Глава 6. Лермонтов


«У всякой страсти бывает такое время,

когда она становится роковой и увлекает

свою жертву к пропасти, в которую та падает

и летит вниз, отяжелев от глупости».

— Ницше, «Падение кумиров»


Следующее собрание должно было быть особенным и все понимали это: Голембиовский защищался по Лермонтову, и это ставило его коллег в сложное положение, ибо едва ли в литературе был другой человек, более заслуживающий имя бесноватого. Борис Вениаминович явился бледный, без записей, так как знал детали земного бытия Лермонтова практически наизусть.

— Чтобы не затягивать, — начал он, чуть кривя губы, — отмечу этапы своего восприятия его. Я его боготворил в детстве, любил в юности, специализировался по нему со второго курса и любое критическое слово о нём воспринимал в штыки. Сегодня… вижу всё иначе, всё жёстко переоценено, но я постараюсь быть объективным, оставив ему то, на что у него есть право.

Голембиовский откинулся в кресле, оглядел коллег и продолжил.

— Сам он характеризовал себя как «преизбалованного ребёнка». Это, разумеется, вина старухи Арсеньевой. Ему позволялось всё. Он семи лет «умел уже прикрикнуть на лакея, приняв гордый вид, умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы», был распущенным барчонком, из которого вырос весьма развращённый отрок: блудные склонности проступили рано, и он имел уже в отрочестве все возможности удовлетворять свои влечения с крепостными девками. В том возрасте, когда в иных только расцветают тревожно-сладкие предчувствия, Лермонтов не заметил их, прошёл мимо, цельность и чистота его были возмущены в самом истоке жизни. Тринадцать лет, когда тешат игры, Лермонтов чертил в тетрадях женские профили; его опалило дыхание страсти, душа преждевременно бросилась в «море жизни шумной» и за это заплатила тем «безочарованием», которое так хорошо подметил в нём Жуковский. Было и ещё одно, о чём свидетельствуют он сам и все, жившие с ним. Золотушный неженка имел склонность к разрушению: в саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки, с истинным удовольствием давил мух и радовался, когда брошенный им камень сбивал курицу. Меликов в «Заметках и воспоминаниях художника-живописца» свидетельствует, что в его памяти «Миша Лермантов» рисуется не иначе, как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребёнком. Внешность его описывается стократ. «Он был дурен собою, говорит Ростопчина, и эта некрасивость порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать, драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон Жуан сделался его героем, мало того — его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; он слишком долго представлял из себя Лара и Манфреда и привык быть таким». Ростопчиной вторит Аким Шан-Гирей: «Байронизм был не больше, как драпировка; никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости…» Он же свидетельствует: «Вообще большая часть произведений Лермонтова носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности, но в действительности чувства эти были далеки от него, в жизни он не знал никаких лишений и неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадёжность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке…»

«Изо всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями, и как рано было развито в нём желание попасть в герои и губители сердец». Это Екатерина Сушкова. Он не привлекал симпатии. Его сокурсник Петр Вистенгоф пишет: «Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесённой книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; тёмные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека. Вся фигура внушала какое-то безотчётное к себе нерасположение…» Есть свидетельство его соученика Меринского о Юнкерской школе: «Лермонтов был хорош с товарищами, хотя некоторые не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками. Впоследствии и в свете он не оставил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов». Николай Мартынов, будущий убийца, был благожелательней всех, он отмечал, что «Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в школу уже человеком, который много читал, много передумал, тогда как другие ещё вглядывались в жизнь, он уже изучил её со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей оставлял их за собой».

Однако Назимов в передаче Павла Висковатого говорит иное: «Нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на прямой запрос или отделывался шуткой и сарказмом». Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы объяснить ему, что такое современная молодёжь и её направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин».

Декабристу Лореру Лермонтов «показался холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще», а Лев Россильон считал, что «он был неприятный, насмешливый человек, хотел казаться чем-то особенным. Хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!». Россильон называл Лермонтова «рисующимся фатом, как теперь бы сказали poseur, чересчур много о себе думающим». Лучше всех, повторюсь, говорил о нём его будущий убийца Мартынов: «Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы; но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранял уважение к любимой женщине: в его глазах все это был романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа».

