ДАЛЕКИЕ ЗЕМЛИ

Над Ялтой высится холм. Это такой округлый горб за спиной Ялты, в самое последнее время засаженный кипарисами и молодыми дубками. Раньше его называли Дарсаном, а теперь построили ресторан, высокие колонны покрыли крышей, и назвали Горкой.

Должен сказать вам, что Ялта так же лепится вокруг своего холма, как Афины вокруг Акрополя… Я всегда об этом говорил, а теперь подумал вот о чем. Не только Афины похожи на Крым, но и весь полуостров Пелопоннесский — на Крымский. И Крым и Пелопоннес, на этом материке, как два пальца… Два отростка, выставленных и море, совсем одинаковые. Но — сразу же за Пелопоннесом следуют Апеннины… И тут я понял: и Апеннины, и Крым, и Пелопоннес, это как пальцы одной руки. Только итальянский побольше, поменьше греческий. А Крым — вовсе маленький. И тут мне все стало ясно. Европа — это рука, ладонь раскрытая… Пять пальцев. Рука человека с пятью ее растопыренными пальцами… Теперь, когда это путешествие состоялось, я могу подтвердить, что это так. Ютландский полуостров — большой палец ее, Пиренеи — указательный, Апеннины — средний, Пелопоннес — безымянный…

Маленький мизинец-пальчик — это Крым мой. Рука человека, повернутая ладонью вверх.

Я предпринял это путешествие из Крыма, с маленького пальчика, и приехал в Ленинград, откуда и выходила «Победа», и отправился вокруг пальцев этой растопыренной руки…

Я написал даже не о каждом их этих пальчиков.

Птица

Я распахнул дверь, и разом ветер и вода ударили мне в лицо.

Я не моряк, поэтому не берусь судить о шторме, о его силе. Во всяком случае, была непогода. Накатывавшиеся на корабль валы приподымали корабль на себе. Ветер гудел в снастях, и кривые, быстрые, скручивающиеся струи дождя тотчас же полились по плечам и спине…

Ни одного человека не было на палубе.

С кормы тоже до меня доносились удары, слышался плеск. Там что-то ухало и раскачивалось.

Невозможно никак было понять, откуда дул этот косой пронизывающий ветер. Он не дул, а кружил. Сразу и ветер, и дождь, и внизу, за бортом, над палубой — падающие, летящие брызги летящих во все стороны, разбивающихся волн.

Сырой, холодный ветер Атлантики…

Уже не пряча лица от дождя и ветра, заботясь только, чтобы самого не смыло и не унесло в море, я направился на корму, откуда неслись эти грохочущие удары и хлюпанье. На мне был мой старый дождевик — прорезиненный, непроницаемый для воды плащ…

Но лучше бы мне сюда не ходить. Ветер тут дул уже со всех четырех сторон, неизвестно откуда он дул. Нужно было все время держаться за что-нибудь… Потоки воды обрушивались теперь не только сверху; дождь, хотя и был он частым, но был мелкий, и только из-за одного ветра свергался он не дождем, а струями. Будто лил не с неба, а из трубы или рукомойника.

Едва только я сюда добрался, как вновь раздался удар, сильный, наподобие пушечного выстрела. Я успел отскочить, но все-таки меня окатило, обдав с головы до ног. Это — из плавательного бассейна забыли спустить воду… И теперь при каждом толчке, который получало судно, она с гулом взлетала вверх, ударяла о стенки и выхлестывалась, раскатываясь по гладкому настилу палубы.

Спасаясь от воды, я вскочил на возвышение, на какой-то ларь и схватился за слабенькую, тоненькую какую-то мачту… По-видимому за флагшток. Мне было все равно, за что хвататься.

Вихреобразный, кружащий у меня над головой циклон, свивая эти холодные струи, спускал их мне за ворот… Странное ощущение. Как если бы тебя толкнули под водосточную трубу.

Я даже не отворачивался, не уклонялся: вода текла уже мне под рубаху, и холодные острые струйки попадали в лицо…

В море было безлюдно: нигде ни дымка, ни мачты. Да и видимость была плохая… Еще вчера, хотя вчера погода была хорошей, не видел я ни островка, ни мыса. Ни рыб, ни дельфина. Никаких признаков берега.

Я уже подумал, мы выходим в открытый океан…

А тут еще этот шторм. И вода, и ветер, и эти волны, и горы дождя пополам с ветром… Вода, летящая через всю палубу.

Но, может быть, все это видел только я, нечаянно вылезший сюда наверх в этот ранний час. Скорее всего, обо всем, что делалось в это время здесь, на палубе, вовсе не догадывались пассажиры, сидящие в теплом чреве корабля. Как не догадывались и мои товарищи, живущие со мной в одной каюте. Когда я выходил, они говорили про какие-то свои дела.

Нелегко было бы сейчас их вытянуть наверх, на эту скользкую, мокрую, исхлестанную ветром палубу, оттуда, из уютных, теплых отсеков. И я бы тоже не мог на ней появиться, если бы не этот фронтовой мой плащ. Резиновый, блестящий, совершенно не пропускающий воду, похожий на гладкую дельфинью тушу, немецкий трофейный плащ.

Неудивительно, что один я вышел поглядеть, что делается теперь в море, — в то время как другие все сидели в каютах или лежали на койках, под одеялами… Я бы тоже не вышел, но уж очень я боялся пропустить что-нибудь интересное. Тем только все и объясняется.

Я стоял и выжидал момент, когда мог бы обогнуть хлюпающий бассейн, и думал только, как побыстрее попасть в каюту. Плащ был короткий, и коленки у меня давно были мокрые.

Я держался за штангу и собрался перебежать расстояние до двери, ведущей в пассажирский отсек. В этот именно момент налетел вихрь, и одновременно с этим новым сильным порывом-рывком ветра я почувствовал, как кто-то больно ударил меня в плечо и затылок. Я испугался, и отскочил, и сразу схватился зато место, куда меня ударили. Я тотчас почувствовал у себя под рукой что-то крепкое, вцепившееся в плечо… Какой-то ком — плотный и теплый.

Даже не в плечо, а в шею и волосы.

Я с трудом отодрал это от себя и стал рассматривать то, что оказалось у меня в руках, что-то белое с сизым… Какой-то рассыпающийся, ни на что не похожий мокрый взъерошенный ком, растрепанные, торчащие во все стороны перья.

Схватившись за это обеими руками, еще сам не веря, не понимая, как надо держать, я приблизил к глазам и увидел в своих руках совсем уж что-то странное — чьи-то поднятые вверх лапы. Снизу, из- под большого пальца моего, глядел теплый живой зрачок.

Я перевернул то, что держал в руках, только теперь сообразив, что держу я неправильно, и, взяв этот комок как следует, сжав его сильнее, я заглянул вниз, на лапы. Мне показалось, когда еще лапы эти были вверху, что на одной лапе был какой-то предмет, что-то круглое, тускло светящееся.

Я нагнулся взглянуть на ту лапу.

Да, действительно. Кольцо. Даже надпись. Я повернул широкий светлый ободок вокруг чешуйчатой темной лапки. «Готланд».

«С Готланда…» — мелькнуло у меня в голове… Мы проходили как раз близко от этой земли — острова, принадлежащего Швеции.

Я так и подумал, что, должно быть, это с тех островов, оттуда, должно быть, улетел он. Только накануне было сообщение в газете. Полигон там собирались открыть… Ах, это не на Готланде, я спутал, — на Гельголанде! Но — повсюду сейчас стреляют…

Я опять спохватился, увидев, что я все еще крепко сжимаю в руках птицу. Я думал, она улетит. Понемножку я освободил ей голову, а потом, посадив на рукав, совсем снял с нее руку… Она лепилась, прижималась ко мне, и я сообразил, что она никуда не улетит, потому что лететь ей некуда. Что я сам ей куда менее страшен, чем бушующий вокруг, разъяренный живой океан…

Чтобы нам не быть смытыми, я держался за все, что попадалось на пути, и достиг двери салона. Вода, ударив о стенки бассейна, нахлестнула еще раз… Наконец мы добрались. И сразу — как только закрыл я за собой дверь — стало тихо, гул в ушах прекратился.

Спустившись вниз по железной лесенке, пройдя полутемный коридор, я вбежал в каюту.

Каюта у нас была тесная, узенькая, но помещалось в ней нас четверо. Каюта на четыре лежака. Ныл в ней еще небольшой шаткий столик и маленькая приставная лестница-стромяночка, чтобы взбираться наверх. Тому, чья постель была на втором этаже. И еще: маленькое круглое окошечко иллюминатора, которое плохо закрывалось или мы не умели его закрывать, поэтому в каюте у нас все время была вода.

А пароход наш — вернее, теплоход — был большой. Принадлежал он Германии и считался собственным судном Гитлера. Теперь он был сильно переделан, перестроен.

Вчера мы стояли в Стокгольме. Из Стокгольма мы отправлялись уже; поздно, ночью, и, не дождавшись, пока отойдем, легли спать. Ночь всю мы были и открытом море, и сегодняшнее утро гоже. На все время не показалось ни одного островка, да и пароходов встречных тоже больше уже не попадалось…

Мои товарищи, когда я вошел в каюту, не знали, что такое я им принес. Пока я стаскивал с себя плащ, я рассказывал, откуда взялся в нашей каюте столь неожиданный гость…

Один из моих товарищей, татарин из Казани, впервые ехавший смотреть Европу и впервые путешествующий теплоходом в море, обеими руками держал птицу и с удивлением поворачивал ее из стороны в сторону, рассматривая это не просохшее еще, пестрое, пестро-пернатое — необычное — топорщащееся создание.

Так ее растеребило, бедную, что нельзя было понять, что это такое в руках. Какой-то пук перьев!

— Ты посмотри, — сказал я, укрывшись за шкафом и надевая на себя что посуше. — Я там кольцо видел…

Но он не мог найти никакого кольца, и, пока сообразил, где что надо искать, я развесил мокрые штаны и рубаху, отобрал у него мою птицу и, прижав к себе к коленям, положил ее на бок. Повертывая довольно свободно посаженное на лапке толстое алюминиевое кольцо, я наконец разобрал эту надпись. «Holland».

Почему вначале прочел я по-другому? Откуда взял я, что это Готланд? Ясно же, кажется, тут сказано — «Hol — land». И я знаю, что это такое. Это— Голландия. Нидерланды! Низкая земля, страна, лежащая ниже уровня моря… Я еще это в школе, в младшем классе, знал. Мы читали — в первой еще книге — о голландском мальчике, который спас свою родину. Этот паренек, увидав дырочку, через которую сочилась вода в плотине, отделяющей страну от моря, заткнул ее пальцем. И так, весь посинев, он держал и плотину и море, пока не прибежали люди, не сменили его, не укрепили дамбу. Я очень долго помнил про этого хорошего мальчика…

Значит, и эта странная гостья, так неожиданно, в столь ранний час прибитая к нам непогодой, — из Голландии… Кроме всего, она окольцована. На кольце проставлен еще и год и номер.

А мы как раз плыли в Голландию…

Я закрыл иллюминатор и посадил птицу в наше единственное маленькое окно… Так она и сидела, небольшая, растрепанная, в белом светлом круге окна.

В первое время никаких собственных планов по отношению к птице у меня не было. Что с ней дальше делать? Выпустить сейчас или оставить ночевать и выпустить потом, когда она немного придет в себя и погода улучшится?.. Будь это какая-нибудь обыкновенная, какая-нибудь простая птица, но это кольцо на лапе…

Многочисленные сомнения стали теперь одолевать меня. Я просто рад был ей и жалел, не мог понять, как это ей, такой истерзанной, такой настрадавшейся, удалось прибиться к кораблю. Не упасть в море.

Она сидела в иллюминаторе и поводила головой, понемногу успокоившись, отдыхая. И это было неожиданно и очень красиво. Хотя вид ее был все еще жалок, но шейка у нее была гордая… Ни один человек на всем теплоходе, кроме четверых нас, про нее пока еще не знал. Это была наша тайна.

Мы налили ей воды и долго решали: кормить — не кормить хлебом. Мы совершенно растерялись, не знали, чем надо кормить… Потом мы накрошили ей каких-то крошек. Но она ничего не ела.

Мы плыли все тем же Балтийским морем.

Корабль наш все еще покачивало. К полудню большие полны немного улеглись, стали пониже и поменьше, ветер ослаб, дождь постепенно прекратился. А сам теплоход теперь шел быстрее. Кое-кто из пассажиров даже вышел на палубу.

Тем временем слух о жильце нашей каюты распространился по всем палубам.

Сам капитан пришел взглянуть на нового пассажира.

— Покажите, покажите… — большим густым голосом сказал он, входя к нам.

— Чудак, — сказал он, услышав о моем намерении. — Зачем же вам его выпускать? Везите домой… Это — голубь. Будете его у себя под Москвой держать на даче…

Он считал, что я живу в Москве. К тому же, как и многие, он считал, что все писатели имеют дачи. Пусть так, я не стал с ним спорить… Мне было стыдно за другое — за то, что я не узнал голубя, не сразу понял, что это голубь. Я таких никогда не видел. Впрочем, и мои товарищи тоже не догадались… У этого голубя был такой не голубиный — длинный, пестрый хвост и высокая, такая длинная шейка. Главное, весь он был взъерошенный, не похожий на себя.

Да и не голубятник я. Сроду им не был, сроду у меня не было ни одного голубя… И потом — я таких голубей никогда не видел, я привык у себя в деревне видеть голубей тяжелых, как куры. Перелетающих с одного овина на другой. Но чтобы голуби летали в открытом море! Разве может голубь летать в такую даль?..

— Никому не отдавайте, везите его в Россию, — говорил мне наш капитан.

Я видел, как неохотно он расставался с этой моей странной птицей, столь неожиданно оказавшейся голубем…

— Да за такого голубя, — не мог он успокоиться, — всякий отдаст вам что угодно… Вам он достался — вы им и распоряжайтесь…

Капитан ушел. Но в ближайшие несколько часов мои товарищи и я не знали, куда деваться от посетителей… Желающих попасть к нам в каюту и посмотреть на голубя, которого корабль наш встретил в море, оказалось очень много. Каждый считал нужным дать какой-нибудь совет, и все восхищались его мужеством. Один собрался писать очерк для «Комсомольской правды», другой пришел фотографировать меня с этим голубем. А некоторые даже шутили: надо, мол, о таком случае телеграфировать в Москву…

Для меня настало беспокойное время. Я уж пристраивал ему под окнами у себя клетку. Представлял, как он важно будет выглядеть с белым кольцом. Мой невиданный голландский голубь, какого нет ни у одного самого заправского голубятника.

Однако пора было придумать, куда его деть. Он довольно уютно устроился на висящем над столом динамике. Но, конечно, держать его все время в каюте нельзя было, и я отнес его на шлюпочную палубу. Там, наверху, он и жил у меня в клетке, и я таскал с кухни ему туда, на верхнюю палубу, хлеб. И крупу. Все что удавалось достать. Я разыскал на этой палубе две клетки, о которых мне сказал капитан, и тайно от всех, чтобы пассажиры не знали, посадил в одну из них голубя. Все было предусмотрено на корабле… По-видимому, клетки были сделаны на всякий случай: для собаки, а может быть, и обезьянки. Если бы такая оказалась на судне. Для любой другой живности… В ней можно было держать и кур для столовой. Я пробирался тайком, боясь, что меня увидят, тащил что-нибудь моему голубю. Хотя бы воды в стакане.

Первое время он совсем ничего не ел, сидел в уголке, жался и зябко закрывал глаза, боялся смотреть на еду. Я думаю, его все еще мутило. Потом он стал понемногу подбирать то, что я ему приносил. Но только тогда, когда я уходил.

Мы шли уже Кильским каналом; канала, впрочем, палубы не было видно, и впечатление было такое, будто мы плыли среди полей и рощ, и западные немцы, узнав наш корабль и флаг, немцы, сидевшие против нас в окопах в России, кричали нам теперь с берегов кто приветствие, а кто и ругательство…Но я мало смотрел на эти берега и на эти чистенькие, знакомые мне городки, — я выхаживал своего голуби. Через железные прутья подавал ему все новую, доставаемую мною еду: то нарубленную морковку, то кусочек апельсина. Так я бегал — вверх- вниз с палубы на палубу и таскал и таскал ему… Он уже все ел, и его маленький добрый глазок глядел теперь на меня веселей. Я пришел под утро сменить воду и увидел, что он спокойно переваливался с одного боку на другой, расхаживал по клетке и сидел, поводя головой…

Если бы я писал вымышленную или приключенческую повесть, я бы, наверно, провез этого голубя по ноем странам, я бы прошел с ним по площадям Гааги и Роттердама, Парижа и Гавра, по улицам Рима и Неаполя — всюду, где мы побывали в те дни, куда пас возили. Влез с этим голубем на Акрополь. Или передал бы ого хотя бы голландским пионерам, что ли, которые нас очень хорошо встречали в Роттердаме, в порту.

Но я пишу правдивую историю, поэтому, когда на другое утро я поднялся на верхнюю палубу и подошел к клетке, — его по было… Одна подстилка и кусочки каши, которую я принес ему в последний раз.

Я тщательно осмотрел все вокруг, и, как мне показалось, веревочки на дверке были развязаны. Я оглядел мачту и всю оснастку: думал, он где-нибудь сидит. Нигде ничего.

Признаться, мне стало жаль его. Видимо, думал я, кто-нибудь из пассажиров, случайно увидев моего голубя и не зная, что у него есть хозяин, выпустил его из клетки или взял его себе… Я даже спрашивал у всех, не видел ли кто моего голубя. Но никто ничего не знал и никто ничего не видел.

Вечером того же дня мы пришли в голландский порт…

А может, голубь мой почувствовал близость берега?

В Голландии, хотя мы и были там недолго, но все-таки поездили по ее зелененьким польдерам, всходили на ее дамбы. И когда мы осматривали одну плотину, я поинтересовался-таки, где, в каком месте, герой-паренек засовывал свой пальчик, спасая страну. Но наш самодовольный, длинный голландец- гид — молодой, в рубчатых длинных штанах, который и без того иронизировал над всем, что мы ему говорили, — не верил, когда я говорил ему про этого мальчика. Он не верил, когда я ему об этом говорил, и даже насмехался. А я верил…

Он даже повторял, что никто в Голландии ничего не знает об этой истории, и спрашивал меня, когда это было.

Я хотел было сначала спросить, узнать у него про голубя, что за птица с кольцом, но я не стал этого делать. Во всяком случае, уж не он его пускал…

Долго еще, даже когда мы прошли уже Атлантический океан и шли Средиземным морем, очень многие, даже незнакомые, встретив меня на палубе, спрашивали, как он чувствует себя, мой голубь.

Алюминиевое кольцо с номером 842449… Довольно большой номер!

Надо бы мне хоть кольцо оставить…

По пути из Гавра в Париж

Мы перебирались из страны в страну, из страны с левосторонним движением в страну с правосторонним движением. Нам все было внове, все было интересно. Позади осталась благополучная, вся какая-то подчеркнуто ухоженная Швеция ярко-зеленая и низинно-ровная Голландия и обрывисто-крутые и неожиданно голые берега Англии. Наконец мы приехали во Францию, вернее сказать, пока еще в Гавр, откуда поезд должен был доставить нас в Париж.

Я сидел в вагоне движущегося с колоссальной скоростью поезда, сидел один. Не знаю уж, как так получилось. У меня сложилось впечатление, что поезд двигался полупустой, не могу сейчас объяснить, почему так вышло, но все куда-то рассеялись: то ли по другим купе, то ли по другим вагонам. Я сидел один в пустом купе, сидел и скучал, и уже потому, наверное, обратил внимание на это, что по стенам вагона, да не только по стенам, но и на двери, и даже на окне, наклеены были такие небольшие этикетки, плакатики, что ли, такие. Я как-то не сразу заметил их, потому, наверное, что больше смотрел на то, что проносилось передо мной за окном. Все-таки я впервые видел Францию так близко. Я не знаю отчего, может быть, потому, что стекла в окнах были цветные, теперь уже не помню какие, то ли зеленые, то ли голубые, все, что было за окном, и сама земля, и встающие на холмах замки, и поля, засеянные я не знаю чем, — все было окрашено в какие-то фантастические тона. Не отрываясь смотрел я на все, что открывалось перед моими глазами, не умея как следует все это объяснить, и в первое время не замечал того, что было в самом этом купе, в котором я сидел в таком одиночестве. В конце концов, когда солнце понемногу стало заходить за горизонт, я огляделся вокруг себя, вгляделся в одну из этих картинок, и вообще обратил внимание на то, что было вокруг, огляделся, осмотрелся.

Я долго разглядывал эти картинки, каждая из которых, повторяю, была с ладонь величиной, не более того, во всяком случае. Постепенно разглядывая, рассматривая эти картинки, я решил, что это самая настоящая реклама вин. Что же такое это могло быть еще! Обыкновенная реклама вин. В самом деле: на одной из афишек была нарисована бутылка, на другой — фужер с вином. Я все более заинтересованно разглядывал эти картинки, и чем дольше я их разглядывал, тем меньше я их понимал.

Между тем за окнами окончательно стемнело, и в вагоне загорелся свет.

На одной из остановок, по-моему, это было в Руане, ко мне в купе заглянул проводник, вернее даже сказать, переводчик, ездивший с нами. Он открыл дверь, желая, должно быть, удостовериться, есть ли кто в купе. Я попросил его войти и сразу приступил к расспросам. Мне страшно хотелось знать, что за странные плакатики были развешаны тут. Он довольно сносно говорил по-русски, и мне легко было объясняться с ним. Конечно, я сразу же высказал ему свое предположение, что, насколько я понимаю — это не более и не менее как реклама вин, не что иное, как реклама вин. Он очень удивился этому моему предположению. Он даже, как мне показалось, очень развеселился этим моим словам, захохотал даже.

— Реклама наоборот, — сказал он…

— Это — антиалкогольные плакаты, — продолжал он. — Сейчас во Франции идет неделя борьбы с алкоголизмом, вот почему эти плакаты и висят здесь…

Не помню теперь уже, как он сказал, то ли неделя, то ли декада. Не в этом дело. Может быть, даже месячник, совершенно этого не помню… Мне кажется все-таки, что он сказал — неделя, неделя борьбы, что ли.

Один из этих плакатов особенно заинтересовал меня. Он висел как раз напротив, на противоположной стене. На нем был нарисован налитый до половины, именно до половины, бокал вина. И рука, ограничивающая уровень, показывающая, что больше чем до половины лучше не наливать. Я, естественно, спросил, что означает этот рисунок и что написано под ним.

— Здесь сказано так, — перевел мне мой собеседник: «Пить хорошее, пить мало — значит иметь возможность пить долго».

Надпись, что и говорить, была замечательная, она мне очень понравилась.

Мы так переходили от одной афишки к другой. И псе они были по-своему интересны. Мне жаль, что я не переписал их все.

Среди других, заинтересовавших меня картинок, была одна, которая более других была непонятна мне. На ней было изображено лицо человека со странно знакомыми, как мне показалось, опущенными в рюмку усиками, и такая же знакомая, падающая на лоб мокрая прядь. Вместо носа у этого, изображенного на плакате человека, была нарисована красная ромовая бутылка. И без того все было ясно: на рисунке был изображен явный Гитлер.

— А при чем тут Гитлер? — спросил я. — Он ведь, насколько я знаю, не пил?

