Глава 12.Чехов


«Если я обречён, то обречён не только на смерть,

но и на сопротивление до самой смерти»

Франц Кафка


— Ну, и кто следующий? Чехов?

— Да, пожалуй.

— Если вы, Борис Вениаминович, решите выбросить его из литературы, мне даже страшно представить физиономию Шапиро, — расхохотался Ригер, — его диссертация…

— А за что его выкидывать-то? Человек вроде приличный, — удивился Верейский. Он помнил, что на факультете все дамы-филологи были подлинно без ума от Чехова. Чехов был словно лакмусовой бумагой духовности, а любовь к нему — патентом на «культурность».

Сам Верейский, однако, Чехова не любил и когда-то, прочтя всего, больше к классику не возвращался даже на досуге — не тянуло. Теперь перечитывал, листал мемуары, просмотрел многие исследования. Понимание пришло быстро, — тяжёлое, удручающее. Верейский хотел было поделиться с Ригером, но что-то остановило. В итоге, на новой встрече на кафедре, — снова под коньяк и кофе, ибо Голембиовский ослабил режим — начал излагать всем известное и очевидное, пообещав коллегам напоследок поделиться своими догадками и некоторыми испугавшими его самого выводами.

— Чехов — единственный русский писатель-красавец, чью красоту в молодости отмечают даже мужчины. «Я увидел самое прекрасное и тонкое, самое одухотворённое лицо, какое только мне приходилось встречать в жизни», — писал Александр Куприн, убеждённо прибавляя, что чеховское лицо «никогда не могла уловить фотография, и не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников». Лазарев-Грузинский тоже свидетельствует: «Чехов казался мне очень красивым, но мне хотелось услышать женское мнение о наружности Чехова, и я спросил женщину, когда-то встречавшуюся с Чеховым, что представлял тот собой на женский взгляд? Она ответила: «Он был очень красив…» Вот С. Елпатьевский: «Красивый, изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептическим, насмешливым отношением к жизни и людям».

Среди его снимков подлинно есть замечательные, которые подтверждают восторженные слова Константина Коровина: «Он был красавец…» Владимир Немирович-Данченко более сдержан: «Его можно было назвать скорее красивым. Хороший рост, приятно вьющиеся, заброшенные назад каштановые волосы, небольшая бородка и усы. Держался он скромно, но без излишней застенчивости; жест сдержанный. Низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то лёгкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности. Его улыбка быстро появлялась и так же быстро исчезала» Владимир Короленко встретил его в конце 90-х. «В этом лице, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то почти детской непосредственностью» И наконец, Владимир Ладыженский: «Молодой и красивый, с прекрасными задумчивыми глазами, он на меня с первого же раза произвёл неотразимое, чарующее впечатление. Чехов показался малоразговорчивым, каким он и был на самом деле. Говорил он, не произнося, так сказать, монологов. В его ответах проскальзывала иногда ирония, и я подметил при этом одну особенность: перед тем, как сказать что-нибудь значительно-остроумное, его глаза вспыхивали мгновенной весёлостью, но только мгновенной. Эта весёлость потухала так же внезапно, как и появлялась, и острое замечание произносилось серьёзным тоном, тем сильнее действовавшим на слушателя»

И ещё два впечатления — уже второй половины жизни. Илья Репин: «Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского Базарова. Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он казался несокрушимым силачом по складу тела и души». И Константин Станиславский: «Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. Потому ли, что его манера запрокидывать назад голову придавала ему такой вид, — но она происходила от его близорукости: так ему было удобнее смотреть через пенсне. Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним, или суетливая манера ежеминутно поправлять пенсне делали его в моих глазах надменным и неискренним, но на самом деле все это происходило от милой застенчивости, которой я в то время уловить не мог».

