«Ничто так не заразительно, как заблуждение,
поддерживаемое громким именем»
— Жорж-Луи Леклерк де Бюффон
— Следующий — Толстой? — уныло поинтересовался наутро Ригер, — мы захлебнёмся. Матёрый же человечище. К пятнице не успеем, это точно.
— Нужно чётко выследить доминанту личности, — решил Верейский, — и не лезть в дебри.
Голембиовский, озирая «юнцов» тем ласковым взглядом, каким Эйнштейн смотрел бы на играющих котят, усмехнулся.
— Считаете, Борис Вениаминович, — заметив ироничный взгляд Голембиовского, спросил Муромов, — что не по себе сук рубим?
Тот покачал головой.
— Начнёте копать — поймёте, — старик с утра неожиданно появился на кафедре с новой трубкой, и сейчас набивал её каким-то душистым табаком, от которого исходил томный аромат спелых вишен. — Никакой целостности и доминанты в личности Толстого нет. Цельные личности не мечутся до восьмидесяти в поисках себя. Помните Вяземского? «Один из главных недостатков нашей литературы заключается в том, что наши грамотные люди часто малообразованны, а образованные часто малограмотны. Можно к этому ещё прибавить, что нередко встречается дарование, при котором нет ума, и ум, при котором нет дарования…» Вот тут собака и зарыта… — старик неторопливо затянулся, выпустив клуб ароматного дыма, и стал чем-то похож на комиссара Жюля Мегрэ. Вскоре прозвенел звонок, и Голембиовский, вооружившись коричневой кожаной папкой, ушёл в аудиторию на лекцию, предварительно предупредив «юнцов», что обсуждение пройдёт «всухую»: он не потерпит больше пьяных шуточек, ёрничества и дурного злорадства. Только чаёк-с.
Едва за ним закрылась дверь, Ригер, благоразумно пропустивший последние слова Голембиовского мимо ушей, поднял брови и чуть вытаращил глаза.
— Предположить, что Толстой не имел дарования, — слишком большая дерзость, старик имеет в виду, что граф был дурак? Я правильно понял? — Ригер по-прежнему выглядел ошеломлённым. — Но если гений несовместим со злодейством, как совместить его с глупостью, помилуйте?
— А ты сам читал его? — Взгляды Голембиовского на Толстого Верейскому были прекрасно известны, но не счёл возможным знакомить с ними коллег, — давно?
— Некоторые романы — раза по два, — кивнул Марк, — а «Каренину» — так и раза четыре перечитывал, наверное. Правда, «Воскресение», его трактаты и публицистика не пошли у меня, и дневники тяжеловаты показались, — но и того, что я прочёл, достаточно, чтобы…
— Странно, у него самого было другое мнение… — тихо проронил из тёмного угла Муромов, листая коричневый томик классика, — конечно, кто не знает авторских «скромных» заявлений, но, похоже, Толстой действительно скептически относился к своим романам, в том числе к «Войне и миру». В 1871 году он отправил Фету письмо: «Как я счастлив… что писать дребедени многословной вроде «Войны» я больше никогда не стану». Запись в его дневнике в 1908 году гласит: «Люди любят меня за те пустяки — «Война и мир» и т. п., которые им кажутся очень важными». Летом 1909 года один из посетителей Ясной Поляны выразил свой восторг и благодарность за создание «Войны и мира» и «Анны Карениной». Толстой ответил: «Это всё равно, что к Эдисону кто-нибудь пришёл и сказал бы: «Я очень уважаю вас за то, что вы хорошо танцуете мазурку». Я приписываю значение совсем другим своим книгам (религиозным!)».
По физиономии Ригера было заметно, что он едва ли не впервые услышал, что Толстой писал религиозные труды: Марк почесал нос, отвёл глаза от приятелей, потянулся к последнему из двадцати томов, что громоздились на полках, и открыл полный список произведений Льва Николаевича.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… — пробормотал он через несколько минут и, взяв какие-то тома с полок, погрузился в чтение.
Они условились, дабы не распыляться, сосредоточиться на личности писателя и его влиянии на поколения. Ситуация усугублялась тем, что, по мнению Верейского, ХХ век, с его кошмаром двух мировых войн, концлагерей и ГУЛАГов, уничтожил сами основы рациональности. Рассудочный Толстой сегодня — мёртвая зона. Муромов не согласился — классик есть классик, гений есть гений. Ригер был объективен. Надо рассмотреть.
К пятнице Ригер начал признать правоту Голембиовского. Он уныло пролистал записи.
— С внешней стороны кажется, что понять личность Толстого сравнительно легко, а между тем, он не менее загадочен, чем Гоголь и Достоевский. Толстой, оказывается, всю жизнь «каялся» и писал «исповеди», во всех сочинениях обнажал душу публично, и всё-таки я пока чего-то не понимаю. Резонно было бы предположить, что мне трудно осмыслить гениальность, и я ее просто не вмещаю, но почему-то эти его религиозные писания и вправду совсем не производят впечатление одарённости…
Общий сбор был назначен на семь вечера, стол украшали только чашки, чайник и аскетичная ваза, демонстративно наполненная Ригером сухарями. Правда, с изюмом.
— Как ни парадоксально, — начал Верейский, — Борис Вениаминович прав, Толстой — действительно малообразованный человек. Он рано осиротел, получил бессистемное домашнее образование, был вспыльчивым, чувствительным и слезливым отроком, в гневе часто терял самообладание, становился агрессивным и импульсивным. В 1845 году он был записан на первый курс гуманитарного факультета. В эти годы он производил ещё более странное впечатление, чем Лермонтов. Его замкнутость, заносчивость, неестественная кичливость «демонической позой» обращали на себя внимание окружающих. «В нём всегда наблюдали какую-то странную угловатость», свидетельствует Н. Загоскин. «Изредка я присутствовал на лекциях, сторонясь от графа, с первого же раза оттолкнувшего меня напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собой». «Его товарищи относились к нему как к большому чудаку», вспоминает В. Назаров. Вопреки общепринятому обычаю студентов записывать лекции, Толстой решает иначе: «На этой же лекции, решив, что записывание всего, что будет говорить всякий профессор, не нужно и даже было бы глупо, я держался этого правила до конца курса». Но подобная оригинальность пользы Толстому не принесла. Он не успевал, и ему угрожало отчисление, в итоге он перевёлся на юридический факультет, но и его вскоре бросил… Никакого систематического образования он не получил.