Переводчик помолчал, потом, подыскивая слова, сказал:

— Здесь он просто как отрицательный персонаж… Кроме того, существует такая легенда, может быть, анекдот даже, что Гитлер жив, но давно уже спился, сделался обыкновенным алкоголиком…

Все это было очень забавно.

Я так переходил от одного плаката к другому и узнавал много интересного.

Наконец, в углу, за шторой, которой должно было быть прикрыто окно, я увидел, разглядел, если хотите, даже разыскал, еще один плакат, совсем уж непонятный. Смысл его никак не доходил до меня.

На белом, застланном скатертью столе стоял стакан. На этот раз просто стакан, наполненный водой. Вокруг него сидели лягушки. Они сидели вокруг стакана, скрестив или, лучше сказать, сложив лапки, держа их молитвенно перед собой.

Я, естественно, поинтересовался тем, что было написано под этим совсем уже странным для меня плакатом, что все это означало и что могло означать.

— Это другое, — сказал мне тот же гид. Он даже замялся на минутку. — Это уже не отсюда, во всяком случае, сюда это не относится… Здесь написано, — сказал он через минуту, через мгновение: — «Воду пьют только лягушки»… Нет, даже так, — поправил он себя, — вернее даже будет сказать так: «Кто пьет воду — тот лягушка».

Мы посмеялись.

Это было действительно смешно. В самом деле: нельзя же пить одну воду. Во всяком случае, все ханжество такого рода пропаганды, как всякой другой пропаганды, я думаю, было снято этой шуткой, этой последней надписью под стаканом с обсевшими его, вымаливающими глоток воды лягушками…

До самого Парижа мы больше не останавливались.

МСЬЕ ЖОРЖ




По Парижу возил нас мсье Жорж. Мы иногда его звали просто Жоржем. В ресторане, когда мы обедали, мы старались посадить мсье Жоржа рядом с собой.

Был этот худенький парень из пригорода.

Мсье Жорж был еще очень молод. Кроме всего, он еще, что называется, был лихач. Громоздкий свой автобус он водил так, что воздух свистел за стеклами… Но всего лучше он тормозил. Тормозил он так, что мы разом все вдруг оказывались у него в кабине, а наши фотоаппараты, сумки и портфели летели нам на головы.

Наконец пришел день, когда мсье Жорж разогнался, а потом что-то случилось у него с машиной, она вдруг круто взяла в сторону и, внезапно скрежеща тормозами, встала поперек дороги.

Мы поднялись на ноги, трогая себя за носы. Послышался чей-то запоздалый, все еще дрожащий голос:

— Мсье Жорж, что вы делаете… Вы нас убьете!

Мсье Жорж молчал. Но тут вступилась наша толстая француженка-армянка. Подняв микрофон, она вскрикнула.

— Господа, дамы, не волнуйтесь! — произнесла она медовым голосом. — Мсье Жорж потерял управление… Слева показалась очень красивая девушка.

Зга армянка, немолодая и энергичная, давно уже жила во Франции и была нашим экскурсоводом в Париже.

Мсье Жорж смущенно засмеялся. Сбавив скорость, он обернулся — наши женщины в восторге ему аплодировали, — а он сказал, что ехал со скоростью сто километров.

Выбрав момент, он неожиданно запевал что-нибудь или, взяв у гида микрофон, быстро, быстро, пока было спокойно на дороге, рассказывал нам какой-нибудь свой парижский шоферский анекдот. Мсье Жорж очень старался… Ни с того ни с сего он принимался уступать всем дорогу, а то вдруг притормаживал и ждал, когда пройдет какая-нибудь почтенная и чересчур медлительная особа. И наоборот, в прилегающих к центру улицах, стиснутый со всех четырех сторон, и часы, когда больше всего скапливалось машин, пускал в ход все своё обаяние и оказывался впереди всех.

Мсье Жорж порядочно наставил нам шишек, но все-таки очень нравился нам. Особенно дамы были от него без ума. Поощренный их вниманием, он ездил так, что правым бортом мы бились об угол дома справа, а левым — слева… Тогда мсье Жорж вез нас обедать.

К обеду нам ставили на стол очень хорошее простое вино, огромнейший графин красного бордо. Каждый раз, когда графин опорожнялся, мсье Жорж исчезал. Но скоро он появлялся ликующий, еще с двумя бутылками в руках, которые ему удавалось раздобыть у хозяина.

После этого мы старались посадить Жоржа рядом с собой, а он кружил нас так, что весь мелькающий за окнами город, все дома в нем делались для нас одинаковыми.

Мсье Жорж был очень насмешлив. Однажды на сладкое к столу нам подали персики. Неважные, правда, оказались персики, зеленые, гнилые.

Мой сосед Петя, затюканный, хороший, но все время боящийся сделать что-нибудь не так, взял один персик себе, положил его на середину тарелочки. Потом взял в левую руку вилку, а правой всадил в персик нож и осторожно, кусочек за кусочком, стал отправлять его в рот.

Мсье Жорж долго смотрел на все это. Потом он захохотал. Смеяться мсье Жорж мог от всей души. Петя сообразил, что произошла какая-то ошибка, и спросил недовольно:

— Что случилось, мсье Жорж, чему вы так?

Но мсье Жорж долго не мог успокоиться. Наконец он сказал:

— Мсье Пьер, почему вы так едите персики?

— А как его надо?..

Мсье Жорж взял тяжелый и уродливый персик в свою крепкую руку и стал быстро обкусывать его со всех сторон.

Мсье Пьер даже обидеться не успел.

А мсье Жорж все так же весело гнал дальше.

НА КАПРИ




Мы покрутились на маленькой площади под часами. Отсюда шло вверх несколько кривых — ныряющих то вверх, то вниз узеньких улочек. Вот и весь городок, город Капри. И так как нам показывали что-то значительное, серьезное, то, по-видимому, это все, что нам могли показать.

Мы прибыли сюда час назад. От пристани поднялись фуникулером. Потом по каменистой улочке, на которой теснились толпы туристов всех стран, вышли наверх и попали на небольшую эту площадь. Здесь повсюду были расставлены столики и опять было много туристов. Очень скоро мы поняли, что делать нам здесь нечего, что мы зря приехали. Мы, когда ехали на Капри, думали, что нас везут сюда потому, что на Капри жил Горький. Должно быть, повезут в его дом…

Пароходик из Неаполя идет около двух часов… Все вообще оказалось не так, как представлялось, — все оказалось близко: и Неаполь, и Везувий, и Сорренто. И, должно быть, в хорошую погоду сам этот остров Капри виден уже из Неаполя… Но мы плыли в плохую.

Впрочем, хмуро было только с утра. Потом сделалось даже солнечно, и, прибыв на Капри, мы даже купались. На древней этой площади, под часами, фотографировались с черными южно-африканскими студентами, а потом оказалось, что самым черным на этом снимке был я.

Мы прятались от жгучего солнца, простаивали время возле киосков, обменивались значками, но довольно скоро заметили, что нам не показывают ничего, что связано с Горьким.

Конечно, мы могли бы осмотреть сам остров. Пересечь его и дойти до противоположного берега, взглянуть на развалины, на остатки дворца Тиберия и, наконец, побывать в еще одном городе на этом острове — в Анакапри. Ведь на острове Капри два города: Капри и Анакапри. Высоко на горе — Анакапри. Через долину. И, как нам сказали, жители этих двух городов, разделенных лишь долиной, не понимают друг друга. Анакаприйцы говорят на совсем другом наречии… И будто бы те, что живут в Капри, почему-то не ходят в Анакапри. И наоборот.

Что касается меня, то и с удовольствием бы побывал в Анакапри! Но с кем пойдешь, кто же тебя поведет? А если уйдешь сам, будут ли тебя ждать, еще возьмут да уедут без тебя. И потом — и это, вероятно, самое главное! — видимо, хоть что-то надо знать самому. Заранее. И о дворце Тиберия и об Ана-капри — обо всем, что есть и что еще может быть на этом острове. Но все эти сведения я почерпнул из справочников, все вычитал дома, по возвращении… Так же как только через год узнал, что памятный тот плоский песчаный берег — мысок перед входом и Дарданеллы и начинающиеся за этим мыском высоты — я их увидел ранним пасмурным утром — и есть холмы, та самая земля, на которой Шлиман раскопал свою Трою.

Хорошо, что я вышел тогда утром на палубу.

Мы еще немного повертелись в толпе на этой крошечной площади, какие-то безделушки купили, две-три открытки, и потали, что на этом наше пребывание на Капри заканчивается. Что остров н уже показали и сейчас нас увезут отсюда; что еще минута-другая — и нас втолкнут в вагончик фуникулера, и мы окажемся на узкой кромке неудобного каменистого берега. Под скалой.

«А как же Горький?» — закричали мы.

Наша дама-экскурсоводка, которую мы везли с собой из Москвы, понимая, что неминуемая задержка случилась, с отчаянностью стала доказывать, все самое интересное мы уже видели.

Но мы не сдавались:

«Но ведь здесь Горький…»

Толстая, вся плывущая от жары тетя, мечтающая только, чтобы посидеть где-нибудь в холодке, неожиданно заплакала, потом стала убеждать нас, что Горький и не жил вовсе, и никакого дома у него нет… То есть был, но теперь принадлежит другим.

Да и идти к тому дому далеко…

А с домом этим у нас все время происходила какая-то странная вещь. В Сорренто наши провожатые нам сказали: «Горький здесь жил мало, и дома его не знают. Вот поедем на Капри…» На Капри говорили наоборот: «У него дом в Сорренто».

Однако же дом оказался рядом, в конце одного тенистого кривенького переулка. На него нам указали наши же товарищи, из другой группы. Едва мы сошли с площади и сделали несколько шагов, мы его обнаружили… Правда, мы увидели только забор, вернее — стенку, довольно высокую, бетонированную, и поневоле должны были рассматривать одну только зеленую крышу. Больше из-за неожиданно вставшей перед нами стены мы ничего не видели. Но хотя бы это: все-таки мы не зря приехали! Могли сказать, что домик, некогда принадлежавший на Капри Горькому, мы видели.

На пристани, также очень маленькой и уютной, мы сели на катерок — тоже очень маленький, рассчитанный на пять-шесть человек, и бойко помчались вперед, вдоль крутого отвесного берега, отбрасывающего на воду свою сильную тень.

Капри — остров скалистый, с внушительно высокими стенами-берегами. Пристать к нему можно только в одном месте, да и то наверх надо подыматься фуникулером. А вздумаешь подняться лестницей — час будешь подниматься. Долгая история! Я даже и вниз по этим ступенькам не решился спуститься…

Впрочем, я несколько забежал вперед. Прежде чем нас повезли дальше, я купался в Тирренском море. Не то чтобы так уж хотел выкупаться, просто я считал, нужно же мне выкупаться в Тирренском море! Тут, на этом пляже, я чьим-то чужим фотоаппаратом пытался снимать одну милую, скромно и бедно одетую девчушку… Но это не удавалось: она презрительной гордо отворачивалась от меня, как и должна отворачиваться от бездельного и назойливого туриста рыбацкая дочь. Зато ее подружка, уродливая, кривозубенькая, тоже уже сбросившая с себя простенькое, такое же, как и на ее подруге, платье, сама лезла в объектив… Мне пришлось довольствоваться ею.

Вот после того, как я наскоро выкупался, и когда к причалу спустились другие, и все собрались, только после этого мы и поплыли вокруг острова— к Гротта Адзурра.

Я не представлял, что это такое. Ну, подумаешь, грот!.. Стоит ли ехать — ради какого-то грота терять драгоценный день, когда можно его прекрасно использовать, провести этот день в Неаполе, где я вчера только слышал чудеснейшего уличного певца…

Оказалось, что нам надо почти обогнуть остров, обойти его кругом.

Мы шли, тесно прижимаясь к берегу, а над нами была хотя и стоящая под солнцем, но здесь, внизу, все такая же темная, молчаливая, уходящая ввысь стена.

Мы плыли вдоль острова, и море стояло горбом. И зеленые волны катились на нас… Прибой тут у самого берега такой сильный, что может запросто разбить голову.

Кажется, мы подплываем. К нам приближаются гондолы — узенькие легкие лодочки, с высоко поднятыми носами…

Катерок останавливается.

Нас разбирают — быстро рассовывают по лодкам. В каждую лодку по мужчине и женщине. Мне достается с одной из тех, какие есть в каждой группе, обремененной сумками и сумочками. Из тех, что спрашивают, где живет в Италии король, а у саркофага Александра Македонского спрашивают, что такое гробница. Одна спрашивала еще и не так. Я это сам слышал, когда мы отплывали из Греции. Я стоял, облокотясь о борт теплохода, и одна из туристок, я слышал, спрашивала у парнишки, ведающего в этом путешествии вопросами культурного отдыха.

— Скажите, — говорила она, — а это море Адыгейское?

Молодой человек от неожиданности присел.

— Нет, — сказал он, — это море Эгейское…

Я видел, как эта дама дернула плечом.

— Не знаю, — негодующе сказала она, — кого с нами только посылают! Я же точно знаю, что это море Адыгейское…

Перетрусивший парень ей ответил:

— Вы правы, конечно… Но это море — все-таки Эгейское. А дальше, левее, так то уже будет Адыгейское…

Мы подходили уже к скале, к стене. Моя спутница села на скамеечку посередине, а я пристроился на корме — следить, чтобы она не вывалилась…

На воде колыхалось множество таких узконосых длинных лодок. Они как бы выжидали… Мы пока еще ничего не видим, но чувствуем, что — здесь.

Гондольер подводит лодку к берегу. Дама моя сидит впереди меня, ближе к носу, я — на самой корме. Лодочник наш — посредине. Он стоит.

На какой-то миг, когда волна отхлынула, нам видно: внизу, под скалой, под водой, — темнеет. Дыра… Какое-то отверстие, очень похожее на чело русской печи: такое же полукруглое, но только еще меньше.

Возле дырки сильнее бьет волна. Но я ничего по-настоящему разглядеть не успеваю. Да и моя спутница, должно быть, тоже. Мы оба лежим и прячем на дне лодки свои головы.

Мне показалось, что мы воткнулись в отверстие. Но всего дальнейшего я не видел. Я услышал только хлюпающий звук…

Я сейчас вам расскажу, как это происходит.

Гондольер, выбрав момент и завидев показавшееся из воды отверстие, всаживает лодку в него, а налетевшая сзади волна проталкивает ее внутрь… Как если бы пробку проткнули внутрь бутылки.

Так оно и было.

Мы уже плыли в пещере.

Под нами была вода. Вода под нами просвечивала, и от этого — от белого дна и темноты — было непривычно и даже страшно. Будто мы летели, а не плыли. И лодка будто сделалась самолетом: она не была уже лодкой… Да, да, мы видели, что мы опирались на воду, а вода под нами горела. Вода под нами была голубой, и голубые тени передвигались, перемещались по потолку, по стенам… Не сразу осваиваешься с мыслью, что ты уже внутри грота.

Глубоко под водой видны были подводные скалы и водоросли на скалах. И все, все это через толщу невероятно синей, аквамариновой воды.

Не могу представить, что в другом каком-нибудь месте в воде можно видеть на такую же глубину. Все было необыкновенно просто и вместе с тем, чем дальше мы отплывали, тем удивительней было все, что мы видели.

Вокруг был совершенно фантастический, нереальный мир. Я не сразу сообразил, в чем дело.

Только теперь, очутившись ни угри, по другую сторону входа, я разглядел, что дырка эта лишь снаружи такая невзрачная. Под водой же, внизу, она переходит в расщелину. И чем дальше вниз, тем больше расширяется. Так что под водой, в скале была уже не дырка, а окно. И солнце проникало не столько сверху, через маленькое отверстие, сколько снизу, через кубы синей, голубой воды. Всею своей мощью оно вламывалось в это окно, в пещеру. Как через иллюминатор..

Удивительно, как здорово было это придумано!

Мы плыли и аукались. Нам навстречу плыли другие лодки, выдвигавшиеся из темных, таинственных глубин. Кто-то смеялся, кто-то пел. Наш веселый лодочник, успевший выучить несколько слов по-русски, кричал: «Очень хорошо!», «До свидания!», «Добрый день!».

Мы так и не обошли всей пещеры, так и не достигли самых дальних ее углов («13 метров высоты, 15 метров глубины, длина

— 54 метра»), даже не оглядели знаменитой этой на весь мир пещеры. Потом, вернувшись, мы еще ждали своей очереди, так как у входа — у выхода скопилось много лодок.

Лодочник наш опять воткнул свою ладонь в эту дыру (нам опять пришлось лечь), схватился за висящую над головой цепь, и не успели мы набрать воздуху в легкие, как проделали тот же путь обратно, и, ослепленные солнцем, выскочили из темноты на свет, и оказались в море.

За то недолгое время, что мы там пробыли, море раскачалось, и теперь лодку пашу швыряло так, что мне долго не удавалось перескочить на катер. Все же я переметнулся. Но эту женщину — у нее оказался изрядный вес — никак не удавалось перетащить. Все наши усилия были тщетными.

Старый, седоусый моряк, принявший нас на свой катер, смотрел-смотрел на все это, потом согнулся, ухватил ее обеими руками и, прежде чем успела она сообразить, переставил ее с качающейся лодки на зыбкий катер.

Мы долго и от души смеялись. Женщина обрадованно хихикала…

Опять мы отправились в обход острова. Отошли от берега, обогнули небольшой мыс, и показался городок.

Я снова сделал попытку установить, где же находится дом Горького.

Но грустный старый моторист, лицо которого опять приняло устало-привычное выражение, меня никак не понимал. «Горки, горьки?» — повторял он, пожимая плечами, и недоуменно поглядывал на сидящего рядом юношу с мокрыми набриолиненными волосами — нашего гида-итальянца.

Я стал объяснять все сначала, теперь уже обращаясь к обоим. Набриолиненный ему перевел.

— О! Массимо… Синьор Массимо! — вдруг заорал моряк.

Он мне долго-долго о чем-то рассказывал. Я долго его слушал, а сам умоляюще глядел на переводчика. Тот улыбнулся и перевел.

— Говорит, что это так давно было… Он говорит, — кричал уже переводчик (плеск и постукивание мотора мешали нам), — что хорошо знал синьора Горького и всю его семью знал…

— Рыбу ловил с Горьким! — стараясь перекричать рев катера, приложив рупором руку, трубил переводчик. И показав на моториста: — Сам был тогда еще молодым человеком.

Моторист ждал переводчика, потом, как-то обрадованно засмеявшись, опять стал о чем-то рассказывать. Рассказывал и смеялся.

Был он сед, с крепкой красной грудью, круто выпирающей, вылезающей из отвердевшей выбеленной солнцем рубахи. Лицо тоже красное, глаза голубые, блеклые. Старик. Обыкновенный простой лодочник, рыбак. Таких я видел в Балаклаве.

Признаться, я не знал: верить ли мне в то, что он говорил. Очень уж все это было неожиданно.

— Что он такое сказал? — спросил я.

— Он рассказывает, как один раз они даже поймали с синьором маленькую акулу…

Акула эта была всего мне дороже.

Никогда, как видно, ему никому не приходилось про это рассказывать… За много лет мы были первые русские туристы в Италии.

Старик показал мне хорошо видимый с моря, стоящий на виду дом, где одно время тоже как будто бы жил Горький. Красные степы гостиницы «Эрколяно».

Я не жалел, что побывал на Капри…

Узелок

Мы уже и на Капри были, и Рим посетили, вплоть до самого залива Салерно ездили, через Амальфи, Сорренто. Не видел я пока только самого Неаполя… Вспоминаю, что, когда мы прибыли в Италию, над бухтой в Неаполе стоял пар. Весь этот котел парился. Мы ничего не видели с корабля, Неаполь лежал в тумане. Только вокруг нас, высоко над этим паром, вставали горы. Пароход пятые сутки ждал нас в порту, а я тем временем бегал по склонам Везувия и по узеньким улочкам Помпеи.

Отходили мы сегодняшней ночью, и этот вечер наш был последний… (Иные из нас кидали в фонтан монетки, чтобы как-нибудь приехать сюда еще раз!) Днем накануне мы выбрались в город, но ненадолго. Успели побывать только на улице Виктора-Эммануила.

Все разошлись мгновенно. Город еще не спал и весь сиял огнями. Высоко на холме, где-то на половине горы, светилось здание с портиком, подсвеченное снизу.

Сразу же, как только я вышел, за меня ухватились две боящиеся за себя туристки наши.

Они обрадовались, крепко вцепились в меня, столь крепко, что я это сразу почувствовал. Вырываться мне было бесполезно. Они были рады… Как ни говори, а уже ночь, а город и чужой и незнакомый.

Мы шли, ощущая тепло накаленного, остывающего камня.

Особенно красивы были окна — небольшие, цельные, без переплетов. В своих пропорциях необычайно точные.

Не окно, а произведение искусства. Кто все это строил?

Должно быть, меня больше всего радовало то, что не надо заходить в магазины. Их давно закрыли. Не приходилось думать о том, как истратить деньги, валюту. Деньги эти здорово мешали нам, лучше бы нам и не давали их вовсе!

Но теперь магазины были закрыты… Никуда не надо было заходить. Не успел я вчера с трапа слезть, как с меня, за несколько жалких видов Неаполя, содрали крупную сумму.

Мы прошли немного и попали в одну галерею, потом в другую. Те же улицы, но только остекленные, освещенные сверху… Попали в одну галерею крытую и в следующей, в соседней (опять прошли каким-то переулком), увидели толпу, живую, волнующуюся. Сверху, с громоздкого балкончика, падал на нас необычайный, великой красоты голос. Мы открыли рты и забыли, куда мы шли…

Черноволосый невысокий парень стоял на балконе. Он пел.

У него в руке качался микрофон.

До поры, пока мы не вошли в эту галерею и не увидели этого парнишку, все было правдоподобно. А тут… Будто мы вступили с ним в иные сферы.

Он даже и не пел. Он держал в руке микрофон и, время от времени перенося его из одной руки в другую, приближал его к губам и говорил одну фразу, одну ноту, а потом смеялся… И толпа людей выла от восторга.

Но я ни на что не смотрел. Я — слушал.

Да именно гак он и делал, этот малый в парусиновых штанах, там, на этом тесном балконе. Он только подносил микрофон к губам, ко рту. Будто дразнил. Показывал куда-то на балкон другого дома и пел одну лишь фразу.

Старый рабочий, человек в грязной блузе, стоящий рядом со мной, держал на руках девочку, и по щекам его катились слезы.

Может быть, он пел так уже давно и теперь только повторял. Я не знаю, мы только пришли. Я слышал всего только несколько звуков, одну ноту. И вот я и теперь закрою глаза и вижу все это.

— Энрико, Энрико! — требовали вокруг. А может быть, они кричали: «Эрнесто, Эрнесто!»

Мы не могли, к сожалению, стоять здесь долго. Мы спешили, хотя должны были понимать, что лучшего мы ничего не увидим… И тут на наших глазах произошло следующее: этот парень повис на руках. Он спрыгнул с балкона и, прижимаясь, лепясь к стене, стал сбегать вниз, все вниз по тротуару. А за ним бежали люди, пытаясь его вернуть, догнать. Может быть, они хотели понести его на руках?

Мы этого не поняли.

И когда мы уже уходили, вслед нам, с балкона донесся другой и новый. Еще более прекрасный голос. Но мы уже не оглядывались, понимая, что, если оглянемся, новее не уйдем.

Мы спускались, но больше всего мы шли вверх по длинным бесконечным лестницам. Огней становилось все меньше и меньше. Нам уже было, в сущности, все равно, куда идти. К тому времени совсем стемнело.

