Эпилог


Все молчали, заговорил Ригер:

— Что-то дьявольское в этом есть, это точно. Умные и понимающие молчали, лживые и бездарные превозносились и учили. Но, стало быть, такова была потребность читающих. Из той дюжины, что мы разобрали, слишком заметно, что каждому дьявольскому течению было дано в противовес божественное — выбрать мог каждый. Негодяям и индивидуалистам Грибоедову и Лермонтову можно противопоставить людей высокой порядочности — Жуковского и не рассмотренного нами Пушкина, духовному Гоголю и Жуковскому противостоят атеисты Белинский и Тургенев, но когда уходят Жуковский и Гоголь, примат духа отстаивает Достоевский, и лишь в 90-е начинается вакханалия, когда медленно умирающему Чехову, кощуннику Толстому и лживому Горькому нет духовной антитезы… Бунина встряхивает именно революция и эмиграция, до этого он — просто эстет. Остаются «бледные ноги» Брюсова да «ананасы в шампанском» Северянина…

— Но не лежит ли гниль ещё глубже? — пробормотал Голембиовский, — вдумаемся в другое. Эта литература за век своего существования не дала ни одного образа для подражания. Ни одного образа подлинно порядочного, высоконравственного человека и патриота, ставившего целью жизни служение отечеству, уважающего власть и любящего свою страну. Ни одного! Даже лучшие из лучших и честнейшие из честнейших не озаботились этим, а если золото ржавеет — что с железа возьмёшь? Между тем, идеал искали и нуждались в нем — не потому ли и кидались подражать Рахметовым? Но почему только бес России Чернышевский и догадался создать подобный образчик? Муромов, — Александр Васильевич, тихо сидевший в углу, вздрогнул, — вы — специалист по английской литературе. Сравнить с русской её можно?

Муромов, несколько мгновений поморгав, точно спросонья, задумался, потом покачал головой.

— Нет, английская литература — это двести персоналий и шестьсот лет развития. Я при этом — специалист только по XIX веку и началу ХХ, и не хотел бы сравнивать несравнимое. Мы, в сопоставлении с Англией, находимся в веке Чосера… — он виновато сморгнул, — что до героев, тут вы правы, Англия ими сформирована и было у кого учиться. У Шекспира беспорочна личность Гамлета, обаятельны и благородны герои его комедий, Сэмюель Ричардсон, автор «Памелы», «Клариссы» и «Грандиссона», выводит добродетельных девиц и заставляет исправляться развращённую золотую молодёжь. Том Джонс у Филдинга не без недостатков, но это явно человек благородный и добрый, у Даниеля Дефо Робинзон Крузо тоже совсем не «лишний» человек. Англичане писали и сатиры, подобно Шеридану и Свифту, но никогда их не абсолютизировали. Байрон, деклассированный аристократ и певец разочарованных натур, начав с демонических разбойников, закончил в своих богоборческих трагедиях протестом против мироздания, но традиции не создал. Шелли уходит в мир фантастической романтики, Мэри Шелли, автор «Франкенштейна», ставит вопрос об ответственности учёного, Вальтер Скотт, создатель исторического романа, дает типы сильных и умных, а главное, высокопорядочных героев, и даже Бульвер-Литтон, наполняющий свои романы превращениями, чудесами и уголовщиной, рисует сильных и достойных людей. Диккенс пытается трогать человеческие сердца видом страданий, но не будит ненависть и не зовёт к восстанию. Озлоблен и саркастичен Теккерей, но Кинсли видит спасение в христианском социализме, в «Духе Божием», а Дизраэли рисует энергичных и деятельных аристократов, берущих на себя дело устроения народного благосостояния. Вильям Моррис — защитник социализма, но страстный эстет, мечтавший вызвать социальную революцию путём эстетического воспитания рабочих. Оскару Уайльду, «королю эстетов», было плевать на социализм, но нравственных критериев он нигде не размывал. Шоу, виртуоз софизмов, был умеренный социалист, Уэллс пел пафос техники и чудеса индустрии, его герои — сильны и мужественны, Киплинг творил высокий образ колонизатора, носителя европейской культуры, и даже Конан Дойль, автор, казалось бы, полицейских романов, рисует образы истинных сынов империи, деятельных и умных патриотов. О Честертоне я уж и не говорю. Нет, англичан упрекнуть не в чем. У нас же подлинно не с кого было «лепить себя», вы правы, и что же удивляться, что подражали искажённым Чацким, Печориным, Волоховым да Рахметовым? Вот и доподражались.