В связи с красотой упомяну и свидетельство Владимира Немирович-Данченко: «Успех у женщин, кажется, имел большой. Говорю «кажется», потому что болтать на эту тему не любили ни он, ни я. Сужу по долетевшим слухам… Русская интеллигентная женщина ничем в мужчине не могла увлечься так беззаветно, как талантом. Думаю, что он умел быть пленительным…» Но Иван Бунин, близкий друг, пишет: «Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет». «Любовь, — писал Чехов в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьётся в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, даёт гораздо меньше, чем ждёшь». Владимир Поссе свидетельствует: «Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опубликованные письма не вскрывают её. Но, несомненно, она была сложная. Только любивший человек мог написать «Даму с собачкой» и «О любви». Поссе же передаёт слова Чехова: «Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть». Далее идёт ремарка самого Поссе: «Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени, но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным — пошлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы смешения не мог бы замечать и в душах других, а замечал он хорошо…». Это все, что я нашёл по этому поводу…

Его перебил Ригер, почесав кончик носа.

— Плохо искали, коллега, — иронично усмехнулся он, — в издании 1954 года есть его письма, которые в 70-х сильно урезали и почистили. Я не буду их цитировать, но приведу одно интересное замечание Чехова. В подробном письме к Суворину Чехов раскритиковал роман Золя «Нана»: «Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно, но Золя я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда, они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но все это только на словах, а на деле же употребляют кухарок и ходят в рублёвые дома терпимости. Все писатели врут. Употребить даму в городе не так легко, как они пишут. Я не видал ни одной такой квартиры — порядочной, конечно, где бы позволили обстоятельства повалить одетую в корсет, юбку и турнюр женщину на сундук, или на диван, или на пол и употребить её так, чтобы не заметили домашние. Все это — вздор. Самый лёгкий способ — это постель, а остальные 32 трудны и удобоисполнимы только в отдельном номере или сарае. Романы с дамой из порядочного круга — процедура длинная. Во-первых, нужна ночь, во-вторых, вы едете в Эрмитаж, в-третьих, в Эрмитаже вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в-четвертых, в номере ваша дама падает духом, жантильничает, дрожит и восклицает: «Ах, боже мой, что я делаю? Нет? Нет?», добрый час идёт на раздевание, на слова, в-пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы её изнасиловали, и все время бормочет: «Нет, никогда себе этого не прощу!» Все это не похоже на «хлоп — и готово!». Не доверяйтесь Вы рассказам! Верьте храбрым любовникам так же мало, как и охотникам. Писатели должны быть подозрительны ко всем россказням и любовным эпопеям. Если Золя сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках и в дилижансах или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам; если же он писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно». И ведь прав-то как, ведь Золя действительно все писал по фантастически преувеличенным рассказам друзей. Сам же Чехов был честен: если уж «постил», то не фантазировал, а честно писал друзьям: «Погода у нас мерзкая, дождь льёт каждые 5 минут. Скучно и грустно и некого…». «В Бабкине по-прежнему…некого». «У меня насморк, рыба не ловится… некого, пить не с кем и нельзя, застрелиться впору». Но дождь и насморк проходили, появлялись солнышко и дамы…

— О, Боже мой! Опустим это, коллеги, — страдальчески поморщился Верейский. — Я скажу то, что просто заметил сам.

Н. Гитович свидетельствует, что один из решающих периодов своей жизни, последние гимназические годы в Таганроге — Чехов провёл в одиночестве, и при своем появлении в университетском, а позже литературном кругу предстал уже сложившимся человеком — с огромной выдержкой, необычайной силой воли и целомудренной скрытностью, «неуловимостью». Занятия медициной, по его словам, не только обогатили его знаниями, но и раздвинули область его наблюдений: профессия врача и разъезды, с ней связанные, сталкивали с самыми разными слоями общества.