Надо сказать, что уже к 16-му году своей жизни Толстой, по его словам, навсегда разуверился. Потеряв веру в личного Бога, он, как это всегда бывает в таких случаях, нашёл себе идола. Таким идолом, которого он боготворил, стал французский философ-просветитель, один из предтеч Великой Французской Революции, — Жан-Жак Руссо. Влияние личности и идей Руссо было, несомненно, огромным и решающим в жизни Толстого: с 15 лет он вместо нательного креста носил на шее медальон с его портретом. Оставив университет, он с весны 1847 года, когда ему было 19 лет, жил в Ясной Поляне, потом уехал в Петербург, где проводил время в кутежах с Иславиным, потом он держал экзамен на кандидата прав, но не сдал и снова уехал в деревню. Часто после приезжал в Москву, где снова предавался страсти к игре и посещением борделей, немало расстраивая свои денежные дела. Он сам потом называл это временем «грубой распущенности» и половых излишеств, и описал его в «Крейцеровой сонате». В 1851 году брат Николай пригласил его на Кавказ, и крупный проигрыш в Москве заставил Льва согласиться. Он стал юнкером в 4-ой батареи 20-й артиллерийской бригады. Товарищи по полку отмечали его вспыльчивость, изменчивость настроения, задумчивость, говорливость, неприязненные отношения к начальству: «Он жил как хороший товарищ с офицерами, но с начальством вечно находился в оппозиции». «По временам на Толстого находили минуты грусти, хандры: тогда он избегал нашего общества. Иногда куда-то пропадал и только потом мы узнавали, что он находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты». В Севастополе у графа Толстого снова — столкновения с начальством. «Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку. Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть…», «…Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать. В траншеи его не назначили; в минном деле он не участвовал. Кажется, за Севастополь у него не было ни одного боевого ордена, хотя во многих делах он участвовал как доброволец и был храбр…» — это из воспоминаний о Л. Н. Толстом Одаховского.
Пока мы из этих воспоминаний проступают гордость, вспыльчивость, неуживчивость и храбрость.
Момент, когда Толстой начал писать, неизвестен, но в июле 1852 года, когда ему было 24 года, Толстой отослал в редакцию журнала «Современник» повесть «Детство», подписанную лишь инициалами «Л. Н. Т.». Рукопись была напечатана в сентябре.
Когда в конце 1853 г. вспыхнула Крымская война, он снова участвовал в сражениях, был награждён. Пользуясь репутацией храброго офицера, имел все шансы на продвижение, но его карьера оказалась испорченной написанием сатирических песен, снова высмеивающих начальство. Тем временем в первом номере «Современника» за 1856 год уже с полной подписью были опубликованы «Севастопольские рассказы», укрепившие его реноме талантливого автора, и в ноябре 1856 года он навсегда оставляет военную службу. В Петербурге его радушно встретили в великосветских салонах, он сошёлся с Тургеневым, кстати, своим дальним родственником, попал в кружок «Современника», но вскоре «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел»
О его пребывании в Петербурге современники вспоминают нелестно, Тургенев описывал Толстого: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича… несимпатичное существо…» «Вот все время так, — говорил с усмешкой тот же Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой». «С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений». «С первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно. Узнав от него в самый день свидания, что он зван обедать в редакцию «Современника», я согласился с ним ехать. Дорогой я счёл необходимым предупредить его, что следует удерживаться от нападок на Ж. Санд, которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошёл благополучно. Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал, и, услышав похвалу новому роману Ж. Санд, он резко объявил себя её ненавистником, прибавив, что героинь её романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось, и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника», вспоминал Д. В. Григорович. Сохранилось и мнение Панаева: «Тургенев говорил о графе Толстом: «Ни одного слова, ни одного движения в нём нет естественного, Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством». Тургенев так же находил, что Толстой имел претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушёл, то Тургенев произнёс: «Хоть в щёлоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства, каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство».
Добавим, что «лака образованности» там вовсе и не было…
В начале 1857 года Толстой уехал за границу. По возвращении — роман с крестьянкой Аксиньей и опять же — кутежи и карты. Впрочем, он и сам пишет: «Я жил дурно…» Новая поездка в Париж. Там время от времени у него были приступы резкой тоскливости, которые эпизодически вклинивались в его психику, как что-то тяжёлое. В 1861 умер от чахотки его брат Николай, и в 1862 году, ему, отметим, 34 года, Толстой едет в Башкирию лечиться от депрессии.
Все как-то отрывочно, бездумно, рвано. На первый взгляд — странно, как этот человек явно мечется по жизни, не может обрести себя, понять, что ему нужно. Перед ним открываются возможности образования — он лениво пренебрегает ими, ему светит военная карьера — он бросает её, к литературному же поприщу он тоже равнодушен и никогда не считал себя профессиональным литератором, не принимал близко к сердцу интересы литературных партий, неохотно беседовал о литературе, предпочитая разговоры о вопросах веры, морали, общественных отношений.
В 1862 он женится и, несмотря на то, что семейную жизнь омрачали мелкие ссоры и ревность, он пишет и успешен. К 40 годам Толстой — уже прославленный писатель, счастливый отец семейства и рачительный помещик. Казалось, ему нечего больше желать, недаром в одном из своих писем он написал: «Я безмерно счастлив». Как раз к этому моменту он завершил работу над романом «Война и мир», который сделал Толстого величайшим русским и мировым писателем. По мнению Тургенева, «ничего лучшего у нас никогда не было написано никем».
И вот в 1869 году счастливый сорокалетний Толстой отправляется смотреть имение в Пензенской губернии, которое рассчитывал выгодно купить. По дороге он заночевал в арзамасской гостинице и там пережил приступ болезненного страха смерти, беспричинной тоски. Он описывает это переживание жене: «Было 2 часа ночи; я устал, страшно хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх и ужас такие, каких никогда не испытывал…» Ему представилось, что он сейчас умрёт. Позднее он описал это переживание в «Записках сумасшедшего»: «Всю ночь я страдал невыносимо… Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга, я оставался один, сам с собой». После этой ночи жизнь Толстого раскололась пополам. Вдруг все потеряло смысл и значение. Привычный к работе, он возненавидел её, жена стала ему чужда, дети безразличны. Перед лицом великой тайны смерти прежний Толстой умер. На 41-м году жизни он впервые ощутил огромную пустоту как общечеловеческую судьбу. Он назвал этот приступ «арзамасской тоской». Но наивно думать, что это был обычный страх смерти, свойственный каждому здоровому человеку. Вспомним, что Толстой был не робкого десятка и был способен отличить депрессивное состояние от подлинного кошмара.