Ригер выслушал молча и повернулся к Голембиовскому.

— Паскуднее всего то, что были люди, видевшие все столь же четко, как Бунин. Но кто их слышал? Вот послушаем Вяземского, он пишет это около 1850 года. «Все, что ныне читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле этого слова? Везде из-под литературной оболочки проглядывают политика, дух партий, задние мысли, гражданские и социальные утопии. История, роман, поэзия, все это перегорело в политический памфлет. Все это, может быть, и потребность или прихоть времени. Вовсе не слушать этих потребностей и прихотей — неуместно и невозможно, но слепо прислуживать им и рабски повиноваться не следует.

Ещё за двадцать пять лет тому Вальтер Скотт, Байрон, Манзони были явления возможные. Голос их раздавался во всех концах образованного мира. Новый роман — и заметьте, не политический, не социальный, — новая поэма, новая драма были событие в общественной жизни. Великие художники держали в руке своей умы и сердца очарованного ими поколения. Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников…»

Он прав. Это был первый этап десакрализации литературы — снижение уровня пишущих, их оплебеивание. Вяземский язвит по этому поводу: «Ничего нет забавнее доктринёрского высокомерия некоторых писателей наших, когда они с жалостью и презрением отзываются о легкомыслии, пустоте и недостатке нравственных начал аристократического общества. Во-первых, хочется спросить их: «А вы почему это знаете?» Во-вторых, просить их указать нам на этих стоиков и квакеров нашего среднего общества, которые мужеством, и доблестью, и смиренным благочестием могли бы пристыдить слабодушие и предосудительные поползновения грешников высшего общества? Где же эти литературные труженики, эти бенедиктинцы, святые отцы науки, которые посвятили себя исключительно подвижничеству мысли и слова, собрали сокровища науки и облагодетельствовали и просветили русский мир? Где они? Укажите, Бога ради. Загляните у нас в литературную жизнь: вы найдёте те же уклонения и немощи, что и в высшем обществе, потому что слабости и страсти людские искони те же и те же. Аристократические салоны не помешали Карамзину написать 12 томов «Истории», Пушкину создать несколько превосходных произведений. Писатель везде более или менее ремесленник или волшебник, наемник или повелитель. Среднего места ему в обществе нет. На него смотрят или с чувством снисходительного участия, похожего на жалость, или с каким-то слепым суеверием. В литературе нашей ещё должно господствовать единодержавие, или, по крайней мере, литературная власть должна быть принадлежностью сильной и умной олигархии. Литературная демократия не годится. Глас народа, то есть толпы, не только не всегда бывает выражением вечной истины, но большею частью он голос предубеждений, лжи и слепых страстей. Это не глаголы, а слухи…»

Это не дневниковая запись, это было опубликовано. И кто это расслышал?

Вяземский же уронил и ещё несколько страшных в своей прозорливости строк: «Ум многих подписчиков журналов, так сказать, на хлебах у журналиста. Благо что заплатил я деньги, говорит подписчик, и теперь освобождён от труда и неволи ломать себе голову над разрешением того или другого вопроса. Это дело журналиста отправлять чёрную работу, а мне подавай уже готовые разрешения. Журнал и газета — источники, которые беспрерывным движением, капля за каплею, пробивают камень или голову читателя, который подставил её под их промывающее действие. Обозревая положение литературы нашей по кончине Пушкина, нельзя не заметить, что с развитием журналистики народилась и быстро и сильно развилась у нас литература скороспелая, литература, и особенно критика, на авось, на катай-валяй, на a la diable m'emporte…»

— Кстати, Алёша, я заинтересовался вашей ссылкой на Сургучева и нашёл там интереснейшее наблюдение, — тихо обронил Муромов. — Вот. «На каком-то представлении горьковского «Дна», уже здесь, за границей, я сидел рядом с покойным Зензиновым. Зензинов был социалистом-революционером и занимал в партии генеральские посты. Я искоса присматривался к нему: простоватое мужицко-ярославское лицо, по-мужицки, с хитрецой в зрачке, смотрит на сцену и явно не верит, что в ведре Василисы — кипяток, что ниточки — гнилые и что в руках Луки — Псалтирь.