— Да, и тут будет весьма кстати, коллега, одно замечание, — кивнул Муромов, — Станиславский приводит пример не просто знаний, но и некоторой даже прозорливости Чехова, «Антон Павлович, пишет он, был великолепный физиономист. Однажды ко мне в уборную зашёл один человек, очень жизнерадостный, весёлый, считавшийся в обществе немножко беспутным. Антон Павлович все время очень пристально смотрел на него, сидел с серьёзным лицом, не вмешиваясь в нашу беседу. Когда тот ушёл, Антон Павлович в течение вечера неоднократно подходил ко мне и задавал всевозможные вопросы по поводу этого господина. Когда я стал спрашивать о причине такого внимания, Антон Павлович мне сказал: «Послушайте, он же самоубийца». Такое соединение мне показалось очень смешным. Я с изумлением вспомнил об этом через несколько лет, когда узнал, что человек этот действительно отравился…»

— Интересно, весьма интересно, — кивнул Верейский, — но я продолжу. Ранний период творчества не баловал его особой известностью. Лазарев-Грузинский со слов самого Чехова пишет, что его сокурсники ничуть им не интересовались: «Я в университете начал работать в журналах с первого курса; пока учился, успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А. Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то что-то и баста». Как раз в последние годы, замечает далее Лазарев, судьба сводила меня с товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции аккуратно и садился где-то «близ окошка», они не могли дать ни одной характерной бытовой черты».

Для этого периода характерна феерия незамысловатых приключений, весёлых выдумок, дружеских попоек, и пусть вы, коллега, правы, — Верейский повернулся к Ригеру, — необременительных любовных связей. Однако дружеские связи… это вопрос спорный. Лазарев-Грузинский утверждает: «Большими друзьями Чехова были архитектор Шехтель, пейзажист Левитан, он очень дружил с артистами — покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже — с Потапенкой, с Максимом Горьким». Однако Игнатий Потапенко, названный другом Чехова, уверен в обратном: «У Чехова не было друзей. То обстоятельство, что после его смерти объявилось великое множество его друзей, я не склонен объяснять ни тщеславием, ни самозванством. Я уверен, эти люди вполне искренне считали себя его друзьями, они любили его настоящей дружеской любовью и готовы были открыть перед ним всю душу. Может быть, и открывали. Но он-то свою не раскрывал ни перед кем». Лазарев-Грузинский с последним согласен: «Многие говорят о сдержанности, скрытности Чехова. Конечно, он не видел нужды исповедоваться первому встречному». Лазареву вторит Куприн: «Думается, что он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне, но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы» Это подметил и Владимир Немирович-Данченко: «В общении был любезен, без малейшей слащавости, прост, внутренне изящен. Но и с холодком». Потапенко замечал, что «его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, броней окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережёт свою душу от постороннего глаза». И, наконец, Бунин. «Слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная. Замечательная есть строка в его записной книжке: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один…»

— Простите, Алёша, вы обещали свои выводы… — мягко напомнил Муромов.

Верейский кивнул.

— Я к ним подхожу. — Все, написанное Чеховым до 1888 года, это по большей части милые юмористические зарисовки. Дальше — вдруг, без всякого внешнего повода, с 28 лет происходит резкий сбой. Всё, написанное Чеховым с этого года, несёт печать безнадёжности. Он по-прежнему смеётся — но уже не над ограниченностью и пошлостью, как раньше, а над человеческой жизнью, надеждами и чаяниями, над стремлениями и поисками. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее — стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. Чехов уподобляется Лернейской гидре, и одним прикосновением, дыханием и даже взглядом убивает все, чем живут люди.

Это духовное преступление. Можем ли мы оправдать его? Если понять — значит простить, попытаемся понять. Вспомним о его скрытности, отмеченной друзьями. Он умел молчать, но… Совершенно очевидно, что именно в этот год происходит что-то роковое для него самого, и шутник-пересмешник превращается в тайного мизантропа. Я полагаю, можно безошибочно предположить, что именно в этот год у него диагностируют туберкулёз — и, как врач, он понимает, что обречён. Далее — появляются «Иванов» и «Скучная история». В них каждая строчка рыдает — и трудно предположить, чтобы так рыдать мог человек, глядя на чужое горе. Иванов сравнивает себя с надорвавшимся рабочим. Я думаю, что мы не ошибёмся, если приложим это сравнение и к автору драмы. Чехов тоже вдруг надорвался, и не великий непосильный подвиг сломил его — в него просто вошла смерть.