Этим дело не ограничилось. Последовал другой припадок, ещё тяжелее арзамасского, в Москве: «Я вошёл в маленький номер. Тяжёлый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внёс чемодан. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. «Боже мой, как я буду ночевать здесь?», — подумал я. Я провёл ужасную ночь, хуже арзамасской. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом…Я меньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я ещё стал слабеть и здоровьем. Жена говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешённого вопроса во мне»
Затем третий припадок на охоте: «И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться — замёрзнешь. Идти — силы слабеют. Я кричал. Все тихо. Никто не откликнулся. Я пошёл назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес — не разберёшь, где восток, где запад. Я опять пошёл назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашёл весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь. Не хочу. Зачем смерть. Что смерть. Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошёл в одну сторону и скоро вышел. Это было началом моего сумасшествия. Но полное сумасшествие моё началось ещё позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню. И хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просфору, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти, и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть»
Ригер поёжился.
— Ощущения странные, но странна, в моем понимании, не столько их мистическая составляющая, сколько удивительная «животность» описанного. Так мог бы думать Франкенштейн, — оторопело заметил он.
— Есть такое, — согласился Верейский. — Это вообще ему свойственно. Там, где он изображает реальность, язык отличается такой силой и точностью, каких русский язык никогда и ни у кого не достигал. Но только начинаются отвлечённая психология, размышления, «философствования», по выражению Флобера, как только доходит до нравственных переворотов Безухова, Нехлюдова, Позднышева, Левина — происходит нечто странное, «il degringele affreusement» — «он ужасно падает», язык его сразу истощается; иссякает, изнемогает, бледнеет, обессиливает, хочет и не может выразить суть, судорожно цепляется за изображаемый предмет и все-таки упускает его, как руки паралитика. Из множества примеров приведу лишь несколько наудачу. «Какое же может быть заблуждение, — говорит Пьер, — в том, что я желал сделать добро. И я это сделал хоть плохо, хоть немного, но сделал кое-что для этого, и вы не только меня не разуверите в том, что то, что я сделал, хорошо, но и не разуверите, чтобы вы сами этого не думали». Это беспомощное топтание на одном месте, эти ненужные повторы все одних и тех же слов — «для того, чтобы», «вместо того, чтобы», «в том, что то, что» — напоминают бессвязное старческое бормотание. В однообразно заплетающихся и спотыкающихся предложениях — тяжесть бреда. Кажется, что не великий художник, только что с такою потрясающею силой и точностью изображавший войну, народные движения, детские игры, охоту, болезни, роды, смерть, заговорил другим языком, а что это вообще говорит другой человек…
Ригер кивнул.
— Я тоже заметил. Это тем более странно, что талант описания у него — подлинно божественный. Достаточно хотя бы единожды прочитать «Смерть Ивана Ильича», чтобы понять, что перед вами — выдающийся художник, огромный талант слова. Он поражает естественностью, говорит пра-словами. И, кстати, Толстой никогда не поправлял и не отделывал стиль. Кто видел корректуры его сочинений, знают, каким бесконечным переделкам подвергал он написанное, как долго обдумывал каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных правок касается стиля, — правится только содержание! Заботы о слоге для Толстого не существует, она в его глазах — кощунство, забота о слове — грех против Слова. Он думает о словах не больше, чем о дыхании, и слово для него не набор букв, а буквальность. Сам он не старается даже вымышлять фамилий для своих героев, а просто заменяет, да и то нехотя, Трубецкого — Друбецким да Волконского — Болконским, думает, что художественное воплощение жизни достижимо, если брать её в повседневной обыденности выражений. Это поэт прозы. Есть прекрасные слова о нём, сказанные бароном Дистерло: «В богатстве его творческой способности есть что-то напоминающее тропическую природу. Как в её напряжённой атмосфере реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами, и из всей этой роскоши растительных форм создаёт свои девственные леса — так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ…»
И тем печальнее, что, как я понял, Толстой не ценил себя как художника. Жизнь льётся от его страниц, с глубиной и простотой даны бесконечные перспективы духа, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений, как новый Гоголь, сжигал свои не мёртвые, а живые души. Он согрешил здесь — и непрощаемо: нельзя сопротивляться стихийной силе таланта, нельзя презирать свою одарённость. Сугубая же слабость его проявляется там, где он начинает притязать на что-то иное. Каждый творец ограничен, универсальных писателей нет: один силен даром интриги, другой — мастерством описания, третий — чувством юмора, четвёртому свойственен талант дидактика. И никто никогда не узнает, что у вас нет музыкального слуха, пока вы не начали петь. Толстой же почему-то упорно стремился в ту сферу, где был бессилен… лавры Руссо, что ли, покоя не давали?
Голембиовский, с начала их встречи не проронивший ни слова, поднял глаза на Марка и усмехнулся.
Верейский поддакнул.
— Да, мне кажется, Толстой-прагматик забыл, что жизнь — великая путаница, что она иррациональна и, беспредельно сильный как художник, не встречая на эстетическом пути ничего недоступного, он упрямо желал добиться таких же результатов и в сфере философских определений и логики, — и здесь потерпел крушение. Он, человек простоты и жизни, возжелал быть Сократом и Шопенгауэром. Но Сократ не любил простоты, а Шопенгауэр ненавидел жизнь, Толстой же, наоборот, только в силу непоследовательности, по недоразумению, мог свою художническую гениальность променять на указку моралиста. В нём подлинно, по Вяземскому, при огромном таланте не было ума, он интуитивно искал простые ответы на сложные вопросы — и невольно многое опошлил.
— Но пишет-то божественно… — недоумённо почесал лоб Ригер, — гений же. Как гений может быть дураком, Господи?
Муромов деликатно кашлянул.