Обыкновенно русские социалисты были невероятно чванливы: если вы не держитесь его мнений, — он вас откровенно презирал и чай пить с вами не садился. Большей частью дубы сиволапые, они, среди которых были и Азефы, гнали стада божьих коровок в пекло и заставляли их стрелять в городовых, всего только регулирующих уличное движение, и «создавали террор», полезный прогрессу и «поступательному движению».

После представления мы вышли на улицу. Зензинов сказал:

— Поразительная разница впечатлений. Я вспоминаю тот московский вечер, когда я впервые увидел «Дно». Тот вечер и сегодняшний… Тогда было впечатление, которое можно назвать потрясающим. Сегодня мне хочется только выпить пива, потому что за завтраком ел рыбу. Теперь я ясно отдаю себе отчет, что пьеса — средняя, кое-где фальшивая.

— Может быть, дело в игре? — спросил я.

— Нет, — ответил Зензинов, — тогда было какое-то наваждение…»

Сургучёв говорит удивительно верную вещь. Наваждение… И оно схлынуло. Но почему это происходит? Почему целые поколения попадают под власть наваждений?

Верейский, долго молчавший, заговорил, тщательно подбирая слова.

— Всё верно. Прав Вяземский, прав и Сургучёв. Мы искони не хотели думать, предпочитая готовые чужие решения. Это первая страница нашей истории: «Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет, придите же княжить и владеть нами…» И этого «владения нами» — во всем, в жизни и в духе — жаждали. Кто-то скажет, что это — психология рабов. Неверно. Одно осознание того, что ты не способен управлять собой сам — дорогого стоит. Но что делает русичей из века в век непримиримыми ненавистниками властей державных и — удивительно доверчивыми к всевозможным «обаятелям», очаровывающим заморским лжецам и котам-Баюнам? Почему столь беспомощны они перед любой ересью? В чём причина? Нетрезвенность духа? Шаткость и слабость веры? Ведь народу русскому нельзя отказать ни в уме, ни в стремлении к истине, ни в готовности жертвовать собой ради неё.

Впрочем, дьявол уловляет народы не только пороками их, но и достоинствами.

Потому-то и дохнул он на Русь ересью пришлой, изощрённой и смертоносной. Революционная ересь, по виду — научная теория и упрощённое христианство, предложила России поменять самодержавие на коммунизм. Лозунг обобществления имущества соблазнил многих лентяев и завистников, а иных, душой почище, привлекла высокая идея восстановления «справедливости». Даже полуграмотный человек мог познать «истину», прочитав брошюрку Бюхнера или Прудона, и ожидать вхождения в рай уже здесь, на земле. И приняли ересь как новую веру, и только когда эта ересь подчинила себе страну, оказалось: главный ее пункт — ликвидация частной собственности — неотвратимо разрушает жизнь. Дьявольское начало проступило. Но до этого было ещё далеко…

В этой стране, молодой и шаткой, слушали только двоих: попа на амвоне да писателя в журнале. Но с амвона ересь не попроповедуешь — что же оставалось? Дьявол бесплотен, и действовать в мире он может только через людей. И бесы входят в человека, оставляя его с виду таким же, как все, но в забесовленном начитает мыслить не его разум, а ересь, становясь его взглядами, его образом мыслей. И человек начинает разрушать божественный порядок бытия. Поскольку в остальном человек-бес остаётся нормальным, у него появляется дискомфортное ощущение своего отщепенства, которое должно быть чем-то восполнено. Возмещением может быть либо раздуваемая в нём дьяволом гордыня, при которой он мнит себя Богом, либо сознание цели, перевешивающей для него по значимости весь мир.

И так был найден юный недоучившийся студент, достаточно амбициозный и пустой, чтобы, не замечая своей пустоты и скудости, легко транслировать любые дьявольские идеи, и, пользуясь данным ему дьяволом подлинно бесовским красноречием и тем, что головы его читателей отнюдь не были переполнены своими мыслями, он по наущению бесовскому начал распространять по пустым головам лживую ересь.

