«Если бы геометрия так же противоречила
нашим страстям и интересам, как нравственность,
мы так же спорили бы против неё и
нарушали ее вопреки всем доказательствам…»
— Готфрид Лейбниц
— Позор!
— Стыд и срам! Это же школьная программа!
— Не может быть, Марк, вы пошутили?
Ригер, к которому относились все эти возгласы, спокойно прихлёбывал кофе из своей любимой кружки с тремя поросятами, и совсем не походил на человека, терзаемого угрызениями совести. Он деловито прожевал печенье, допил кофе и любезно опроверг коллег, шутовски разведя руками.
— Что делать?! Ничуть не пошутил. Не читал я «Что делать?». Не читал. И что? Распнёте?
Голембиовский покачал головой.
— Ну, с точки зрения этической, художественной или ментальной вы, конечно, ничего не потеряли, но, Марк, вы же не рядовой читатель! Как литературоведу, да ещё и историку литературы, не прочесть этого романа? Мы спустили на тормозах «Былое и думы», но не можем же мы пропускать всё, что вы не соизволили прочесть!
Ригер, почувствовав справедливость упрёка, тяжело вздохнул и уныло проронил:
— Ладно, к будущей среде, за выходные, даст Бог, осилю, — сдался он, и высокомерно огрызнулся, — я начинал пару раз в годы школьные, да не пошло. Понадеюсь, что настойчивость зрелости искупит лень юности…
Теперь вздохнули все остальные, заранее предвидя реакцию эстета Ригера на прочитанное. Верейский тихо сказал:
— Вы должны прочесть, Марк, ведь это, ни много ни мало, книга главного российского искусителя, беса России, «глубоко перепахавшая» самого российского антихриста Ленина. Вы должны…
— О! — всколыхнулся Ригер, — тогда, конечно, лопну, но осилю.
Однако после ухода Марка Юрьевича на лекции Муромов уверенно заявил, что Чернышевского Ригер не только к среде, но и вообще никогда не одолеет. «Не сможет он, с его-то утончённым вкусом…»
Муромов ошибся. В среду после последней лекции Марк появился на кафедре русской литературы с лучащимся взглядом, ироничной улыбкой и зелёным томом Чернышевского под мышкой. Более того в руке у него был зажат пакет, из которого он, под ошеломлённые взгляды коллег извлёк бутылку водки и банку малосольных огурчиков, батон хлеба и палку «краковской», объяснив потрясённым товарищам по ремеслу, что под иную выпивку и закуску «Что делать?» просто не пойдёт.
— Спасибо, господа, за укоры, я много потерял бы, не зная этого шедевра. Скажу вам больше, — хихикнул он, — роман так впечатлил меня, что я прочёл и все дневники автора и его письма, и даже все мемуары о нём, — и не пожалел. Вы расширили границы моего вкуса.
Голембиовский, Муромов и Верейский удивлённо переглянулись, первые принялись молча нарезать бутерброды, а Верейский осторожно спросил:
— И каковы впечатления, Марк?
— Сложные, — проворковал Ригер, — но я в последнее время ловлю себя на странной сладости искаженного эстетизма. Проще говоря, от хорошей книги получаю удовольствие потому, что она хороша, а в дурной восхищает её глупость и посредственность. Я стал воспринимать бездарность как грань декаданса, как запах порчи литературы, и, подобно Бодлеру, начал ощущать красоту распада, поэзию тлена, метафору гниения! Становлюсь гурманом-извращенцем, — физиономия Марка странно кривилась, но он явно был в приподнятом настроении.
Коллеги снова переглянулись. Деликатность и такт мешали им высказаться, да и едва ли они имели что сказать, и только Голембиовский недоуменно уточнил:
— И на это расширение сознания вас, Марк Юрьевич, сподвиг Чернышевский?
— Ну, возможно, некоторое понимание того, что в идеологизированном обществе литературой можно назвать любую макулатуру, было у меня и раньше, но теперь оно оформилось в убеждение, — улыбнулся Марк. — Но главное-то, главное, я понял Достоевского через Чернышевского!
Верейский недоуменно уставился на Ригера, тот же энергично кивнул.
— Помните то замечание в черновиках Достоевского по «Бесам», когда он говорил, что Пётр Верховенский, Нечаев, у него выходит лицом почти что комическим? — Марк обвёл глазами присутствующих. Верейский снова кивнул Ригеру, конечно, он помнил это, — но почему заговорщик, революционер и убийца у него смешон? Почему ему потребовался мощный, жуткий в своей противоречивости, но уравновешивающий действие образ Ставрогина?
— И почему же? — полюбопытствовал теперь и Голембиовский.
— Отвечу в конце нашего заседания, пока же — не будем отвлекаться, — пообещал Ригер интригующим тоном и, подождав, пока все расселись, начал, — скажу честно, я ничего не почерпнул в мемуарах. Понятно, что позиция, выбранная интерпретатором, — скривил губы Ригер, — определяет толкование биографического материала. Исследуя мемуары, посвящённые Чернышевскому, заметно, что большая их часть написана после его смерти, когда масштаб его личности был неимоверно раздут, словно презерватив накачали до размера цеппелина. И оттого в мемуарах, связанных даже с ранними годами, образ Чернышевского принимает идеологическую нагрузку, совершенно не адекватную жанру. Это просто «жития святых». Этим же страдала, кстати, и вся «лениниана», где идеальное, историческое и биографическое совмещалось в единое мифологическое. Только личные дневники рисуют его верный портрет, однако, — прервал себя Марк, — я выступаю не в своем амплуа. Начинайте, Алекс.
Верейский полистал свои блокноты.
— Ну, кое в чем вы, безусловно, правы. Рассказы саратовцев о детстве Чернышевского в записи Ф. Духовникова — это откровенные фантазии, где каждый эпизод проецируется на будущее «подвижничество». Воссоздать внутренний облик через внешние проявления не удаётся: «Хотя Николай Гаврилович был большой любитель всяческих игр, но он не только не отвлекал мальчиков, живших в соседстве, но даже сам оставлял игры и всякие удовольствия, если нужно было помочь кому-нибудь в учебных занятиях» Или: «Жизнь семинаристов того времени была груба; но Николай Гаврилович не обращал на это никакого внимания: для него дороги были беседы с умными товарищами. Желая докончить с кем-нибудь разговор, Николай Гаврилович иногда заходил с товарищами, любившими выпить, даже в кабак, в котором, несмотря на непривычную для него обстановку, вёл с ними дружественную беседу, отказываясь от водки, которой его усердно угощали». Мемуаристы всячески стараются примирить облик общительного зачинщика игр с обликом анахорета, стремящегося к уединению за книгой. В одних мемуарах: «Он не был похож на других; ребяческие игры и потехи занимали его мало. Без книги в руках его трудно было видеть; он имел её в руках во время употребления пищи, за самоваром, во время обеда и даже в течение разговора». Это утверждает А. Раев в «Записках о Чернышевском». Духовников возражает: «…он был бойкий мальчик, предававшийся играм с увлечением и страстностью» Далее, Духовников: «…двоюродная сестра увлекла его игрой на фортепиано, так что и Николай Гаврилович тоже выучился играть на нём». Раев: «Пробовали учить его на фортепиано, но это ни к чему не привело». Иногда Николай Гаврилович выступает любимцем семинаристов, центром всеобщего внимания. А. Розанов: «Он едва ли не единственный мог быть спасителем товарищей на уроках по древним языкам, Николай Гаврилович приходил в класс раньше, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдёт группа, он переведёт трудные места и объяснит; только что отойдёт эта — подходит другая, там третья…» Духовников: «В семинарии Николай Гаврилович был крайне застенчивый, тихий и смирный; он казался вялым и ни с кем не решался заговорить первый. Его товарищи называли его между собой дворянчиком, так как он одет был лучше других, и был сын известного протоиерея; кроме того, Николай Гаврилович очень часто ездил в семинарию на лошади, что в то время в Саратове считалось аристократизмом; поэтому чуть ли не целый год чуждались его и не решались вступать в разговоры с ним».