— Мне кажется, я могу обелить его, господа. Точнее, объяснить некоторые странности. Давайте вспомним наследственную отягощённость Льва Николаевича. М. Назимова в её «Семейной хронике» Толстых говорит, что в каждом поколении Толстых имелся душевнобольной. Ещё больше было людей с психопатическим характером: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством, крайние сенситивные эгоисты. Дед писателя по отцу — Илья Андреевич, Толстой упоминает о нём, как об ограниченном человеке в умственном отношении. В имении его в Белевском уезде был вечный праздник. Беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи — совершенно не по средствам, страсть играть в карты, совершенно не умея, на большие суммы, страсть к различным спекуляциям и денежным аферам, довели его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить, что он совершенно бездумно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошёл до того, что богатое имение жены было разорено, и семье нечем было жить. Он принуждён был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать — и он стал казанским губернатором. Предполагают, что кончил он самоубийством. Таков был дед. Бабушка, дочь слепого князя Горчакова, которую Толстой характеризует как очень недалёкую особу в умственном отношении, была неуравновешенная и взбалмошная женщина с причудами и самодурствами, мучила своих слуг, а также родных. Страдала галлюцинациями и истерическими припадками. Однажды велела отворить дверь в соседнюю комнату, где она будто увидела своего тогда уже покойного сына и разговаривала с ним. Из детей этой четы: сын — Илья Ильич, младший брат отца, был горбат и умер в детстве; дочь, Александра Ильинична, тётка Толстого, отличалась мистическим характером, жила в монастыре, как юродивая, и была, по словам самого Льва Николаевича, очень неряшлива. Другая дочь — Пелагея Ильинична также, по-видимому, умственно отсталая, юродивая, мистически настроенная, с тяжёлым и неуживчивым характером. В конце концов, она тоже удалилась в монастырь, впала в старческое слабоумие: несмотря на религиозность, не хотела при смерти причащаться. Отец Толстого — Николай Ильич, судя по отзывам самого Льва Толстого, тоже был человек недалёкий. В 16 лет он, видимо, болел какой-то нервной болезнью, в целях его здоровья был сведён в незаконный брак с дворовой девушкой. Толстой рисует его, как весёлого человека с «сангвиническим» характером. Из всех сыновей его, братьев Льва Николаевича, один, Дмитрий, был определённо нервно или психически болен. В детстве отличался капризностью, позже, взрослый, был замкнут, задумчив, склонен к мистическому и религиозному юродству, имел странные выходки и вкусы. Был неряшлив и грязен, ходил без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто и в таком виде являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего временами становился развратным, вспыльчивым, жестоким и драчливым, дурно обращался с слугой своим, бил его. Страдал смолоду тиком — подёргивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Умер от чахотки. Другой брат Толстого, Сергей, также отличался эксцентричностью: часто месяцами сидел один взаперти. Держал себя оригиналом, выезжал не иначе, как на четвёрке. Был чрезвычайно горд и к крестьянам относился с презрением. Сам Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, сопровождавшимся полной потерей сознания с последующей амнезией. Перед припадком следовал бред и состояние полной спутанности. Припадки всегда следовали после аффектов, кроме того, Толстой страдал приступами сумеречного состояния, которые часто завершались тяжёлыми приступами патологического страха смерти, галлюцинациями — зрительными и слуховыми, часто устрашающего характера. Толстой сам говорит, что генезис его богоискательства не есть результат философской концепции, а результат патологических переживаний. «Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искательство не из моего хода мыслей — оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежда на чью то помощь». Не в этом ли объяснение?
Верейский и Ригер улыбались, Голембиовский покачал головой.
— Интересная адвокатура. Но, господа, вы отвлекаетесь, — прервал коллег Голембиовский. — Напоминаю, Муромов, — ищите аргументы в его пользу. Марк, ваше дело — хула, а вы тут панегирики поёте, проанализируйте-ка его грехи…
Ригер усмехнулся.
— Ладно-ладно. Грех Толстого, конечно, не в отсутствии ума и не в лживости. Он, кстати, очень честен по натуре и правдиво пишет: «Я проповедовал и учил сам не зная чему» И это верно. Чему он мог научить, когда гулял напропалую и не просыхал от кутежей до 33 лет? Он очень мало знал и, подобно Белинскому, не осознавал своей ограниченности. Я не хочу сказать, что он ничего не читал для самообразования. Читал, конечно, но образованным человеком он не стал никогда. Круг его чтения странен — Руссо, Монтескье, масонские журналы. Ощущение, что он нашёл их в старом семейном шкафу своего деда. Он духовно застрял в эпохе Просвещения. При этом есть вещи и подлинно смешные, Алекс их почему-то пропустил. «Всегда ему было трудно всякое навязанное другими образование, и всему, чему он в жизни выучился, — он выучился сам, вдруг, быстро, усиленным трудом», — это пишет жена в «Материалах к биографии». Кто другой сказал бы что-нибудь подобное — смех на всю Россию подняли бы… «Сам, вдруг, быстро, усиленным трудом…» Ага, пятилетку в три года…
Но вот Чехов, говоря о Толстом, как-то сказал: «Чем я особенно в нём восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана, и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…» Вспомним также свидетельства университетские и армейские, и легко увидим, что не блуд и не уныние — его основные пороки. Со всех страниц его религиозных писаний встаёт нечто страшное — демоническая надменная гордыня, высокомерное упоение собой и титанический эгоизм.
— Какой вы умный и наблюдательный, когда трезвый, Марк, — похвалил его Голембиовский.
Ригер кивнул, проигнорировав насмешку, и продолжил.
— Гордыня — грех страшный и смертный, но видят его только люди духа. Иоанн Кронштадтский много писал о сущности толстовства: «Желаете ли, православные, знать, что я думаю о Льве Толстом? Он объявил войну Церкви Православной и всему христианству, и, как сатана отторгнул своим хребтом третью часть ангелов, сделал их единомышленниками с собою, так наш Лев, сын противления, носящий в себе дух его, отторг тоже едва ли не третью часть русской интеллигенции, особенно из юношества, вслед себя, вслед своего безбожного учения». А вот свидетельство архиепископа Никона (Рождественского) 1910 года: «Понадёргал клочьев из буддизма и из западных философий, прибавил кое-что от себя и поднёс миру всё это если не как новое откровение, то как новое слово. Гордыня — вот то, чем заражена была несчастная душа Толстого, и что сгубило её навеки. Помню, лет тридцать назад, когда он ещё ходил по монастырям, пришёл он со всей семьёй в Троицкую Лавру. После осмотра достопримечательностей граф пожелал наедине поговорить с наместником, архимандритом Леонидом. Довольно долго длилась эта беседа. Когда он ушёл, покойный старец отец Леонид со вздохом сожаления сказал: «Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо». Оптинский старец отец Амвросий вынес от графа то же впечатление. «Очень горд», — сказал старец после беседы с ним. И чем больше граф пускался в свои мудрования, тем гордыня эта росла в нём больше и больше. Очевидно, он считал себя непогрешимым в решении вопросов веры».