И я теперь не скажу, как мы попали в район этот, где вокруг нас ползали дети.

Воздух был тут невыносимо тяжел, улицы узкие, а низко через улицу навешано белье. В темноте по той же улице под ногами у нас носились мотоциклисты. По тем же камням, где ползали дети.

Двери выходящих прямо на тротуар квартир были распахнуты, и они были широкие, как двери гаража. Там в темноте комнатки мерцала лампадка. В ночной убогости этой белела постель, а в уголке горел ночник, освещая лишь стену и часть комнаты. Посередине была кровать и темнели головы спящих людей.

Мы еще долго брели по узким, уже не освещенным улицам. Потом опять куда-то свернули.

Мои спутницы напомнили мне, что надо возвращаться. Да, мы и на самом деле куда-то вышли, туда, где и домов не было. Что-то вроде парка или сада, а может быть, просто дорога. В темноте нельзя было разобрать. Мы, трое, еще шли по этой дороге, но на меня находило сомнение.

Я ведь знал — чтобы идти к морю, надо все время идти вниз, надо спускаться. И тогда непременно выйдешь к морю.

До сего времени я был твердо уверен, что мы идем правильно. Но чем дальше мы шли, тем все большее беспокойство овладевало мною. Начались уже какие-то пустыри. Спутницы мои укоризненно глядели на меня. Они желали знать, куда я их вывел.

Мы все еще спускались, но впереди стало темно, полный мрак и тишина; и провал, провал. Как в кратере, как в жерле вулкана. И ни одного звука не доносилось, никакого моря впереди не было.

Где были звезды, где огни города — ничего нельзя понять.

А еще я им говорил, моим спутницам, что я жил у моря, и был в их глазах портовым жителем, мальчишкой, который все знает.

Мы, по-видимому, давно уже спускались в долину и скоро окончательно пришли к выводу, что заблудились. Повернули обратно…

Я думаю, что все же мой расчет идти вниз, спускаться, был правилен. Но так можно идти к морю где угодно, но только не в Неаполе. Во всех случаях, когда это не касалось Неаполя, а относилось к другому городу.

На этот раз мы уходили в долины и хотя вниз, но все дальше от моря.

Наконец мы выбрались из этой глубокой впадины и теперь шли наверх. Вошли снова в город по пустынным улицам. В темноте переулка послышались голоса, из-за угла появилась стайка детей, долго не спящих, уличных, и мы окликнули их. Мои обе спутницы были учительницы. Одна заведовала даже сродной школой и Москве, другая, — почти профессор, географ, читала лекции в университете, писала книжки. На нее была вся надежда. Мы ухватились за этих мальчишек. Из их рассказа можно было понять, что если идти все время прямо, то мы как раз придем на площадь, на остановку, где и будет стоять трамвай. Боже ты мой, ведь это же так просто! Мы стояли на рельсах, на трамвайной линии…

Не веря себе, мы вышли к трамваю. На своем место стоял кондуктор усталый. Сначала кондуктор, пассажиры. А между нами и кондуктором — инородно, отделяющий нас. Что-то вроде этого.

Всё было ясно. Требовались деньги. Мы только теперь об этом полумили.

Больше знаками, чем словами, мы спросили, сколько стоит проезд. Внимательно посмотрев на нас, оп сказал: сорок лир. Женщины мои вопросительно и несколько обеспокоенно оглядывались на меня. Все было в порядке. У меня как раз было столько.

Я что-то такое делал в кармане.

— Сейчас, сейчас, — бормотал я, а сам все еще держал руку в кармане.

Женщины глядели на меня. Кондуктор ждал. Женщины вопросительно глядели на меня. «Сейчас, сейчас», — говорил я. Ничего не получалось, все было напрасно.

Наконец дамы не могли больше терпеть этого, они спросили:

— Ну в чем дело? Есть у вас деньги или нет?

— Есть, есть, — говорил я, вертясь и пританцовывая. А сам изо всех сил старался.

Ничего не получалось.

Пора сказать, что тут произошло…

За день до этого мы были в Риме. В поезде у меня случилось несчастье. Перед тем я только что разменял доллар, получил взамен несколько круглых монет. Я положил, опустил их в карман куртки моей— мелкий, пришитый больше для вида карман. И вот, доставая платок, я вместе с ним выдернул и монетки. Они раскатились все в вагоне по полу и закатились под диван. Ну и черт с ними, я не полез. Но одна монета осталась. Серебряная монета, огромная, как юбилейная медаль. Чтобы ее сохранить, я, как та бабка, что едет в город на базар, завязал эту круглую монету в платок и для верности затянул и узлом.

И вот, обламывая пальцы, я незаметно для других пытался развязать его там. У меня ничего не получалось. Я даже весь взмок.

Не мог же я на виду у моих дам и на виду у всех, как ни в чем не бывало, достать платок из кармана и начинать развязывать его.

Наконец я, ух, победоносно торжествуя заранее, развязал этот злополучный узелок, извлек эту большую с профилем итальянки, круглую, блестевшую как месяц, драгоценную монету в пятьдесят лир.

Он посмотрел на мою руку, отвернулся и сказал, что с нас нужно сто двадцать. Сорок лир с одного, сказал кондуктор, а нас трое…

— Но у меня больше нет!

Хорошо, что он не слыхал, не слышал, не понимал.

Обескураженный, я спросил еще, возьмет ли он доллар. Но он и тут мотнул головой. Нет, доллар он не возьмет. В магазине, там взяли бы, а здесь нет…

Нам оставалось только сойти.

Никто из тех, кто был в вагоне, не повернул головы, все сделали вид, что ничего не произошло. Деликатный народ итальянцы! Никто не повернул головы. Хотя все, конечно, видели, как вошли какие-то люди, не знающие языка, у которых не оказалось денег.

Женщины мои плакали.

По-видимому, мы уже опоздали. Корабль наш у шел.

Все-таки мы решили пока идти по линии, в ту сторону, куда шел этот трамвай. Нас отпустили всего на два часа, и мы уже ни на что не надеялись. Но не прошли мы, наверно, и полкилометра, как трамвайная линия повернула и мы увидели под фонарем на площади лошадку. В небольшом круге, обрисованном фонарем, стоял экипаж и где-то, в небе, высоко на уровне фонаря, сидел старик. Он спал.

— Эй! — крикнули мы ему туда.

— Порт, марино! — закричали мы.

Да, он нее понял и закипал головой. Порт, Марине. Он довезет.

— Доллар вы возьмете? — спросил я теперь заранее.

Да, доллар он возьмет.

Мы поехали. Дамы мои поднялись наверх. Я сел посередине. Мы сидели на мягких подушках, вверху у нас было что-то вроде тента.

Мы никогда не ездили в таком экипаже, так высоко. Мы двигались где-то между вторым и третьим этажами.

В руках у сидящего впереди нас возницы был длинным, на длинном шестике хлыст, а и ногах у нас стоял громоздкий, вроде старого фотоаппарата ящик, и в нем что-то тарахтело. Счетчик!

Лошадка, правда была захудаленькая, она была где-то внизу, а наш итальянец беспрерывно нахлестывал ее коротеньким хлыстиком.

Спутницы мои визжали от удовольствия, а я самодовольно улыбался. Скоро появились уже знакомые прежние улицы и уже знакомые дома. Город спал.

Когда мы приехали в порт, на счетчике у нас не было и четырехсот лир, а корабль наш преспокойно стоял на рейде и даже еще не дымил.

Мы обрадовались… Мы прекрасно успели, мы зря волновались.

— Провезите нас, — сказали мы, — провезите нас по Санта Лючия!

Водитель послушно повернул лошадку и скоро мчал нас по залитой светом набережной, которая еще не спала. Шумной от толп и от прибоя.

Мы весело подъехали к самому носу теплохода, к его трапу и спустились наконец на землю. Я заглянул в кошелек и протянул ему снизу туда свой доллар. Последний, оставшийся у меня на Италию.

Он удивленно поглядел на эту бумажку и сказал, что этого мало. Нужно два доллара.

— Как так два! — тут уже закричал я. — Один час — один доллар!

Да, правильно, согласился он, один час — один доллар… Но это — до десяти вечера. А после десяти — двойная такса.

Я вытащил еще один, припрятанный мной подальше доллар. На этот раз действительно последний.

Мы прошли мимо дежурившего у трапа матроса и поднялись на палубу. Море было темно-синее. Неаполь тушил свои огни.

Синерама

Мы объехали много стран, мы многое повидали, на многое посмотрели. Выезжали из одной страны и попадали в другую. Жажда видеть мир была слишком велика.

Когда теплоход приходил в порт, все стояли на палубе и все старались снимать. Всю дорогу до самого конца путешествия только щелк стоял. Один заснял тридцать шесть катушек пленки, другой — сто. Снимать он уже не успевал, он только щелкал. Не глядел, не прицеливался, а лишь нажимал на спуск.

Началось это еще со Швеции когда еще в шведские шхеры входить стали.

Снимали даже те, кто в руках фотоаппарата сроду не держал. Однажды, уже в самом конце поездки, я стоял на палубе и вдруг услышал у себя над ухом щелчок. Поднял голову и увидел перед собой фотоаппарат в руках у женщины. Крышечка, прикрывающая объектив, не была снята. Муж ее, в последнюю минуту, уже на пороге, дал ей камеру в руки и показал, где надо нажимать. Она так несколько катушек отсняла.

Я ничего не снимал, я смотрел. Смотрел на этот открывающийся, никогда не виданный мной мир. Я смотрел с таким разворотом показываемый мне мир, как огромный, многоцветный, чужой фильм. Я — ничего не снимал. Мой фотоаппарат испортился на первом же кадре.

Надо сказать, что эти приключения и происшествия начались сразу же, с первого дня. Ну какое же это путешествие без приключений. Это началось сразу же с первого дня, потом это продолжалось… Едва только мы приехали в Париж, меня поселили в одну комнату с женщиной. Списки перепутали. Когда же мы оба запротестовали, меня одного перевели в другой отель на соседнюю улицу.

То ли ее приняли за мужчину, то ли меня — за даму. Вот ведь какие неприятности!

Гостиница в Париже, куда нас поселили, была очень старая парижская гостиница, мебель в ней тоже была такая сборная, частная… Особенно столик там один мне запомнился, он стоял возле балконной двери, очень затейливый. А уж шкаф — ему, может, лет четыреста было.

Мы ее плохо рассмотрели, эту комнату… Мы жили очень напряженно, поздно возвращались и рано вставали. Мы с моим соседом так ни разу и не поговорили. Запомнилось, почему то, не сама комната, а пол — кирпично-красный, предусмотрительно застеленный простеньким будничным плюшем.

Мы переночевали в этой гостинице ночь, а утром я спустился вниз и долго стоял возле подъезда.

У двери лифта дежурил паренек, почти мальчишка. На нем был черный такой форменный сюртучок и золотая, с золотым шитьем и высокой тульей фуражка, как у французских генералов.

Он хотел мне помочь, подняться вместе со мной, но я сказал ему, что этого не требуется, что я поднимусь сам.

Я вошел в кабину лифта и нажал кнопку. Лифт тронулся, и я поплыл наверх. Второй, третий, четвертый этаж. Лифт остановился… Я нажал то, что полагалось нажать, и толкнул дверь, но дверь не открывалась. Я решил посмотреть, что произошло, и склонился к замку и снова нажал на ту же задвижку. Я, как видно, просто не умел открывать. Надо ж мне было отказаться от услуг этого мальчика и понадеяться на себя! Будут говорить еще, что русский застрял в лифте…

Я решил, что я не доехал, а может, я что-то не так нажал, и снова отыскал нужную кнопку. Но лифт, сколько я на него ни жал и ни давил, оставался недвижим, и дверь не хотела открываться. Я опять схватился за проволочные толстые прутья и изо всех сил принялся сотрясать дверь. Но у меня ничего не получалось, я уже сам видел, что передо мной глухая бетонная стена и что я заперт. Я же знал, что меня нельзя пускать за границу. Обязательно что-нибудь случится!

На все уже махнув рукой, я оглянулся назад, отвернулся от этой проклятой двери. И тут я увидел настоящую дверь. Она была у меня за спиной. Я на нее слегка надавил и, не веря себе, вышел из лифта. Фу-ты черт! Ну откуда я знал, что есть такие лифты. И вообще, я всегда привык выходить из двери той, в которую вошел…

Я выскочил из железной клетки и, ничего не видя, кинулся по коридору. В темноте я не понимал, какая комната моя. В одном месте мне удалось прочесть цифру. Но ничего близкого! Я почти бежал, кружась по лабиринту коридоров, спотыкаясь о выставленную возле дверей обувь, повалил даже чьи- то сапоги и чуть не сбил с ног негра, выходившего с девушкой.

Я летел вперед, удивляясь бесконечности и числу этих коридоров… Мне пришлось несколько раз спускаться по ступеням, а потом на такое же количество ступеней подниматься вверх. И опять по этим коридорам, длинным, темным и пыльным, где пол был все так же застлан облезлым старым плюшем.

Все-таки я скоро сообразил, что я иду не туда, и повернул обратно. Мчась по узеньким кривым коридорам, в полной уже темноте я наткнулся на внутреннюю, винтовую лестницу, и опять бежал вперед, и опять передо мной были ступени, ступени, то вверх, то вниз. Я бежал, взглядывая на маленькие, написанные на эмали номера, пока не сообразил, что мне надо подняться выше. Но я не мог отыскать винтовую лестницу, а когда я ее нашел, когда я ее нашел и поднялся наверх еще на два этажа, это оказался тот самый этаж, какой мне был нужен. И когда я уже не верил, что найду свою комнату, я ее нашел. Я вбежал к себе, сменил рубашку и парадным ходом, прямой лестницей спустился спокойненько вниз, в вестибюль. Мои товарищи меня уже ждали. Мы должны были ехать в Версаль.

В лифте, пока я в нем сидел, и потом, пока я бегал, разыскивал свою комнату, мне показалось, что прошло много времени. Я боялся опоздать, думал, что паши уже уехали.

Мы возили с собой одну крайне неприятную даму. Больше я о ней ничего не скажу. Но это уже следующая история…

В Рим мы ехали поездом и обратно из Рима — тоже поездом. Меня, между прочим, больше всего поразила местность под Римом. Я увидел, когда мы подъезжали, огромные красные арки акведука, и было странно видеть в этих стенках прорывы в небо, в пустоту.

А потом началась ржавая, заболоченная местность. Болото уже перестало быть болотом, но все равно было видно, что тут было болото.

Болота и Рим. Меня это поразило больше всего. Болота и шагающие через них акведуки, красные, каменные желоба, лотки, по которым подавалась вода в город.

Сам Рим начинается с баштана и кукурузы. Спелую, желтую, зрелую кукурузу увидел я на окраине города, когда мы еще только-только подъехали к нему.

По плитам и мостовым вечного города бродит множество черных кошек…

Как только мы попали в Рим, мы прямо с вокзала отправились осматривать музей Ватиканский…

Я когда по музею ходил, все вниз, во двор, через окна поглядывал. То я там гвардию их увижу, то сутану католическую. Они тут, эти сутаны черные, частенько встречались нам. Тоже картины рассматривали.

Только папы римского я не видел. Мы задержались, а он в это время проехал. У него в двенадцать часов выезд в город… После того сразу мы отправились в собор.

До дверей дошли, а дальше нас не пускают. Привратник задержал. Во-первых, всем надо фотоаппараты сдать, а главное, женщины, которые с нами, им вообще нельзя, у них — руки оголены.

Пришлось нам отдать свои пиджаки тем, у которых платья были без рукавов.

Я тоже свой белый чесучовый отдал, той как раз даме. Мы постояли еще в очереди, прежде чем попасть в собор. Службы не было, но кое-кто из туристов молился. Лишь когда попадаешь внутрь, понимаешь, как огромен собор. Страшно подумать. Вселенная целая. Вдоль стен приткнуты исповедальни, кабинки маленькие, с занавеской бархатной… Когда я из собора вышел, я сразу зачихал. В соборе холодно, а на площади жарко, и я — простудился. Мы на этой площади, где колоннада, долго пробыли. Никак не могли свой автобус найти. Автобусов много, а площадь широкая, так они на ней прямо как в поле. Из собора вышли, а товарищ мне говорит:

— Осторожно. Ты пересекаешь границу папского государства.

Гляжу, под ногами действительно граница. Белая такая черта через всю площадь.

Мы поджидали в автобусе, пока соберутся остальные, обменивались тем, что мы видели: микеланджеловским плачем о Христе, апостолом Петром, его бронзовым, сцелованным пальцем. Наконец все собрались, можно было ехать, и даже мотор уже был включен. Кто-то из пассажиров тогда, глядя на залитую светом солнца площадь, сказал: «Что это там лежит?..»

Я инстинктивно, заранее пугаясь, схватился за карман. Паспорта — не было. Я глянул в окно. Шофер уже выводил машину. Я забарабанил ему, и, когда он открыл дверь, я выскочил.

С тех пор у меня начисто вылетели из головы и коридоры Ватикана, и болота под Римом, и заросшие подсолнухом термы Каракаллы…

Неужели она его нарочно выбросила?

Я чудом только уцелел в этой поездке, больно уж там неосторожно ездят и скорости большие.

Когда я ехал из Гавра, поезд двигался так быстро, что меня колотило головой о стенки. Земля за окнами кружилась, вращалась. Поезд действительно летел через Францию так, что все эти поля за окном, фермы и дороги — кружились, вращались. Будто я сел не в поезд, а на карусель.

Впрочем, где как. По голландским пустынным польдерам машина тащится еле… Но чем дальше на юг, тем хуже. Везде находился свой мсье Жорж. Даже по итальянскому Лазурному побережью возили нас так, что голова запрокидывалась. Дорожка там покруче крымской будет. Висишь над морем, как паучок…

За то время, пока нас возили, нас дважды ударили. Мы обогнули Везувий и подъехали к Неаполю, и тут нас ударили еще раз. Мы едва не полетели в обрыв. И опять стукнувшая нас машина даже не остановилась. Мрачноватый, раздраженный водитель выбегал на дорогу и махал кулаками.

Поездка была большая и интересная. Видели Везувий, видели Помпею. Помпея город как город, только дома без крыш.

Когда-то море еще подступало к самому городу. А теперь до моря километров, наверно, семь… А тогда одни из ворот были морскими. Когда Везувий извергался, часть населения даже успела выехать на лодках через эти ворота. И море теперь довольно далеко от Помпеи. Я не знал, что вода так уходит с земли.

Мы шагали по обыкновеннейшим городским улицам, только очень узким, где в камне были выбиты глубокие колеи, след оставленной жизни… Первое время после извержения вулкана люди, уцелевшие и разбежавшиеся по всем окрестностям, ходили еще на свои пепелища, выносили имущество, проникая через крыши внутрь жилищ.

Но последующие поколения забыли, где находилась Помпея. Свидетельства и описания того, что произошло, сохранились, а где находился город, забыли. Пока случайно один крестьянин при посадке виноградника не наткнулся на угол дома, на стену. Тогда-то кому-то пришло в голову, что это Помпея…

Я ходил по пустым, кое-где уже зарастающим травой улицам. Невозможно смотреть на жизнь, остановившуюся в своем движении. Целые музеи гипсовых слепков людей, маски страдания застигнутых извержением людей. Когда находили засыпанного пеплом человека, эту пустоту заливали жидким гипсом. Тяжело смотреть на людей, зажимающих свои глаза руками… Как все, я заходил в дома, разглядывал город. Женщина в постели… Ребенок с собакой. На столе лежал черный хлеб. Яйца в чаше. Все — черное. Зерно черное…

На одной из улиц поймал я птенчика, запутавшегося в траве молодого воробья. Я его подобрал в траве, среди извлеченных из земли стен. Воробей быстро обжился у меня в кармане.

Обожженные, дырявые бронзовые статуи. Мрамор хорошо сохранился, а бронза прогорела. Мы потом сразу узнавали, какие из них откуда, какие из Геркуланума, какие из Помпеи. Геркуланум — это город ближе к вершине Везувия, он залит был лавой. Эти залитые лавой скульптуры лучше сохранились. Статуи из Помпеи — прожженные, а из Геркуланума целые, будто только что отлитые…

Так с тем попискивающим в кармане воробьем я и ходил по мертвым улицам раскопанного города.

Мы видели Мессину, город, переживший землетрясение. А перед входом в Гибралтар, ночью, когда я вышел на палубу, когда шли по теплому океану вблизи испанских берегов, я увидел Южный Крест— созвездие южного полушария. Несколько ярких звезд над самым горизонтом в форме криво поставленного креста. Я рад, что вышел в этот час на палубу и что я побывал в южном полушарии. Когда проходили мимо острова Сицилия, мы вдруг увидели непонятные нам в небе на облаке вспыхивающие отсветы. Потом разглядели вершину горы и поняли, что это извергается гора. Это была Этна. Она беспрерывно пульсировала. Сначала показывалось пламя, и одновременно с этим стали видны облака, играющие в небе, потом все опадало, и уж затем извергался черный дым. И еще через какой-то промежуток — белый поднимался пар. Так и шло все это в ритме, все три фазы извержения вулкана.

В Стамбуле нам показывали, главным образом, места казни… Нас долго возили вкруг византийской стены, чтобы показать наконец башню, в которой с давних пор казнили преступников, и тот бездонный колодец, куда падает голова казненного. Я заглянул туда, в эту дырку, и увидел подступившую воду моря.

Вечером мы пришли в синераму… Синерама произвела на меня в Париже большое впечатление. Надо сказать, что тогда это была еще новинка. Фильм начался показом Парижа, и мы из зала прямо, в котором сидели, пронеслись по уже знакомым улицам прекрасного города, и еще раз увидели то, что мы видели только что — Нотр-Дам, — но теперь уже мы вблизи увидели его химер. Эйфелеву башню, Сену. И вдруг появились долины. Мы поглядели с высоты вертолета окрестности Парижа, его окружающие холмы. Мы увидели то, чего до этого еще не видели, что вокруг Парижа холмы, и город располагается в долине.

Камера повернулась… И начались другие города. Мы даже не сразу узнавали, что это за города… Дели, Александрия, пирамиды Нила. И Австралия затем. И Антарктида, льды ее! А вот и Нью-Йорк… Мы летели вокруг небоскреба, огибая его, перед самыми окнами… Кружилась голова! Панорамное кино. Синерама! Как это все объемно, ближе даже, чем из окна автобуса! Одним словом, мы посмотрели весь мир, все то, чего мы не видели в этом путешествии. В раме кино мы побывали и там, куда нас не возили. Хорошая штука синерама… И страшные гонки на водных лыжах по озеру, и гонки на машинах. Прекрасный мир. И озера, и его реки. И пустыни, и север, и льды…

Потом мы вышли в холл. Начался перерыв, и мы, все двести или триста советских туристов, вышли в фойе, нас еще ожидало продолжение. Нам еще предстояло увидеть многое.

Я стоял посреди зала, набитого людьми, и как бы еще раз мысленно оценивал увиденное. Открывшийся мир синерамы ошеломил меня… Я выпил какого- то соку, морсу, и снова очутился посреди зала. И неожиданно я как бы очнулся. Я услышал чей-то блеющий голос у себя за спиной. Я не сразу его услышал. Потом я пришел в себя и увидел человека, молодого, крепкого, в двух шагах от себя, и двух наших туристов, растерянных… Он им что-то втолковывал, как ему тут живется. Они, должно быть, не знали, что ему отвечать, и он в первую минуту насел на них.