Ясно, что истина, по закону тождества и принципу исключённого третьего, может быть только в одном из подобных суждений…
В целом Духовников образованность юноши объясняет семейным укладом, мемуаристы же демократического склада не устают удивляться, как мог Чернышевский выработать «передовые убеждения» вопреки поповской среде. Один и тот же факт, в зависимости от убеждений пишущего, комментируется в различных мемуарах противоположным образом. Вот защита Чернышевским магистерской диссертации. Воспоминание Н. Шелгунова вошло почти во все биографии Чернышевского: «В 1855 г. Чернышевский представил диссертацию об «Эстетических отношениях искусства к действительности». Учёный факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Всё здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать». Для Шелгунова защита представляется едва ли не поворотным моментом в истории литературы. Интересно, что он почти вторит дневниковым записям юного Чернышевского, мечтавшего именно о такой роли.
Зато Пыпин гораздо более сдержан. Он не приписывает диссертации никакой новизны: А. Никитенко, по кафедре которого проходила диссертация, «знавший эстетику по переводам и рассказам о теориях Гегеля», хотя сам не разделял взглядов Чернышевского, допустил диссертацию к защите: «Она была им принята; затем, с формальной стороны, состоялся диспут, прошедший обычным образом, причём автор не оказывался побеждённым, и дело казалось решённым; но затем оно должно было идти на утверждение министра. Здесь началась какая-то тёмная история».
В памяти же Раева, дальнего родственника Чернышевского, это событие запечатлелось по-своему: «Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха, и он только перевёл сказанное им с ничтожными изменениями. С этого момента начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в учёной среде, он направился в журналистику»
У Николая Костомарова, будущего историка, человека, искушённого в науках, диссертация Чернышевского, а так же необразованность и легковерность его юных поклонников не вызывает ничего, кроме раздражения: «Идея о подражании искусства природе была совсем не новость и много раз высказывалась в сочинениях французских материалистов XVIII века. Молодёжь ухватилась за неё, как за великую мудрость, и с его лёгкой руки в литературе началось оплёвывание признанных поэтических талантов». Мемуары эти писались в 70-х — 80-е годы, и стремительность, с какой дурные радикальные идеи перерождались в террор, актуализировала для Костомарова ответственность за высказанные идеи. Желание Чернышевского осуществить их чужими руками, руками горячей молодёжи, расценивается мемуаристом не с научной, но с нравственной точки зрения: «Чернышевский сознавал, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах ещё не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах». В том же контексте появляются замечания об обаянии личности Чернышевского, притягивающей многих, погубленных им впоследствии, тех, чьими руками он устраивал поджоги и разбрасывал прокламации.
— Да-да, и здесь-то впервые мелькает хвост дьявола, — покивал Ригер, залихватски тяпнул первую стопку и, закусив её хрустящим огурчиком, бодро продолжил, — абсолютно непонятно, как этому, судя по дневникам, угрюмому и нелюдимому человеку удавалось покорять сердца, однако — на него даже молились. В этом смысле интересны воспоминания С. Стахевича, писавшего в 1909 году, пользовавшегося и материалами следствия, и собранием сочинений Чернышевского, и мемуарами, появившимися к тому времени в печати. Личность Чернышевского была для него окружена ореолом огромного авторитета, о чём свидетельствует почти курьёзный факт из воспоминаний П. Баллода: «Стахевич до того отдался Чернышевскому, что писал… нельзя ли как-нибудь устроиться, чтобы быть вместе с Чернышевским в Вилюйске, хотя бы в качестве слуги». Излагая историю следствия, услышанную от самого Чернышевского, Стахевич замечает несогласование этой версии и архивных документов. Он пытается восстановить логику Чернышевского и при этом не допускает и мысли о забывчивости или намеренной лжи. В общих чертах его версия такова: Чернышевский пропустил множество подробностей, чтобы сказанное лучше отпечаталось и крепче удержалось в памяти слушателя, а впоследствии стало бы достоянием общества. Он уверен: над Чернышевским совершено беззаконие, он осуждён на основании заведомо подложного документа. Стахевич не может объяснить явные противоречия, не укладывающиеся в общую канву. Например, в своем рассказе Чернышевский указывает дату, которой не могло быть на подложном письме: он уличает следствие в том, что письмо было написано два года назад, но не может объяснить, почему чернила совсем свежие. Сличив рассказ с архивными документами, Стахевич также не обнаруживает в них предложения Чернышевского о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему. Из документов ясно, что Чернышевский просил сенаторов о применении лупы для исследования почерка письма, но сам он не упоминает о ней ни слова.
Развивая версию о ложности обвинения Чернышевского, Стахевич припоминает: пересказывая обвинения в авторстве нелегальных листков, Чернышевский произнёс «особенным тоном, каким говорят актёры по ремарке «в сторону»: «я умел писать несколькими почерками». Эти слова, произнесённые в контексте отказа от авторства, разумеется, чрезвычайно усложняют уже имеющуюся у него версию, однако Стахевич упорно обосновывает ею невиновность Чернышевского, хотя, в оценке Стахевича, виновность только возводила бы Чернышевского в ранг действующих революционеров. Стахевич считает возможным привести его шутку: «Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так: «Я, Салтыков и ещё кое-кто, составляли план преобразования России… Ха-ха-ха! Ну вот, мы ещё не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями. Гм… Легко сказать… А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, свою кандидатуру на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы, с нами не шутите… Ха-ха-ха!» Известно, что Салтыков-Щедрин действительно высказывал мысль о конституционных преобразованиях и княгине Елене Павловне на престоле. Однако Стахевич, предполагающий в каждом слове, даже в каждом жесте Чернышевского скрытую глубину, относится к шутке, с одной стороны, как к факту, позволяющему сделать заключение о реальном участии Чернышевского в подпольной организации, а с другой — комментирует: «Кажется, шутливость его постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца»
Такого рода дьявольскими подсказками Чернышевский обеспечил не одно поколение учеников…
Верейский кивнул и продолжил.
— Другим источником, благодаря которому формировалось представление о Чернышевском, служили слухи и легенды о нём. Говорили, что умственные способности его угасли в ссылке и даже — что он помешанный, объясняли и причину: могучий ум, истомлённый бездеятельностью, не находил исхода. Чернышевский будто бы постоянно писал с утра до ночи, но, боясь, что рукописи будут отобраны, сжигал их в камине. Это-де и стало исходной точкой помешательства.
Последний источник сведений — четвертая глава набоковского «Дара». При всём ёрничестве и злой колкости автора, ему ни в коем случае нельзя отказать в знании деталей подлинной, не ретушированной биографии Чернышевского. Как ни зол и ни насмешлив Набоков, невозможно не признать, что с этих страниц Чернышевский впервые предстаёт подлинно живым, а не мумией. Набоков собрал то, что позже было сознательно вымарано и закрашено. Некоторые детали возьмём оттуда.