Вдумаемся. Вот Иванов… он смертник, мёртвая душа и живой труп. Обычный художник, вроде Тургенева, прилично похоронил бы его, смягчив безотрадность конца здоровой моралью, наряду с умирающим Ивановым нарисовал бы «младую жизнь, играющую у рокового входа», и впечатление смерти потеряло бы остроту и горечь. Но Чехов демонстративно делает центром драмы развалину Иванова, а юный доктор Львов, который вступается за обиженных и возмущается неправдой, смешон. И на глазах читателя идея свергается с трона смертником! Каких бы подлостей и гадостей ни наделал Иванов, а в послужном списке его героя значатся всевозможные преступления, вплоть до почти сознательного убийства преданной ему женщины, он видится почему-то правым своей особенной, никому непонятной, но бесспорной, если верить Чехову, правотой. Саша, молодое, чуткое, даровитое существо, идёт к нему поклониться, равнодушно минуя фигуру честного Львова…

О новой жизни у Чехова говорят только молодые и неопытные люди. Им все грезится счастье, обновление, свет, радости. Они летят, очертя голову, на огонь и сгорают, как неразумные бабочки. Все чего-то ищут, к чему-то стремятся, но все делают не то, что нужно. Все живут врозь, каждый целиком поглощён своею жизнью и равнодушен к жизни других. И странная судьба чеховских героев: они напрягают до последней возможности свои силы, но результатов никаких. Все они жалки. Женщина нюхает табак, неряшливо одета, не причёсана, неинтересна. Мужчина раздражается, брюзжит, пьёт водку, надоедает окружающим. Говорят некстати, действуют невпопад. В этом отношении чеховская интеллигенция ничем не отличается от полуграмотных мещан… Серость…

Все молчали.

— Несмотря на чеховскую скрытность, — продолжал Верейский, — кое-что проступало. Владимир Короленко вспоминает: «Был ещё один разговор с Чеховым, о Гаршине. Я недавно вернулся из Сибири, и мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений, удалить на время от литературы и политики, поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, — то, думалось мне, больная душа могла бы ещё расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача: «Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь…» Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во «врачующем просторе» родины, как ни метался по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы лёгких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца…».

А вот Игнатий Потапенко: «Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: «Маленько покашливаю, но до чахотки ещё далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение». Он видит и перечисляет все признаки туберкулёза, но как бы нарочно отводит от него глаза. «Я жив и здоров, — пишет он через несколько дней Суворину, кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки ещё очень далеко». А ещё позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у Чехова чахотка, он гневается: «Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо только Богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно». Но уже одно то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает слухи, показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала покоя. И в то же время он ничего не предпринимал против надвигающегося недуга. Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что действительными средствами против чахотки медицина не располагает. Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться, но не он. Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось шарлатанами, но он всему этому знал цену.

Понимал это и Иван Леонтьев-Щеглов, его приятель: «Помните, у Пушкина: «Мне день и ночь покоя не даёт мой чёрный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь, мне кажется, он с нами сам-третей сидит…» Чехову этот «чёрный» гость тоже не давал покоя, и время от времени его призрак появляется то в образе «Чёрного монаха», то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой, его зловещее дыхание чувствуется в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скучной истории» и «Попрыгунье»… И снова Потапенко: «Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он назвался помещиком Вологодской губернии. Антон Павлович начал расспрашивать его о болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твёрдо сказал: «Я — врач». И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом, геморрой, несколько неглубоких кровохарканий, словом, всё то, что бывало и у него самого. Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович сказал ему: «Всё это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». «Ну, где же там, — возразил вологодский помещик, — у меня на плечах имение и большая семья». «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Глупо думать, что Чехов не понимал, что ждёт его самого.