Но затем один из нас спросил: откуда тот хорошо знает русский. А тот без тени смущения стал громко говорить, рассказывать, как он сбежал за границу, когда был в армии. Он все оглядывался, чтобы видеть, слышат ли его другие.

Когда мы его турнули, он довольно быстро смылся. Мы хотели его побить, но он смылся, исчез быстро со своими обольщениями.

Но я совсем не хотел, не собирался писать о нем… Я — о другом. Я увидел, когда этот человек ворвался в отобранный объективом мир, что режиссер показываемого нам фильма забыл однажды вдруг снять крышечку с объектива.

Луна над Стамбулом была словно баржа, корабль, подвешенный на тросах, она качалась, колыхалась над городом, большая, бесформенная, рыжая. А может, то была голова казненного?

В Босфор мы вошли уже на рассвете, и я опять не спал. Мне опять не спалось. И вдруг мы вышли и открылось Черное море. Уже перед последним поворотом мы почувствовали, что сейчас оно начнется. И действительно, открылось Черное море. Мы вошли в Черное море. Мы были дома. И началась родина, родные, впервые зеленые берега. Впервые, поело голых обрывистых скал, красивые, заросшие лесом берега. Перед тем, пока мы плыли Атлантикой и Средиземным морем, берега были голые. И еще мы увидели, что Черное море и на самом деле черное. А раньше оно казалось нам самым синим на свете морем. Когда в Средиземном море волна плескалась на стенку, казалось, что стенка окрасится, сделается синей. А тут было самое обыкновенное родное Черное море.

А потом показался Крым, мой маленький пальчик, с которого начинал я мое путешествие. Я увидел ее с моря, эту зеленую землю…


1970 г.

Город

Мы все хотели его строить… Я сам, когда его строили, хотел из дому убежать. С товарищем одним собрались… Как на фронт!

И теперь вот эта встреча.

Как я зорко ни вглядывался в круглое окошечко — на земле все время была ночь.

Летим два часа, три часа летим. Пять часов! Все двадцать часов полета — от самой крайней восточной точки вплоть до Москвы — летим в полной темноте. Ни мы не могли догнать солнце, ни солнце не могло опередить нас.

Мы летели в бесконечности.

И ни одной нигде светящейся точки! Ни одного нигде огонька! Видно, одна только тайга вокруг, болота и топи.

Нам сказали, что там даже снег выпал. И мороз, мол, и снег… И довольно большой мороз, градусов десять.

И вдруг будто окно открылось в туче, и я неожиданно увидел скопление огней… Я и представить себе не мог, что столько света могло быть заброшено в небо. Я думал сначала, что это Млечный Путь. Это и впрямь было похоже на Млечный Путь.

И только теперь, по этому свету внизу, я понял, на какой большой высоте мы летим. Будто я из космоса смотрел.

Мы летели и летели, а под крылом у нас рождались все новые и новые огни.

Это — как зерна жизни, вброшенные во Вселенную.

Машина, большая, погруженная в темноту, воздушная, плавная, будто рыба, приостановившая свой полет. И эти всплывающие из-под самолета огни.

В этом еще потому было для меня столько таинственности, что никто этого не видел. В самолете горела одна только синяя лампочка. Я сидел, прильнув лицом к стеклу, а вокруг меня все спали.

Я был единственным, кто это видел.

Потом разом все кончилось, и, как раньше, как десять минут назад, настала прежняя плотная мгла, прежняя темнота. И в самолете, и за бортом, за окном. Но потом еще раз, когда самолет развернулся, я увидел это скопление огней. Все такие же яркие, но собранные уже в одном месте.

Как высыпанная на снег горсть углей…

Теперь, однако, этот раскаленный огненный островок как бы взлетел вверх, очутился на темном плато, на высокой горе. Как бы навис над обрывистым берегом и был не под нами, а выше нас… Он словно тонул в снегах. Но, конечно, это только так казалось, что вокруг зыбучие снега. Потому что, конечно же, никаких сугробов еще не было и не могло быть еще. Только так казалось…

Потом уже я сообразил, что самолет наш просто- напросто завалился на крыло и от этого эти снега и эти огни очутились на горе. Когда же самолет выровнялся, опять все стало на место и этот остров огня опять под нами образовался.

Мы летели еще часа полтора, а может, и два, пока не сели в Хабаровске и пока вдали, все еще в темноте, не блеснула река. Амур.

Оказалось — я узнал об этом, когда мы заправлялись, — что этот город в тайге, на равнине, скорее всего, — был Комсомольск.

Комсомольск-на-Амуре.

Владимир Ильич

Нам видеть его не пришлось. Мы не застали его. Потом, когда мы выросли, этот человек — не он сам, а его образ — был уже как материк, от которого отплываешь. Чем дальше он, тем величавее.

Но однажды и я увидел его очень близко.

Я услышал один рассказ. Было это уже давно, у нас в институте, в студенческом общежитии. Вечером однажды после лекции мы заговорили о Шушенском.

Все, наверное, знают, что это сибирское старое село, расположенное на берегу Енисея.

Он писал о нем в письме родным, матери. В первые же дни, когда он приехал туда. Писал, успокаивая: «Шу-шу-шу — село недурное… К Енисею прохода нет, но река Шушь течет около самого села… На горизонте — Саянские горы или отроги их; некоторые совсем белые, и снег на них едва ли когда-либо стаивает».

И сравнивал:

«…точь-в-точь как из Женевы можно глядеть на Монблан».

Именно здесь, в Сибири, он тогда, как он уверял, сочинил свою единственную стихотворную строчку:

«В Шуше, у подножия Саяна…»

Дальше у него, по его признанию — не пошло.

Живя здесь, он зимой выходил на реку, катался на коньках и научил этому сельских ребятишек. Охотился. И крепко подружился с одним молодым пареньком, крестьянином, который его очень любил и который принес: ему однажды из лесу журавля.

В Шушенском и до сих пор сохранились многие вещи, которыми он пользовался в ссылке… И стол и конторка. И лампа керосиновая, медная. Говорят, что эту лампу ему привезли из Санкт-Петербурга.

Он усиленно работал здесь, в этой суровой глуши, тут он написал свою большую и очень важную книгу. И потому больше всего нуждался в лампе. Лампу эту ему привезла Надежда Константиновна, так рассказывали.

Товарищ мой, который рассказал мне об этом, и сам был оттуда. Не шушенский, но из Хакассии, из Абакана. Не так все это далеко по сибирским понятиям. Рядом. И в Шушенском мой

товарищ сам часто бывал.

Собственно, это как мимическая сценка.

Он и Крупская идут рядом. Кажется, идут даже не по улице, а по крутому, по высокому берегу реки, где по весне у них всегда многолюдно, всегда собирается народ.

Они идут вдвоем.

Он в своем единственном, памятном нам пальтеце. А на Крупской — круглая шапочка, а из-под пальто — до самых ботинок — черная юбка.

Он бережно ведет жену под руку. Эго настолько непривычно всем, что это-то крестьянам и запечатлелось более всего.

Но главное, что еще запечатлелось им: ведя жену так вот, под руку, оп, повернув голову к ней, все время говорит о чем-то. Говорит и жестикулирует сжатой рукой.

Это — как в немом кино. Слов не слышно, только движение…

По-видимому, он только что оторвался от рукописи. Вроде' бы кому-то доказывает свою правоту. С кем-то еще продолжает спорить.

Мне очень дорого это воспоминание.

И я особенно берегу его.

…И еще одни такой рассказ небольшой, тоже сибирский, тоже тушинский.

Одни старик — это уже после революции было в скором времени — пришел из Шушенского в волость. Шапку снял и в угол глядит, удивился. Человек на портрете больно знакомый. Одет в пиджак черный. Бородка такая у него, клинышком. Взгляд уж больно знакомый! Кто это такой?

Председатель объясняет ему кто.

А старик ему:

— Прокоп! Так ведь эго тот самый мужик… Что у нас тут в Шушенском жил!

Вот — все. Может быть, все это не столь значительно? Да, вероятно, это так. Но все же эти два или три случайных штриха

помогли мне увидеть его…

Таким оп и у меня в памяти жив. Ленин, увиденный глазами шушенцев.

Дед Оленчук

Он жил где-то рядом, на Сиваше, мне страстно хотелось повидать его, я все собирался каждый год съездить к нему, да так и не собрался.

Не помню уж, право, когда я и норный раз о нем услышал, но думаю, что о детства это я знал о нем.

Он уже и тогда был дедом…

Это в 1920 году было, когда из Крыма Врангеля выбивали, когда брали Перекоп. Этот самый Оленчук перевел Красную, рабоче-крестьянскую нашу армию через Сиваш.

Он самому Фрунзе показывал, где надо переходить.

Я даже и снимок такой помню: Иван Иванович Оленчук показывает рукой через Сиваш.

Нам про этого деда отцы рассказывали, когда мы были маленькими.

Все я хотел до него добраться… Я и сам теперь жил в Крыму, а дед Оленчук, второй уже раз к этому времени проведший войска наши через Сиваш, жил там же, где жил всегда, и до него было недалеко — всего было и езды-то часов десять.

Друг моей юности, я его еще по дивизии знал, заезжал к Оленчуку, знаком был с ним. Рыбак Оленчук жил у себя в Строгановке, на той стороне Сивашей.

Да, так вот вышло: мы выросли, мы сами стали солдатами, а дед Оленчук словно бы и не старился, все так же рыбачил он, когда одной осенней ночью в 1943 году, такой же, как та, двадцать три года назад, опять разведывал брод через Сиваш.

Дед Оленчук жил одиноко, гордо. В самодельной хате на крюке висел у него один только старый кожушок…

Таким был этот старик, что дважды перевел нашу Красную армию через Сиваш — в первый раз в гражданскую войну, а во

второй раз в эту, в Отечественную.

Но все-таки я его, деда этого, помню. Ради этого все и рассказываю…

Я его тоже видел.

А вышло это так. Я шел летом по улице, в Симферополе когда жил. Жара как раз самая стояла. Подвигается, я вижу, навстречу мне человек… С палочкой, в ватничке. Я смотрю: да это ж дед Оленчук идет! Я его в лицо узнал. По бороде.

На голове шапка солдатская старая, постолы на ногах… Под пиджачком у него или под ватничком толком не разглядел — тоже надета гимнастерки солдатская.

Будто по бережку идет, рыбацкой этакой валкой походочкой. Как в Симферополе не ходят.

Оглядываюсь, а он уже прошел.

Так и я его увидел… Все-таки привелось. Я потом спрашивал у моего друга и узнал: дед Оленчук был у нас в Симферополе и заходил к нему в этот день.

Вскоре после того, как передавали, старик умер.

Царь Скилур

Эти преславные изображения видел я в учебнике истории. Там был изображен старик в профиль. Лицо у него было резкое, сильное, с большим, остро выступившим вперед клипом бороды.

Одна только голова и плечи. Голова бородатого скифа в высокой остроконечной шапке. А рядом было другое лицо, безволосое и бабы;.

Я позднее узнал, как нашли этот профиль. Какой- то мужик, нагрузив на отвалах камень, вез его в город домой. Один из встреченных им жителей выпросил его себе. Он у него прямо с телеги этот камень снял. Поначалу был найден известняковый рельеф с изображенном всадника, а затем уж обломки мраморного рельефа плиты с рельефами скифских царей. Всадник в старославянском или скифском башлыке, в остроконечной шапке. Это и был Скилур, портрет скифского царя Скилура и его сына Палака. Скифский царь, как в буденовке, в островерхом скифском башлыке.

Между Салгиром и глубокой балкой (весь город наш как бы лепился к скалам) были у нас высокая каменная гряда, скалы, прямо над головой встающие. Все ее видели, эту степу, по пути к побережью, она вся рубчатая, с продольными бороздами, и мне всегда казалось, что это волны моря выдолбили эти скалы. Когда Крым был еще дном моря и когда море подкатывало сюда.

Я вспомнил, как это было. Я только что вернулся к себе домой из деревни, из колхоза. Я был тогда молодой, зеленый и гимнастерке ходил. В сапогах. Я всюду ездил, выезжал на путину, на керченскую косу. Люди тогда только что возвращались с войны, и дом наш, в котором мы жили, в котором мне дали комнатку, был испорчен бомбой и был только что высвобожден нами из-под развалин. Так вот я, едва приехав, попал на заседание какой-то комиссии, с участием местных археологов.

В зале, где проходила конференция, скопилось много людей. Я стоял в дверях… Оказывается, экспедицией на наших высотах был найден саркофаг. Был якобы раскопан город, город Скилура, и был найден саркофаг. Стоявший передо мной на трибуне ученый, раскопавший этот город, был молодой рыжебородый человек. Я впервые его видел. Я стоял в дверях, потому что меня туда, на это заседание, никто не звал, поскольку я не являлся ни историком, ни краеведом. Я сам пришел…

Была раскопана городская стена и примыкающий к стене мавзолей.

И я вспомнил, что я был однажды на этих высотах. Как раз на этой самой скале.

В Симферополе мы жили на другом берегу Салгира, а эти высоты были прекрасно видны нам из окна. В одно из воскресений я отправился к ним туда. Я вспоминаю сейчас, как я перешел глубокую тенистую Петровскую балку, густо заросшую орешником и кизилом, и, поднявшись наверх, увидел старые, идущие по самому краю траншеи.

На возвышенности, когда я туда пришел, тотчас же я увидел яму. Я пришел туда потому, что я, скорее всего, уже знал что-то. В яме, когда я туда заглянул, стоял глубокий каменный ящик, грубо отесанный.

Я пришел туда в начале весны, когда под ногами уже во всю трезвонили кузнечики… Я потом увидел кладовые Эрмитажа. В зале Эрмитажа, за толстыми небьющимися стеклами, лежали клады того саркофага. Передо мною были золотые вещи царя и царицы, кольца, ожерелья, браслеты. Оказывается, они нашли и саркофаг царицы…

Археологи — раскопщики; они копают землю ножичками; сидят на корточках и копают очень осторожно, неторопливо. Нож — основное орудие и оружие археолога. Нож да лопата.

Там же, в том же Ленинграде, когда я увидел все эти сокровища вместе, я, по правде сказать, был поражен. Все они были найдены в той пустой яме.

Говорят, он в первую же минуту наткнулся на саркофаг.

Я очень люблю неожиданности… Мне рассказывали в Симферополе об одном замечательном, необыкновенном инженере. За свою долгую жизнь этот человек так много строил, что лучше других знал, где что надо копать. Он так много вскрывал грунтов, что однажды с большой точностью определил местонахождение какого-то затерянного в глубине веков царства. Догадался и — хотя это трудно представить себе — точно указал, где именно надо копать. Под конец жизни этот человек составил карту древнейших поселений на территории Крыма. Всю свою жизнь ходил по Крыму — с палочкой, в потертом, заношенном костюме железнодорожника…

Недалеко от городских ворот, почти сразу, как удалось установить, где проходила стена, они натолкнулись на мавзолей царя. А когда сдвинули плиту, уже расколотую, увидели белую гробницу. Как я сказал уже, тот самый саркофаг, который я видел, вытесанный из толстых известковых плит, установленный в осевшей глинистой яме… Плита была сдвинута, а на дне ямы уже скопилась вода. Вот и все, что я видел в тот день на плоскогорье этом.

Они, эти высоты, были прекрасно видны из нашего окна, но мне и в голову не приходило пойти туда раньше.

В мавзолее было найдено что-то около полутора тысяч предметов. Все это золото, о котором археологи обычно стараются не говорить…

Царь лежал в расшитой золотой одежде, одетый в кафтан и штаны, покрытый пеленой из тонкой льняной ткани. У его левого бедра был привязан колчан со стрелами, а в ногах положен железный шлем… Скиф лежал в кафтане, с большим мечом у бедра. В городе, посреди своего, города.

Саркофаг царицы был деревянный и, вероятно, очень красивый, резной. По стенкам на глине отпечатался след. В гробу царицы не было много золотых вещей, но было много женских украшений…

Человек, раскопавший Скилура, и сам был похож на Скилура. Он был похож на какого-то отрытого им скифа. У него было веснушчатое лицо и такая же острая бородка… Рассказывал он несколько скупо и тоже больше о научной стороне дела, тоже начисто избегая какого-либо упоминания о золоте. Говорил больше о расселении скифов и тавров на крымской земле, о способах их хозяйствования и о борьбе, которую они вели постоянно за свою свободу и свою жизнь.

А потом на моих глазах ему потребовалась какая- то справка, и он, стоявший до этого над столом как- то излишне прямо, сделал какое-то неловкое движение, склонился и — я не знаю уже как — головой ли, плечом — перевернул страницу.

И тогда я увидел — этот выдающийся молодой археолог, раскопавший Неаполь скифский и другие курганы, был без обеих рук.

КРАСНЫЕ СКАЛЫ

Из листков прежнего блокнота я переношу сюда кой-какие записи. Все они о Балаклаве. Этот маленький старый город волнует меня издавна.

По единственной и главной улице путешествие затруднительно, то и дело придерживаешься одной рукой за скалу и боязливо поглядываешь под ноги, чтобы не свалиться в воду. Но вот за скалой — дома и кривая улочка наверх. Вижу, что самому мне не найти что нужно, надо кого-то спрашивать.

Вот как раз невдалеке на камне приткнулась босоногая старуха. Она черна, грузна и, судя по лицу ее, полному равнодушия, порядочно ленива.

— Капитанаки? — переспрашивает она, не поднимая головы. — Не знаю… Он кто?.. Рыбак?.. Нет, не слыхала, не знаю.

Вот тебе и раз! Всего населения десять домов, а тут старый человек, и все ж знать не знает…

Пытаюсь объясниться. Мой Капитанаки прославленный рыбак, даже в книге одной про него говорится. Но это только раздражает старуху. Так же не поднимая головы, коротко и недружелюбно взглянув в сторону своего маленького городка, она говорит с какой-то молодой, страстной ненавистью:

— Хамье! Ры-ба-ки!..

Я прямо-таки шарахаюсь, до того все это неожиданно.

Мне надо обдумать, с чего начинать, как строить этот единственный день. Чертова бабка совсем меня сбила. Я сразу почувствовал, что устал, и опускаюсь на песок. Тут же рядом. Понемногу бабка моя разговаривается. Среди каких-то воспоминаний о старой Балаклаве прорывается у нее, что она бывала и в Венеции, и в Милане, да мало ли где.

Ах, чертово семя, ах, ископаемое!.. Видно, эта старуха из тех аристократок, что застряли здесь в годы революции. По пег, оказывается, она потомственная балаклавка, тут родилась, тут и сама детей нарожала.

Загадочная старуха.

Все наконец разъяснилось. Оказывается, хозяин — муж ее держал в Балаклаве фотографию. Доходы были большие, хотя фотография их не была единственной в этом крошечном городе.

Сыновья у бабки рыбаки. Экие повороты! Помня, как неудачно начался наш разговор, я не стал больше расспрашивать ее о «хамах» рыбаках, а спросил ее о том русском писателе, что жил здесь. Но старуха ничего не слышала о писателе.

Эта старуха, с ее черной пяткой, обозлила меня и, пожалуй, чем-то удивила. Намеченный заранее план поездки явно срывался. И я уже не стал искать искать, описанного старым русским писателем, а решил искупаться на маленьком пляжике, песок на котором был раскален и красноват.

Это был уж мои второй приезд в Балаклаву. Два года назад и вот так же заезжал сюда, как теперь вот бестолково полюбовался бухтой, поговорил с первым встречным балаклавцем и уехал…

От первого этого краткого заезда у меня сохранилось одно воспоминание. Как я сидел на набережной и читал газету, лежавшую на дне бухты первой полосой вверх. Я, помню, прочел нею передовую на уборочную тему. Что ни говори, не; каждый день приходится читать передовые статьи на дни бухты.

И вот я второй раз в Балаклаве, и эта удивительная бухта опять легла у моих ног. Преодолев заставленное горами устье ее, в море появляются деловые рыбацкие сейнеры. Медленно, один вслед другому они выбираются из бухты.

Но что за вода в этой бухте! Право, когда глядишь отсюда сверху, кажется, что какой-то веселый человек взял и развел в этой бухте синьку. А может, так это и есть, взял и развел…

Розовые скалы и эта неправдоподобная вода — удивительное место.

Вот здесь, в этой бухте, и жило то племя, с которым столкнулся в своих скитаних мужественный Одиссей.

«В славную пристань вошли мы: ее образуют утесы, друг против друга из темныя бездны моря торчащими камнями, вход и исход заграждая. Люди мои, с кораблями в просторную пристань проникнув, их утвердили в се глубине и связали у берега, тесным рядом поставив… там волн никогда ни великих, ни малых пет, там равниною гладкою лоно морское сияет».

Балаклавская бухта — большая, наполненная водой бутылка.

Кто-то с какого-то корабля когда-то ее почему-то зашвырнул сюда. Так эта бухта-бутылка и осталась лежать промеж гор, вызывая изумление всех, кто ее увидит.

Древние башни, выбитые в камне ступени, скалы, горы и стены, слитые в одно. Не всегда и разберешь, где творила природа, а где человек.

В высоченной каменной оправе лежит бухта. Она как озеро. Где-то она сообщается с морем, но не сразу разберешь — где. Выход из нее прочно закрыт скалами… Когда глядишь со стороны городка, бухта кажется замкнутой, это потому, что горло балаклавской бутылки чуть кривое.

Гомер был в Балаклаве, я утверждаю это!

Башни, скалы, тропинки.

От газеты, утонувшей на дне балаклавской бухты, и Гомера, много позднее в моих думах побывавшего здесь, я перескочил на что-то третье, не заметив, как сверху ко мне спустился кто-то. Я оглянулся и увидел листригона — рыжеватого, туго перепоясанного концом рыболовецкой сети.

Когда этот перевязанный сетью человек встал передо мной, я вздрогнул и удивился, откуда он взялся. Только что берег был пуст.

Из-под белого козырька глядели на меня поблекшие синие глаза, а руки были согнуты. Как будто он и сейчас держал в них тяжесть. Я уж потом только разглядел по-настоящему, что он совсем старик. Я вначале не понял этого.

— Здравствуйте, — сказал он и протянул руку.

Очень быстро из моего разговора с ним я уразумел, что дома сейчас в Балаклаве одни только старики да старухи… Да вот этот дядя Паша, которого тоже перестали брать на лов. Он давно уже свое отрыбачил и теперь ходил по берегу, поджидал рыбаков и томился. Все были в море, все были на лову, а он один, как малое дитя, не знал, чем заняться.

С этим праздным рыбаком, перетянутым сетью, полезли мы наверх, где были видны остатки генуэзской крепости. Я шел за дядей Пашей. Мы вдвоем пробирались мимо маленьких домиков, где над тесными двориками сыпались бело-вишневые деревца и макрель жарилась на противнях. Мы скоро поднимались наверх, рыбак еще ходил быстро.

Дядя Паша рассказывал мне, сколько в колхозе сейнеров, как хорошо зарабатывают рыбаки. Колхоз и в самом деле очень богатый. Про приемники и про велосипеды. Хотя на велосипедах ездить вроде было негде. Однако на велосипедах все-таки ездят. А один завел даже себе автомашину. Так и стоит у него на огороде.

По мере того как мы поднимались, я видел и вход, узкую щель пролива, самую горловину бухты. Где-то здесь, у входа в нее, и затонул застигнутый бурей английский «Черный принц», наткнувшийся на красные скалы, со всем своим запасом золота пошедший ко дну.