Меринский говорит о том же. «Лермонтов был далеко не красив собой и в первой юности даже неуклюж. С его чрезмерным самолюбием, с его желанием везде и во всем первенствовать и быть замеченным, не думаю, чтобы он хладнокровно смотрел на этот небольшой свой недостаток. Знанием сердца женского, силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин, но видел, как другие, иногда ничтожные люди, легко этого достигали. В обществе он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял влюблённого в продолжение нескольких дней, всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность».

Панаев косвенно это подтверждает: «Лермонтов как будто щеголял светской пустотою, желая ещё примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни, а иногда даже и задорливость бретёра. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время, и на который он очень желал походить».

О том же говорит и Иван Тургенев. «Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, ещё худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них…»

Верейский, Муромов и Ригер молчали, временами осторожно переглядываясь и тут же опуская глаза. Голембиовский же чеканил слова, ни на кого из них не глядя, словно не замечая вовсе.

— Много свидетельств дурного отношения с женщинами. Но за всем этим стоял и расчёт, что видно из письма к другу. «У меня ничего интересного, если не считать начала моих амуреток с m-lle Сушковою. Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчётом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидал, что если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. О, я ведь очень изменился! Я не знаю, как это происходит, но только каждый день даёт новый оттенок моему характеру и взглядам — это и должно было случиться, я это знал… но я не ожидал, что это будет так скоро» И ещё одно письмо: «Ну что же, я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый мой большой недостаток это тщеславие и самолюбие. Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество: это мне не удалось, и двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мной заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может опьянять; к счастью, моя природная лень берёт верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным» Трудно определить степень его искренности и бравады, и разобрать, где кончаются злые шалости и начинается подлость…

Никто снова не произнёс ни слова. Голембиовского все слушали молча. Тот монотонно продолжал, по-прежнему глядя в стену.

— Арсеньев объясняет это иначе: «Он был завистлив. Будучи очень некрасив собой, крайне неловок и злоязычен, он, войдя в возраст юношеский, когда страсти начинают разыгрываться, не мог нравиться женщинам, а между тем был страшно влюбчив. Невнимание к нему прелестного пола раздражало и оскорбляло его беспредельное самолюбие, что служило поводом, с его стороны, к беспощадному бичеванию женщин. Как поэт Лермонтов возвышался до гениальности, но как человек он был мелочен и несносен. Эти недостатки и безрассудное упорство в них были причиною смерти гениального поэта от выстрела, сделанного рукою человека доброго, сердечного».

Князь Васильчиков тоже считал, что «этот печальный исход был почти неизбежен при строптивом, беспокойном его нраве и при непомерном самолюбии или преувеличенном чувстве чести (point d'honneur), которое удерживало его от всякого шага к примирению». «Странно, — говорил один из его товарищей, — в сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться, — во всём этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия. Ему непременно нужна была жертва, — без этого он не мог быть покоен, и, выбрав её, он уж беспощадно преследовал её. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его…»

«Он был вообще не любим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при Дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». По словам флигель-адъютанта, полковника конногвардейского полка Лужина, государь сказал: «Собаке — собачья смерть». Это слова от Лужина услышал Вяземский, но им вторит и тот, кто был очевидцем событий, В. Эрастов: «Вы думаете, все тогда плакали? Никто не плакал. Все радовались. От насмешек его избавились. Он над каждым смеялся. Приятно, думаете, насмешки его переносить? На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был. Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперёд висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

Ну и напоследок — снова князь Васильчиков: «Нельзя не сознаться, что настроение его ума и чувств было невыносимо для людей, которых он избирал целью своих придирок и колкостей, без всякой видимой причины …»

Ригер, пряча улыбку, смотрел на Голембиовского: после такого анализа мемуаров не только адвокату дьявола, но и самому чёрту больше нечего было сказать. Верейский же подумал, что Голембиовский совсем не беспристрастен: былое увлечение и очарованность сегодня сильно походили на ненависть.