Поистине можно сказать, что критическая школа Белинского, Чернышевского, Добролюбова и их эпигонов не только просмотрела внутренний смысл русской литературы, но и в атеистическом угаре сделала все, чтобы исказить, исковеркать и извратить все духовное и лучшее в ней. Но заворожённые, околдованные, одураченные, не желающие думать своей головой современники слушали их, как оракулов, подпадая под чары ереси всеосвобождающего народного бунта и всеобщего земного благополучия.

Поповские сыновья Чернышевские, разбрасывая чужими руками прокламации и поджигая Апраксины дворы, верили, что смогут устроить человеческую жизнь на земле без Бога. Не верящий в Бога, вопреки шутке Достоевского, обычно не верит и в чёрта, и откуда же было им понять, что дьявол вовсе не нуждается в их вере? Находящиеся во власти дьявола никогда не верят в его существование, ибо иррациональные силы часто насмешливо награждают своих рабов абсолютно рациональным сознанием.

Но страшная правда была высказана — в загадочном творчестве Гоголя, где впервые прозвучало самое страшное определение самой большой беды страны. «Мёртвые души», омертвение божьих душ…. И что? Глупцы увидели там только общественную сатиру, изобличающую пороки дореформенного общества. Но давно уже нет самодержавия, а самовластие по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеческому достоинству. Нет уже царского чиновничества, нет царской полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, её конституцией. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу — и в революционной России, и в перестроечной… И оказалось, что мёртвые души рождаются не в крепостном быте, а ревизоры — не связаны с чиновничеством. И то нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение строя, напротив, именно оно-то и искривило все политические институты России. У Гоголя нет человеческих образов, а лишь морды, рыла, рожи, лишь чудовища. Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть темных духов русского народа, все, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье. Но Гоголь, подобно Диогену, искал образ человека в России. Искал мучительно и нашёл его — но … только в Богочеловеке. И как же зло был оплёван и унижен мёртвыми душами…

Желавшие революции и возлагавшие на неё великие надежды, верили, что революционная гроза очистит страну от скверны гоголевских чудовищ. На деле истинной духовной революцией в России была бы готовность лучших и сильнейших бороться с мерзостью в себе, стремление оживить свою душу. Но атеистическое революционное сознание так же неспособно постичь глубину жизни, как пробка, обречённая носиться по поверхности вод и сновать на волнах меж мусором и пеной, — опуститься на дно океана. В революции раскрылась все та же гоголевская Россия, в бесовском хороводе закружились личины, хари, рыла и морды мёртвых душ. Не революция создала их, она лишь проявила то, что таилось в глубине России. Самодержавие сдерживало проявление многих мерзостей, вводило их в принудительные границы. Теперь понятно, почему Гоголь перед смертью сжёг второй том Мёртвых душ: он был слишком умён.

Второму тому суждено было проступить в ином измерении, — чудовищной вакханалией мертвых душ в 17-ом году…

Кто способен был остановить распад? Только истинный талант, но подлинно поработал дьявол на Руси, искажая и перекашивая её дарования, то заражая их, как Лермонтова, горделивым демонизмом, то, как Толстого, демонической гордыней. Лермонтов, однако, предсказал революцию, в Толстом же не было ничего пророческого, он ничего не предчувствовал, не предвидел и не предсказал. Бездуховный, он был слеп на движения человеческого духа.

Но был и тот, кто, искусившись бесовщиной, сумел очистить свою душу от дьявольской накипи и вызолотить её золотом Божьим, поняв, что человек только тогда Человек, когда он образ и подобие Божие, что истинная свобода лишь там, где Дух Господень, что свобода произвола не может не породить «безграничного деспотизма»… Достоевский постиг, что душа русского человека способна вместить все антихристовы соблазны. Ведь русские революционеры хотели гибели старого мира с его злом и тьмой и с его святынями и ценностями, ожидая, что на пепелище поднимется новая, благодатная жизнь, русский социализм мыслился пределом времён, царством Божьим на земле. Это — не экономическое учение, не система социальных реформ, это был вопрос духа, вопрос религиозный, и он был логичен. Ведь русские мальчики провозгласили, что нет Бога и нет бессмертия. Осталось как цель только блаженство на земле. Социализм был верой в царство от мира сего, дьявольской ересью. И пророк, посланный России от Бога, успел предузнать антихристову ересь, предречь грядущую беду, предсказать будущее и описать бесов, облечённых в плоть и кровь…