Итак, в шестнадцать лет Чернышевский довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте, но он до конца дней стеснялся своего варварского произношения. Набоков отмечает и «близорукость» своего героя, он видел лишь четыре из семи звёзд Большой Медведицы. Первые, медные, очки были надеты им в двадцать лет, потом были серебряные учительские, купленные за шесть рублей, затем — золотые очки властителя дум, и опять медные, купленные в забайкальской лавчонке, где продавались валенки и водка.
«Он избрал филологический факультет, поселился с приятелем. Планы этих квартир им начертаны в письмах, он вообще любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что мучительная обстоятельность его слога никак не могла заменить недостижимую для него литературную изобразительность». Это точно, письма его многоречивы и путаны.
«Он умудряется жить на двадцать рублей в месяц, сообщает Набоков, из них около двух с половиной уходило на булки и печения, он не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, за книгой непременно что-нибудь грыз, был нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут ещё дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, — так что вид он имел хилый. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом… Он редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивлённых купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, — но втайне чувствовал себя способным на поступки «самые отчаянные, самые безумные»
Руки его были не приспособлены к работе. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками, при этом постоянно лез помогать ближнему: «Да не суйтесь вы не в своё дело, стержень добродетели», грубовато говаривали ссыльные».
— Боже, ну довольно цитировать этого гаера, Алёшенька, — поморщился Голембиовский, — будем серьёзны.
— Это труднее, чем кажется, — отозвался Верейский, — потому что тут тоже заметно проступает нечто инфернальное. В литературоведении закрепился устойчивый стереотип, согласно которому этого человека называют умным. На мой взгляд, впечатление просто лживо. Заметим, что рост Достоевского определяется относительно роста мемуариста: высокие называют его маленьким, люди среднего роста говорят о нём как о человеке среднего роста, а низкорослым он кажется выше среднего. Ум же определяется не обратно, но прямо пропорционально уму мемуариста. Только Страхов, Суворин, Штекеншнейдер и Тимофеева говорят о Достоевском как о человеке выдающегося ума, большинство же мемуаристов уверены, что он «то ли себе на уме, то ли не в себе». Что до Чернышевского, то по прочтении его статей и дневников, поправьте меня, если я ошибаюсь, возникает мучительное и тяжёлое чувство стыда за него и даже… ощущение какого мистического ужаса. Дневники эти настолько унылы, серы, занудны и тягостны, что ум, ища определения его автору, находит только эпитет Достоевского из «Бесов» — «угрюмый тупица». Дневники отличаются чрезмерной детальностью, болезненной и бессильной, полным отсутствием самостоятельного мышления, скрупулёзным перечислением прочитанного, жуткими в своей откровенности тошнотворными эротическими переживаниями, признаниями в рукоблудии, и — клинической пустотой духа.
— Как вы деликатны, Алекс, — колко промурлыкал нахал Ригер, снова прохрустев огурчиком, — однако чтобы оценить степень его ума, — достаточно просто прочитать его «Воспоминание об отношении Тургенева к Добролюбову и о разрыве отношений между Тургеневым и Некрасовым». То, что можно изложить в двух строках, объясняется на тридцати пяти страницах, притом, что целые абзацы этих воспоминаний представляют собой просто удручающее пустопорожнее и риторическое словоизвержение. Цитирую дословно начало: «О том, каковы были отношения Добролюбова к Тургеневу в первое время их знакомства, я не умею припомнить ничего положительного. Они должны были встречаться довольно часто у Некрасова. Вероятно, и мне случалось довольно нередко видеть их вместе у него. Но никаких определённых воспоминаний об этом у меня не осталось. Без сомнения, Добролюбову и мне случалось говорить что-нибудь о Тургеневе в наших частых долгих разговорах вдвоём: одним из главных предметов их были дела «Современника», а Тургенев печатал тогда свои произведения ещё в нём; едва ли возможно было нам не касаться иногда того романа или рассказа Тургенева, корректуру которого в дни разговоров приходилось читать мне или Добролюбову. Но, вероятно, в тогдашних разговорах наших о Тургеневе не было ничего особенно интересного Добролюбову; иначе они лучше сохранились бы в моей памяти, потому что мне приводилось бы и самому оживляться интересом к тому, что я говорил Добролюбову или слышал от него». Конец цитаты. Что мы узнали отсюда? Ничего.
Дальше он сообщает:
«Та половина квартиры Панаева и Некрасова в доме Краевского, которую занимал Некрасов, состояла из двух комнат: бала и спальной. Была, кроме передней, ещё одна комната, но ту нечего считать, потому что она служила только умывальной. В ней никогда никого не бывало, и даже мне случалось заходить в неё лишь тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки. Вход в неё был из передней прямо. Из передней налево были двери в зал — это была очень большая комната. Двери из передней были с длинной стороны, противоположной окнам. В дальней налево поперечной стене зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели; пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал лёжа в постели. Тургенев, конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней. Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов приходил в зал и после того вообще оставался уже в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана, по соседству с окном, стояла кушетка: Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, уходил только по каким-нибудь делам; например, для того, чтобы заняться работой без помехи от гостей, продолжавших и без него благодушествовать в зале, или для того, чтобы без помехи от них переговорить с кем-нибудь, уводимым туда для деловой беседы. Таким образом, вообще говоря, одна из двух комнат половины Некрасова оставалась пустою: пока Некрасов в спальной, там с ним те близкие знакомые, кого принимает он в спальной; переходит он в зал, переходят с ним туда и они. Мне, разумеется, очень часто была надобность оставлять Некрасова и его гостей в зале и уходить в спальную одному, чтобы работать там. Иногда делывал так и Добролюбов, если почему-нибудь не хотел переходить с работою в свои комнаты; но вообще даже я оставался в той комнате, где Некрасов. Тем больше надобно сказать это о Добролюбове: когда я должен был исполнять подвернувшуюся на квартире у Некрасова спешную работу, не имея времени уйти с нею домой, то я занимался ею один; мои работы были такие, в которых Некрасов не принимал участия; а доля Добролюбова в редижировании журнала относилась более всего к тому отделу, которым занимался и Некрасов, так что они любили работать вместе, советуясь между собою, помогая друг другу. Тургенев, разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел; он был тут свой человек, вполне свободный делать как ему угодно и что ему угодно; но он бывал тут, собственно, для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы…»
— Господи, Марк, вы что, опьянели со стопки? — обозлился Голембиовский, — что это за бред?
— Я пьянею о ста восьмидесяти граммов, и норму свою знаю, — нахально отчеканил Ригер, и вправду, однако, чуть порозовевший, — сейчас трезв и цитирую точно. Неумение отличить главное от второстепенного, полнейшее равнодушие к людям и совершеннейшая густопсовая глупость бьют в нос, при этом добавлю, что суть воспоминаний в том, что Тургенев возненавидел Добролюбова за его хамство и негативный отзыв о романе «Накануне», а Некрасова — за потворство Добролюбову. Объясните, Бога ради, зачем нам нужно знать расположение комнат в доме Панаевых и Некрасова? Подобное изложение — девственность рассудка, точнее инфантилизм ума и духа.
Верейский развёл руками.
— Вынужден согласиться. Однако пойдём дальше. Наш несуразный девственник по приезде в Саратов был обольщён и оболванен Ольгой Васильевой, дочкой уездного врача. Ей посвящён «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет моё счастье». Написан он стилем чуть более сжатым, чем процитированные Марком воспоминания, но читать его мучительно тяжело и тоскливо, отчасти потому, что сразу понимаешь, что надежды этого несчастного смешны и тщетны, и что он, искренне считая себя человеком разумным, совершает невероятную глупость.