В итоге Толстой взялся руководить душами, «старчествовать», и коли народ не признал его за старца, то ему пришлось дать знамение народу, переодевшись в крестьянскую одежду. Он притязает на роль философа, проповедника и религиозного учителя народов, и тут ограниченность его ума, его философского и духовного дара проявляется слишком отчётливо. За некоторые его пьесы просто стыдно, настолько коротки мысли и ничтожна философия. Созданное им учение тоже не очень глубоко и не очень умно. Он, в принципе, берётся за неосуществимое по определению. Мухаммеду удалось создать религию, но тот был мистиком. Толстой же — прагматик и рационалист до мозга костей, а всякая попытка построить религию на преобладании разума неминуемо приводит к уродливым результатам. Я не смог продраться через его учение. Да и кто бы смог?
Муромов кашлянул и скромно перебил коллегу.
— Я, Марк, — Александр Васильевич снял и протёр очки. — Я бы не сказал, что его учение сложно, скорее, оно несколько иррационально в своей рациональности. Но я понял его. Итак. Первый естественный вопрос всякого религиозного сознания — о происхождении мира. У Толстого мы не находим даже намёка на решение. Второй вопрос, также вечный — о происхождении зла. Он просто игнорируется Толстым. Это особенно непонятно в учении, которое в основу своей морали кладёт заповедь о непротивлении злу. Наконец, самый кардинальный и больной вопрос, — вопрос о смысле страданий. Что даёт «разумное» учение Толстого для решения этого самого проклятого из вопросов? Ничего. После Достоевского вдруг появился мыслитель, с полной беззаботностью проходящий мимо этой бездонной пропасти, не осмыслив и не пережив её… Каким образом учение, не воспринявшее в себя ни одного из кардинальных запросов человеческого духа, могло покорить мир? Как любите выражаться вы, Марк, тут точно виднеется дьяволово копыто.
Но не буду отвлекаться, — перебил себя Муромов, — запутанное и разбросанное религиозное учение Толстого, схематично говоря, делится на учение о Боге и учение о жизни. Первое Толстой формулирует так: «Сознавая в своём отдельном теле духовное и нераздельное существо Бога и видя присутствие того же Бога во всём живом, человек не может не спрашивать себя: для чего Бог заключил себя в тело отдельного человека? Для чего Бессмертное заключено в смертное, связано с ним?» «И ответ может быть только один, — говорит Толстой, — есть высшая воля, цели которой недоступны человеку». Другой вопрос, касающийся учения о жизни, формулируется коротко: «Зачем я послан в мир?» Он отвечает: «Я этого не знаю, знаю я только одно, доступное моему сознанию, что должен творить волю Божию».
Таким образом, оба вопроса зависают в воздухе. И здесь нужно отметить ещё одну странность: абсолютно не желая вдумываться в те религиозные идеи, которые с первого взгляда противоречат здравому смыслу, отбрасывая их без всякой критики за одно несогласие с обычным сознанием, Толстой в то же время делает утверждения, которые куда более противоречат здравому смыслу. Так, очевидной нелепостью Толстой считает христианское учение о троичности лиц Божества, единого по существу. Ему кажется абсурдом, не требующим опровержения, что никогда три не могут быть одним. Но что представляет собой толстовское учение о Боге? Бог един по существу, но с непонятными для человеческого разума целями разделился сам в себе на Бога, вне человека лежащего и в душе человека заключённого, оставаясь по-прежнему единым, и это разделение утверждается им как религиозная истина. Почему же три ипостаси не могут быть едиными, а разделившееся Божество единым остаётся? С точки зрения здравого смысла, и тот и другой случай одинаково нелогичны.
Вообще, умопостроения Толстого, простые и разумные, при внимательном рассмотрении оказываются чем-то гораздо более запутанным и противоречивым, чем учение, которому Толстой себя противопоставляет. Он определяет Бога как универсальное стремление к благу. Не говоря уже о полной неопределённости понятия стремления, оно могло бы рассматриваться как некоторое свойство Абсолюта, ибо стремление должно из чего-нибудь исходить и на что-либо направляться. Далее: если в каждом человеке заключён Бог, как стремление к благу, то благо должно пониматься всеми одинаково. Правда, Толстой говорит, что истинный человек часто заслоняется неистинным, но непонятно, на каких основаниях Толстой, отбросивший всякую метафизику, делает такое заключение?
Окончательно запутывается он во внутренних противоречиях тогда, когда выясняет путь Богопознания. По Толстому, разум есть первый источник религиозной жизни. Тут возникает сплошное недоумение. Оказывается, что человеческий разум раскрывает человеку его божественную природу. Человеку? Но что такое, с точки зрения Толстого, человек? Частица Божества? Значит, разум раскрывает частице Божества её божественное происхождение? Но в таком случае, что же такое разум? Очевидно, какое-то высшее начало, вне Бога лежащее. Ведь или Толстой должен признать, что разум человека является свойством Божества, в нём заключённого, и тогда все будет зависеть от самого же Божества, или признать какую-то духовную область вне Бога, а это опрокидывает основные религиозные идеи самого Толстого, ведь никакой духовной сущности, кроме Бога, он не признаёт.
Вопрос о бессмертии решается им также весьма любопытно: частица Божества возвращается к своему первоисточнику. Прекрасно, но если так, то всякая жизнь, неизбежно завершающаяся смертью, так же неизбежно приведёт к слиянию с Божеством. Но не становится ли тогда полной бессмыслицей всякий вопрос о творении воли Божьей и непротивлении злу насилием? Ведь всё равно умрём и сольёмся с Богом, где же тут здравый смысл? Вот из каких внутренних противоречий состоит так называемая разумная религия Толстого. В жертву разуму здесь принесено всё: и непосредственное чувство, и религиозное вдохновение, и научные данные — словом, вся живая человеческая душа, со всеми её тяжёлыми, вековечными думами. И что же взамен этого дано нам толстовским разумом? Ничего.
— Шурик, толстовство — это, скорее, идеи морали… — вздохнул Голембиовский и окунул в чай сухарик.
Муромов не замедлил согласиться.
