Дорога была белой и не очень широкой, а кругом стоял лес. Солнце еще не поднялось высоко, и внизу на дороге лежала плотная тень. Лес был еще голый и сырой, там было темно и оттуда веяло холодом.
Нас было двое в повозке, я и капитан Кондратьев — раненный на Одере командир артиллерийской батареи. Я его вез в госпиталь. Мы ехали в обычной военной телеге с крутыми бортами, на дно которой было брошено немного сена. Впереди нас, где-то под самым хвостом лошади, приткнулся солдат — повозочный в пилотке, которая была натянута на его голову от уха до уха. Ехали мы не на резиновом ходу, а на колесах, окопанных железом, по тележку пашу не трясло и не колотило, они вращались тихо, сами по себе как бы. Только слышался цокот копыт. Лошадка была хорошая, пришедшая в Германию русская лошадка, уцелевшая от мин и снарядов. Я ехал за пакетом в армейский штаб и по пути должен был сдать капитана в госпиталь. Капитан был ранен, ранен тяжело, я в руку и в ногу, и к тому же контужен. Он наскочил на мину. Какое-то время, и довольно долго, он лежал в санроте своего полка, все не хотел уходить оттуда, но теперь его отправляли в тыл, в армейский госпиталь.
Тылы наши сильно растянулись, и потому дорога нам предстояла неблизкая.
Я знал капитана Кондратьева мало, правда, приходил к нему на батарею, но знакомство наше было скорее служебным, одним из тех знакомств, каких у меня, человека, работавшего в газете, было много.
Солнце поднималось все выше и выше. Становилось теплее. В лесу еще сохранялась тень, и из глубины ого еще веяло сыростью, но от прогретых на солнце макушек сосен доносился теплый запах смолы. Мы катили через лес, и дорога, каменная вся, там, где на нее падало солнце, успела просохнуть от проступившего на ней за ночь инея. Мой спутник тревожно оглядывался, озирался вокруг, как бы не понимая, где он. Вдруг телега остановилась. Лошадь, качавшаяся до того довольно легко, вдруг неожиданно встала, затопталась, словно бы уткнулась в какую-нибудь преграду, и принялась кому-то однообразно поматывать головой. Но никого и ничего отсюда не было видно. Я приподнялся и ничего не увидел, но тут я, вздрогнув, приказал повозочному стоять и поскорее выпрыгнул из повозки. Перед самой мордой лошади маленькое на длинных ножках животное судорожно скользило по дороге. Боясь, что оно сейчас взлетит над дорогой, стукнет копытцами и пропадет, я сейчас же схватил его и, держа в руках, перевалился через борт. Все это случилось за одну минуту, и я, откровенно сказать, даже не понял, кто это. Лошадь тронулась. Кондратьев повернулся ко мне и болезненно мычал, будто не верил. И повозочный тоже, крутнул головой и рассмеялся. Все было как прежде, тот же лес, то же солнце, проглядывающее между сосен. Будто ничего не произошло. Только в птичьем хоре наступил перерыв. В телеге у нас находилось маленькое пугливое существо на длинных ножках. Дикий козленок! Только теперь мы почувствовали по-настоящему, что мы одни, что мы выехали из войны, что ничего вокруг нас нет, кроме этого вернувшегося дня, утреннего солнца, леса, звеневшего птицами, и этой дороги, высокой, прямой, с играющими на ней бликами, дороги, уводящей от войны, от переднего края; щебечущего леса, прелых и пряных дурманящих голову запахов опавшей листвы и травы.
Я отдал козленка Кондратьеву. Поставив его рядом и прижимая к себе, он поддерживал его здоровой рукой. Козленок втягивал воздух в себя и начинал биться. Лесные запахи пробуждали в его мозгу какие-то свои, непонятные нам всем, но сильные воспоминания. Рыльце у него было черненькое, а сам он был рыженький, с желтыми пятнышками на спине. Еще с трудом, еще неумеренно стоял он на своих длинных ножках между мной и Кондратьевым и чутко поводил ушами.
Солдат перестал подгонять лошадь, мы как-то сразу перестали торопиться. Время от времени нам встречалась какая-нибудь громоздкая, высоко нагруженная немецкая фура, запряженная двумя мохноногими тяжелыми битюгами. Завидев нашу повозку, сидящий на козлах хозяин такой фуры заранее пугался и еще издали, далеко не доехав, начинал отворачивать, прижимался к обочине. Он изо всех сил старался как можно скорее уступить нам дорогу. Он намеренно громко понукал лошадей и не столько пугался, сколько, я думаю, старался придать своему лицу испуганное выражение. Но почти в ту лее минуту, заметив в нашей повозке поднявшегося на ноги козленка, принимался хлопать глазами, мгновенно забывал обо всем, опускал вожжи, лицо его приобретало естественное свое, заинтересованное выражение, человек успокаивался, улыбался. Улыбаясь друг другу, мы дружелюбно разъезжались.