— Не знаю, не знаю, — перебил его Ригер, — на мой взгляд, оба документа стоят друг друга. Стиль его любовного красноречия настолько пошл, напыщен и жалок, что невольно понимаешь и его невесту, честно говорящую жениху, выбритому до синевы и пахнущему розовым маслом, что она его не любит. При объяснении он уведомляет невесту, что, в виду его образа мыслей, он рано или поздно «непременно попадётся», но ей, желавшей во что бы то ни стало покинуть семейный кров, это было совершенно безразлично.
Верейский вздохнул.
— Я не хотел бы быть пристрастным, но Набоков иронизирует вполне обоснованно: «Его жениховство — с лёгким немецким оттенком, с шиллеровскими песнями, с бухгалтерией ласк: «расстёгивал сначала две, после три пуговицы на её мантилье…» В одном месте дневника он, прокручивая в голове варианты своего будущего супружества, описывает и тот вариант, который ждёт его на самом деле. «Играет ли она мною? Может быть, — клевещет на неё моё необузданное малодушие, — она просто видит в тебе простяка, который без памяти влюблён в неё и с которым она может делать, что ей угодно — ведь это дар божий! Ей хочется выйти замуж. Она имеет надежды что, может быть, посватает её кто-нибудь, кто кажется ей лучше тебя, напр. Палимпсестов. Но как девушка весьма умная видит, что это нелегко; может быть это будет, может быть это и не будет. А ей хочется выйти замуж поскорее. Ну, вот она и взяла тебя про запас — будет приискивать себе женихов, увидит, что нет возможности выйти ни за кого, кроме тебя, ну, нечего делать, пойду за этого глупенького простячка. Он мне вовсе не нравится. Что ж такого? Можно будет жить и с ним, потому что он будет моим лакеем. Я буду им управлять. Он мне не будет мешать ни в чем, я с тем и пойду, и так буду держать его, чтобы он не смел ревновать и, одним словом, все-таки жить с послушным мужем лучше, чем жить с нетерпящею меня матерью. Итак, я игрушка её, я запасной дворянин, я лицо, о котором говорится в пословице: за неимением маркитанта служит и булочник.
Но положим, что, наконец, и не найдётся другого жениха. Она выйдет за меня. Что тогда будет? Она будет вести себя так, как ей вздумается. Окружит себя в Петербурге самою блестящею молодёжью, какая только будет доступна ей по моему положению и по её знакомствам, и будет себе с ними любезничать, кокетничать; наконец, найдутся и такие люди, которые заставят её перейти границы простого кокетства. Сначала она будет остерегаться меня, не доверять мне, но потом, когда увидит мой характер, будет делать все, не скрываясь. Сначала я сильно погорюю о том, что она любит не меня, потом привыкну к этому положению, и я буду жалеть только о том, что моя привязанность пропадает неоценённая, т.-е. знать её она будет, но будет считать её не следствием нежности и привязанности и моих убеждений, а следствием моей глупости, моей ослиной влюблённости. И у меня общего с ней будет только то, что мы будем жить в одной квартире и она будет располагать моими доходами.
Я перестану на это время любить её. У меня будет самое грустное расположение духа. Но быть совершенно в распоряжении у неё я не перестану. Только в одном стану я тогда независим от неё: некоторою частью денег я буду располагать сам, не передавая их ей — буду употреблять её на посылки и подарки своим родным. Что будет после? Может быть, ей надоест волокитство, и она возвратится к соблюдению того, что называется супружескими обязанностями, и мы будем жить без взаимной холодности, может быть, даже, когда ей надоедят легкомысленные привязанности, она почувствует некоторую привязанность ко мне, и тогда я снова буду любить её, как люблю теперь.
Другой источник — мне говорят: «Она истаскана сердцем, она растеряла свои чувства и уже неспособна любить». Это на меня не действует, потому что я ставлю себя выше других, и их мнения для меня не имеют никакого весу. Я способнее, чем они, понимать таких людей, как Ольга Сократовна; я выше по ясности взгляда, я лучше понимаю эти вещи. Милые мои, вы говорите благородно, предупреждая меня, что вам кажется вот как. Но вы в сущности люди с грязною душою, вы не можете понимать, что такое за разница между любезничанием, которое не касается до сердца, и между сердечною привязанностью…»
Что таить, брак получился несчастный, и ему осталась роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвлённого самолюбия. Старухой она любила вспоминать, как в Павловске на рысаке перегоняла великого князя Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: «Канашечка-то знал… Мы с Иваном Фёдоровичем в алькове, а он пишет себе у окна». «Канашечку жаль, говорит Набоков, очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Да, жалко его, — а всё-таки… Ну, вытянул бы разок ремнём, ну, послал бы к чёртовой матери, или хотя бы вывел со всеми грехами, воплями, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешёвой игривости, которая заставляла «мущинок», как она выражалась, принимать её за женщину ещё более доступную, чем была она, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу дана власть над всеми её другими чувствами, и в «Что делать?» «она» тоскует среди лубочных ветреников по арестованном муже…»
— Во-первых, вы залезли в грязное бельё, а, во-вторых, вы несправедливы к нему, — заметил Голембиовский. — Если он сумел предвидеть своё будущее, то законченным дураком явно не был…
— Вы правы, Борис Вениаминович, — согласился Верейский, — он не проносил ложку мимо рта и руки мимо кармана, знал грамоте и умел сложить два и два. И даже переводил и читал умные книжки. Но под умом я привык понимать нечто иное… Это постижение сути вещей и явлений, людей и отношения других к себе, — всё то, на что Николай Гаврилович был просто слеп.
— Что до грязного белья в браке — мы просто смеёмся над сочинённой семейной легендой, — снова подал голос Ригер, — Кстати, он ещё и философ. По Чернышевскому фактором, формирующим мораль, являются «естественные потребности, привычки и обстоятельства». Удовлетворение потребностей устранит препятствия расцвету личности и причины нравственных патологий, для этого нужно изменить сами условия жизни через революцию. Не знаю, как вам, а мне сразу вспомнились Стругацкие: «А все потребности модели будут материальными?» Также этот философ утверждает, что индивидуум «поступает так, как приятней ему поступать, руководится расчётом, велящим отказываться от меньшего удовольствия для получения большего удовольствия», и так он достигает пользы, то есть становится «новым человеком», идеалы которого — служение народу, революционный гуманизм, исторический оптимизм… Тут я согласен с Алексом, взгляды его умом тоже не отличаются.
— Господи, да что же это? — возмутился Голембиовский, — Шурик, скажите же своё слово…
— Он почти три года провозился … с перпетуум-мобиле, — невольно подлил масла в огонь Муромов. — Созданием вечного двигателя Чернышевский рассчитывал «поставить себя величайшим из благодетелей человечества». С лета 1849 года до января 1853 промучился, потом записывал в дневнике: «…решился бросить все это и решился уничтожить все следы своих глупостей, изорвал письмо в Академию Наук… все чертежи и расчёты…»
— Ещё бы квадрату круга вычерчивал, идиот… — прошипел Ригер и снова опрокинул стопку. Глаза его лучились.
Муромов полистал свои записи.