Мы поднялись к самым зубцам, главам генуэзской крепости, и постепенно стала видна вся бухта. А потом покачалось и море.

Мы сидели наверху, в тени той башни, а перед нами было море — тихое, успокоенное, играющее бликами. Я поглядел на старого рыбака, приведшего меня сюда, и мне стало жаль этого человека, которого его товарищи не брали с собой на лов. Я знал, что рыбаки бывают странный народ. У меня был случай… И я вспомнил о знакомстве с одним рыбаком в одной из моих прежних поездок. Давно это было когда-то… Я долго его разыскивал и долго к нему добирался. Это очень был прославленный, очень известный рыбак. Слава о нем гремела по всему Крыму.

Мне сказали, что это почти в Керчи, а оказалось довольно далеко, на самой оконечности полуострова, на косе. Я приехал к нему и — тоже вот так. Все были на лову.

Я уж поздно вечером попал к нему в дом. Пока выгружали рыбу да пока сети расстилали, уже и вовсе звезды высыпали.

Наконец он пришел. Это был рослый здоровый рыбак, по-видимому с немалой силой в руках, с головой, покрытой маленькой кепочкой, с подстриженным под бокс затылком, и он мне тоже, пока шли к его хате, наверх поднимались, рассказывал о достатках своего колхоза, у кого сколько чего, понимая дело так, что раз приехал журналист — надо хвалиться.

Мы пришли тогда к нему в дом, где на стене висела маленькая керосиновая лампочка, и хозяйка быстро собрала на стол, и мы поужинали. Меня он угощал рыбой. За ужином была водка, но пить никто не стал, не хотелось. Мы поговорили немного, но надо было ложиться, и мы легли. Я тоже собрался завтра идти на лов, мне не терпелось все видеть собственными глазами.

Насчет завтрашнего дня хозяин молчал. Он был хмур. Я ему все насчет того, что я должен сам все видеть, а он об этом ни слова.

Мне постлали на диване. Кусались москиты. Хозяин с женой долго шептались, но наконец они уснули. А я все не спал, ворочался, предчувствовал ожидающий меня день, все то, что меня ожидало.

Утром я проснулся, потому что услышал, как мой рыбак натягивал сапоги. Он был уже в своей робе, и я прежде всего удивился, что он меня не будил.

Еще бы минуту, и он ушел.

— Что же вы не спите, — сказал он. — Спите! — И мне показалось, что он очень недоволен.

Я его догнал уже во дворе. Мы шли почти в темноте. Настроение у моего рыбака портилось с каждой минутой. Едва мы скользнули вниз, на дорогу, как нам навстречу вышла с пустым ведром женщина. Я ее в полутьме даже не разглядел. Григорий Васильевич — так звали этого рыбака — выругался, выматерил ее, и она исчезла, сгинула в темноте. И без того мрачное настроение его сделалось еще хуже.

Мы пришли на берег, где собралась ужо вся бригада и у причала покачивался сейнер. Одни были на сейнере, другие, я заметил кто, поглядывая на бригадира, тщательно мыли у берета ноги, сапоги свои. Перед тем как им взойти на судно, рыбаки тщательно мыли ноги.

Все вопросительно и как-то недоуменно поглядывали на меня…

Когда сейнер довольно далеко отошел в море, я уединился, ушел к другому борту, и, чувствуя, что я тут лишний, что я навязался, чтобы придать себе хоть какую-то видимость независимости, взял да и засвистал. То есть не то чтобы засвистал, но просто стал еле слышно насвистывать. Но в ту же минуту ко мне неожиданно подошел рыбак и, грубо оборвав меня, сказал, чтобы я не свистел. Наш Григорий Васильевич этого не любит, если Григорий Васильевич услышит…»

Я мигом замолчал и оглянулся вокруг. Больше уже я не был уверен, что благополучно вернусь домой. «Вибросит он меня в море, непременно выбросит…» — думал я.

Мы сделали в этот день один замет, три замета. Я потом уж сообразил, что он меня хотел оставить.

Мы вернулись в этот день к вечеру — с полным трюмом рыбы. Палуба тоже была завалена доверху…

Я теперь понял, почему потащил меня сюда дядя Паша: оп выглядывал море. Отсюда, со скал, нам видна была пси Балаклава. Маленькая пристань и набережная с одной стороны. Тротуар и узкая лента пляжа. С другой открывалось это чудо, сверкающее, безбрежное.

— Да, оно такое, — сказал мне дядя Паша, прервав мои размышления. — Когда оно играет, оно — синее-синее. А когда оно тихое, оно блестит. Белым таким становится, как та даль…

Перед тем как спуститься, мы еще долго сидели. Он мне рассказал, что вот башня эта, которую мы усиленно подпирали спинами и над которой бьется красный флаг, долго держалась в годы войны, ее бомбили, но она не рушилась. В ней сражались наши моряки… Старого рыбака больше всего изумляло строительное искусство греков древних и генуэзцев, крепость этой кладки.

Мы в конце концов досидели до того, что в узкую щелку пролива снова стали проталкиваться какие-то катера. Поплутав среди этих опасных обрывистых скал, осторожно входили они в бухту. Высматривавший море дядя Паша первым заметил их и начал спускаться. Они появились и покамест еще не успели причалить. И я решил еще раз выкупаться на этом краснокаменном пляже. Во второй раз в этот день. Больно уж соблазнительное местечко. Несколько молодых парной с приставшего сейнера с мотками ниток в руках ползали по разостланной на песке сети.

Мы сели на камни, и я стал разуваться.

У меня все еще была надежда увидеться с этим моим Капитанаки. Но он не возвращался, никто и не мог сказать, вернется ли он в этот день к вечеру. Рыбаки, увидев нас с дядей Пашей вдвоем, подошли. Они бросили возиться с сетью и тоже сели отдохнуть.

Я слушаю дядю Пашу и подсевших к нам рыбаков. Они мне рассказывают и про колхоз, и про уловы. Сколько флоту в их колхозе и какие сети…

— Я сам, — говорит дядя Паша, — на самолете перед войной летал!

Сначала я не понимаю, что это он говорит, но потом вспоминаю: были в те годы такого рода рисунки на доске показателей… Сажали и на «рака» и на «черепаху». Так вот, дядя Паша летал на «самолете»!.. Хороший рыбак! Больше всех вылавливал.

С нетерпением я подступаю к разговору о том старом писателе… Дядя Паша, заставший ту, прошлую жизнь, хорошо его помнит. Мы сидим на берегу, у сети, а он мне рассказывает, как долго тот здесь жил. Как любил здешнюю жизнь, наденет большие сапоги и идет к ним…

Я спросил, читали ли они его книги, и он ответил: все, мол, читали, знают!

— Я сам читал, — ответил дядя Паша. — Ничего! — отметил он покровительственно, с похвалой. Есть, мол, конечно, прибавки, но в основном все то — но списано.

— Ну а в море вы его брали? — спросил я.

Дядя Паша оглядел меня удивленно и по-чужому.

— За всё ездил! Он с Петькой с Констанди больше ходил…

— Любил! Он молодой Пыл, мы молодые. Каждый день, как только выходим, так и он с нами. Не проспит. В лодку ужо все влезут, а воды нет. Забудут. Так он из ялика в чем сеть в бухту прямо прыгает и бежит вверх, в гору бежит, и вниз, с горы. На спине бочонок тянет. А пробка вылетит, и вода за ворот ему. А он хоть бы что. Азартный был! Рыбаки народ озорной. Иной раз и нарочно забудут…

— Ну а жил где? — спросил я.

— А жил?.. А комнату снимал у рыбака, у Мануйлы Николаевича. У него были свои сети и свой дом хороший. По улице Красноармейской — сейчас называется.

Дядя Паша увлекся. Он рассказывал мне о своей молодости, и как пили много, и как он сам пил.

— Пили — много, — сказал дядя Паша сокрушенно и весело. — Что правда, то правда. Я сам… пил. Он мне говорил: «Не пей, Пава! — он меня так называл. Дети, говорит, будут…» А я ему: «Когда дети будут, они найдут что пить…» Но мне хотелось прервать этот разговор…

Дядя Паша уселся на своего конька.

— Даст нам пошить много и пишет, — сказал дядя Паша. Старик не мог уже слезть со своей темы. Глаза у него заискрились. Я живо представил себе того невысокого смуглого человека с черной бородкой, рыбака, спускающимся по улице в Балаклаве, и как он, разыгрываемый молодыми веселящимися парнями, тащит на спине, на горбу, этот хлюпающий бочонок.

Разговор наш услышали курившие ребята. У них там была своя беседа.

— Вы за кого? — спросил нас командир сейнера.

— Та за Куприна… — отозвался дядя Паша. — Что за греков балаклавских писал.

— А?..

И дядя Паша перешел к розыскам «Черного принца», где он работал вместе с японскими водолазами.

Капитанаки все еще не приходил. Выкупавшись, я опять подошел к этим молодым людям, и они пригласили меня к себе на судно. Они собрались идти в море — сеть их уже была починена.

И я вспомнил Григория Васильевича, как он не решался брать меня. Мне хотелось перед отъездом еще раз взобраться наверх, на эту скалу, перелезть через нее и взглянуть на море.

— Да ну вас, ребята, — говорю я.

Надо было ехать. Пассажиров на автостанции немного. Они сидели у стены, грызли семечки, вяло переговаривались. Солнце давно перешло на другую сторону, вот-вот оно опустится, осядет за скалы, и длинные тени генуэзских башен начнут шагать по улицам города. Скалы мгновенно погаснут, начнут терять свой цвет.

Машина трогается.

Дорогу перестилает сеть, и наша машина идет прямо на нее.

Машина движется все стремительнее, подпрыгивает на камнях, случайно подвертывающихся под колеса, а бухте все нет конца. Но красные скалы отступили наконец. Автобус кренится. Поворот. Оглядываемся на город, а его уже не видно. Но мелькнуло, исчезло, опять мелькнуло то манящее, лиловое. За новым поворотом снова встали красные скалы, отсюда такие скромные, невысокие. И вот еще раз показался кусочек голубой воды — мифической пифии, причудливой бухты листригонов. Но это уже так, воспоминанием; и все исчезло.

Балаклава сушила свои сети на своем единственном берегу, на тротуаре. Я только тут спохватился, что не выпил со стариком на прощание… Но мы уже выезжали.

Мы выезжали на неровную, на открытую, на дышащую зноем степную дорогу.

Ясная

Мы ехали мимо. Сколько мне было лет? Я и семилетку еще тогда не закончил.

По сторонам дороги дремали сугробы. Черные длинные тени блуждали в лесу, меле соснами. День был морозный, солнечный.

Поезд отошел от Тулы. Я волновался. Бегал от окна к окну.

Мне говорили, что это не здесь, не по этой дороге, но я не верил и ждал.

Мы не проехали, нет, хотя поезд наш и не остановился. Недалеко от дороги, на поляне, среди деревьев, я увидел освещенный снегом, желтоватый, каменный дом с колоннами.

С тех пор я всем говорил, что я видел дом Толстого и Ясную Поляну. Едва ли эго было так. Но в памяти моей надолго сохранилось то воспоминание.

Потом мне пришлось видеть снимки. Отдельно дом, отдельно могилу. Зарастающий, маленький холмик в тени. Я тогда думал, что могила возле стены дома, в двух шагах.

Я попал в Ясную Поляну уже много лет спустя после войны. И тотчас понял, насколько по-другому я представлял себе все. Да и сама станция железнодорожная была отсюда далеко. Неожиданным для меня оказалось и то, что могила Толстого была в лесу. К ней еще надо было идти.

Должно быть, то, что я видел в тот зимний день из окна вагона, была никакая не Ясная. А может быть, так приблизило ее мое пылкое воображение.

Однажды я подходил к дому на Воровского, 52, который в Москве известен как дом Ростовых. Удивительный дом! Принято считать, что именно тот особняк на Поварской описан у Толстого. Дом небольшой, двухэтажный, с высокими, под самую крышу поднятыми колоннами, и двор как раз такой, как описан…

Был летний, все окрашивающий в золото день. Я ехал в Бородино. Перед выездом на эти поля, за Можайском, есть спуск; косогор красной глины и крутой, и такой размытый, знакомый спуск. Я сразу узнал эту кручу, дорогу, на которой ходивший по Бородинскому полю штатский человек, плохо понимающий, что происходит, Пьер Безухов, встречает обоз с ранеными.

Я сразу узнал эту кручу, через сто лет после того, как ее описал Толстой.

И еще одно. В Москве у него в Хамовниках дом. Каждый год подновляемый, все время заботливо подкрашиваемый… Аза стеной, над этим домом и над забором, висят трубы старого пивоваренного московского завода.

И каждое утро, из окна все того же дома, было видно, как по улице, лепясь к забору, пробирались рабочие, каждое утро per, ел гудок. Из каждого окна дома были видны трубы все того же завода. Но ни этих картин труда, ни жизни завода — нельзя найти в произведениях Толстого. Он, Толстой, писал свой роман, свое детство, жизнь отца и себя, друзей, все того же Пьера. Вот эту девочку из семьи, лицо которой кажется нам таким знакомым… А новую жизнь, вот эту дорожную грязь, что размесили идущие на фабрику рабочие, напишет другой человек, Горький, приехавший, пришедший однажды к нему в Ясную Поляну, тут неожиданно робеющий…

Приехали мы в Ясную Поляну осенью. В Москве, когда мы выезжали, шел дождь, а в Ясной было сухо, тепло. Мы ходили по усадьбе Толстого, по его дому, а вокруг были желтые краски осени, очень тихой, очень багряной. Все вокруг стояло желтое, багряное. И дубы и клены. И плавящийся багрянец, и луч солнца. Казалось, что тишина эта здесь вечна, что эту красивую тишину ничем нельзя разрушить, что вот так отныне и будет навечно и эта осень желтая, и эта тишина. Казалось, что так и было всегда и так и будет навеки.

Возле дома нам встретился старик. Как только мы вышли из автобуса, мы познакомились с ним. В ту самую минуту, когда мы подошли. Он был в телогрейке, со слезящимися глазами, глаза у него были такие же золотые, карие и круглые, как пуговки. Местный старик, яснополянский житель, Иван Васильевич Егоров. Это мы потом узнали.

Поглядев на меня серьезно-весело, он подмигнул мне. Он согласился проводить нас до могилы. Старик был у Толстого кучером. Все было неожиданно, и то, что мы его встретили, и то, что он с нами пошел.

Он потом разговорился и все прекрасно вспомнил. Сначала, когда мы к нему подошли, он стал отговариваться, что он все забыл, что память у него совсем плохая стала, что он ничего не помнит. Я понял, что он не хотел, чтобы к нему приставали.

Этот-то старик, возивший Толстого, его кучер, пошел с нами.

Однако у Ивана Васильевича, как я увидел, был свой маршрут. Сначала он повел нас кружным путем и завел на конюшню. Был это длинный двор, наподобие нашего колхозного. А потом Иван Васильевич показал нам сарай каретный, маленький, в конце этой длинной-длинной постройки. Лошадей тут не было, по старик распахнул перед нами широкую двойную дверь и скоро вывел под оглобли оттуда, из каретника темного, небольшую каретку крытую. Вот как раз, может быть, в такой и увезли Толстого. В ту ночь.

«Много было, да ничего не осталось», — сказал старик со-вздохом. Недалеко от того каретника, через дорогу, стояла кучерская, невысокая приземистая изба, крытая соломой. И, конечно, Иван Васильевич повел нас и сюда: «Вот мы тут и жили», — сказал он.

Мы долго шли с ним к могиле через усадьбу, через густую осыпающуюся листву, через красу эту, начинающую валиться на дорогу, через желтизну, которая только потом, ближе к лесу, переходила в хвойную, в строгую, и не высокий старик со слезящимися главами продолжал рассказывать нам, как он ходил учиться к Льну Николаевичу Толстому, и про Ясную Поляну, про Красную улицу, где; они гуляли молодыми и где Толстой прогуливался. «При Льву Николаичу тут так было…», «А бывало при Льву Николаичу…» — говорил он.

Деревня была отделена лугом, низиной, изумрудно-зеленой рекой травы.

Так, шагая в тени березок молоденьких, по этой дороге, по этой аллее, в смене их, в чередовании зеленых и желтых тонов, вышли мы наконец на бугорок, к островку пахнущего сыростью лесного крутого оврага, к этой части земли, к месту, где находилась его обложенная дерном могила, на этом натуральном, созданном самой природой холме.

Мы подошли и стали вокруг. И тут старик Егоров опять стал говорить. Я не могу так хорошо и подробно передать то, что он говорил, времени прошло много, но я должен предупредить, что его очень важный для меня рассказ совсем не похож на известную легенду про зеленую палочку, историю о четырех братьях Толстых, на сложную, но так до конца и не досказанную историю из детства Толстого, но все же я хочу припомнить этот давний рассказ.

— Говорили мне, — говорил Иван Васильевич, — будто бы тут, когда он еще малой был, они зеленую палочку какую-то закопали. Но я про то, конечно, не знаю, а вот что помню.

Выехали они в тот день с Толстым рано. Ездили целый день, верхами ездили, выехали еще с утра. Это, как я понял, еще задолго до смерти… А на обратном пути заблудились. Поездка была дальняя, длительная. Ездили то ли на охоту, то ли к соседям. А может быть, объезжали поля или хлеба смотрели. Ехали они так с Толстым по лесу и поняли, что заблудились. Место незнакомое! А леса тут казенные до самого до Брянска. И совершенно случайно, когда уж думали, что заблудились, подъехали они к этому оврагу своему. И он сказал об этом Толстому. Лев Николаевич сначала удивился (оказалось, что вот он, дом, рядом), потом помолчал, поглядев на своего Ивана Васильевича, и сошел с лошади, переда is тому повод.

Иван Васильевич надолго остался с лошадьми.

— Я стоял, стоял — ждал. Долго его не было. Дай, думаю, погляжу, где он, беспокоиться начал. Раздвинул я кусты, а он тут вот, на этом месте. Сидит на пенушке вот тут, сидит и сидит. Знать, что-то вспомнил. Потом, когда Лев Николаевич вернулся, он такой печальный сделался и, пока ехали до дому, все молчал.

Потом уж, через год или два, когда похоронили Льва Николаевича здесь, в Ясной, в Ясной Поляне, которая всю жизнь была его колыбелью, а стала его могилой, все вспоминал Иван Васильевич, как он нашел Льва Николаевича, как тот сидел возле оврага, которым со всех сторон окружена его могила в Старом Заказе.

А было это место его детских игр.

Иван Васильевич поверял нам этот рассказ, подсмотренную им чужую тайну, с большим волнением. Стоя тут, над могилой, щуривший свои маленькие глаза-пуговки, слабый, плохо видевший старик говорил шепотом, будто Толстой мог его услышать. И я подумал тогда, что то, что он рассказывал, он, может быть, говорил впервые.

Когда мы возвращались от могилы я к дому уже подходили, на поляне, недалеко от вяза, дерева бедных, с его глубоко вросшим в середину ствола колоколом, — толклась толпа. Не понимая, что тут происходило, я подошел ближе и увидел какого-то чернявого мальчика. На нём была шинель и штаны с красными лампасами.

Мальчик этот был суворовец, приехавший из Тулы. За его плечом стоял офицер, майор. А мальчик толково так все объяснял, как и что… И все этому были немало удивлены, а это был праправнук Льва Николаевича Толстого — воспитанник тульского Суворовского училища — юный Лев Николаевич Толстой.

Майор, приехавший вместе с мальчиком в Я сную Поляну, глядел у него из-за плеча, как будто перед ним стоял сам Лев Николаевич… Майор, чувствующий себя сержантом, неловко улыбающийся.

В Ясной Поляне мы пробыли весь день: побывали и в деревне и даже зашли и ресторан, на выезде из усадьбы — здание с тяжелыми бархатными шторами и расписными потолками, где непременный швейцар, сухенький старичок, ревнуя к слано, рассказал нам про Ивана Васильевича, что и вовсе он не такой старый, что ему всего-навсего семьдесят два года, а Толстого он знал только последние два года, а раньше был пастухом…

Потом мы вошли в дом. Мы осмотрели весь его дом, фотографии, портреты фамильные. Прототип старого графа Ростова, прототип Наташи. Действительно, такая большеглазая, как Наташа; и не очень красивая, большеротая. И — кудрявый, с черными смоляными, выбивающимися из-под фуражки волосами — Егоров Иван, совсем молодой парень, форейтор, с длинной гнедой лошадью в поводу. А рядом колючий и какой-то сверлящий взгляд Толстого. Прототип того, прототип другого…

И наконец мы спустились в подвал.

В этом большом доме этот подвал потрясает.

Меня все поразило. И то, что в огромном этом сухом доме нашлась единственная комната, тихая, спокойная, этот столь бедный обстановкой глухой, сырой подвал. Знаменитая комната под сводами.

Единственная спокойная комната был этот глухой подвал!

В подвале висела уздечка на стене, табуретка залоснившаяся, перетянутая ремнями, инструменты в углу… Кровать. Маленькая кровать. Значит, и спал он здесь. Как мастеровой.

И, на уровне с землей, возле окна — стол. Приткнулся в подвале, чтоб не мешали. Из большого, удобного и все-таки богатого дома — бежал в подвал. Ушел от шума. Хватит ему и этого. Все равно старик не делом занимается.

Я сразу бросился к окну. Мне казалось страшно важным знать, что же было видно Толстому из окна. Возле окна был какой-то куст голый. Как мне показалось, это был куст смородины.

Окно, перед которым писал Толстой…

Земля Михайловского

В Михайловское возил нас Андроников…

Михайловское — не деревня, Михайловское — всего-навсего один дом, и это дом Пушкина. Деревни и близко нет.

Это кордон. Заимка, хутор.

Пробитый пыльцой цветущей ржи, по дороге, по которой оп ходил, идешь краем земли, поля, и вдруг входишь в лес, в высокий сосновый бор.

По знакомому черному сосновому бору, где все настояно на смоле да на чернике и где даже сама трава не растет, а только мох, да иголки, да хвоя, три слоя хвои. Этим пропитанным духом хвои лесом идешь долго. Лес и лес.

Как в моем детство, на лесном кордоне, в Сибири!

Вы еще долго идете по этому доброму острому бору и вдруг — снова вдруг! — выходите к дому. Эта песчаная дорога-аллея, идущая через бор, подводит вас к самому крыльцу… Еще две-три ступеньки, и вы уже открываете дверь. И когда вы входите в дом — из окон в глаза вам пышет река. Перед вами расстилаются луга, видны поля, и даль видна, даль без конца. Луга, и Сороть, и поля. Свет! Свет полыхает вам в лицо. Так неожидан он, этот переход из темного леса в светлые поля…

Дом поставлен прямо на границе леса и поля. На берегу реки.

Среди многих неожиданностей — городище Вороним. Расположено оно на дороге от Михайловского к Тригорскому. Кроме того, что это высота — холмы, над всем господствующие далеко, это еще и насыпное нечто. Явные рвы видны везде и всюду. Как я думаю, передо мною были искусственные валы и укреплении.

Древняя и столь красивая земля, разрушенная в этом место, том более поражает своей сдвинутостью и дисгармоничностью, что легла она меж полей, милых и ровных. Циклопическим нарушением ландшафта. Когда мы шли в Тригорское, наверху там, на дне этих глубоких, колоссальных ямин, мы долго ночью блуждали во тьме… Посреди необычайного округленного пейзажа — эти грозные валы, эти таинственные сооружения прошлого. Недаром свои самые драматические страницы, изображающие столкновение всех страстей, и человеческих и исторических, своего «Бориса», Пушкин захотел пометить местом «Воронич».