— Странно, — заметил Муромов, — я просто думал, что Чехов находился под влиянием «Смерти Ивана Ильича» Толстого…

— Думаю, что нет, — уверенно возразил Ригер, став неожиданно бледным и сумрачным, — я тоже заметил, да сказать побоялся. Но, да, похоже. Слишком велик уровень искажения сознания. Человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И ещё. Чехов позиционирует себя атеистом. Значит, опоры на вечность у него нет. Ты правильно сказал, Алекс, — он сам медик. Ему себя было не обмануть. А раз так… Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности заболевания и попытки обследования у различных специалистов — то Чехов даже этого призрачного утешения был лишён.

Ригер ещё больше помрачнел.

— Когда первое потрясение проходит, возникают протест и возмущение, потом — депрессия, суицидальные мысли. Потом — просьба об отсрочке. Ты в это время уже принимаешь истину того, что происходит, но как заклинание повторяешь: «не сейчас, ещё немного». Дальше — вал вины, обиды, жалости и горя, ощущение беспомощности перед лицом судьбы, зависимости от окружающих. И только когда ты впускаешь в себя мысль, что подлинно умираешь, испуг, растерянность, отчаяние исчезают, раскрывается новое знание… У Чехова не было иллюзий, но его смерть стала пожизненной. Она дала ему отсрочку в шестнадцать лет, но уже ни на минуту не уходила. И кто знает, не повторял ли он про себя страшные предсмертные строки Гейне?

Быть может, я давно уж мёртв,

И лишь мечты воображенья,

Ночные призраки одни,

Творят в мозгу своё броженье…


Не духи ль это древних лет

В лучах языческого света?

И местом сборища теперь

Им череп мёртвого поэта.


И страшно сладкую игру,

Безумный пир ночной ватаги.

Поэта мёртвая рука

Передаёт потом бумаге…

Смертника можно утешить. В литературе немало утешений, метафизических и позитивных, но Чехов, будучи сам писателем, атеистом и медиком, заранее отверг все возможные утешения. Он знает, что мировоззрения полагается чтить, но вскоре начинает плевать на все мировоззрения и теряет представление о ценности жизни…

Верейскому не нравилось лицо Марка, когда тот делился с ними этими мыслями, и он поспешил продолжить сам, немного изменив тему.

— Неудивительно, кстати, что многие говорят об оригинальности Чехова. Это есть. Самая новая и смелая мысль часто оказывается пошлой и скучной, чтобы быть оригинальной, она должна быть не выдумана, а выстрадана, а так как страданий люди бегут, то действительно новое рождается в человеке против его воли. Чехов приобрёл оригинальность, только посмотрев в глаза смерти. Вспоминает Горький: «Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он был капризен в суждениях своих и тяжёл в отношении к людям. Однажды, лёжа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал: «Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрёшь преждевременно, — уж совсем глупо…», «Порою казалось мне, отмечает далее Горький, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадёжности, близкое к холодному, тихому отчаянию. «Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нём, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нём остаётся какой-то серый хлам. Чтобы жить по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестаёт следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьёзно убеждён, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения, — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестаёт заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актёр, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днём и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками…»

Иван Бунин говорит о том же: «В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого: «В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…»

Он смотрит в бездну. Но смотреть в бездну безнаказанно нельзя. «Мне хочется прокричать не своим голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь, в аудитории, будет хозяйничать другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, которых я не знал раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в то время моё положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе с отчаянным криком бросились к выходу!» Герой Чехова рвёт и мечет, призывает к суду чуть ли не всю вселенную и судорожно цепляется за оставшиеся ему дни. А что делает Чехов? Он постепенно доводит читателя до того, что в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающемуся и гниющему существованию… И с тех пор всегда — пока человек деятелен — Чехов к нему равнодушен, описывает его в небрежно ироническом тоне. А вот когда он гибнет — Чехов оживляется, являются краски, энергия, вдохновение.

— Не в этом ли секрет и его политического индифферентизма? — спросил Ригер.