— Он усвоил начала диалектики Гегеля и позитивизм Фейербаха. Ему были близки идеи теоретиков французского утопического социализма, а у Бентама он позаимствовал теорию разумного эгоизма. Из этих пестрых источников им и была составлена впоследствии «революционно-демократическая идеология». Своего там, как и в диссертации, ничего нет…
Голембиовский зло и иронично хмыкнул. Верейский же кивнул и дополнил:
— В записных книжках Достоевского мелькают недобрые заметки: «Г-н Чернышевский тешится тем, что подзывает к себе пальцем всех великих мира сего: Канта, Гегеля, Альбертини, Дудышкина и начинает их учить по складам. Эта потеха очень невинная и, конечно, очень смешная, она напоминает Поприщина, вообразившего, что он испанский король. Ведь мы знаем, что такое г-н Чернышевский. Г-н Чернышевский что-нибудь вычитает и ужасно обрадуется новому знанию — до того обрадуется, что ему тотчас же покажется, что другие ещё ничего не знают из того, что он узнал. Он так и сыплет познаниями и учит всех бе-а-ба. У г-на Чернышевского всё значат книжки, и прежде всего книжки…».
— Господа, это чёрт знает, что такое, вы пристрастны и глумливы, — осадил молодых коллег Голембиовский, — Шурик, выскажитесь как надо, Бога ради.
Он снова застал Муромова, поедающего бутерброд, врасплох, тот растерянно пожал плечами, но проронил:
— Жизнь Чернышевского бедна событиями. Публика лица его не знала. Его нигде не видели. Уже знаменитый, он оставался как бы за кулисами. После защиты диссертации второй раз он появился на публике на похоронах. Дело в том, что в эти годы в жизни Чернышевского появляется друг — Добролюбов. Последний, как уверяет Набоков, был «топорно груб и топорно наивен», что до Чернышевского, он был скорее топорно туп и топорно примитивен, что же удивляться, что они быстро ощутили родство душ? Замечу, кстати, что А. Златовратский свидетельствует, что ещё в институте Добролюбова фамильярно звали: «Николка» и «чёрт»…
— Господи… — Голембиовский откинулся в кресле, и оно предательски заскрипело.
Муромов, близоруко щурясь, продолжал:
— «От толчка, данного Добролюбовым, издевается Набоков, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берётся в кавычки: студент привёз «литературу». Под их руководством журнал «Современник» фактически превращается в рупор революционных идей, воздействуя на подпольные кружки молодёжи. Главным делом просветителя Чернышевского становится публицистика, причём из литературной критики он тоже делает публицистику, вслед за Белинским откровенно подчиняет свои суждения о художественных произведениях сиюминутным политическим целям. Разумеется, эта деятельность Чернышевского была понятна многим, и потому из «Современника» ушли все крупные писатели. Чернышевский же от статей в «Современнике» перешёл к составлению адресованных крестьянам воззваний и листовок и проведению своих идей через тайные революционные организации «Земли и Воли». Тем временем диабет и нефрит в придачу к туберкулёзу свели Добролюбова в могилу. Он умер позднею осенью, в 61 году. Николай Некрасов, лжец из лжецов, разразился поэтичной эпитафией:
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
Сознательно мирские наслаждения
Ты отвергал, ты чистоту хранил,
Ты жажде сердца не дал утоленья;
Как женщину, ты родину любил…
Ну, насчёт чистоты и мирских наслаждений, — вздохнул Муромов, — то о мутной связи Добролюбова с немкой Терезой Карловной Гринвальд, намерении его жениться на ней и о их разрыве Чернышевский рассказывает в комментариях к письмам Добролюбова. Он препятствовал «безрассудной» связи Добролюбова с Гринвальд: «Кончилось это тем, что я, при его возвращении из Старой Руссы, насильно его повёл из вокзала в карету, насильно втащил по лестнице к себе, много раз брал снова в охапку и клал на диван: «Прошу вас, лежите и усните. Вы будете ночевать у меня…» Берег чистоту друга, стало быть. Впрочем, хлопотал он зря, ибо в итоге сестрица супруги самого Чернышевского, Анна, вскружила Добролюбову голову. «…Я нахожусь на пути к погибели, мой миленький, жалуется Добролюбов в письме И. Бордюгову, несколько прогулок вдвоём по Невскому… несколько бесед с нею в доме, две-три поездки в театр и, наконец, два-три катания на тройке за городом… совершенно меня помутили… она мне раз поверяла тайны своего сердца и при этом призналась, что… не считает меня за мужчину и потому вовсе не стыдится говорить мне многое, чего другим не сказала бы…» Впрочем, Анна Сократовна тут не лгала, ибо Добролюбова за мужчину действительно не держала: уж очень он был противен.
— А почему? — поинтересовался Ригер, снова хрустя огурцом, — чем он был хуже Чернышевского?
Голембиовский метнул на распоясавшегося Ригера злой взгляд, но Муромов охотно удовлетворил его явно нездоровое любопытство:
— Объяснение этого факта, мне кажется, можно было бы обнаружить, Марк, в воспоминаниях Авдотьи Панаевой: «Добролюбов и Чернышевский, писала она, сделались в это время уже постоянными сотрудниками «Современника», старые же сотрудники считали, что общество Чернышевского и Добролюбова нагоняет тоску. «Мертвечиной от них несёт! — жаловался Тургенев. — Ничто их не интересует!» Литератор Григорович уверял, что он даже в бане сейчас узнает семинариста, когда тот моется: запах деревянного масла и копоти чувствуется от его присутствия, лампы тускло начинают гореть, весь кислород они втягивают в себя, и дышать делается тяжело…» Возможно, Анне Сократовне не нравился «запах деревянного масла и копоти» от Добролюбова, — предположил Муромов, — но, судя по мемуарам Панаевой, Чернышевский смердел также. Но это моя гипотеза, истинная же причина «противности» Добролюбова, боюсь, останется вечной тайной русской литературы, — заключил Александр Васильевич извиняющимся тоном.
— Шурик! — одёрнул Муромова Голембиовский, — прекратите!
Муромов согласился.
— Да-да…Я отвлёкся. Но ему действительно не везло в любви, женщины брезговали им, вызывая злобные пассажи в дневнике: «И чёрт меня знает, зачем я начал шевелить в себе эту потребность женской ласки, это чувство нежности и любви!.. Ведь шевелилось же оно у меня и пять-шесть лет тому назад, да я умел заглушить его… Постараюсь все скомкать, всё порвать в себе и лет через пять женюсь на толстой купчихе с гнилыми зубами, хорошим приданым и с десятком предварительных любовников-гвардейцев. Черт их побери, все эти тонкие чувства, о которых так любят распространяться поэты!.. Я теперь мечусь во все стороны и нигде себе покоя не найду. А уж как зол я теперь, как зол!». Понятно, после такого станешь «рассудку страсти подчинять» и «жить для славы и свободы». А что ещё остаётся? Но всё это было бы абсолютно неважным, если бы не уже процитированная эпитафия, заканчивающаяся весьма патетично:
Природа-мать! когда б таких людей
Ты иногда не посылала миру,
Заглохла б нива жизни…
Неужто точно — заглохла бы?
— Шурик, вы выступаете не в своём амплуа, — страдальчески сморщился Голембиовский.
— Верно, нечего отбивать мой хлеб, — дерзко заявил Ригер, — про речь на похоронах и я сказать могу. — Ригер сунул нос в блокнот, — где же оно? Ах, да, вот. «Вдруг вышел энергичный бритый господин», — вспоминает очевидец, — вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти, сиял иней на берёзах, а немного в сторонке смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. «Для своей славы он сделал довольно, говорил бритый господин. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не даёт ничего, кроме жгучей скорби. Честность — вот была его смертельная болезнь…»
Голембиовский поморщился.
— Ну, Марк, ну зачем повторять эти пошлые шутки? Как можно такое сказать?
— Какие шутки? — вытаращил глаза Ригер, — всё точно.