Муромов поправил очки на носу.

— Ну, он, как отмечено всеми, был предан друзьям. Были у него и гусарские добродетели: играл он редко, с соблюдением известного расчёта и выше определённой для проигрыша нормы не зарывался. С прислугой был необыкновенно добр, ласков и снисходителен, а старого камердинера своего любил как родного и даже снисходительно выслушивал его советы. Когда из-за него пострадал его приятель Раевский, он был всерьёз огорчён, причём, вот его оправдания: «Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принёс ей в жертву… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь ещё достойным своей дружбы…» Зачатки чести в нём были, кроме того — он любил старуху Арсеньеву.

Есть и ещё достоинства: Аким Шан-Гирей говорил, что у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся. Он притом не побуждался меркантильными расчётами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати. Ну а, кроме того, так был молод…

— Почти двадцать семь. Это уже не мальчик, — отозвался Ригер.

Голембиовский закурил и сидел, покачиваясь в кресле.

— И всё же … это незавершённая жизнь и неоконченная поэзия, — вступился Верейский, — кстати, есть расхожее мнение о его сходстве с Пушкиным, — он полистал свои записи, — знавшие их обоих этого не находили. Вяземский, отдавая всю справедливость уму и таланту Пушкина, находил, что ни первая молодость его, ни жизнь вообще не представляют того, что бы внушало к нему истинное уважение и участие. Виною — обстоятельства, родители, знакомства и дух времени. Но Лермонтов, считает он, ещё менее Пушкина заслуживает соучастия к судьбе своей, потому что Пушкин действовал не в подражание кому-либо, а по несчастному стечению обстоятельств, соблазнивших его, Лермонтов же гнался за известностью в роли Пушкина, — и тем смешон» Это мнение Вяземского мы знаем из письма Плетнева к Гроту. Смирнов же свидетельствует: «Лермонтов не имел ни начитанности Пушкина, ни резкого проницательного его ума, ни его глубокого взгляда, ни чувствительной, всеобъемлющей души его. Его характер не был ещё совершенно сформирован, и увлечённый обществом молодых людей, он характером был моложе, чем следовало по летам. Он ещё любил шумную, разгульную жизнь, волочиться за дамами, подраться на саблях, заставить о себе говорить, подтрунить, пошутить и жаждал более светской славы остряка, чем славы поэта. Эта молодость убила его»

Ригер почесал за ухом.

— Я, раз у меня отобрали мои функции, попытаюсь проанализировать истоки лермонтовского байронизма, это рядом с моей темой, — Марк тоже закурил, — а заодно, как мне кажется, это уточнит и взгляды Гоголя. Я тут покопался и помозговал. Так вот. В XVIII веке Просвещение провозглашает рационализм. Вера для его адептов — выдумка жрецов, примитивный этап в становлении культурного человека, но на вопрос о бессмысленности бытия рационализм не отвечает, и вот, устав от его молчания, люди ударяются в романтизм и вновь начинают искать Бога.

Однако Просвещение сильно подорвало престиж церковной традиции, и потому Бога ищут уже вне Церкви. Появляются масонские ложи, соблазны восточных религиозных трактатов, всплывают язычество и дохристианские традиции, однако некоторые представители немецкого романтизма всё же обращаются и к церковной традиции — протестантской, но чаще католической, наиболее выразительной. Романтизм в целом исходит из убеждения, что вне религиозной проблематики нет подлинной литературы, более того, новой формой религиозного сознания становится именно литература. Поэты выступают как пророки. Они должны дать новый смысл разочарованному человеку, не принимающему примитивную философию отрицания Бога, но отошедшему от церковной традиции. — Ригеру надоела сигарета, и он затушил её о край пепельницы, — если в средневековье идеал человека заключался в святом, то в новом времени на место святого ставится пророк-поэт, выразитель воли Бога. Здесь смещаются акценты. С церковной точки зрения писатель оценивается по тому, насколько он выражает волю Божию, в романтизме же творец, ещё не стоящий по ту сторону добра и зла, это придёт потом, просто через самовыражение открывает миру некие новые истины.