— Возможно, — согласился Верейский. — Елпатьевский говорил: «К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно сказать — немножко брезгливо. Он не любил заострённых политических людей, редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике». Вот Исаак Альтшуллер: «Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его «холодной крови». По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял». Есть свидетельство Татьяны Щепкиной-Куперник: «Он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы. Но я не могла отделаться от того впечатления, что «он не с нами», что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далёкий и точно старший, хотя многие члены нашей компании были много старше его». Ей вторит Максим Ковалевский: «Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма» И, наконец, Ладыженский: «Для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера — искренность, буквально не выносившая лжи. Но ещё больше раздражала Чехова ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни. «Они напились, — говорил он мне раз про одну компанию, — целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему — он назвал фамилию — конституция, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?»

— Да, он видел в политике и литературе только кривлянье, — кивнул Муромов, — «Знаете, — рассказал Бунин Чехову, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растёт рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и рассказы из народного быта писал…», ничуть не удивился Чехов.

Времена, безусловно, были пошлые. Владимир Немирович-Данченко разъясняет: «Общие места, избитые слова, штампованные мысли, куцая идейность. И часто за ярлыками «светлая личность», «борец за свободу» прятались бездарность, хитрец… Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его красивой бороде, но он написал небольшой рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: «Сейте разумное, доброе» или «Вперёд, без страха и сомненья», что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью…»

Ригер покачал головой.

— Все же иногда Чехов заражался общими местами, социал-демократическим вздором и бывал даже откровенно пошл. Вот брат его жены, Ольги Книппер: «Увлекаясь игрой на скрипке и пением, я совершенно не задумывался над политическими событиями, войной с японцами и близостью революции. И когда я выразил надежду на победу русских войск, то отлично помню, как сидевший на диване Антон Павлович, волнуясь, снял пенсне и своим низким голосом веско мне ответил: «Володя, никогда не говорите так, вы, очевидно, не подумали. Ведь наша победа означала бы укрепление самодержавия, укрепление того гнёта, в котором мы задыхаемся. Эта победа остановила бы надвигающуюся революцию. Неужели вы этого хотите?» Я был сражён и уехал пристыженный, глубоко задумавшись над этими словами и тем волнением и силой, с которыми они были сказаны Антоном Павловичем». Вот Николай Телешов: «Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. «Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите».

— Можно истолковать подобное по-разному, — задумчиво обронил Верейский, — но лучше вспомнить самого Чехова: «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, — рассказывал он, — нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, даже во всех картинах, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьёзного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья…» В принципе, именно это с ним и случилось.

Но вот ещё одно, не подцензурное мнение Чехова об интеллигенции высказано в письме доктору Орлову: «Пока это ещё студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а светила… Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр…» Есть и суждение Горького: «Он не любил разговоров на «высокие» темы, — разговоров, которыми русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов».

— И где же он, по-вашему, искренен? — спросил Голембиовский.

— Я бы прибёг к любимому чеховскому ответу… — пожал плечами Верейский. — «Не знаю…» Возможно, он менялся в годах. Но, думаю, он был подлинно политически индифферентен.

— Ну ладно, продолжайте.

— Чехов стал смертником, а общение со смертью, как уже сказано, здоровым не бывает. Отныне чеховские герои знают, что люди им помочь не могут. Они идут куда-то, но никого за собой не зовут. Проступает нескрываемое презрение, с которым они относятся к творчеству, мировоззрению, политике. Нет ничего удивительного, что такой герой невыносим для окружающих. Он всюду вносит смерть и разрушение. Больше всего его влечет к свежим, молодым: он надеется с их помощью вернуть жизнь. Напрасно! Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым. Его жизнь отравлена смертью — и художник, глядя на жизнь через призму смерти, все видит мёртвым и серым.

Сам Чехов быстро понял, однако, до чего договорился в «Иванове». И непонятно, были ли это боязнь общественного мнения или ужас пред сделанными открытиями, но Чехов повернул назад, счёл, что лучше вернуться к … чему? Идеализм во всех видах, явный и тайный, вызывал в Чехове невыносимое отвращение. Бог? Смешно. Не оттого ему так близка материалистическая философия? В ней нет ответа, она уничтожает человека — но ей ничего не нужно, она бездушна и бессловесна. С идеализмом можно бороться презрением, что Чехов и делает, но как бороться с материализмом? Он безразличен к презрению. Максим Ковалевский писал о Чехове в своих воспоминаниях: «Это был ум, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в творчестве в нем выступала способность точного анализа, непримиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями».