Сказанное — осталось. Выбор был за Россией. Она заколебалась между ужасом от запаха серы, исходившего от «Бесов», и сладкой лживостью бордельных фаланстеров Чернышевского. Что делать, что ей было делать? Растерянная и испуганная, она снова обернулась к тем, кого считала оракулами и прозорливцами — к своим писателям. Но умирающему Чехову не было дела до живых и жаждущих чего-то в этой жизни, Толстому, отринувшему Христа, где уж было увидеть бесов, а Горький, прославлявший «золотой сон» лживых обманов, был забесовлен сам. А вокруг к тому же сновала орава «мелких бесов» — сологубов, брюсовых, белых, бальмонтов и маяковских…

Голембиовский вздохнул.

— Ну вот, Алёшенька, вы и ответили на свой страшный вопрос: «Почему самый кровавый мировой катаклизм случился именно в стране этой литературы?» Иначе, видимо, и быть не могло. Но в чем-то литература наша сыграла и свою позитивную роль, — усмехнулся Борис Вениаминович. — Известно, перед тем как напасть на Россию, фашистская Германия усиленно собирала информацию о русских. И важным источником её оказалась русская художественная литература. Именно по ней германские лидеры составили суждение о русском национальном характере. Россию посчитали «колоссом на глиняных ногах»: толкни и рассыплется страна, населённая метущимися, рефлектирующими «мягкотелыми» интеллигентами — безуховыми, нехлюдовыми, мышкиными, раскольниковыми, дядями ванями, ивановыми. Иван Солоневич пишет об этом с горечью: «Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста, обломовы, маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки». «Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвёртое измерение. Из русской реальности она не отразила почти ничего. Русская литература заметила много слабостей России и не увидела ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные. И когда страшные годы испытаний смыли с поверхности народной жизни налёт литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно не предусмотренные литературой люди железной воли…»

— Утешили, ничего не скажешь. И как с этим жить? — уныло проронил Верейский, — как сказал бы Гоголь, «человек, в котором ещё не умерло благородство» после этого должен уйти с кафедры такой литературы, ибо преподавать её — постыдно.

— Ну-ну, — покачал головой старик, — кто не замечает зла — глуп, кто не замечает добра — несчастен, по ту сторону добра и зла — тоже добро и зло. Русская литература глубока в падениях, но и небесно высока во взлётах. И вам, мой юный друг, надо научить ваших питомцев различать эти взлёты и падения, дать им понимание той истины, что никогда впредь не даст ошибиться, не то мы рискуем рухнуть в новые бездны. — Он вынул из кармана маленький блокнот, — я тут для спецкурса по Чаадаеву выписал. Это 1829 год, подумать только… «Нравственное значение христианства достаточно оценено, но о чисто умственном его действии, о могучей силе его логики почти не думают. Пока ещё не осознано, что вся наша аргументация — христианская; и пора современному разуму признать, что всей своей силой он обязан христианству, что величавое здание современной науки высоко поднялось только благодаря строгой дисциплине, незыблемости принципов и страстному исканию истины, которые она нашла в учении Христа.

По счастью, мы живём уже не в те времена, когда упорство сторон принималось за убеждение, а выпады сект — за благочестивое рвение. Но вы, конечно, согласитесь, что не истине делать уступки. И тут дело не в требованиях этикета: для законного авторитета уступка была бы самоуничтожением.

Надо уметь ценить этот христианский разум, столь уверенный в себе, столь точный, столь определённый: это инстинкт правды, это последствие нравственного начала, перенесённого из области поступков в область сознания, это бессознательная логика мышления, вполне подчинившегося дисциплине…» Этому мышлению и учите, Алёша, а оно, коль Русь не оскудеет талантами, даст Бог, и породит новую русскую литературу, и, может быть, оживит её мёртвые души.

Загрузка...