Обо все остальном я не говорю сейчас…

Когда он сюда приезжал, он жил в одной комнате.

Боясь хоть что-нибудь пропустить, бродили мы по уютным комнатам маленького дома и со вниманием все оглядывали, как всегда все оглядываешь, что связано с ним. И рисунки по стенам, и автографы под стеклом, и далее палку его. Знаменитую палку, ту, с которой, одевшись в красную рубаху, бегал он по ярмарке свято горской… И наконец, чемодан. Был у него такой чемодан — сундук, в котором всегда он возил рукописи.

Как тихо, с каким трепетом ступали мы по священным половицам.

И только когда вышли, я сообразил. Только тут до меня дошло… Когда мы ходили внутри дома, я об этом как-то забывал. А тут вгляделся в венцы сруба, и до меня дошло, что он заново поставлен.

Когда мы ходили внутри дома, я об этом как-то забывал! Все, что есть вокруг, все это примерно такое, каким было, но ничего от былого-прежнего не осталось. Все только подобие одно, по досочкам, по щепкам собранное. Все выглядело похожим, примерно таким, каким было, но я даже не знаю, не уверен, сохранилось ли что-нибудь от фундамента старого…

Во всем доме была только одна подлинная вещь— маленькая сафьяновая скамеечка для ног Анны Петровны Керн, скамеечка, которую она привозила, когда приезжала в Михайловское. Все похожим было, но все было склеено заново. И сама мебель, и стены, и все, все, что мы столь почтительно рассматривали.

И даже железная эта палка, которую мне захотелось приподнять, была заменена.

И я вспомнил так же бережно восстановленные Пенаты Репина, где от всего разрушенного войною дома осталась только кисть художника, и подумал, с каким мучительным восторгом и как трудно стараются люди на земле сохранить память о себе…

Монолит

Впечатление было такое, как если бы посреди города возникла гора.

Памятник этот появился в Москве недавно, но к нему уже успели привыкнуть. Няни прогуливают вокруг него детей, на лавочках сидят старики. Я еще помню день, когда меж досками, в высоте, возникли очертания его смутно угадывающегося лица.

Потом состоялось открытие. Правда, когда памятник открывали, меня в Москве не было, но потом через месяц, когда я вернулся, на площади все еще стояло много людей…

Карл Маркс!

Что прежде всего хотел сказать художник, что более всего хотел он передать — это жест. Жест опирающийся и жест утверждающий. И, еще не зная, каким будет памятник, оп уже знал, что памятник будет из монолита.

Я думаю, что и сам образ у него родился из фразы: и несокрушим и целен, как монолит.

Проезжая в те дин мимо, я видел, как он сооружался. За перегородкой стучали пневматические молотки и все отчетливее обозначалась угадываемая издали голова Маркса.

Недавно я опять был там и сидел на скамейке. Памятник Марксу стоял за спиной у меня. Вокруг, как всегда, носились ребятишки, и им было невдомек, откуда такой большой камень.

Впрочем, издали может показаться, что не такой уж оп и большой… Но как-то я зашел в кафе, на втором этаже это было… Я сел, и, когда открылась дверь, я увидел в стекле знакомое отражение. И тогда мне стало ясно, что голова Маркса и крыша стоящего напротив дома — на одном уровне. Так-то! А если иной раз памятник кажется маленьким, невысоким, то только потому, что сама площадь, на которой он стоит, велика.

Хороший памятник! И мне жаль, что столько людей не знает его истории, хотя помнят те дни, когда его ставили.

Чтобы был памятник, требовался камень. А искали его долго. Искали всюду и долго не могли найти. Я и сам про то, как его обнаружили, узнал совершенно случайно. Однажды работники печати позвали меня на свой вечер, за столом рядом сидел какой-то молодой человек, не успел я с ним познакомиться, как его назвали.

Когда он начал рассказывать, я подумал, что слушать его не станут. Кому, думаю, это надо. Я и сам сначала слушал не очень внимательно, но потом стало интересно.

Рассказывал он о том, как эту самую скалу искали и как ее нашли.

Все сколько-нибудь значительные, имеющиеся у нас камни давно уже описаны. И все-таки снарядили экспедицию на

Кавказ, и в Крым, и в другие места. И вот как раз в Крыму нашли хорошую скалу. Был найден нужный камень, диорит, из какого в Алупке построен Воронцовский дворец, найти такой камень удалось где-то между Алуштой и Гурзуфом.

Но когда его стали долбить, он сразу же дал трещину, при первых же ударах.

Пришлось продолжать поиски. Искали везде, даже в Карелию ездили.

И вот, когда уж выходили все сроки и ничего не было найдено, нашли хорошую скалу, как раз то, что нужно, такой как раз камень, какой нужен. И нашли его не в горах, не в тайге, не там, где искали, а на равнине, где-то под Днепропетровском, в степи. Ну не то что в степи, не прямо так наверху, а все таки в степи. Его прямо из породы выпиливали.

Я только тут, когда он стал говорить, сообразил, что это не кто иной, как скульптор, что он-то и делал памятник Марксу.

Чтобы доставить камень к железнодорожному полотну, понадобилось проложить специальную дорогу. Колхозники соседних сел скоро узнали, что тут у них нашли камень, из которого в Москве будет сооружаться памятник, — и всем и каждому хотелось помочь.

К станции камень доставляли на санках. Десять мощных тягачей впрягли в санки и стали их тянуть. На земле оставался глубокий ров. Путь в сорок километров занял четверо суток.

Чтобы показать, какая это была сила и какая тяжесть, приведу такой случай. На одном перегоне неожиданно порвался трос. Концом его, как бритвой, срезало вблизи стоявшую березу.

А чтобы довезти этот камень до Москвы, была даже построена специальная платформа. Все движение было закрыто, и все встречные поезда останавливались. Паровоз должен был двигаться безостановочно — иначе прогибались рельсы и шпалы уходили в землю.

И совершенно особый рассказ о том, как везли этот камень с вокзала. Доставляли его с вокзала Рижского ночью, когда Москва спала. Самое сложное было с площади Дзержинского скатить этот камень вниз, спустить с горы.

Трудно было его удержать.

И когда монолит этот доставлен был, когда его скатили, бросились обнимать друг друга все, рабочие и шоферы.

И теперь он стоит на площади среди Москвы…

Возникающая из камня, далеко возвышающаяся, крупная голова Маркса. Вся фигура энергичная, собранная. Он как бы на трибуне. Одна рука на стопе книг, другая — перед грудью, сжатая в кулак.

Создатель монумента более всего стремился передать это: жест опирающийся и жест утверждающий.

Лавка Каландадзе

Я когда в Москву приехал, первый год на Палихе работал. И туда каждое утро трамваем ездил. Трамвай этот, наверно, оттого, что все время на подъем идет, в гору, идет очень медленно.

Идет он по Малой Грузинской, потом по переулку Александра Невского, по 2-й Тверской-Ямской идет и потом уже по Лесной… Должно быть, самый медленным маршрут.

Одни раз я так ехал, окна трамвая были открыты, и вдруг я увидел какую-то странную вывеску. Над маленькой остекленном дверью было написано: «Оптовая торговля кавказскими фруктами. Каландадзе».

Наверно, я сто раз не меньше, наверно, — проезжал мимо этой выноски, но только теперь ее заметил… Только теперь дошло это до меня.

За стеклом лавки, в ее окне, горкой лежали орехи, фрукты разные, инжир сушеный…

Трамвай давно миновал этот трехэтажный кирпичный домик и уже отстоял остановку и медленно полз дальше, а я все сидел на своем месте и думал, какой это Каландадзе такой, откуда он взялся.

Чушь какая-то, право же, нелепость! В Москве оптовая торговля какого-то Каландадзе!

Потом я вышел и забыл про вывеску. Но каждый день теперь она попадалась мне на глаза. И, не в состоянии будучи объяснить появление столь странной вывески в современной Москве, я начал строить всякие догадки и предположения.

И не мог ничего придумать другого: решил, что это старый, дореволюционный частный магазин. Частный магазин, который каким-то образом забыли ликвидировать… А что еще могло быть! Единственный частный магазин в Москве.

Чепуха, конечно… Но дальше этого фантазия моя не шла.

Я долго еще ездил по этому маршруту и, замотанный, заваленный работой по горло, так и не удосужился слезть однажды с трамвая, посмотреть, что же там такое, почему Каландадзе открыл в Москве частную лавочку. Помню, несколько раз обещал себе встать пораньше, чтобы сойти на той остановке…

Может, я все-таки сделал бы это, но вскоре я оставил прежнюю работу и теперь по преимуществу пользовался троллейбусом и ездил другими маршрутами.

Я позабыл бы о необыкновенной и необъяснимой вывеске на домике по Лесной улице, но дочка моя, которая теперь учится в том лее районе, рассказала мне, как она однажды шла и увидела в окне все эти сладости — и урюк, и финики, и орехи фисташки, и инжир, и чернослив — все, что она так любит, и не утерпела, зашла. Зашла и даже растерялась. Она даже испугалась, в лавке никого нет, а сладости те — прямо в мешках, на полу стоят…

Странный дом.

Я так бы ничего и не узнал, но неожиданно в один прекрасный день все разъяснилось. Перелистывая один школьный учебник, я прочел о большевистской нелегальной, подпольной типографии, в дни Пятого года устроенной в Москве — в лавке Каландадзе.

Значит, там музей сейчас!

Веревочка

Я стоял на палубе, на носу парохода. Дело было во второй половине дня. Через бурный и неширокий Керченский пролив мы плыли верных три часа. Не меньше.

Битком набитый пароход нас вез из Керчи на станцию Сенную.

Я так-таки ни разу и не спустился вниз. Я стоял, опершись о борт, и смотрел в море, в воду, куда чаще всего и смотрят, когда стоят вот так, опершись о Порт.

Вдали уже вырисовывался болеющий на солнце городок-поселок. Он уместился весь в раковине круто изогнутой круглой бухты. Уже даже видна была его длинная, далеко уходящая в море эстакада.

День был чудный, и небо, и море… Всё в самом лучшем виде.

Тут-то вот, оберегая глаза от солнца и всматриваясь в нежно-зелёную, притененную внизу воду, я увидел этот корень. Он плавал в море, но плавал он не на поверхности, а в глубине. То есть как бы уже потонул. Длинный, темноватый, намокший корень.

Волна, ударявшая о наш пароходик, немного этот корень поворачивала, переворачивала с боку на бок, и можно было видеть, что бока у него светлые, почти белые…

Я полагал, что это канат или даже просто кусок веревки… И только подольше приглядясь, я признал этот невиннейший корень, а лучше сказать — водоросль… «Бодяга» — как мы в детстве называли эти прочные, как жгуты, такие выросшие в воде и пропитанные водой, быстро высыхающие на берегу растения.

Должно быть, мы все на нее уставились — все, кто был на палубе, разом увидели эту водоросль… Так ведь редко в прозрачной морской воде можно видеть что-нибудь еще, кроме самой поды — тяжелой, по-разному освещенной.

Что же это за корень такой?

И вдруг эта бодяга зашевелилась. Я спервоначалу думал, что мне показалось. Потому что она только еле-еле пошевелилась. Но затем вильнула еще раз и сделала еще несколько энергичных движений…

Нет уж, никакая это не бодяга и не водоросль. И уж тем более — не корень… Менее всего это было похоже на корень.

Я считал, я один только видел, как она зашевелилась. Но и другие стали показывать руками. Тогда-то она и стала уходить на дно, в глубину, — напоминая то ли спрута, то ли созвездие, или что-то еще более необыкновенное, нигде до того не встречавшееся.

Через двадцать минут мы подошли к пристани, к причалу. Скинули трап и стали сходить… Надо было думать о том, как нам сесть в поезд и добраться до Тамани.

Что это было: рыба, змея? Или что-нибудь еще?.. Так для меня и осталось невыясненным.

Возможно, я забыл бы об этом случае и никогда бы о нем не вспомнил, но вот на днях я был крайне удивлен, узнав, что у нас, в дельте Волги, в ее низовье, цветет лотос и водится фламинго…

Мало ли что может выплыть наверх из глубин моря.

Кулички

На землях Алтая, в степи, где теперь целина распахана, удивительно, как там много озер. Вот уж действительно край озер, а не только чернозема.

Там есть, например, село, в котором сразу два озера, соленое и пресное. Одно соленое, другое пресное. Их только дорога разделяет, улица деревенская… То, которое пресное, оно зеленое, с водорослями, а соленое — белое, без всякой растительности.

Я сам купался в озере. Соленом. Дно у него — горячее. На дне этого озера, в черном вязком иле, есть свои микроорганизмы, они-то и нагревают почву. Так мне сказали…

Смешное вышло купание! Я лег на воду и так лежал поверх воды. Как на доске. Почти не погружался… А потом перевернулся и сел. Как в кресле. Коленки кверху. Странная вода: в ней совершенно не тонешь — она сама тебя выталкивает, выкидывает наверх. Погружаешься в нее, конечно, но мало, так что один только зад в воде, а коленки наружу торчат.

Я так сидел и, чтобы не перевернуться, ладошками по воде пошлепывал.

Вот какая вода, до чего плотная!

Мы, когда пожили там, узнали: жители села этого, они так делают — в одном озере купаются, в другом обмываются.

Но больше всего мне запомнилась поездка на Большое Яровое озеро… Правда, странное ведь название для мест, где никогда не рос хлеб?

Я этих мест никогда раньше не знал, попал туда уже после того, как поселенцы молодые приехали. Все было уже распахано. На первых порах так увлеклись, что даже и выпаса распахали: скот пасти было совершенно негде.

На озеро нас директор возил.

Удивительный край! Я никогда не видал, чтобы орлы летали так низко и чтобы они садились невдалеке. Прямо на дорогу, на глазах.

Рядом, километрах в пятидесяти, — высокие горы, темные, густо поросшие лесом, горы и ледники. А тут эта голая и ровная, как стол, жесткая, сухая степь. И растет на ней самая прекрасная, самая лучшая какая есть пшеница.

Я говорил уже, что мы приехали на второй год. Тогда, когда все уже было распахано. Домов, правда, успели построить мало. В палатках жили. Трудно в этих палатках… Среди дня эта палатка так раскаляется, что в нее войти нельзя.

Но хлеб уже рос, и это — главное. В первый же год его народилось столько, что весь не успели убрать. Не справились. И теперь еще, на прошлогодних токах и в траве, возле гнилых прошлогодних, прозеленевших буртов, валялась отравленная порченым зерном мертвая птица.

Директор сам вел самосвал. В кузове сидели еще двое рабочих, решивших воспользоваться выходным днем, чтобы съездить на озеро. Мы сидели на охапке брошенной на днище грузовика соломы, и наши спутники весело рассказывали нам, мне и моему товарищу, работавшему на уборке, как они приехали сюда, как сгоняли лис и волков с насиженных мест и забивали первые колы.

Только по нетронутым, непаханым бороздам да возле дорог, там, где; остались кусты ковыля и типчак, можно было догадаться, какой эта земля была раньше, когда она была целиной. Она была пегая, сивая. Как борода старого казаха.

Долго мы кружили по отбеленной солнцем степи. Неторопливо перебегали дорогу суслики. Поля, засеянные рожью и черной пшеницей, перемежались полями, засеянными просто пшеницей… Об этой черноголовой, черноусой, угольночерной пшенице нужно сказать подробней. И я не подозревал, что есть такая пшеница, если бы сам ее не увидел, не поверил бы. Колос совершенно черный! Я подумал, что и зерно такое же черное… Но зерно оказалось белое.

Из этой пшеницы делают сладкие пирожные.

Зерно у нее настолько твердое, что можно получить самый тонкий помол.

Как раз такой, какой нужен на пирожные.

Было очень жарко. Гремела машина, звенели кузнечики. Внимательно оглядев нас, ожиревший суслик влезал в нору.

Мы долго катили по спекшейся, крепкой, необыкновенно ровной дороге. Нигде нет таких твердых дорог, как на степном черноземе.

Мы круто повернули, и машина пошла вниз, под уклон. И не успели оглянуться, как въехали в глубокую балку, сплошь засаженную черешневыми деревцами.

Сад одичал. Руки у директора не доходили до него. Саженцы давно пора было бы окопать…

Когда мы вылезли из прокаленного, насквозь пропитого пылью жесткого кузова нашего вездехода, я увидел это озеро. Его нельзя было бы не увидеть — мы стояли на берегу. Но берега другого — противоположного — не было. Только там, где ему полагалось быть, в мареве возносились ввысь трубы какого-то завода, или это был мираж, я не знаю.

Озеро было зеркальным. Я ни разу не видел такой воды. Она была, как ртуть, серебристая, тяжелая.

Я уже бежал в воду, на ходу сбрасывая одежду. И не сразу понял, что такое у меня скачет под ногами. Все еще не мог оторвать взгляда от Большого Ярового целинного озера.

Но когда, очнувшись, я взглянул вниз, под ноги, я увидел, что у меня под ногами, теперь уже не в траве, а по воде, в протекавшем здесь ручейке, плыли какие-то черненькие птички. Тут, в этом месте, в озеро впадал крохотный ручей, совсем маленький. Ключик. По, впадая, этот ручей-ключик разлился, разделился на несколько ручейков и образовал свое крохотное озерко. Вместе это составляло маленькую чистую лужицу… Птички эти плыли по мелкой прозрачной лужице, плыли, задевая дно. Их было много, целый выводок. Когда я взял какую-то палку и бросил, я попал в нескольких сразу. Но я бросил не размахнувшись, я просто так кинул, и это не причинило им никакого вреда. Все же они вспорхнули и улетели, но улетели они недалеко, тут же на берегу озера и сели.

Я посмотрел, чем я в них бросил. Это была кость. Обыкновенная, желтая, брошенная в степи кость.

Мы разделись и стали купаться. А кулички мои — директор сказал, что это кулички, — вернулись обратно.

Когда мы искупались и высохли, мы были все в соли. Но поблизости пресного озера не было, и мы обмывались в ручейке, где жили эти кулички…

Колька

Гора встает отвесно, как стена. Прямо из степи — над ровной-ровной степью. Только что степь была, и мы ехали по этой с теми, по ровной дороге, суслики перебегали дорогу… Я никогда не думал, что так бывает. Чтобы так вот — степь, степь, и вдруг сразу круто к небу гора. Среди ровной, как стол, степи.

Дорога из степи прямо к горе подходит.

Целый день мотаться по душной жаркой степи, и вдруг как в награду нам этот зеленый яркий мир, крутые тропы и снежные пики. А под нами внизу, за бортом где-то — вся пенистая, молочно-белая река, Катунь. Прет долиной, шпарит, убегает туда, в эту степь, откуда мы приехали.

Мы и одуматься не успели, а дорога пошла над скалами и над рекой. А степь — степь, она осталась далеко позади. Она уже еле видна. Даже не верилось, что такое может находиться рядом, так близко друг к другу, — та, железом лязгающая, горячая, знойная степь и этот веселый, прохладный, стрекочущий и играющий водой мир.

Сразу стало свежее. После месяца поездки мы вдруг задышали полной грудью.

Нас четверо в одной машине, в одной кабине…

Целый месяц мы пылились в Кулундинской степи… В последнее время мы так были прокалены солнцем и так были грязны, что нас уже просто не узнавали. И вдруг сразу, без перехода, все осталось позади, весь этот напряженный месяц.

Нас, главное, этот воздух ошеломил.

Мы долго ездили… Мы приехали еще в июне, когда еще и хлеба не выходили в трубку, а уезжали, когда уж вовсю шла уборка…

Мы были так грязны, что хмурые секретари райкомов под конец этой поездки долго и недоверчиво крутили наши командировки и глядели на нас. Правда, и командировки у нас были такие же жалкие, мятые и жатые и потерявшие свой первоначальный вид, как и мы. Шутка ли сказать, мы около двух месяцев не видели бани. Только раз за все время купались в том озере, соленом, полном целебных миазмов.

Справа — гора, слева — гора, а еще выше — два белых белка, два снежных полюса. Облака, похожие на горы, и горы, похожие на облака. А рядом неслась Катунь.

Горы сменялись небольшими долинами, но все те же горы были вокруг. Мы все время ехали в окружении гор. Все более захватывающие и радующие глаз места. Мы ввинчивались все далее в горы — все время над шипящей, над всклокоченной Катунью.

Мы не знали этих мост, не знали, куда мы едем. Больно уж нас напекло! Мам просто хотелось посмотреть в последние, дни лета край, о котором мы столько слышали, вознаградить себя за пыль, за жару, за все. А там хоть опять обратно в степь. Куда угодно! Мы готовы были вылезть из нашего «газика» там, где нам скажут. Все равно машину нам дали только на один день.

Мы готовы были так мчаться по разматывающейся дороге, чтобы только одни краски сменялись другими, за одной зеленью другая, по этому Чуйскому тракту хоть до самого до Цаган-Нура! Есть ли где конец горам?

Я думаю, что без гор не было бы этого края, мы бы его не почувствовали. И наоборот, не узнав степи, мы не имели бы представления о горах. Для того чтобы узнать страну эту, надо было нам из степей въехать в горы.

Мы уже давно хотели прервать этот бег, эту погоню за красотой, и стали думать о ночлеге. Нельзя же было гнать водителя дальше. Надо же было где-то остановиться. Горы словно расступились, разошлись, и мы почувствовали, что дальше будет так же, и еще красивее. Мы уже не могли переносить всю эту красоту и остановились в первом же селении.

Приехали мы в небольшой поселок. Это была круглая котловина между гор. Тут были сосны и тут были горы. Небольшое плато, покрытое зеленой травой. С одной стороны одна река, с другой другая. Сосны, скалы, а посредине лес.

И тут, сразу за круглым селением, посредине сосен и гор я увидел знакомое здание, белое, отделанное поверх штукатурки желтым деревом, и мне показалось, что где-то я уже видел этот терем. Когда-то, это было давно, в Ессентуках или в Железноводске. Павильоны Всероссийской торговой выставки в Нижнем, развезенные по всей России по курортам. Так и есть — оказалось, что мы приехали в санаторий. Нас гостеприимно устроили в доме отдыха и поселили в гимнастическом зале. Видимо, нас и тут не признавали за вполне порядочных людей.

Мы приехали уже в темноте, разгружались вслепую, по-настоящему ничего не рассмотрели и расположились прямо на полу, на матрацах, в зале, где были расставлены мячи и гири и натянута сетка для игры в волейбол.

Засыпая, мы слышали, как ревела неумолчно река, но теперь к этому прежнему резкому гулу примешивался еще какой-то новый, более глухой — то ли шумели сосны, то ли море рядом.

Мы долго не могли заснуть. Слишком еще свежи были в памяти видения сегодняшнего дня, граница желтой степи и зеленого тона, жирной выгоревшей степи и тех гор, по которым мы ехали.

Тем не менее рано с утра мы потащились на ближайшую гору. Мы не хотели ничего пропустить, поэтому мы пораньше поднялись. Нам сказали, что надо еще до рассвета…

Мир все еще спал, только ревела река и над смутными вершинками деревьев начинался гомон. Там что-то пробуждалось. Было тихо. В поселке висели афиши, извещавшие о нашем выступлении. Мы шли по росе, по мокрой траве, сначала по поселку, через плетни и огороды, потом через мост, через какой-то ручей. По плотине мы перешли вслед за мычащим стадом. А дальше — тропой, расходящимися, разбегающимися тропами, очевидно, проложенными скотом…

Солнце еще не вставало, но горы, самые дальние, уже окрасил золотой свет. Нам казалось, что сюда, в долину, придет оно не скоро, мы еще успеем подняться.