Но для многих романтиков рационализм скомпрометировал идею божественного окончательно, и они начинают наделять божественными чертами… дьявола. Точнее, утратив веру в Бога и дьявола, человек сам … начал примерять дьявольский красный камзол и хвост, то есть… стал играть дьявола. В инфернальном теперь пытаются найти свою красоту, свой смысл, обнаружить позитив. Отсюда Манфреды, Лара, Каины, Чайльд-Гарольды… Мережковский заметил, что Лермонтов, очень много писавший о Боге, никогда не упоминает Христа. Это говорит о глубокой отчуждённости поэта от Церкви, хотя Богородица, которая, по преданию, спасает грешников, которые Христа забыли, у Лермонтова поминается не раз. Лермонтов был мистически очень одарён, а сочетание мистического, даже пророческого дара с неприятием русской религиозной традиции было очень характерно для его времени, и потому герой этого времени, Печорин, несёт на себе печать демонизма Чайльд-Гарольда. Является ли Печорин Лермонтовым, а Лермонтов — Печориным? Вопреки мнению многих, я полагаю, что Печорин — это слепок мыслей Лермонтова, помноженный на его мечту о себе, это не второе «я» поэта, Лермонтов, разумеется, больше своего героя, но можно говорить о тождестве если не личности, то духа.

Коллеги, знавшие об увлечении Ригера демонологией, прятали улыбки, но слушали внимательно.

— Лермонтов рисует в Печорине человека неординарного, но явно подпавшего под влияние дьявола, это первый антигерой в русской литературе. Михаил Юрьевич интуитивно правильно расставляет акценты: Печорин — источник смертельной опасности, от него веет дыханием смерти. История с Бэлой — классическое разрушение другого человека, Печорин любит Бэлу, но эта любовь несёт ей гибель. И вспомним его поистине дьявольскую реакцию на её смерть. Он смеётся. Можно говорить о том, что это была некая неадекватная психическая реакция Печорина на потрясшее его событие. Но куда вероятнее нечто другое. В традиционной религиозной литературе я неоднократно читал о дьявольском смехе. Представить плачущего беса невозможно. Бесы только смеются. Ненавидят, разрушают и смеются. А вот Христа смеющимся представить трудно. Он улыбается, когда, например, подходят к нему дети, плачет, но никогда не смеётся. В этом мире, отпавшем от Бога, естественнее плакать, чем смеяться. Печорин же смеётся. Но кто смеётся гибели человека? Только дьявол. Теперь Максим Максимович. Он не обыватель, не ходячая мораль, а русский чистый человек. Однако рядом с Печориным он приобретает карикатурные черты, он смешон! Но кому смешон добрый и благочестивый человек? Только дьяволу. — Ригер явно оседлал любимого конька. — Княжна Мэри — ещё одна жертва Печорина. Образ любящей или любимой женщины — это отношение писателя к жизни, таково неписаное литературное правило. И вот — женщины при соприкосновении с Печориным обречены на гибель.

Гибель и рядом с ним самим. Если в Тамани герой ещё борется за жизнь, то постепенно он всё больше начинает искать смерти. Сам себя он убить не может — для его демонизма это слишком мелко. Он начинает готовить себе убийцу — Грушницкого. Грушницкий изначально порядочен и честен. Столкнувшись с Печориным, он начинает деградировать. Но кто источник деградации человека? Дьявол. Страдает ли сам Печорин? Нет, разрушение оказывается единственной стихией, которая его удовлетворяет. Но всё же здесь мы имеем дело с одержимостью дьяволом, но не с самим дьяволом. У Печорина нет припадков, он не бросается на людей, однако он, несомненно, одержим силой, которая оказывается больше его самого. Не Печорин является активным началом, а какая-то иная сверхчеловеческая сила, которая через Печорина вторгается в наш мир, истребляет смысл существования, красоту, любовь. Объяснить поведение Печорина социальной средой невозможно. Такие люди были, есть и будут.