Верейский тоже подтвердил:
— Да, он так и сказал, и едва ли пошутил. Александр Гиероглифов чётко всё описал в статейке «Похороны Н. А. Добролюбова» в «Русском мире», кроме того, есть и донесение агента III Отделения… Достоевский же именно над этими словами и издевался. По свидетельству же Александра Никитенко, Чернышевский на Волковом кладбище сказал, что Добролюбов умер жертвою цензуры, которая обрезывала его статьи и тем довела до болезни почек, а затем и до смерти. Он неоднократно возглашал к собравшейся толпе: «А мы что делаем? Ничего, ничего, только болтаем». Но если цензура резала болтовню — за что её винить? При этом непонятно, почему жертвой нефрита не пали Достоевский и Григорович, Панаев и Страхов, а, главное, сам Чернышевский? Их, что, не «обрезывали»? Или у них было мало честности для смерти?
Ригер с достоинством склонил голову в сторону Верейского, словно благодаря за подтверждение, и продолжил:
— Тем временем — снова запахло бесовщиной. По сведениям народовольческим, Чернышевский, как Петенька Верховенский, ещё в июле 1861 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную «пятёрку», — ядро «подземного» общества. Система этих пятёрок, потом вошедших в «Землю и Волю», состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная только восемь лиц. Всех членов знал только Чернышевский. Сам же он, безутешный после похорон друга, был полон, однако, титанических творческих планов, и в письме от 5 октября 1862 года перечисляет свои будущие труды, которые «обдуманы окончательно»: «многотомная «История материальной и умственной жизни человечества»… за этим пойдёт «Критический словарь идей и фактов». Это будет тоже многотомная работа. Наконец на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни»»…
Его прервал хохот Муромова и Верейского. Даже Голембиовский, желавший сохранить беспристрастность, покачал головой. Ригер же, как истый актёр, к тому же бывший уже слегка подшофе, продолжал тоном завзятого конспиролога:
— Меж тем после студенческих беспорядков в октябре 1861 года надзор за ним установился постоянный, кроме того у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара. Её без труда подкупили — пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма охоча. За это она доставляла сыскарям содержание мусорной корзины Николая Гавриловича. Чернышевский же, с юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь был почти у цели. Казалось, ему необходим лишь час исторического везения, чтобы взвиться. Революция ожидалась им в 1863 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром…
— Он? Однако, притязания… — резюмировал Голембиовский, удивлённо покачав головой.
— Он, он, — кивнул Ригер, — и сделал он для этого всё, что мог. События шибко пошли той ветреной весной. Крестьянская реформа вызывала решительное неприятие Чернышевского, ведь получи крестьяне свободу — он оставался на бобах, и с целью сорвать освобождение крестьян или хотя бы затормозить его, он с подручными поспешно и неловко организует студенческие волнения, а позднее — знаменитые пожары в Петербурге, ведёт пропаганду среди офицеров и в казармах воинских частей, использует в своих целях очередные кровавые осложнения в польских делах. Достоевский догадался, да и не один он… Пожар начался на Лиговке, затем мазурики подожгли Апраксин Двор. А там густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый чёрный столб… Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия «слышался смех из окна Чернышевского». Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох. «Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, — взволнованно говорилось в доносах, — избавьте нас от Чернышевского…»
Хотя запоздалые ответные действия чиновников правительства были крайне нерешительны, 7 июля 1862 года он был арестован и заключён в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Именно там он вскоре начал писать «Что делать?», — и уже 15 января 1863 года послал Пыпину первую порцию, через неделю — вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для «Современника», который с февраля был опять разрешён.
И тут снова мелькает дьявольское копыто. Шефом жандармов был уже не умнейший Бенкендорф и не хитроумнейший Леонтий Дубельт, но Василий Долгорукий, глупцом которого, однако, тоже никто не называл. «Что делать?» было прочтено и присоединено к делу. С точки зрения этической писание это было признано безнравственным, с точки зрения эстетической — антихудожественным и бездарным, а содержательно же было определено как пустой утопический вздор. Походя заметим, что критическая оценка сыскарей царской охранки оказалась в высшей степени умной и верной, попросту говоря, истинной. Полицейские Российской Империи доказали, что у них — прекрасный художественный вкус. Но дальше… — Ригер чуть вытаращил глаза и загадочно улыбнулся — цензура разрешила печатание романа в «Современнике», рассчитывая, что эта вещь уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют.
Это был страшный просчёт. Никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек, вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева, Достоевского или Толстого не произвела такого могучего впечатления….
Муромов кашлянул.
— Если можно, я встряну. Надо сказать, что в писательской среде Чернышевского ненавидели. Тургенев, Григорович, Толстой называли его «клоповоняющим господином», всячески между собой над ним измываясь…
— Слушайте, а может, он просто коньячком баловался? — высказал гипотезу Голембиовский.
— Нет, — Муромов покачал головой, и вдруг всколыхнулся, — о! Я забыл о его добродетели. Он был трезвенником. Однако продолжу. Толстой не выносил Чернышевского: «Его так и слышишь, — писал он о нём, — тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и возмущающийся в своем уголке, покуда никто не сказал «цыц» и не посмотрел в глаза». В «Отечественных Записках» писали: «Поэзия для него — главы политической экономии, переложенные на стихи». Другие говорили о его грязных калошах и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой признавал, что Чернышевский успел наложить на «Современник» печать однообразия и тошнотворного безвкусия, набивая его бездарными повестями о взятках и доносами на квартальных, хоть и повысил тиражи. Достаточно глубоко высказывался о Чернышевском и Добролюбове Иван Тургенев: «В нашей молодости мы рвались посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворождённые. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды. Им завидно, что их вырастили на постном масле, и вот они с нахальством хотят стереть с лица земли поэзию, изящные искусства, все эстетические наслаждения и водворить свои семинарские грубые принципы. Это, господа, литературные Робеспьеры, тот ведь тоже не задумался ни минуты отрубить голову поэту Шенье…» Тут надо отметить в скобках, что, несмотря на то, что Чернышевский при личных сношениях с литературными корифеями и авторитетами был с ними внимателен, почтителен и любезен, они, однако, не любили его ещё больше, чем Добролюбова. Тургеневу, например, в то время приписывали фразу: «Добролюбов — просто змея, а Чернышевский — ядовитая, гремучая змея». Впрочем, иногда цитируют и наоборот.
Верейский тоже влез с ремаркой.
— Это точно. «Странная судьба у этого странного писателя!» — с удивлением восклицал Достоевский. Его и вправду многое удивляло, особенно изумлял источник могущества, силы Чернышевского-идеолога, влияние которого на умы современников при всей его вопиющей бездарности и серости было поистине завораживающим, бесовским.
— Да что вы всё о дьяволе-то? — поморщился Голембиовский.
— Да потому, что странности-то подлинно дьявольские, — отозвался Ригер. — Кстати, Чернышевский не признавал Пушкина гением. Знаете, почему? На основании того факта, что черновики Пушкина испещрены помарками. Смешно? Но в его собственных рукописях — смейся ни смейся — подлинно нет ни единого исправления. Он так и писал всю жизнь — «фраза за фразой, страница за страницей, без помарок, ровным и чётким почерком, текли непрерывно, как река по ровному руслу, строки…». Николай Костомаров в «Автобиографии» утверждал, что Чернышевский — бес, увлекающий жертвы, а потом насмехающийся над ними, кое-кто обмолвился и о его физическом сходстве с бесом…
Голембиовский молчал, на лице его застыло выражение недоумения. Ригер же заключил:
— Как бы то ни было, дело подходило к концу. Приговор: четырнадцать лет каторжных работ в рудниках и затем поселение в Сибири навсегда. Тут новая загадка: каторга для Достоевского оказалась благим испытанием и Пасхой духа, для Чернышевского — голгофой отупения и бессмыслицы. Время сибирское — было потерянным, это была для него ситуация тупика, хаотичного развития внешних событий, сбивающих с толка и явно что-то означающих, но, что именно, понять он не мог. Он не понимал шуток судьбы. Он шёл по пути разумного эгоизма, попал в тупик, и никак не мог понять то, что его внешний тупик суть отражение тупика внутреннего.