Мы уж собирались повернуть, но неожиданно впереди себя увидели идущего по дороге путника.

— Эй ты! — прокричал один из нас. Был с нами такой, ездил. Он всем говорил «эй!»… — Эй ты! — крикнул он ему. — Послушай!

Есть люди, которые считают, что они с народом запросто. Таков был и этот человек… Мой товарищ горячился, но я молчал. Мы и тут поморщились, но промолчали.

Повстречавшийся нам гражданин, в дождевике, в бахилах, сдвинул шапку на лоб. Он, видимо, удивился, не понимая, что это к нему обращаются, но потом поглядел на нашего приятеля, умеющего разговаривать с народом, и улыбнулся.

— Вот мы, писатели, — начал тот.

Мы этого нашего спутника подцепили за собой из Москвы и теперь, нечего делать, терпели всю дорогу… Он вот так и в деревне, где мы выступали, часто, во время выступления, одергивал кого-нибудь из сидевших в зале, чувствуя за собой право и власть.

Мы наконец нагнали идущего впереди, поравнялись и пошли рядом с ним.

— А вам зачем на Верблюжью? — спросил наш незадумывающийся друг.

— А за цветами иду, за колокольчиками, — сказал этот человек. — Девочке цветы ношу! — сказал он с вызовом.

Основательно поднадоевший нам наш собрат пожал плечами. Он не терпел никаких недомолвок. Все, что не входило в его представления, он порицал. Ему было странно, что кто-то еще в этом селе в горы ходит.

И хотя разговор был смят, мы понемногу разговорились. Незнакомец посматривал на солнце, он спешил и торопил нас.

«Иначе не долезем», — сказал он и все время оборачивался, оглядывался на нас. Он приехал сюда, сказал он, в первый раз еще до войны, двадцать лет назад, и с тех пор приезжает каждое лето. Хотя бы на неделю, да вырывается сюда каждый год.

— А за колокольчиками, — сказал он, добродушно смеясь, и оглянулся на нашего друга, чувствуя спиной, что у того уже готово сорваться «зачем?».

Мы стали наперебой расхваливать здешнюю природу, сказав, что приехали только вчера и впервые здесь, в этом крае, на целине.

Мы все еще шли по дороге, которая огибала гору. По-видимому, подниматься нам было еще не пора.

— Там дальше тоже хорошие места будут, — сказал он.

Я уже не помню, как начался разговор. Должно быть, мы опять пожалели и опять вспомнили все, что нам было известно о смерти алтайского паренька на этой дороге… Как, разве он не знает? Песню, которую в те далекие годы пели все шоферы. И мы передали своими словами песню о водителе Кольке Снигиреве, о шофере, водившем по Чуйскому тракту свою машину АМО.

Этот Колька Снигирев был другом нашего детства. Потому что тогда все мальчишки и девчонки мечтали водить машину. Сельские мальчишки тех давних лет наших, которые все сплошь хотели быть шоферами, ездить на тракторе, а еще лучше быть шоферами, переписывали ее себе в тетради. Ну как же! Да и девчонки! Мы все переписывали ее себе в альбомы. До сих пор звенит в ушах этот напев. И даже какие-то отдельные слова остались…

Чуйский тракт до монгольской границы…

Так она именно и начиналась. Трагическая песня тридцатых годов, которая кончалась гибелью шофера в результате любовной истории…

Как часто пели ее тогда на дорогах родной страны. И там, где я раньше жил, совсем уж в глухой вятской деревне, и потом, когда я переехал на Кубань, ее и там знали, эту песню, и там какой- нибудь шкет-парнишка ехал на быках с хворостинкой в руке по степи и тоже пел:

Звали Колька его, Снигирев!

— Как, разве у вас знают эту песню? — спросил прохожий. Он, видимо, сомневался все больше.

Мы подтвердили. Да, и в Воронежской области, и в Москве, да и на Кубани.

Там еще была замешана Маруська, любимая девушка того Коли… Но про Маруську мы так хорошо не помнили, забыли!

Вчера, как только вырвались на Чуйский тракт и пошли над этой прыгающей под нами Катунью, мы сразу спросили у водителя нашего, знает ли он песню о Кольке Снигиреве. И он сразу откликнулся: «А как же!» И отозвался о нем как о знакомом. Так что мы даже удивленно переглянулись между собой: смотри-ка! И узнали, что если ехать дальше по этому пути, то где-то возле Онгудая, не помню на каком километре, и будет Колькина могила. И руль на могилу положен… Рядом с дорогой холмик и на нем — штурвал, колесо помятое положено.

А так как мы все время думали об этой могиле, то мы сразу же принялись говорить и о могиле, и о песне, и о том, как разбился Колька Снигирев, и мы пожалели, что не доехали вчера до его могилы. Чуйский тракт ушел в сторону, а мы повернули другой долиной и приехали в благодатный уголок этот, так и не доехав до Онгудая.

Должно быть, для того только, чтобы доставить удовольствие человеку, который вызвался нас повести на гору, мы с нетерпением делились с ним всеми этими сведениями.

Он молчал, слушая, как мы говорили ему о песне и о том, как разбился Колька Снигирев, и усмехнулся. И даже, когда дошли до могилы, рассмеялся и, как-то заново пристально разглядывая нас, сказал, что, может быть, можно доехать и до такой могилы.

Начал он очень осторожно. Вдруг мы ему не поверим!

Только потом уж он рассердился на себя и заговорил излишне громко и с раздражением почему-то.

— Я этого вашего Кольку знаю, — он сказал. Видимо, он не знал, как перебить нас, уж больно мы были разговорчивы… — Был у нас такой парень, на базе работал… Невиданный разгильдяй и лихач. Первейший по отчаянности и по халатности. Вот и захотелось нам продернуть его. Фельетон в стенгазету свою написали! Придумали, конечно, много. Маруськи, — рассмеялся он, — уж во всяком случае никакой не было… Маруська уж просто начисто придумана.

Он, по-видимому, не знал, как начать, не знал, как подступиться к этому разговору. Мы ведь говорили сами, не закрывая рта, говорили, его не слушая.

— Да я все это и сочинил, — признался он, словно бы даже виновато. Потом, подумав, он прибавил — Давно я не был у них. Может, он и сейчас там работает. Не знаю.

Мы помолчали. Но тут опять вмешался наш друг, уверовавший в свою избранность.

— Да вы прямо писатель! — искоса, сбоку взглянув на незнакомца, сказал он опять. Он вообще считал, что есть народ и есть он — выходец из народа. Незнакомец молчал.

— Да я писатель и есть, — сказал он. — Это я тогда в гараже работал. А теперь я книги пишу, детские… — И он назвал свою фамилию… Действительно, очень известный детский писатель, очень хороший.

— Да, мы не познакомились, — спохватился он.

Мы представили сначала нашего друга. «Да я уж понимаю, — сказал наш собеседник. Его звали Михаилом Петровичем. — Видел вашу афишу».

Мы все время забывали об этих афишах.

За разговором мы незаметно дошли до поворота и теперь лезли наверх, шли по траве. Ноги у нас были мокрыми от росы. Мы поднимались. Горбы двух гор теперь не были нам видны. Мы уже взбирались по склону.

Михаил Петрович, новый спутник наш, шел легко, и он еще не хотел пропустить ни одного колокольчика.

Ну, а про остальное можно и не рассказывать. Мы слазили на эту гору, причем сильный и привычный к подъему Михаил Петрович тащил нас с камня на камень. Я никогда не лазил в горы и никогда не думал, что это так тяжело. Последние метры, остающиеся до седловины горы, до этого желоба между горами двумя, мы уже не лезли, а ползли. Обувь у нас намокла и скользила по мокрой траве, сердце отказывало тянуть. Я уж думал, что не долезу. Но незадыхающийся добрый Михаил Петрович, оказавшись раньше нас там, спустился немного и подал мне свою крепкую руку. Ему хотелось, чтобы мы долезли. Поселок теперь лежал внизу, у нас под ногами, — вдалеке за лесом была видна река, озеро справа, и шум падающей воды сюда почти не доносился… Мы еще постояли, пока солнце не осветило вершину, на которую мы вылезли, и сразу сделалось жарко. Надо было спускаться.

Мы шли, нагруженные мокрыми колокольчиками. Когда проходили по поселку, задержались на минутку у дома, где жил Михаил Петрович. У ворот стоял его мотоцикл. Свои колокольчики — а они оказались очень крупными — я передал ему. Ему было кому отдать их.

К себе в этот зал, в теремной дворец свой, пришли мы только к завтраку…

Днем мы осмотрели весь полуостровок — удивительно ровное место среди гор, густо заросшее прекрасным сосновым лесом. Собирали землянику, а потом пошли на реку и пришли к озеру — голубому, глубокому, удивительного отлива, где с плотины хлестала вода и образовывался этот шум, наводнявший долину своим звоном. Потом пересекли подсоченный лес, почти темный, глухой, заросший сухим ягельником. У каждого дерева, на каждой сосне была привязана маленькая криночка, полная смолы. Сосновый дух, запах бора, лесной, земляничный и малиновый дух, все это пас заворожило. Мы вышли к реке, в том месте, где Чемал — потому что именно так называлась эта река, на которой стоял поселок и дом, в котором мы остановились, — клокочущий, чистый, прозрачный Чемал впадал в бушующую белую Катунь, и мы смотрели, как долго текли две эти реки в одном русле, маленькая и большая, каждая сама по себе, не сливаясь. Как горная маленькая речка, влившись в большую, оттесняет белую воду к берегу. Маленький бурный Чемал, влившись в молочно-белую Катунь, долго тек в ней, тесня и не сливаясь, чистой, светлой полосой, держась поближе к берегу.

Весь этот день был проникнут каким-то необычайным звучанием. Месяц поездки, сухая жара и чахлый кузов «газика» — все это было теперь давно позади. Осталась только эта река, наполненная ее звоном долина, сосновый лес, и горы, горы, справа от нас, и эта гора, Верблюжья, на которую мы лазили, и два белка снежных, но это уже где-то почти в облаках.

Михаил Петрович пришел на наш вечер, он принес нам полный текст своей песни о Кольке Снигиреве, а на другое утро он уехал. Лето кончилось, и это был у него последний день, когда он ходил за прощальными колокольчиками.

А на другой день уехали и мы. До монгольской границы было еще далеко.

Воскресный день

Куда ни глянешь — горы сырой, красноватой, вытащенной на поверхность земли.

Какой-то марсианский пейзаж.

И ни одного нигде человека… Как вымерло.

Пока еще нельзя было определить, что тут было. Холмы земли, выброшенной наверх, балки, бревна. И в складках между гор — тихие, таинственные малахитовые озера, скорее всего та помеха-вода, которая выступает, когда разрушен водоносный слой.

Именно тут, у какого-то загадочного надводного недостроенного сооружения, мы увидели эту туфельку. Прямо на земле, в траве, скафандр, а рядом эти ботинки…

Но раньше, чем на них наткнуться, мы увидели стрелу экскаватора стокубового. Шагающего.

Виноват, четырнадцатикубового.

Заметили ее еще издали. Лезли наверх, поднимались, преодолевая взгорья разъятой и еще не раскиданной земли, и тут увидали экскаватор. Не требовалось большой сообразительности, чтобы понять, что это он-то и вынул и взгромоздил здесь так высоко эту землю, роя, прорывая русло канала; то ли водоем, то ли канал… Это снаряд такой, что падает с большой высоты. Взрывает сначала землю, рвет ее на комки, а потом забирает себе в горсть.

Над горбом красной глины поднял он свою стрелу…

Сносившийся, совсем беззубый ковш экскаватора лежал тут же, мы сначала даже приняли его за кузов самосвала…

А то я уж было подумал, что это не на нашей земле!

Но когда до водолазной туфельки добрели, я тоже не знал, что это такое.

Я решил, что это какой-нибудь механизм.

Пригляделся повнимательнее. И шнурок, и дырочки для шнурка… Да это туфля водолазная! А вот и скафандр с круглыми стеклами…

Да тут полный водолазный костюм!

Я, конечно, сразу же надел себе на голову марсианский этот синий шлем, а мой спутник хотел надеть ботинок, но попробовал его поднять и не смог.

Он оказался налитым свинцом. Подошвы-то у этой туфли — свинцовые. Пальца три толщина… Такой вот башмачок!

Я даже подумал, что сделано нарочно, когда я увидал этот ботинок. Подумал, какой великан тут ходил… Потом уже мне сказали, что это всего лишь водолазная туфля.

Птенцы выводятся

На другой же день, как я приехал в эти места, я пошел в лес. Лес и тут, как это было в моем детстве, был за рекой, на другом, крутом берегу, и когда переходил я мельничную плотину, до меня донесся ужасающе резкий крик ворон. Я вошел в лес, и крик это т был настолько сильный, что прямо хоть уши затыкай…

Вороны раскричались. Вначале я подумал, что это перед дождем. И лишь попав в лес, понял, что не в этом дело. Весь этот гам оттого лишь, что вывелись молодые птенцы. Они поднимают этот истошный крик.

И вправду — на каждой сосне было по нескольку гнезд, одни выше, другие ниже. Надрывный вороний крик слышался много дней. Еще бы! В каждом гнезде кричало несколько голодных ртов, требующих еды. Но больше всего доказывавших, что они хотят пить.

День стоял жаркий, дышать было нечем. Разогретая хвоя пахла смолой.

Едва я начал углубляться в лес, как стали попадаться подбитые вороны. Под ногами, в траве, всюду — то в одном, то в другом мосте.

Я решил, что кто-нибудь стреляет их, балуется с ружьем. Потом лишь сообразил, что эго по так: молодые птенцы сами вываливаются из гнезда. Они учатся летать.

В лес я вошел утром, а возвращался к обеду, и разбившихся воронят на дороге под моими ногами было все больше…

Прошло еще несколько дней — и никакого крику не стало, все смолкло. Все вывелись. Только кое-где еще валялись разлетевшиеся вороньи перья. Одно я вдел себе в шляпу.

Лодочка

Вот что случилось один раз, утром, когда я шел по улице. Я шел неторопливо, задумавшись, и вдруг позади меня что-то застрекотало, затрещало. И так близко, что я испугался, думал, не успею уклониться.

Но когда оглянулся, позади себя ничего не увидел. Только двух или трех человек, мужчин, одиноко бредущих по тротуару. Да в дальнем конце улицы телега по булыжнику постукивала.

Тут опять началось. Опять застрекотало и затрещало. За плечом моим. Оглянулся я опять… Та же все телега, два-три пешехода и велосипед.

Тихая, мало оживленная улица.

И в тишине этой, за спиной, звук, напоминающий рокот автомашины, прерывистый, резкий, стрекочущий.

Я шел, и что-то такое, чего я не видел, упрямо трещало, следуя по пятам. Я оглядывался все с тем же успехом. Сколько ни оглядывался, ничего не было… Что это за дьявол!

Я пришел домой и стал тебе рассказывать все. Ты всплеснула руками:

— Лодочка!

— Да, лодочка, — сразу согласился я. И — каюсь сказал тебе. Как, послушав звук мотора, поднял голову и как высоко надо мной, над домами, над крышами летела лодочка. Как в тишине утра за спиной рождалось стрекотанье ее легкого мотора… как долго не понимал, что за рокот я слышу над собой. И наконец: как лодочка перелетела через улицу и опустилась на балконе.

Она перелетела с одного балкона на другой.

— Как интересно! — ты сказала. — Я об этом только в книгах читала. В голубых городах… Но догадалась, когда ты начал рассказывать…

И мне уже не захотелось разуверять тебя. Надо ли говорить, что, когда я оглядывался и ровно ничего не видел, мимо меня промчал велосипед… Обыкновенный велосипед. Настолько обыкновенный, что в первую минуту я не обратил на него внимания.

Он обдал меня гарью и пропал, как провалился. Но я заметил, что возле колеса прикреплено что-то. Вроде грязной консервной банки… Велосипедист не двигал педалями и ехал. Велосипед сам ехал. Он был с мотором, с самодельным мотором.

Чихал и задыхался, и дым пускал, и все-таки ехал. Первый раз я это увидел.

А лодочки, они еще полетят…

Говорят, что в скором времени у каждого человека будет свой индивидуальный маленький летательный аппаратик.

Ласпи

Если бы не Паустовский, я и не знал бы даже, что эго за бухта Ласпи такая…

Я приехал в тот год в Крым поздно, уже зимой, и первое время даже не подозревал, что Паустовский в Ялте, что он живет в одном с нами доме. Он приехал в этот раз в Ялту на своей машине, со своим шофером даже, приехал, кажется, еще в октябре. Собирался, как видно, вдоволь поездить по Крыму, вспомнить свою молодость, свои странствования по этой земле, но сразу, как только приехал, так и заболел… О том, что он болеет, мы узнавали по тому, что видели его испуганную жену, то и дело вызывавшую «скорую помощь», бежавшую к телефону.

Константина Георгиевича душила астма.

Но в один из вечеров, когда стало сухо и когда, может быть оттого, ему стало лучше, Константин Георгиевич, к нашей радости, спустился сверху, со своего третьего этажа, сошел вниз, в вестибюль, а потом даже и на площадку перед домом вышел. Здесь, под двумя каштанами, на самом спуске к парку, с незапамятных времен стояла скамейка, на которой чаще всего собирались проживавшие в доме писатели. Константин Георгиевич пришел к нам и уселся на ту же скамейку. Мы все ему очень обрадовались.

Сезон уже кончился, и все давно уже разъехались, во всем доме оставалось всего несколько человек. Ялта была непривычно пустая, пустынная, оглушительно гулкая.

Сидя здесь, на этой скамейке, в парке перед домом, Константин Георгиевич постепенно разговорился, загорелся и увлекся разговором, стал вспоминать одно, другое, про Крым стал рассказывать, тот, который он хорошо знал, какие тут есть в Крыму места прекрасные, редкие, одна, мол, бухта Ласпи чего стоит. Мало таких мест на земле! Так и сказал… А мы, признаться, те, кто его слушал, в первую минуту даже и не потали, что это за бухта Ласпи такая, где она находится, в каком конце полуострова? Не знаю даже, как это получилось, почему? Особенно мне было стыдно, я раньше жил в Крыму и, казалось бы, должен был знать здесь все. Константин Георгиевич даже с удивлением посмотрел на меня: как же, мол, это так? Он даже головой покачал недоуменно… А потом сказал, что если так, если уж на то пошло, то надо завтра же поехать, не откладывая, что он завтра же с нами поедет и покажет нам все эти места. Непременно надо завтра же поехать всем.

Но на другой день, как мы поняли, ему стало хуже, потому что мы опять увидели сестру, бегущую по лестнице с кислородной подушкой для него.

Мы уже стали как-то забывать об этом нашем разговоре, нечаянно возникшем. Но после завтрака однажды вышли мы утром из столовой, а у подъезда стояла машина, нас дожидается. Говорят: Константин Георгиевич прислал. Шофер из кабины открывает дверцу. Нас было трое. Мы были молоды, любили Паустовского, Крым. Мы сели и поехали. Закрыли глухо-наглухо все окна, двери, закрылись от холода, от стужи, от ветров, задувающих здесь в это время года, и поехали вдоль всего побережья, отправились туда, куда нас повез шофер. Он, правда, не очень хорошо знал дорогу, но у него была карта с собой, к тому же, как он говорил, Константин Георгиевич подробно ему объяснил дорогу.

День был солнечный, ясный. Мы ехали на новенькой, еще не обкатанной, только что купленной машине, ехали через весь Южный берег, через все это пламя осени, сохраняющееся здесь до весны, бушующее в это время года особенно ярко по всему берегу. Весь берег был будто присыпан пеплом, под которым ещё пылал огонь костра.

Дорога эта всегда событие, даже когда по ней ездишь много раз. А я но ней в те годы ездил много и часто, ездил в командировки, ездил просто так… Ездил через Алушту, ездил через Бахчисарай и Севастополь, а один раз даже спускался на Южный берег через Ай-Петри, через водопад, через Пьяную рощу, в которой стволы взбиравшихся вверх горы сосен разбросало во все стороны.

Сколько бы я здесь ни ездил, это всегда было как в первый раз!

Это оказалось довольно далеко. Мы проехали под стеной скалы у Мисхора, круто и прямо поднявшейся над вырубленной в камне дорогой, миновали Воронцовский дворец в Алупке, родственно зеленый, заодно с зелеными скалами Ай-Петри, вставшими за ним.

Мы ехали не спеша. Над нами были откосы Яйлы. Багрянец отошедшей осени был с оттенком пепельным, как затухающее пламя. Листья с деревьев падали на дорогу, как клочки света. Где-то под нами внушительно гудел поток. В долинах еще стоял легкий туманец, но скоро, после того как мы выехали, он рассеялся. Кипарисы вставали как скалы среди этих пылающих лесов. Листья, невесомые в воздухе, со стуком ложились на дорогу, колотились о стекло кабины, о машину. Прямо над нами на великанской скале стояли сосны.

Я приехал сюда когда-то потому, что я очень любил этот край. Мне казалось в те дни, что я сам его нашел.

Я смотрел на эти присыпанные рыжим пеплом склоны и вспоминал, вспоминал, как приехал сюда в первый раз, совсем молодым, и как потом, через войну, приехал сюда снова, чтобы уже жить здесь. Как любил этот край и как трудно было уезжать отсюда… Я приехал сюда в первый раз еще до войны, еще совсем молодым, а потом, спустя годы, приехал сюда снова и думал, что навсегда, что я проживу здесь всю жизнь. Я и представить себе не мог, что возможно такое счастье — жить здесь всегда! Расставание было тяжелым, но я уехал, так надо было, так уж получилось. Сейчас поздно было бы обо всем этом говорить, жалеть, вспоминать, а тем более — сетовать. Хорошо уже, что есть возможность приезжать сюда время от времени, так вот, как я приехал в этот раз…

Мы доехали до Байдарских ворот, и я не успел уединиться, как водитель, вместо того чтобы ехать наверх, к воротам, круто свернул куда-то под скалу и поехал вниз, все ниже и ниже, по долине, и здесь тоже сохраняющей свою бурую, пепельнорыжую листву, через все эти горящие, огненно-бурые склоны. Как всякий глухой угол, бухта Ласпи была в стороне от дорог, подъезда к ней не было. Машина наша лепилась к скале, прыгала с камня на камень, как коза. Мы с недоумением глядели на водителя. Нам всем казалось, что благоразумнее всего было бы вернуться, далее, может быть, правильнее было бы поискать другую дорогу, но водитель наш, крепко сжимая баранку в руках, сосредоточенно молчал. Как видно, для нас назад дороги уже просто-напросто не было. По отвесной, крутой горе новенькая, только что купленная, вся, как игрушка, сверкающая лаком, машина наша, рискуя каждую минуту перевернуться, упорно и настойчиво продиралась все дальше, все вперед и вперед через колючий, цепкий кустарник держидерева. Как мы не перевернулись, я не знаю. Неизвестно, чем могло бы окончиться наше путешествие без всякой дороги, по козьим тропам. Совершенно ясно, что по этим горам можно было ходить только в постолах или с рюкзаком за плечами, в шиповках.