Духовен ли герой Лермонтова? Безусловно, по крайней мере — в светском понимании этого слова, для которого духовность — не стяжание Духа Святого, но открытость тонкому миру. Однако вопреки обывательскому стереотипу, иной духовный человек может быть смертельно опасен, как проводник сил, которые он не умеет контролировать. И отсюда понятно, почему поколение интеллигенции, воспитанной русской романтической литературой, оказалась способно только разрушать.

Следует, наверное, отметить, что изначально ложным было и романтическое представление о духовности литературы. К литературе нельзя относиться как к некой абсолютной духовной ценности. Это ценность весьма относительная.

Верейский удивился, что мысли Ригера так созвучны, оказывается, его собственным, но промолчал.

Муромов перелистал блокнот.

— Ладно, теперь я. Остаётся анализ его личности. Стихи, воля ваша, показались мне подлинно недетскими, роман — же и вовсе носит черты законченной зрелости. Что заметно? Первая особенность, которую отметил ещё Соловьёв, — страшная напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, страшная сила личного чувства. Если продолжить сравнение, Пушкин, когда говорит о себе, то будто о другом, Лермонтов, когда говорит и о другом, то мысль его стремится вернуться к себе.

Ни у одного из русских поэтов нет такой силы личного самочувствия.

Понятно, что развитие личности идёт через осознание смысла своего бытия, но его надо подлинно выстрадать, иначе личность останется пустой. Оставаться совершенно пустой колоссальная личность Лермонтова не могла, всё, им переживаемое, превращалось в поэзию, главным же была любовь. Но любовные мотивы не притупляли остроту эгоизма, и не смягчали его жестокость, во всех любовных темах Лермонтова главенствуют не любовь и не любимая, а любящее «Я», дух торжествующего эгоизма. В «Герое нашего времени» торжество эгоизма над неудачной попыткой любви — намеренная тема, но эгоизм чувствуется везде. Любовь не была для Лермонтова началом значимым, он любил лишь собственное любовное состояние, пустынность напряжённой, сосредоточенной в себе личной силы. Лермонтов вовсе не занят, как отмечал Соловьёв, ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбой своих ближних, а только своей судьбой. Отсюда — резкий фокус духовного зрения: оно направлено только на него самого.

С ранних лет ощутив в себе силу поэта, Лермонтов принял её только как право и привилегию, а не как обязанность и службу. Да, это романтичность байронизма. Он подлинно избалованный барчонок. Он полагает, в отличие от Жуковского, Гоголя и Пушкина, что его гениальность уполномочила его требовать от людей и от Бога всего, что ему хочется, не обязывая ни к чему. Богом же поставлена дилемма: если ты считаешь, что имеешь сверхчеловеческое призвание, исполни необходимое для него условие, поднимись к святости, поборов в себе злое начало, которое тянет тебя вниз. А если ты чувствуешь, что оно сильнее тебя, и ты даже отказываешься с ним бороться, то признай себя простым смертным.

Лермонтов сознавал злое начало. Четырнадцатилетний поэт даёт точное описание своего демона:

Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь.

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей.

И муза кротких вдохновений

Страшится неземных очей.

Эти описания можно бы принять за пустые фантазии талантливого мальчика, если не было бы известно, что уже с детства рядом с проявлениями души чувствительной и нежной, в нём обнаруживались резкие черты демонической злобы. Из интимного письма поэта известно, что взрослый Лермонтов вёл себя с женщинами совершенно так же, как Лермонтов-ребёнок с цветами, мухами и курицами. И тут значимо не то, что он разрушал спокойствие и честь светских барышень, а то, что он находил в этом наслаждение. Услаждаться творением зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило — вместо барышни — бравого майора Мартынова как роковое орудие кары для человека, который мог бы быть солью земли, но стал её плесенью.

Соловьёв утверждал, что демон злобы соседствует в Лермонтове с демоном нечистоты. Демон похоти овладел душою несчастного поэта слишком рано, и когда, в одну из минут просветления, он говорит о «пороках юности преступной», то это — увы! — близко к истине. Я умолчу о биографических фактах, но даже его эротические стихи производят какое-то удручающее впечатление полным отсутствием лёгкой грации Пушкина. Пушкина вдохновлял какой-то игривый бесёнок, пером Лермонтова водил настоящий демон мерзости.