— Постойте, но ведь он, как я понял, любил нелюбящую его жену… Может, все эти попытки получить власть и стать премьером — реакция компенсации или попытка что-то доказать супруге? — с надеждой в голосе спросил Голембиовский.
— Вряд ли, — вдребезги разбил его надежду Верейский, — мечта возглавить восстание у него была и до женитьбы…
Ригер плотоядно потёр руки.
— А теперь я проанализирую роман. Бесовщина проступила. Никакие брошюры и прокламации не могли нанести столь страшный удар моральным ценностям и принципам общества, какой содержался в неуклюжей, смешной, плохо написанной и, по сути, бездарной книге Чернышевского. Наконец-то появилась библия революционной демократии, автор которой сказал своим последователям волшебные слова: «Во имя великой цели всё дозволено». Это и есть новая мораль, лежащая в основе революционного движения, неизбежно породившая «левый» террор, «идейное» преступление Раскольникова, потом убийство царя, экспроприации Камо и далее — ГУЛАГ…
Роман фантастичен. Начнём с начала — с песенки, которую Вера Павловна с пошлой фамилией Розальская поёт по-французски. Откуда она так хорошо знает этот язык высшего сословия? Она выросла в малообразованной и глубоко безнравственной семье: отец — вор и взяточник, мать — грубая пьяница и отнюдь не полиглотка. Несколько лет не очень прилежного хождения Верочки в плохонький пансион знания иностранного языка не дадут, нужны гувернантка-француженка дома и учительница-француженка в институте благородных девиц, чтение книг и журналов, а так же на этом языке должны говорить родители и их гости, как оно положено в свете. Ничего этого в жизни девушки не было. Уже из этой характерной мелочи видно, что Чернышевский нарушает принцип «бытие определяет сознание», героиня вопреки своей малограмотной семье, бездуховной среде и низкому происхождению — высокообразованная и высоконравственная особа с передовыми взглядами на жизнь и хорошо подвешенным языком, подкованная политэкономически и юридически и обладающая деловой хваткой предпринимателя.
Откуда это всё вдруг взялось — непонятно…
Достоевскому, Толстому, Тургеневу или Гончарову этого бы не простили и не спустили, а у Чернышевского этих несообразностей никто и не заметил. Верочка сразу начинает бороться со своей низкой средой и говорит своей наставнице в этических вопросах, прогрессивно мыслящей проститутке, француженке Жюли: «Я хочу быть независима и жить по-своему; что нужно мне самой, на то я готова; чего мне не нужно, того я не хочу. Я знаю только то, что не хочу никому поддаваться, хочу быть свободна, не хочу никому быть обязана ничем». Далее Чернышевский указывает пути, как передовой девушке устроить свою жизнь хорошо. Ей надо вырваться из подвала, как Верочка именует своё «гадкое семейство», найти новых людей с прогрессивными взглядами, которые ей помогут, просветят, укажут выход. Верочка обратила взгляды на симпатичного учителя своего брата, студента военно-медицинской академии Дмитрия Лопухова. Он говорит ей о новых идеалах, борьбе за счастье всех людей, даёт ей читать Фейербаха, рассказывает о новой, полной уважения любви, построенной на теории разумного эгоизма: «Ваша личность в данной обстановке — факт; ваши поступки — необходимые выводы из этого факта, делаемые природою вещей. Вы за них не отвечаете, а порицать их — глупо». А это и есть знаменитая теория «Все дозволено». Следуя ей, можно прыгнуть в коляску любовника, а можно и «идейно» взяться за топор.
Далее студент-просветитель предпринимает практические действия ради спасения страдающей Верочки, и предлагает ей бегство из семьи и фиктивный брак без согласия родителей. Передовая девушка сразу соглашается и говорит студенту: «Мы будем друзьями». Но затем подробно описывает устройство их будущей семейной жизни, основанное на полной экономической независимости друг от друга и уединённом проживании в разных комнатах. Венчает их добрый демократический священник, начитавшийся того же Фейербаха и потому спокойно преступающий церковные правила и светские законы. Вот и основы новой семьи.
Для многих они оказались удобны и привлекательны…
Итак, с помощью Верочки читатели узнали новую мораль, новые взгляды на любовь и женские права. Женщина — не вещь, ею никто не может обладать, она не должна зависеть от мужчины материально, брак свободен, любовь свободна, она не несёт никакой ответственности за свои поступки, совершенные для своего блага по методе разумного эгоизма. Она может полюбить, а может и разлюбить и оставить прежнего мужа и детей ради более достойного борца за счастье всех людей. Вот и начала складываться энциклопедия новой морали.
У Веры Павловны нашлось множество последовательниц.
Далее Вера Павловна четко указывает практические пути экономического раскрепощения женщины. Она организует на неизвестно откуда взявшиеся деньги свою знаменитую швейную мастерскую, где по новому порядку усердно работают и честно делят поровну заработанные деньги неизвестно откуда взявшиеся очень хорошие образованные девушки. Они живут в большой общей квартире, имеют общий стол и вместе делают покупки одежды, обуви. Откуда они берут на это деньги, если месячный заработок швеи был около 19 рублей, а только за квартиру в год надо платить около двух тысяч — это автора не интересует и остаётся без разъяснений. Конечно, тут и коллективное чтение «умных книг» вслух, и самообразование, и групповые походы в театр и за город с диспутами на политические темы…
Словом, сбылась научно-фантастическая мечта Шарля Фурье, и в центре Петербурга благополучно возник фаланстер — социалистическое общежитие. Выясняется, что такие мастерские очень выгодны, хотя простой расклад на конторских счетах показывает обратное: низкая стоимость ручного труда русских швей никак не соответствует высокой цене на привозные ткани, американские швейные машины, плате за аренду помещения и налогам, не говоря уже о неизбежных взятках и воровстве и немалых расходах на фаланстер-общежитие. Но и это автору, который, как же упоминал мой коллега, не умел даже держать в руках лопату, неважно. В итоге Вера Павловна и её подруги открывают новые филиалы и модный магазин на Невском проспекте. Этот обозначенный в романе Чернышевского путь освобождённого женского труда сразу стал популярен, и таких мастерских и общежитий-коммун в реальной России возникло множество, ибо все женщины хотели освободиться, хорошо зарабатывать, попасть в новую культурную среду, встретить там «новых» мужчин и таким путём решить, наконец, пресловутый «женский вопрос»…
Муромов хмыкнул, Голембиовский покачал головой.
— Правда, — хмыкнул Ригер, — они тут же разорялись и попадали в долговую яму, а иные из девиц — оказывались в руках бесчестных соблазнителей, охотно прикидывавшихся для этих целей «новыми людьми», и тут же исчезавших, едва «передовая девица» залетала. После этого ей оставались два пути — в петлю или на панель, но эти «частности» Чернышевскому даже не мерещились. В его романе нет, и не может быть смертей, болезней, измен и внебрачных детей, в фаланстере все здоровы, веселы и бессмертны, а детей приносят аисты.
