачки, вдруг окажутся правыми, самыми главными и нужными?
Голембиовский умолк. Муромов и Верейский тоже долго молчали. Ригер спросил:
— И куда его?
Голембиовский махнул рукой. «Куда хотите…»
— Стало быть, «Imprimi potest», может печататься, — проворчал Ригер, ставя какую-то пометку-закорючку в свой блокнот.
— Слушай, — обратился Марк к Верейскому, когда они возвращались домой, — я вдруг подумал и в жар бросило. Не о Тургеневе, нет… Я понимаю старика, Тургенев — не та это величина, чтобы спорить, и знаешь, я перечёл его романы, оказывается, он слеп не был и многое понимал. Я о другом. Мы говорили о дьяволе, но должен же Бог дать человеку выбор между добром и злом, и выбор этот, мне кажется, есть — в любую эпоху. Всегда лжецу и фигляру противостоит праведник, и всегда можно выбрать путь истинный. Но за тем же Достоевским шли десятки людей, а за белинскими — сотни тысяч. Почему?
Верейский не затруднился.
— Достоевский тяжёл, как тяжела всякая истина, она требует ума и силы духа для понимания. Белинский, сам профан и неуч, ничего не требует.
— Но подожди, — Ригер тягостно глядел исподлобья, — Бог — начало истинное, и от Него ждёшь Истины. Но ведь Он сам одаряет умом, даёт силу духа и определённые жизненные условия, и нельзя спрашивать равно — с нищего сына лекаря Белинского и с аристократа Верей…тьфу, прости, Вяземского, оговорился.
Верейский видел, что это не насмешка, Ригер подлинно обмолвился. Он пожал плечами.
— Гоголь всю жизнь болел и жил в бедности, как и Белинский. Первый верил до конца, второй — никогда. Добролюбов, похоронив мать и отца, перестал верить в Бога. А Вяземский имел восемь детей и семерых похоронил, но в Бога верить не перестал. Лермонтов был некрасив и счёл, что этого достаточно, чтобы разувериться в Боге, а Достоевский прошёл каторгу и поселение и — уверовал. Нет, разделение людей, я думал об этом, когда письма деда прочитал, оно проходит не здесь. Ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование, — ничего это всё не значит. Я подумал, что суть — в жажде истины, в жажде Бога. Кант прав: ничто и никогда не изменит той «минуточки», когда ты стоишь перед выбором: совершить подлость или подвиг, искать Бога или служить чёрту. Это твой свободный выбор и никто и ничто — ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование — тут незначимы.
Ригер кивнул так, точно только и ждал этих слов.
— Да, но как легко ошибиться, заблудиться, тем более, если ты пришёл в уже безбожный мир и тебе говорят, что истина — в литературе! Как не ошибиться? Кем быть надо, чтобы всё и сразу понять, и понять верно? — Марк вдруг заторопился, и Верейский заметил, как убыстрилось его дыхание, — я же, знаешь, никогда коммунизмом не увлекался, от родителей и деда слышал про Сталина да Хрущёва, но жил я же без всякой истины! Не то, чтобы не нужна была, а просто не было её! Налево пойдёшь — Маркса найдёшь, направо — с Энгельсом столкнёшься, а прямо пойдёшь — в мавзолей упрёшься. Знаешь, почему я на втором курсе выбрал романо-германскую кафедру?
Верейский знал, что за Ригера, отличника и умницу, боролись кафедра языкознания и классической филологии, но он, в совершенстве владея немецким, сразу пришёл на кафедру романо-германской филологии.
— Из-за языка?
— Не из-за немецкого, нет, — лицо Ригера к удивлению Верейского утратило вдруг угловатую резкость и в свете фонаря стало картинно-красивым, — понимаешь, там, у Гофмана, Ансельм в бузинном кусте золотисто-зеленых змеек видел, они танцевали! Фауст на Броккене с ведьмой флиртовал! Там можно было создать гомункулуса, беседовать с Мефистофелем и помолодеть на три десятка лет! Там даже своя Истина была — Голубой Цветок Новалиса… Вернее, я понимал, что это никакая не истина, но всё получше «Материализма и эмпириокритицизма» было. Этот пересмешник Эко говорит, что хорошо писать можно, только если спишь с красивой женщиной, а если — с Крупской, то только «Материализм и эмпириокритицизм» и напишешь… Верно. Но я-то с красавицей спал! Потому и писалось, потому и верилось в золотисто-зелёных змеек, и ничего мне больше не нужно было. Я даже Библию читал в подвалах библиотечных у палеографов. Тоже звучало экзотично. Пока Ритка не слегла, — всё экзотикой и было, царством грёз, и было оно мне дороже Царствия Небесного. А может, оно и было-то для меня Царствием Небесным. К чему это я? А! Старик-то прав: пока тебе в глаза смерть не посмотрит, как тому же Тургеневу, — дурак ты, и в царстве грёз обретаешься.
Верейский молча кивнул.