Но Чехов возвращается — мёртвый к живым. Этот возврат проступает в «Палате № 6» и в «Дуэли», хоть финал там больше похож на насмешку. Хорошо, что читатели — не слишком проницательные психологи, они боятся двойственности и с присущей им «искренностью» все слова писателя принимают за чистую монету… Последний протест Чехова — «Дядя Ваня». Дядя Ваня тоже не своим голосом вопит на всю сцену: «проворонил жизнь!» Он тоже приговорён. Но какой смысл, какое значение этой напряжённой внутренней работы смертников? Чехов, вероятно, снова ответил бы: «Не знаю». Речь его становилась всё тише и медлительнее.

Многие это смутно понимали. Вот Михаил Первухин: «Это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говорение мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примирённого отношения к жизни…»

Но твёрд до конца не был. Бунин писал: «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твёрдо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти, в какой бы то ни было форме — сущий вздор: «Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор». Но потом несколько раз ещё твёрже говорил: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…»

Последнее время часто мечтал вслух: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…»

— Ужас, что вы наговорили, Алёша, — вмешался Голембиовский, — но мне всегда казалось, уж не помню, где я читал, но чахотка проявилась после провала «Чайки» Я не прав?

— В чем-то правы, — кивнул Верейский, — Леонтьев-Щеглов говорил, «душевное потрясение было слишком сильно, чтобы пройти без последствий… Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие «Иванова», настолько же была груба до неприличия «обида непонимания», отметившая представление «Чайки». Это была боль, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу. Злополучное представление состоялось поздней осенью 1896 года, а уже ранней весной следующего года Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки…» Ему вторит Владимир Немирович-Данченко: «Потом был неуспех «Чайки» в Петербурге. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг. Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, он все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчётливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Его имя уступает только Толстому…» Но на самом деле — он же медик и знает это — первые признаки туберкулеза появляются куда раньше. Речь идёт просто об обострении, проявлении недуга.

— Муромов, Ригер! — Голембиовский смерил взглядом коллег, разливавших по бокалам остатки коньяка, — есть на нем грехи и добродетели?

— Добродетели? — Муромов посмотрел на коньяк и вдохнул аромат, — конечно. Но не столько христианские, сколько человеческие. Он был милосерден и сострадателен, Владимир Поссе писал: «Сам больной, он хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в Крым…» Игнатий Потапенко свидетельствовал, что «Те уравновешенность и трезвость, которыми он всех изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями» И он же пишет: «В среде писателей и художников так развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто самомнением, всякий в глубине души считает себя великим, и так легко возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спокойно выслушать, непонимания друг друга, предубеждения, подозрительности, а иногда от нравственной невоспитанности. Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств». Подлостей он не творил и человеком был весьма приличным.

— Лучше всех сказал Куприн, — неожиданно поддержал «адвоката Бога» «адвокат дьявола» — «Он мог быть добрым и щедрым — не любя, ласковым и участливым — без привязанности, благодетелем — не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности»

— Бедняга всё-таки, да и талант, — задумчиво проронил Голембиовский. — Жалко-то как. Но ведь подлинно отрава. И всё равно жалко. Страдалец. Хоть жребий кидай…

— Все зависит от цели, — пробормотал Верейский. — Творения умирающего мозга, осознающего своё умирание, — это факт литературы, просто на таком материале не надо бы воспитывать юношество…

Голембиовский кивнул, но сардонично бросил:

— Боюсь, после подобных чисток литературы, воспитывать юношество, Алёша, придётся по Псалтири.

— А это не худшая книга, — пожал плечами Верейский, и заседание на том закончилось.

Загрузка...