— Хорошо. Не будем выискивать мелкие противоречия, поговорим об основных положениях. Вся его мораль, в сущности, сводится к требованию исполнять волю Божию. Человек не по своей воле пришёл в мир, и в мире этом он должен творить волю его пославшего, а в чём Его воля — человеку раскроет его собственный разум. В принципе, тут единственное логичное место: отсутствие достоверного знания, в чём заключается воля Господня, неизбежно должно было привести Толстого к заповеди о непротивлении злу. Для того чтобы делать, нужно гораздо больше знать, чем для того, чтобы не делать. Вот почему влечёт к себе Толстого непротивление: только в неделании может он не чувствовать всю формальную пустоту заповеди: «Твори волю Господню». «Даже убеждать человека — значит совершать над ним насилие», — говорит Толстой. А насилие — зло, значит, нужно не только не убивать, не нужно и убеждать. Не делать, не делать и не делать…
Насилие. У нас слишком играют словами, когда провозглашают, что насилие недопустимо с христианской точки зрения. Согрешил ли Христос, изгоняя торгашей, осквернявших храм? Согрешит ли человек, когда вырвет из рук самоубийцы револьвер, приставленный к виску, или силой не допустит перерезать на глазах своих горло своему ближнему? Нужно разграничить допустимое и недопустимое насилие. Иначе заповедь «не противься злу насилием» приведёт к абсурду, к которому и пришёл Толстой. Насилием придётся признать всякое активное проявление любви, всякое публичное высказывание своего мнения, и человеческая жизнь превратится в мёртвую, бездушную нирвану. Эта опасность, кстати, не миновала последователей Толстого. Непротивленчество привлекало пассивные, безжизненные натуры, ненавидящие всякий живой, пламенный порыв, дерзновение и деяние. Они нашли в непротивленчестве пристанище для своей мёртвой психологии и с гордым сознанием людей, творящих «волю Божию», отвернулись от жизни, а в итоге — сам Толстой с ужасом отверг толстовцев.
Голембиовский вздохнул.
— Если это речь адвоката Бога, что же скажет адвокат дьявола?
Ригер не замедлил отозваться.
— Я отмечу ещё одну странность этого человека: духовные вопросы впервые заинтересовали его, как пишет он сам, «когда ему не было ещё и пятидесяти лет»… Ему кажется, что это рано, между тем Достоевский осмысляет проблему страданий уже в 22 года, в своём первом романе, а думал над ней с отрочества. В Толстом как раз и поражает это подлинно долгое детство духа, отстранённость от глобальных проблем бытия. В чём причина этой отстранённости? В обеспеченности и материальном благополучии? В рассеянии мыслей долгой разгульной жизнью? В бесовской гордыне?
— Вы убеждены, что не в болезни? — уточнил Голембиовский.
Ригер уверенно покачал головой.
— Он был болен, страдал от галлюцинаций и сумеречных состояний духа, от уныния, тоски и депрессий, но Достоевский с его эпилепсией страдал не меньше. Но почему Достоевский мог оставаться в рамках православной традиции и она ему творить не мешала? Почему вера не мешала Гоголю и Жуковскому? Это гордыня. Достаточно прочитать любую страницу его публицистики — она проступит.
— Болезнь гордыни свойственна всем, — отозвался Голембиовский, — даже бомж, роющийся в мусорном баке, иногда мнит себя человеком высокого духа, отвергнувшим условности опошлившегося общества, воры гордятся принадлежностью к какому-то там «воровскому братству», и что же говорить о человеке таких больших дарований, как Толстой?
— Но перед Богом Толстой и бомж равны, — возразил Ригер, — разве что с Толстого больше спросится, ибо ему больше дано было. Для Бога он — раб Божий Лев, а его талант — это дар самого Господа, он не учитывается Богом. Учитывается то, что раб Божий Лев наработал на данный ему талант. А это — помои, вылитые на таинства и богослужения в романах, притязание на исправление священных текстов и поношение веры. И — страшное искушение «малых сих»…
Вот снова Никон (Рождественский): «Он восстал против Личного Бога, он исказил Евангелие, он — страшно сказать — называл воплотившегося Бога «бродягой», «повешенным иудеем»… Церковь не понесла такого богохульства и отлучила Толстого от общения с собой. А что же наша интеллигенция? Вместо внимания к голосу Церкви, она Церковь же и осудила, якобы за нетерпимость. Именно со дня отлучения Толстой и стал излюбленным идолом нашей интеллигенции в той её части, которая любит себя величать этим именем. Враги Церкви принялись восхвалять богоотступника: каждое его слово, каждое движение превозносили как гениальное, его возвеличили не только гениальным писателем земли Русской, но всемирным гением, украли для него из священного языка Церкви дорогое сердцу верующего имя «старец», да ещё приложили к нему словечко «великий», и пошёл гулять по миру этот титул богоотступника…»
Все, что у него было, — продолжил Ригер, — это данный Богом талант, совершенно не соответствующий ни его умственному уровню, ни его образованию, ни образу жизни, ни масштабу личности. При этом я бы сказал, что нет ничего страшного в отсутствии у него систематического образования. Это действительно не очень важно, многознание уму не научает, — к тому же все можно наверстать самообразованием. Но он им не занимался. Но есть и другое. И непростительное. На мой взгляд, нет ничего особенного, когда старая опытная блудница учит молодых шлюх азам ремесла. Всё правильно, кто же их ещё научит-то? Но когда старая проститутка возглавляет движение «За нравственность молодёжи!» — это мерзость. Англичане недаром уронили, «когда лиса читает проповеди, загоняй своих гусей….» Ему ли учить было? Тянет ли его «облик моралес» на ранг Учителя жизни? Транжира и мот, картёжник и развратник, выпивоха и кутила, высокомерный невежда — с какой стороны ни посмотри — никакого нимба. Чтобы отмолить грехи молодости — ему сорок лет каяться надо было, а не богословие на истину проверять. И когда Ленин называет его «зеркалом русской революции», он куда как прав: скольких людей этот горделивый, полуграмотный, проповедующий корявую нравственность Казанова сбил с пути истинного? Скольких отвратил от Господа своим дутым авторитетом? Скольких развратил своим безбожием? Кто это подсчитал? И не Льву ли Николаевичу мы — процентов, этак, на 50 % — обязаны 17-м годом и всем последующим?
— Он — все же гений… — устало проронил Голембиовский.