Мы продолжали продвигаться вперед на машине Паустовского через всю эту буро-коричневую, пожухлую, жесткую листву, по этим рыжим, выгоревшим за лето холмам и склонам. Машина надсаживалась и задыхалась. В одном месте нам пришлось долго се толкать, потому что передние колеса задрались и топливо не поступало.

Мы ехали так до тех пор, пока не оказались над обрывом, таким крутым, что там, внизу, насколько хватал глаз, была только пропасть. Машина висела колесами над обрывом. Дальше хода не было. Перед нами было нечто вроде впадины, горного ущелья, и внизу, перед нами, хлесталось море, совершенно особое здесь, не захватанное глазами, совершенно безлюдное, пустынное. Море вокруг тут вставало горбом и было черным.

Это и была знаменитая бухта Ласпи. Бухта Ласпи и поселок при ней, который не был виден нам. Поселок этот назывался Батилиман. Оба слова звучали для меня, как звон хорошо подвешенного колокола, в тихой долине, между двух гор. Что-то знакомое было во всем этом пейзаже, словно я где-то все это видел уже.

Странно, что, столько лет прожив в Крыму, я никогда не слышал ни о Батилимане, ни о бухте Ласпи. Словно это и не в Крыму было, не здесь, на этом маленьком полуострове, а где-то далеко, на другой земле, на другой планете, что ли, я даже не предполагал, не догадывался, что здесь, в Крыму, есть такие невероятные, столь фантастические места. Казалось бы, столько лет прожив в моем маленьком Крыму, я должен был знать здесь все… Это название я уже слышал, не помню где и когда, но я думал, что этот Батилиман, мне неведомый, но все- таки где-то там прилепившийся внизу, существует только в книгах, что он придуман, что это — из книг. Даже странно, что это в Крыму… Я думал, что это не на земле, не здесь у нас, а неизвестно где, на какой-то другой планете.

Море внизу там кипело, волновалось, колотилось о землю во много раз сильнее, яростнее и настойчивее, чем где-нибудь еще, D каком-нибудь другом месте. Море казалось мне не таким, каким оно бывает везде. И скалы тут были круче, и ущелья эти, и впадины отвеснее, обрывистее.

Море внизу там ревело. Мы глядели сверху на него, потому что подступов к нему отсюда, откуда мы заехали, никаких не было, место было совершенно неприступное. Солнце уже зашло за гору, когда мы сюда подъехали, и вся окружающая местность, и эта бухта, и этот неприступный голый скат стремительно погружались в темноту. Тень от горы входила все глубже в море.

Внизу там все больше штормило, и сумерки становились все гуще. Известно, что здесь, на этом берегу, солнце, в Крыму такое яркое, скрывается из глаз почти что на целых два часа раньше, потому что оно заходит за еще более высокую гору.

На обратном пути мы еще остановились у Байдарских ворот, у стоящей над обрывом церкви. Здесь был буфет, и мы здесь немного подкрепились красным вином и шашлыками, которые нам приготовила закутанная в десяток теплых шалей, топчущаяся на холодном полу буфетчица. Мы даже вышли туда, на балкон открытый, повисший над берегом и морем. Отсюда при желании можно было многое увидеть.

Мы вернулись в Ялту поздно, когда дом уже спал, а на другое утро пошли благодарить Паустовского. Мы очень боялись, что нам попадет за покалеченную машину, а он только спросил, как мы съездили, довольны ли мы нашей поездкой…

Не знаю, что там стало с этой машиной, я ее больше не видел.

НАСИМИ




С Габилем Имамвердиевым, тогда молодым азербайджанским поэтом, я учился в одно и то же время на Высших литературных курсах, а потом мы не виделись с ним, я думаю, лет двадцать, наверно. Встретились же мы с ним через эти двадцать

лет потому, что нам вместе предстояло лететь в Египет и в Сирию.

Габиль мало изменился с тех лет. Он был все так же близорук, по-прежнему мог пройти в двух шагах от тебя и не узнать, не заметить. Но главное, мог все так же громко с жаром говорить о поэзии, о стихах. Мы были рады встрече, а еще больше — предстоящему нашему с ним совместному путешествию в неведомые страны. Случилось, однако, так, что я не полетел. Перед самым отлетом я сделал себе прививку оспы и у меня поднялась температура, очень высокая поднялась температура, оспа у меня привилась по-настоящему, я очень плохо себя чувствовал, рука раздулась. Так я и не увидел ни Луксора, ни пирамид, многого не увидал, не поглядел, и теперь уж, это совершенно ясно, не увижу никогда. Такая возможность предоставляется человеку только один раз.

Габиль стремился в эту поездку главным образом потому, что ему хотелось побывать на могиле Насими, великого поэта Востока и всего мира, о котором Габиль писал поэму. Поэма у Габиля была вроде бы уже закопчена, но ему хотелось посмотреть места, где развертывались описываемые в поэме события. Могила Насими, по словам Габиля, находилась в Алеппо, в Сирии. Габиль мне показывал на карте, где все это есть. Это было где-то на севере Сирии, но я плохо понимал, где именно. Мне почему-то казалось, что это в пустыне где-нибудь, в глубине пустыни. Так мне почему-то казалось, не знаю почему… Мне казалось странным ехать куда-нибудь еще — от Нила, от пирамид!

Что касается моего друга Габиля, то он заранее уже переживал эту поездку, это путешествие по местам, о которых он хорошо знал по книгам, изучаемым им, по литературе, и

очень волновался…

Имадеддин Насими, так звали этого человека, родился в Шамахе, на родине Габиля, в Азербайджане, в городе, где, по словам Габиля, родились очень многие великие поэты его страны. Еще в юности Имадеддин Насими воспринял идеи своего духовного учителя великого Фазлуллаха, философа, учившего тому, что человек — есть бог. Что познавший истину, совершенный духовно человек подобен богу и что бог, говоря словами стихов Насими, «любой из нас, из сыновей Адами». Так говорил Насими. Я, разумеется, лишь весьма приблизительно излагаю это учение, новое по тому времени для людей тогдашнего Востока, талантливым проповедником и распространителем которого в своих газелях и коротких стихотворениях явился Имадеддин Насими. Поэзия Насими славила человека, как сердце и солнце вселенной, провозглашала человека сутью всего сущего. Обвиненный в ереси, Имадеддин Насими погиб в Алеппо, в тогдашней провинции Египта, куда он, странствуя по земле и, как свою веру, распространяя это новое учение, перебрался к тому времени. Насими был казнен редкой и жестокой даже по тем временам казнью. С него с живого содрали кожу. Никогда потом столь страшная, столь мучительная казнь не повторялась.

Так закончил свою жизнь Имадеддин Насими, один из величайших поэтов мира. Было это в 1417 году. Шестьсот лет назад.

Неизвестно, сколько прошло времени. Старые правители ушли, пришли новые, не более гуманные и ничуть не более просвещенные, но другие, новые.

Насими был похоронен во дворе того дома, где он жил. Могила его не затерялась, не была потеряна.

Я встретился с Габилем Имамвердиевым только через два года в Ялте, куда Габиль приехал отдыхать. Мы очень обрадовались друг другу, тем более что встретились неожиданно, на улице. Я, разумеется, сразу же спросил Габиля, как он ездил, удачным ли было его путешествие. Габиль от всего был в восторге, и от пирамиды Хеопса, и от Сфинкса… Я было начал расспрашивать у него про пирамиды, но он махнул рукой. Меньше всего он думал о пирамидах! Самое главное, несмотря на то что это было для него нелегко, не просто, он все-таки добрался, оказывается, до этого города, где жил Насими, что он все-таки проехал туда, в Алеппо, в Халеб, как еще называют этот город в этой стране. Все было, как и было задумано. Ведь он, можно сказать, только затем туда и ехал.

Вот что мне рассказал Габиль.

Габиль приехал в Халеб вечером, поздно. Он уже знал, что могила Насими где-то от него недалеко, может быть даже совсем рядом, что завтра чуть свет он увидит ее, но не мог спать. Не в силах дождаться рассвета, он вышел на улицу и, спотыкаясь, долго бродил в темноте, по незнакомому, неосвещенному городу. Ему казалось, что Насими, его дух, как тень всюду сопровождает его, что могила Насими тут же, может быть, под стенами этой крепости, в черте которой находилась гостиница, где поселился мой друг Габиль… Вот так и я, наверно, я уже говорил об этом, когда приехал в первый раз в Берлин, приехал через двадцать лет после войны, так же вот не в силах был дождаться утра и тоже пошел ночью искать рейхстаг, не мог дождаться утра. Все мы такие!

Впотьмах, спотыкаясь, Габиль долго бродил по городу.

Утром, когда рассвело, ему показали улицу, по которой надо идти. Габиль пошел по пей, все еще не в силах поверить, что он в Халебе, в этом городе, где окончилась жизнь героя его поэмы, над которой Габиль работал столько лет. Улица, по которой он шел, была замощена квадратным, зеленым от времени камнем, имела триста метров длины и называлась улицей Насими. Он сам прочел это название на табличке, которая висела на стене, на ржавой, плохо держащейся табличке. Габиль был как во сне.

Все еще не веря себе, волнуясь и спотыкаясь, он вошел в маленький, тесный, выжженный солнцем двор, посреди которого росло одно-единственное апельсиновое дерево. Листьев на этом дереве не было, их все давно уже сдуло ветром, была осень, но плоды на дереве росли, и плодов было много — красные, яркие, очень крупные плоды на совершенно голом дереве, стоящем посреди пустого, голого двора. Габиль поднялся на площадку, что была только несколькими ступенями выше тротуара. Здесь, за порогом, который Габиль едва переступил своими по-прежнему плохо повинующимися ногами, его встретил старик, встретил обрадованно, как встречают гостя, и так лее обрадованно, дружелюбно окружили дети, маленькие дети этого старика. Габиль сначала почему-то решил, что это дети этого человека, но потом понял, что это его внуки. Из этой кучки малышей вышел один, должно быть, самый маленький, и сказал с гордостью, что все они Насими, что это его братья и что он сам тоже Насими… «Мы все — Насими!» — сказал с г ордостью мальчик, внук этого старика, встретившего Габиля.

Старик повел гостя к небольшому сооружению, сложенному из темного камня в глубине двора. По другую сторону от апельсинового дерева. В руках своих он держал ключ. Старик подвел Габиля к небольшому помещению, вроде сторожки или молельни. Дверь этого маленького помещения или сооружения была закрыта на висячий замок. Старик отомкнул дверь, и они вошли внутрь. Сбоку было маленькое оконце, забранное решеткой. Но сначала, пока Габиль не присмотрелся, здесь было очень темно. Привыкнув к темноте, Габиль увидел два камня — камень, лежащий на земле, и камень, поставленный стоймя… Мусульманская могила, каких Габиль видел много в своей жизни. Это и была могила Насими, великого страдальца и поэта. Могила Насими, как могила всякого святого, была закрыта зеленым покрывалом, которое старик снял, как только они вошли сюда.

Габиль положил на могилу Насими свой цветок, с которым он пришел сюда.

Живущие в этом доме люди называли себя родственниками Насими, его потомками, но они, по словам моего друга, ничего не знали о Насими-поэте… Они знали только, что это мученик, что это святой, человек, пострадавшим за веру, но они не имели никакого понятия о том, что это поэт, что имя его и его поэзия известны всему миру. Они этого не знали, пока в 1973 году не настало 600-летие Насими, отмечавшееся по всему миру по решению ЮНЕСКО, пока сюда, в этот их тесный дворик, не хлынул поток людей, отыскавших могилу поэта в этой далекой стране.

Габиль приехал сюда спустя два года…

Чикоша

Мои дети, давно уже взрослые люди, долго работали в Африке, в тропиках, жили, можно сказать, на самом экваторе, на небольшом островке в Гвинейском заливе. Я встречал их в аэропорту, когда они вернулись. Приехали они зимой, в декабре, когда в Москве стояли большие морозы. Когда они из самолета выходили и потом, в машине, по пути с аэродрома, я не знал, что такое дочка в картонной коробочке в руках держит. А потом, дома, я вижу, в ванной сидит большая этакая серая светлая птица с пестрой головой и большим загнутым клювом. Только хвост у нее, самый кончик, коротенький такой, был розовый, красный. Попугая привезли! Он сидел одинокий, грустный, примолкший, и хвост у него, я это сразу заметил, мелко дрожал. Видно, плохо ему было, холодно. Все-таки там, откуда они его везли, было сорок градусов в тени. На ночь мы его посадили в освободившийся фанерный ящик, поставили этот ящик в прихожей, чтоб из форточки ему не дуло, а сверху, чтобы он не мерз так, накрыли еще старым пальто и теплым одеялом. Но он и на другой день все ещё очень дрожал, и хвост у него сильно трясся.

— Чикоша — хороший парень, — сказал сын, входя в переднюю, и сделал какой-то жест, как бы желая его погладить по голове, по хохолку его белому. Чикоша не выразил никаких чувств, не проявил никакого отношения ко всему этому, сидел все так лее неподвижно, молчал. Неясно было, как он себя чувствует. Судя по всему, его мутило после перелета, как ни говори, он проделал шестнадцати часовой перелет, из тропиков попал на север, в полную снегом Москву, и теперь сидел в этой темной передней. А может быть, он волновался среди наполовину незнакомых ему людей. Чтобы ему было потеплее, мы поставили рядом с ящиком, в который мы его посадили пока, настольную лампу, да и верхний свет не стали гасить, опять-таки для того, чтобы ему было немного теплее, чтобы немного нагревалось…

Уже дня через два Чикоша, слава богу, перестал дрожать, начал двигаться с одного места на другое, и мы перенесли ящик на кухню, где было светлее и свежее. И вдруг однажды, когда мы обедали, мы услыхали доносившийся с кухни чистый, свежий звук, омет, сильный и даже, как мне показалось, резкий. Он, кажется, что-то сказал или назвал кого-то…

На другой день, когда я пришел к детям, попугай сидел на жердочке, пристроенной для него в углу, подносил ко рту длинную тонкую макаронину, зажатую в лапе, и с хрустом откусывал от нее кусочек за кусочком, продолжая потом еще дробить некоторое время эти кусочки во рту. Было странно и неправдоподобно видеть, как он подносит лапу ко рту и ломает клювом сухую эту твердую палочку.

Через неделю мы вместе с детьми, поскольку у них был отпуск, уехали на юг, бросив Чикошу на внучку Машу, по больше всего на бабушку, которая, как мне кажется, очень боялась оставаться один на один с неведомой для нее птицей, хотя и старалась не показывать этого.

Спустя некоторое время Маша написала нам: «Чикоша заметно повеселел, стал спокойнее, подпускает меня и бабушку к себе и даже понемногу разговаривает. Как видно, привыкает к новой для него обстановке…»

Когда его привезли в Москву, ему было уже два года почти. Оказывается, там, на острове, где они жили, этих попугаев привозят с материка, из джунглей, маленькими, в феврале или марте месяце, когда они только еще выводятся. Вот тогда и удается их поймать…

Сын мой рассказывал мне потом:

— Однажды, когда я возвращался через город к себе, хозяин одной небольшой лавочки, которого я хорошо знал, увидев мою машину, помахал мне с порога рукой. Это означало, что у него в лавке появилось что-то интересное. Он всякий раз, когда у него появлялось что-нибудь любопытное, примечательное, морские ежи или черепахи или какие-ни-будь особенно интересные деревянные маски, подавал мне знак, показывал мне с порога рукой, чтобы я остановился. Так и на этот раз было. Мы зашли в лавку и увидели на полу, в углу, в коробке из-под бананов, — трех попугаев-птенцов. Они были все черные, как воронята. Скорее всего даже как галчата, совсем черные. И грязные все были очень, сальные…

Как только мы подошли ближе к ним, незнакомые для лих люди, они стали очень кричать, испугались. Один из них, тот, которого я сразу выделил, кричал громче всех.

В лавке было двое африканцев. Одного я уже знал, он всегда встречал меня в этой лавке. Это был высокий, худой, с крупным носом человек. А другой был маленький, похожий на мальчика, постоянно улыбающийся, с наголо остриженной головой. Я тоже знал его, видел его время от времени в городе, где оп продавал маски… Тот, что постарше, был в круглой камерунской шапочке, в длинной, очень свободной, ниже колен рубахе и таких же белых штанах…

Я решил взять того, что орал громче всех. Я подумал, что если оп такой крикливый, горластый, то он заговорит раньше других. И еще у него голова была большая, больше, чем у других. А я слышал, что если голова большая, то это самец. А мне хотелось самца. У самки — головка поменьше, а само тело, туловище, пышнее. У этого, которого я выбрал, была большая голова, которая, как мне казалось, напоминала голову орла. И клюв тоже был очень большой и очень сильный. Вот почему я выбрал его. Он был самый крепкий из всех…

С нами, я приехал сюда вместе с Ириной, была еще одна женщина, она выбрала самочку, а я взял самца.

Когда я его взял, у него вокруг зрачка еще ободок серого цвета был. Оп был совсем еще маленький. Хозяин мне сказал, что ему только еще три месяца всего. Но крылья у него тем не менее уже были подрезаны, чтобы он не улетел. И, как я сказал, он уже весь был покрыт перьями. Когда они рождаются, они голые…

Этот, маленький, улыбающийся, взял из коробки выбранного мною попугая, к нему подошел второй, старший, и они стали с ним что-то делать. Попугай тяжело и страшно зарычал. Я спросил, что происходит, что они с ним делают. Оказывается, нужно было вокруг слуховых ямок выщипать перья. Они, видимо, именно этим и занимались. Они объяснили, что так он быстрее заговорит. Действительно, у него обнажились слуховые проходы. Мы боялись, что они обезобразили её. Нам было жалко.

После этого они посадили его в картонную пустую коробку из-под кока-колы и бросили туда несколько красных орехов — плодов масличной пальмы, жирных, маслянистых.

Мы вернулись к себе. Вместе с нами жил здесь одно время товарищ, который потом уехал из Африки. У него тоже был попугай породы жако, как и тот, которого я привез теперь, но только очень красивый, весь серо-голубой такой, цветной. Это была самочка, очень ласковая, ручная, которая, однако, за все это время, пока они жили там, так и не заговорила. Звали ее Лорой. Потому что «попугай» по-испански— «лоро». А Лора — это, конечно, уже на русский лад. Это была очень ласковая и очень ручная самочка. Садилась на вытянутый палец, позволяла себя гладить по головке. Она даже, можно сказать, и спала с ними вместе. Клетка, в которой они ее держали и которая была сделана из решеток холодильника, была у них всегда открытой.

В нее-то мы и посадили нашего попугая.

Наш попугай первое время близко нас к себе не подпускал, шипел, рычал и мало ел. В тот же день, когда мы его посадили в клетку, мы вечером поехали к товарищу, у которого тоже был попугай и он его держал уже полгода. Нам хотелось узнать, чем его кормить и как с ним обращаться. Он нам сказал, что первую неделю-две попугая надо поменьше тревожить, не надо беспокоить, надо дать ему привыкнуть, рассказал, чем его надо кормить. Прошло еще некоторое время. К нам однажды пришла соседка, увидела попугая и сказала, что нам надо вымыть его, выкупать его в марганцовке. Действительно, он, как я уже говорил, был очень грязный, очень жирный. Соседка помогла нам. Купали мы его в тазике, и он опять очень сильно орал, кусался. Я надел брезентовые рукавицы, а соседка надела принесенные ею для этого перчатки хозяйственные, трикотажные. Он отчаянно сопротивлялся. Вцепился ей в палец, она закричала, и мы выпустили его. Так мы и не докупали его по-настоящему. Потом мы его посадили в клетку и направили на него две настольных лампы, а клетку накрыли одеялом, чтобы он быстрее высох. Он сидел и дрожал. Первое время он ничего не ел и не умел пить воду. Мы давали ему апельсины, папаю давали ему. А еще он очень любил орешки, арахис. Сначала он учился есть. Он ел, как человек. На одной ноге стоял, а другой ел. Брал орех в одну лапу, а на другой стоял. Первое время, если он брал в одну лапу арахис, то на другой не удерживался и

ПсЩШТ.

Мы оставляли дверцу незапертой, и он сам стал открывать дверцу и выбирался из клетки наверх, подтягиваясь клювом и лапами. Потом мы поверх клетки приладили ветку суковатую, лесенку такую поставили. Очень быстро он оголил эту ветку, содрал кору и принялся грызть саму эту ветку. Сидел же он чаще всего на самом верху этой ветки и спускался вниз за каждым орешком. Возьмет орешек, поднимется наверх, съест и опять спускается.

Сначала клетка стояла у пас в комнате, но ему было холодно от работающего в комнате кондиционера, и мы перенесли ее поэтому в ванную, там было такое окно с жалюзи. Поставили ее на биде. В панной было тепло и сухо, потому что жалюзи были опущены и окно к тому лее было затянуто москитной сеткой.

Первое время мы, как и все, называли его Лоро. Потом стали звать его Чико, что по-испански означает «мальчик». Наверно, потому опять же, что все так называли. Постепенно он как бы само собой превратился у нас в Чикошу.

Мы приучали его к себе, говорили ему всякие ласковые слова. Ирина пыталась его кормить с руки, сама давала ему орешки, макароны. Прошел, наверно, месяц, и однажды мне показалось, что кто-то бормочет. Это он что-то репетировал. Было еще непонятно что. Прошел день-два, и мы услышали, что он говорит о себе: «Чикоша — хороший!!!» И на все лады мы стали говорить ему «Чикоша — хороший» с различными интонациями. «Чикоша — хороший…» И он стал повторять: «Чикоша — хороший». «Чикоша— хороший мальчик»— он так и не освоил. Потом появилось «Чикоша хочет орешки»…

Нам нравилось, как он слушал нас, наклонив низко голову, как глухой старик, так он вслушивался в то, что ему говорили. Слушает, слушает, а потом головой встряхнет и опять слушает. Нас это все больше увлекало, мы старались ему наговаривать целые фразы, такие, как «Маша учит уроки», «Ира, пора на работу». Но он освоил из всего итого только «Маша» и «Ира-Ирочка», «Пора-нора»… Но каково было наше удивление, когда оп вдруг однажды неожиданно для нас быстро освоил и проговорил такую длинную грустную фразу: «Все птички на веточке, а Чикоша в клеточке».

Я даже потом решил научить его петь, проверить, так сказать, его музыкальные способности. И он действительно однажды запел моим, как считает Ирина, голосом: «Все могут короли, все могут короли…»

Остальные слова оп уже не выговаривал.

В доме у нас жил пес, звали его Шурик. Однажды он исчез на целую неделю, и мы уже считали его пропавшим. Но потом, к нашей радости, Шурик вернулся, и я, под окном нашей ванной, закричал: «Шурик! Шурик пришел!» Этого было достаточно, чтобы эта моя фраза: «Шурик, Шурик пришел!»— вошла в его ежедневный репертуар.

Он любил повторять свою программу, все, что знал, дважды в день — утром на восходе солнца и вечером перед закатом. Прогонял по нескольку раз. Если у него не получалось какое-нибудь слово, он сердился, прокашливался и начинал пробовать заново.

Я всегда был болельщиком московской команды «Спартак». Читая газеты, я, конечно, то и дело радовался, что «Спартак» выигрывает, а он действительно в том сезоне выигрывал. Но удивительно, что скоро и мой Чикоша тоже вместе со мной стал болеть за «Спартака» и принялся вслед за мной утверждать, что «Спартак» — чемпион».

«Спартак» давно уже не чемпион, но Чикоша все еще утверждает, что «Спартак» — чемпион.


1953–1980 г.

Загрузка...