Разумеется, новый брак и швейные мастерские — это лишь частные формы общей демократической идеологии. И здесь Вера Павловна намекает, что для могучего и убеждённого борца Рахметова «общее дело» — это всецело его занимающая революция… Тем временем, Лопухов и Кирсанов, похожие, как двое близнецов, в связи с чем нам абсолютно непонятны метания героини между ними, приводят в порядок свои любовные дела, и Лопухов уезжает в Америку. Второй муж Верочки — медик, и Вера Павловна начинает заниматься под руководством опытного врача Кирсанова медициною, что ещё больше укрепляет их новую семью и «новую» любовь. Они живут «ладно и счастливо», а врач Кирсанов очень интересно говорит про их любовь: «Это постоянное, сильное, здоровое возбуждение нерв, оно необходимо развивает нервную систему». Попробуйте-ка прочитать эту милую сентенцию как рецензию на стихотворение Тютчева «Я встретил вас…»
И, наконец, «Четвёртый сон Веры Павловны». Эта «вставная» утопия на самом деле — кульминация и эпилог повествования. После неё действие романа завершается, возвращается из Америки Лопухов под видом американца Чарльза Бьюмонта и открыто женится на удачно подобранной ему супругами Кирсановыми прогрессивно мыслящей молодой невесте. Правда, и для него, и для его жены, и для венчавшего её при живом первом муже священника — это уголовно наказуемое деяние, ведь Лопухова, врача и профессора, в Петербурге знают сотни студентов, больных и знакомых… Но разве это важно?
Кстати, Герцен не удержался и заметил, что роман оканчивается не просто фаланстером, а «фаланстером в борделе». Ибо, конечно, случилось неизбежное: закомплексованный рогоносец Чернышевский, никогда таких мест не посещавший, в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте душевной и серости воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов: его весёлый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений, когда то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять, очень напоминает, говорит Герцен, заключительные танцы клиентов с проститутками в блудном «Доме Телье»…
Ригер прервал себя и спросил усмехнувшегося Голембиовского:
— Надо ли теперь объяснять, почему Достоевский, описывая в «Бесах» Нечаева, которого не знал, гораздо чаще вспоминал того беса, которого знал совсем не понаслышке? Откуда возник в речи Ставрогина оборот «угрюмая тупица», когда именно так в приватной беседе сам Достоевский именовал — Чернышевского? Николай Гаврилович производил на Достоевского впечатление негативное, но… комическое, это тоже известно по отзывам. Да и как мог Достоевский, обладая весьма тонким чувством юмора, не чувствовать комичности «тупицы», метящего в премьер-министры?
Верейский задумался, но при этом версия Ригера не вызывала у него отторжения.
— Да, Чернышевский всегда вызывал у Достоевского резкое неприятие, и в «Бесах» резкой и понятной современникам критике подвергается не только личность, но и главные постулаты эстетической концепции Чернышевского, почти дословно цитируемые персонажами. Когда говорится об «иных из них», которые «просто льнули ко всему этому сброду», здесь намёк не только на Тургенева, ведь не случайно упомянуто о «каком-то скандале в Пассаже…». Речь идёт о публичном диспуте 13 декабря 1859 года, где был Чернышевский и разгорелась полемика о степени «зрелости» русской публики, ее готовности к «гласности» и «перестройке». Кроме того, герои «Бесов», «идеалисты» и «либералы», обращаясь друг к другу, употребляют словосочетание «друг мой», это явное пародирование общения героев романа Чернышевского «Что делать?», прототип принятого позже обращения «товарищ». И не только. В разговоре с Варварой Петровной «губернаторша» Юлия Михайловна, тяготеющая к «нигилистам», говорит: «о дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chere Варвара Петровна, я просидела два часа пред этой картиной и ушла разочарованная… Всю эту славу старики прокричали». Достоевский высмеивает здесь материалистическую эстетику Чернышевского, считавшего популярность выдающихся произведений мирового искусства чем-то вроде «моды», стадным инстинктом толпы. В своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» он писал: «… явления действительности — золотой слиток без клейма… произведения искусства — банковский билет, в котором очень мало внутренней ценности, но за условную ценность которого ручается все общество… Сила искусства есть сила общих мест». Не видя в красоте никакого нравственного значения, Чернышевский сводил наслаждение красотой к разновидности удовольствия чисто физиологического характера. Вспомним и сходку у Виргинских. «Эта кружка полезна, потому что в неё можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно все записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко — которое вы возьмёте?» Это почти дословное изложение знаменитого тезиса Чернышевского, согласно которому художественное произведение самостоятельной ценности не имеет, а критерием его является практическая полезность. И последнее. «… Если бы вы взяли… анекдот, и наполнили бы его ещё анекдотами и острыми словечками от себя…» Здесь Достоевский, пародируя требование «читательской массой» лёгкого, жиденького чтива, говорит о падении культурного уровня общества. Эта концепция художественной прозы — «анекдот с острыми словечками от себя» — тоже содержится в диссертации Чернышевского: «сюжетами романов, повестей обыкновенно служат поэту действительно совершившиеся события или анекдоты, разного рода рассказы». Литературное творчество Игната Лебядкина — описание того, как выглядел бы творческий процесс «по Чернышевскому»… А ведь есть и… — Верейский на миг закусил губу, — ну, конечно… Лебядкин же спрашивает Ставрогину: «Можно ли умереть единственно от благородства собственного сердца, сударыня?» Он и речь на похоронах осмеял!
— Вы, что, роман наизусть знаете? — вытаращил глаза Муромов.
Верейский покачал головой.
— Нет, просто близко к тексту. И, думаю, что если поискать — найдутся и иные аналогии.
— Однако я заканчиваю, — заявил Ригер, — в утопическом финале романа мы видим пророчество: возникает фигура освобождённого из тюрьмы автора книги. Тут, правда, сам автор жестоко обманулся в своей надежде. Он провёл двадцать лет на каторге и в ссылке, помилования не просил, но бунта не дождался, вернулся в Саратов в год смерти, всеми забытый и никому не нужный…
— Может, хоть умер по-человечески? — высказал робкую надежду Голембиовский, — он же — сын священника…
— В 1889 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Полгода жил переводами и руганью с домашними. В ночь на 17-ое октября с ним был удар, после чего он вскоре скончался. Последними в 3 часа утра были загадочные слова: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге…» Последней книгой, что он переводил, был Георг Вебер, немецкий историк, — сообщил Верейский.
— Ну и что с ним делать? — поинтересовался Муромов у Голембиовского.
— А вы мне хоть что-то доброе о нём сказали? Развели клоунаду, — с упрёком вздохнул Голембиовский, — но этот роман — подлинно единственная русская утопия, воплотившаяся в жизнь, и пока все наши судорожные попытки вырваться из «четвёртого сна Веры Павловны» безуспешны. У людей с «новой» нравственностью, точнее, с полным отсутствием таковой, оказалась железная хватка… Но я бы его вымарал из литературы — так же, как его последователи вымарали из неё Самарина, Суворина, Победоносцева и Аксаковых…
— Не говоря о том, что несчастным учителям литературы не придётся изощряться во лжи, выдавая это убожество за шедевр стиля… — поддакнул Верейский.
— Veto, — провозгласил Ригер и мстительно улыбнулся. Марк отыгрался за муки эстета над романом. Он уже поднимался и надевал шарф, когда его припечатало ворчание Голембиовского.
— Больше, Марк, водки не покупайте. Пролетарское пойло делает из вас фигляра.
Впрочем, Ригер не обиделся. Он и сам не любил водку.