Сознавал ли Лермонтов, что пути его были путями ложными и пагубными? Да, и в стихах, и в письмах его много раз высказывалось это сознание, но сделать действительное усилие, чтобы высвободиться от своих демонов, мешал демон гордыни, который нашёптывал: «Да, это дурно и низко, но ты гений, ты выше простых смертных, тебе всё позволено, ты имеешь от рождения привилегию оставаться высоким и в низости…» и мы не найдём ни одного указания, чтобы он когда-нибудь взаправду тяготился своею греховностью. Гордыня потому и есть коренное зло, что это состояние души, которое делает всякое совершенствование невозможным, она в том и заключается, чтобы считать себя ни в чем не нуждающимся, чем исключается всякая мысль о покаянии. Другими словами, гордыня для человека есть первое условие, чтобы никогда не стать сверхчеловеком. Сверхчеловеком делает смирение, и гениальность обязывает к смирению, ибо гениальность обязывает становиться сверхчеловеком. Гоголь и Жуковский это понимали. Понял и Пушкин. Лермонтов этого осмыслить не мог. Религиозное чувство в Лермонтове никогда не боролось с его демонизмом, и в более зрелом возрасте, после нескольких бесплодных порывов к возрождению, Лермонтов находит окончательное решение жизненного вопроса в фатализме. Его обращение и преображение требовало бы сложного и долгого подвига, на который Лермонтов был просто неспособен. Сильная натура оказалась не в силах бороться с дьяволом. В итоге Лермонтов стал рабом зла и показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, он больше чем кто-либо из русских писателей изобразил лживую красоту зла, его одушевлённость и величие. Поэт гнева и гордыни, он полюбил чёрный образ Демона, тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести.

Голембиовский обратился к Верейскому.

— Ну, Алёша, что решаете?

— Изучать подобное в школе — просто безумие, — покачал головой Верейский. — Мы развращаем детей. Из песни слова не выкинешь, из литературы Лермонтова не уберёшь, но подход нужно изменить. Нужно всемерно обличать ложь воспетого им демонизма, останавливающего людей на пути к Истине, и тем мы, наверное, уменьшим и тяжесть, лежащую на этой искажённой и больной, но всё же великой душе…

Домой Верейский и Ригер снова возвращались вместе.

— Я вот одного не понимаю, — задумчиво проронил Марк, когда они проходили через парк, — его же все-таки не сравнить с пустозвоном Белинским, есть же, чувствуется глубина и большой ум, а временами — просто проступает гениальность. И при таком уме и такой глубине — мальчишеские глупости и нелепая смерть.

Верейский кивнул.

— Тут философ один, Тростников, проронил весьма любопытную фразу: «Каким же должно быть явление, чтобы на нем проступила специфическая печать дьявола? Очевидно таким, чтобы нельзя было считать его результатом действия только естественных факторов и чтобы оно наносило какой-то ущерб миропорядку. И ещё. Когда наблюдается очевидное несоответствие между замыслом и его исполнителем, который гораздо примитивнее замысла, это значит, что поведение исполнителя диктуется ему кем-то более умным. А если это поведение напоминает повадки дьявола, то именно он является здесь незримым суфлёром…» Так было с Белинским и Вольтером. Так было и с Лермонтовым. Гениальность в Михаиле Юрьевиче, боюсь, именно от дьявола, а вот раздавленные мухи и брошенные барышни — от него самого.

— Тогда дьявол, получается, искушал Россию двумя руками: в правой, для умных, — глубокий демонизм Лермонтова, в левой — для дурачков попроще — народообожествление Некрасова и сумбурная революционность Белинского. На любой вкус товар — только выбирай…из двух зол. И какое меньшее — поди, пойми.

— Нет, — Верейский сморщил нос: с еловой лапы на лицо ветром снесло капли талого снега, — нет. У дьявола, возможно, две руки, но не забывай его подручных. Зла было куда больше, и выбор был куда шире.

— Ах, да, мы же в начале пути…

Загрузка...