— Гениальность в слове — это как абсолютный слух. Если он у вас есть — это не значит, что вы его заслужили. В равной степени это не означает, что его наличие ставит вас вне критики. Мощь дарования — тоже не повод для неподсудности. Мы не восхищаемся мощью реки только потому, что она затопила полгорода. Человеку, одарённому талантом от Бога, надо служить Богу, а не «критически исследовать богословие». Толстой же запутался сам и сбил с пути тысячи людей. На что притязает человек, пишущий свое Евангелие и дерзающий поправлять апостолов?
— Вы считаете его отлучение верным? — с любопытством осведомился у коллег Голембиовский.
— Ортодоксальный еврей взбесится, — пожал плечами Ригер, — если кто-то начнёт оплёвывать Тору или измываться над жертвами Холокоста. Правоверный мусульманин весьма болезненно отреагирует на сожжение Корана. Любой человек, у которого есть что-то святое, будет задет, когда оплёвывают его святыню. Даже атеист едва ли будет спокойно слушать поношения на свою любимую мать. Толстой говорит: «То, что я отрёкся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Прежде чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я, по некоторым признакам усомнившись в правоте Церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви: теоретически — я перечитал всё, что мог, об учении Церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие, практически же — строго следовал, в продолжение более года, всем предписаниям Церкви, соблюдая все посты и посещая все церковные службы. И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же — собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения. То, что я отвергаю непонятную троицу и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Сказано также, что я отвергаю все таинства. Это совершенно справедливо. Все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством…» Что удивляться реакции Церкви?
Муромов нахмурился и проронил:
— Как я понял, решились на это не сразу. Церковь не хотела громкого скандала и не считала нужным привлекать внимание к его заблуждениям. Все понимали: Толстой — настолько значимая фигура, что любое жёсткое определение может вызвать общественный скандал. Однако ситуация коренным образом изменилась после того, как Толстой издал «Воскресение» с кощунственным изображением Евхаристии. После этого молчать уже было нельзя. В 1900 г. первенствующим членом Синода стал митрополит Антоний, и вызрело решение дать определение о Толстом. В этом определении отсутствуют слова «анафема» и «отлучение». Тем не менее, оно недвусмысленно утверждает, что Толстой сам себя отторг от церковного общения, и поэтому дальше не может считаться членом Церкви, не может участвовать в церковных таинствах, в случае смерти не может быть погребённым по православному обряду. По каноническим последствиям для него — это, конечно, отлучение.
Верейский заглянул в свои записи.
— Началось все задолго до определения Синода. В конце 80-х за прямую хулу на Церковь святой Иоанн Кронштадтский звал его «порождением ехидны…», а ряд церковных иерархов обращались к императору Александру III с призывом наказать Льва Толстого, однако император умно отвечал, что «не желает прибавлять к славе Толстого мученического венца». После смерти Александра III в 1894 году аналогичные просьбы стал получать Николай II.
— Объективные причины состоят в том, — заметил Муромов, — что Толстой подлинно застрял в эпохе Просвещения, во французском его варианте. Не случайно он так любил Руссо. А основная идея Руссо заключается в том, что никакой испорченности в человеке нет, что он хорош в своей естественности, а этой естественности противостоят культура и цивилизация. Цель человеческой жизни заключается в том, чтобы эту естественность в себе возродить. Эта идея оказалась Толстому очень близка. Именно поэтому он выступал против всех государственных и культурных институтов. Собственно, Толстой — это самый громкий голос против цивилизации и культуры. Исходная же идея христианской догматики — это идея глобальной испорченности человеческой природы в результате грехопадения. Поэтому она нуждается в обновлении и преображении, и совершается лишь с Божией помощью. Но именно это Толстой категорически отрицает. Он полагает, что человек может всего добиться собственными силами. Поэтому Спаситель ему не нужен. Неприятие Толстым церковных Таинств логично. Ведь если человеческая природа не повреждена, то непонятно, зачем нужна благодать? Не случайно он не принимал Таинство Евхаристии. Оно для него было просто личной мукой.
При этом самые безжалостные слова проронил о Толстом Бердяев: «Я не знаю во всемирной истории другого гения, которому была бы так чужда всякая духовная жизнь. Он весь погружен в жизнь телесно-душевную, животную. И вся религия Толстого есть требование такой всеобщей кроткой животности, освобождённой от страдания и удовлетворённой. Я не знаю в христианском мире никого, кому была бы так чужда и противна самая идея искупления, так непонятна тайна Голгофы, как Толстому. Во имя счастливой животной жизни всех он отверг личность…»
Ригер покачал головой.
— Так ли это? Считается, что не найдя утешений в философии и науке, Толстой вынужден был признать, что именно вера наполняет жизнь смыслом. Его осенила мысль написать своё Евангелие, объединив по «смыслу» все Евангелия в один текст и выкинув из него «ненужные», как ему казалось, фрагменты. Но на самом деле всё немного иначе. Ещё в молодости, будучи 27-летним офицером, Лев Николаевич сделал в своём дневнике следующую запись: «Разговор о божестве и вере навёл меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Увы, создать новую религию ему оказалось не под силу, и он предпочёл исказить и искорёжить старую.
Верейский задумчиво покосился на Ригера.
— Юношеские планы могли быть и забыты, Марк. Но надо заметить, что во всех писаниях Толстого о Церкви присутствует элемент сильной личной обиды, неудовлетворённости и раздражения. Возникает вопрос: если человек проповедует то, что мы сейчас называем терпимостью к чужим взглядам, почему он сам пишет о Церкви столь нетерпимо? Слишком отчётливо звучат в его пассажах ненависть и оскорблённое самолюбие… Кто так оскорбил его? Кто-то из церковных унизил? Этого мы уже никогда не узнаем, но ненависть к православию становится идиосинкразией.
— И не только — к христианству вообще, — не согласился Ригер. — Профессор С. Булгаков вспоминал о своей беседе с Толстым в Гаспре, в Крыму, в 1902 году: «Я имел неосторожность в разговоре выразить свои чувства к «Сикстинской Мадонне» Рафаэля, и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыхающейся, богохульной злобы, граничащей с одержимостью. Глаза его загорелись недобрым огнём, и он начал, задыхаясь, богохульствовать».
— Ладно, — вздохнул Голембиовский, — заканчивайте, Алёша, осветите последние годы жизни.
Верейский кивнул.
— Через год после отлучения, в 1902 году, Толстой написал кощунственную легенду о дьяволе — «Разрушение и восстановление ада». Софья Андреевна в своем «Дневнике» писала: «Это сочинение пропитано истинно дьявольским духом отрицания, злобы, глумления надо всем на свете, начиная с Церкви… А дети — Саша, ещё неразумная, и Маша, мне чуждая — вторили адским смехом злорадствующему смеху их отца, когда он кончил читать свою чертовскую легенду, а мне хотелось рыдать…». В том же 1902 году Толстой написал свое знаменитое обращение «К духовенству», полное такого цинизма и нелепости, что даже в Советской России его напечатали только однажды — в 90-томном Полном собрании сочинений, которое доступно лишь для специалистов, учёных-филологов. В это же время, с февраля 1902 года, состояние здоровья Толстого начало ухудшаться: он перенёс тяжёлую болезнь. Врачи опасались за его жизнь. Ему пришлось поехать в Крым и провести там более полугода. В это время было предпринято несколько попыток убедить Льва Толстого покаяться, примириться с Церковью и умереть православным христианином. Но Толстой решительно отверг такую возможность: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределённым предметом?» Семейная жизнь Толстого тоже превратилась в мучение и для него самого, и для семьи. В отношениях между Толстым и его женой и сыновьями нарастало взаимное отчуждение. Он несколько раз заговаривал с женой о разводе, отказался от всего имущества. Его часто мучала мысль уйти из дома. В последние годы Толстой особенно сблизился со своим издателем Владимиром Чертковым. В июле 1910 года под влиянием Черткова Толстой тайно пишет завещание в ущерб интересам жены и сыновей, в котором он отказывался от прав на сочинения и все свои писания после смерти предоставлял на редактирование и издание Черткову. Он умер без покаяния и ушёл из жизни непримиримым врагом Церкви.
Сегодня некоторые высказывают мнение, что в конце жизни писатель, возможно, испытывал колебания и помышлял о возврате в Православие, однако документальных свидетельств «колебаний Толстого» нет. Несмотря на это, уже более 100 лет в России находятся люди, требующие «реабилитации» Толстого и удивляющиеся, почему на могиле писателя нет креста. Возмущающимся он дал ответ сам: «Я действительно отрёкся от церкви, перестал исполнять её обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мёртвое моё тело убрали бы поскорей, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым».
— Да-с… грустно, — вздохнул Голембиовский.
— Но… — осторожно обронил Муромов, — кое-что, он, кажется, понял. Оригинальностью мышления Толстому не похвалиться, и многое надо списать, как я уже говорил, на влияние Руссо и философии Шопенгауэра, на близость к теософским оккультным учениям, на интерес к масонским журналам и учению Будды, — всё это, смешиваясь, превращалось в «его взгляды». Однако в конце жизни сам Толстой признал, что его концепция «разумной веры» нелогична и запутана. В «Дневнике» от 17 октября 1910 года писатель делает это горькое признание: «Читал Шри Шанкара. Основная метафизическая мысль о сущности жизни хороша, но всё учение путаница, хуже моей».
— Способствовал ли, по-вашему, Толстой разложению русского государства?
— Если точно исследовать, какими тиражами выходили книги Толстого в России, кто их читал, какие выводы делались из прочитанного, то да, — задумчиво обронил Верейский, — воспринимали его на ура, а так как «ум у каждого был не свой» — что ж удивляться? Существуют реальные документы, которые показывают, что те или иные публицистические статьи Толстого, например, «Солдатская памятка», способствовали разложению армии. Сами эсдеки указывали на это, хотя его идеи были очень далеки от идей социал-демократов. Влияние толстовских идей во всей их двойственности, то есть и непротивления злу насилием и критики государства и Церкви — испытали на себе практически все русские интеллигенты начала ХХ века. Это видно по их письмам, дневникам, мемуарам…
— Но сегодня толстовство мертво, — пробормотал Ригер, — я о нём вообще не слышал.
— Не совсем… — оспорил его Верейский, — толстовцы — это те, которые пытались выполнить заветы Толстого в области практической жизни и организовывали земледельческие коммуны, но быстро выяснилось, что русским интеллигентам плохо удаётся пахать землю и не получается собирать урожай. Но толстовство — это и утверждение, что в христианстве важна не мистико-догматическая сторона, а моральная — не делать зла другим, исполнять заповеди… Когда сегодня люди говорят подобное, они, сами того не осознавая, проповедуют толстовство.
Голембиовский вздохнул и поднялся.
— Я как-то видел книгу одного американского издательства, — проронил Муромов, — это был Диккенс. Я удивился, том был в два раза тоньше оригинала. Я почитал. Что интересно, хуже не стало. Толстого тоже не мешало бы… почистить.
Ригер расхохотался.
— У нас предложение кастрировать классика воспримут как кощунство…
— Вот именно. Его пассажи за кощунство никто не принимает, но урежь их — завопят, — Голембиовский махнул рукой, — Ладно, обобщим. По мнению Бердяева, Толстой был злым гением России, соблазнителем ее. Он дал нравственное оправдание русского нигилизма, соблазнившее многих. С этим не поспоришь. Толстовская мораль восторжествовала в русской революции, но не теми идиллическими путями, которые мнились самому Толстому. Он сам, вероятно, ужаснулся бы этому воплощению своих моральных оценок, но именно он вызывал тех бесов, которые творили революцию, и сам был ими одержим. Толстой был максималистом и отрицал государство и историю, что тоже осуществилось в русской революции. Толстой отверг государство, как источник зла и насилия, оказался выразителем анархических инстинктов. Толстовская мораль расслабила русский народ дурным непротивленчеством дьявольскому злу, убила в нации инстинкт силы и славы, но оставила инстинкт эгоизма, зависти и злобы. Он обоготворял физический труд, в котором искал спасения от бессмыслицы жизни, но высокомерно презирал духовный труд и творчество, и эти толстовские оценки также проступили в русской революции. Творец, Толстой не ценил личности и таланта, и явился одним из виновников разгрома русской культуры и разрушения России. Толстой стремился к святости, но святость не может быть нигилистической. Он ничего не достиг, лишь потерял свою душу и отравил ядом своего кощунственного недомыслия целые поколения. И потому преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение к своей миссии в мире. Романы оставить, но отредактировать, а его самого — к чёрту…
— Ну, он и так там находится, — кивнул Ригер, — а я запишу себе для памяти, что гениальность в безбожном мозгу вполне совместима с глупостью.