Мы уже давно выехали из леса и теперь ехали через поля. Повсюду были видны вьющиеся по полям дороги. Земля еще не просохла как следует и была черная, холодная, вся еще стылая, она еще только готовилась к цветению, к тому, чтобы, прогревшись до глубины, начать возвращать поглощенное ею тепло, обращать его понемногу в плоды, в цвет и завязь, в клубни и злаки. Мы уже давно выехали из леса и теперь медленно спускались в долину, все куда-то ниже и ниже под уклон. Я не знаю, почему мы так долго спускались. Начались долины, холмы, красные крыши построек и озими, еще зеленые, только еще вытаявшие, еще не пошедшие в рост. Козленок лежал, подобрав под себя ноги. Он уже перестал вздрагивать, давно оставил попытки вернуться в лес, к матери, к семье своей; может быть, и просто смирился и, как казалось мне, чутко подставлял свою костистую спину под мою руку. Тележка наша все катила и катила, мягко постукивала на неровностях. Солнце давно уже начало припекать, оно давно уже поворотило к западу.
Так, с козленком в передке повозки, мы добрались до речки, огибающей деревню по самому краю. Река была неширокая, текла медленно, почти вровень с берегами, густо заросла по берегу ивами. Мы въехали в их легкую тень и здесь, у воды, на окраине деревни, остановились, потому что пришла пора кормить лошадь. В передке у повозочного оказался кошель с овсом. Кондратьев остался в телеге, а я вылез. И тут нас сразу же окружили, немецкие дети стояли кругом и заглядывали к нам в повозку. Они были такие же любопытные, как и все дети на свете. Подошла еще женщина с ребенком на руках и тоже смотрела в нашу повозку на лежавшего в ней козленка. Он лежал на постланном ему сене, лежал спокойно, видимо, он окончательно успокоился или устал. Мы и сами закусили тем, что у нас было с собой, перепрягли и поехали дальше, и — не знаю, сколько мы еще проехали. Оставшаяся часть пути запомнилась мне меньше, чем наш выезд, чем дорога через лес. Ехали при все более западающем солнце, ехали на юг, вернее, на юго-запад даже, между двумя рядами деревьев, вставших не за канавой, как у нас, а на самой дороге, по краям, и к вечеру, когда солнце уже спряталось, зашло за холмы, въехали в деревню. Здесь, в этой деревне, и размещался тот госпиталь, в котором я должен был оставить своего спутника.
Подвода наша остановилась под деревьями возле одного из домов. Как всегда это бывает в темноте, деревья, стоящие рядом, казались необыкновенно высокими. Да и сама улица тоже выглядела в темноте необыкновенно широкой, и в темноте опять же казалось, что вся она поросла травой… Из калитки, из темноты двора, вышли несколько девушек. Они, как видно, уже знали о нашем приезде и поджидали нас. Впереди всех стояла женщина, небольшая, широколицая, в военной форме, как все. Я приподнялся на своем сене и увидел, как Кондратьев тяжело встал и, опираясь на телегу, молча передал ей козленка. (Он стоял перед ней, как бы защищаясь, держа козленка перед собой.) Была она не в гимнастерке, а в военном, стянутом в талии платье. Белый воротничок белел у нее резче, чем у других. На плечах у нее, как я теперь увидел, были узкие лейтенантские погоны. Оно, как показалось мне, не ожидала этого, по козленка приняла. Не знала, как быть, и не ожидала, но приняла козленка на руки. Увидев козленка, девушки подняли крик, они чуть не прыгали от радости, от восторга.
Кондратьев передал козленка, а я подхватил самого Кондратьева. Девушки повели нас в дом. Козленка сразу лее устроили на мягкой подстилке в передней, возле двери. Возле него была поставлена баночка с молоком.
Это, как я понял, была та самая женщина, которая должна была его встретить здесь, мне о ней что-то говорили там, в полку и в санроте, когда мы выезжали, но я не все понял, потому что не входил тогда во все это. Я ее плохо разглядел, признаться, и отличал от других таких же, как и она, девушек в военной форме только по ее гимназическому воротничку: поверх ворота форменного, глухо застегивающегося зеленого платья был выпущен у нее белый кружевной воротничок. Может быть, от смущения — я не знал их отношений с капитаном Кондратьевым, и она явно стеснялась меня — мы мало говорили. Я даже имени ее не знал, а может быть, не запомнил.
Ужинали мы при лампе. На столе стояли консервы и всякая другая еда, прихотливая, умело и заботливо расставленная женскими руками, редкая на войне, и стояла бутылка шнапса дефицитного, но, может быть, и спирта неразбавленного, но мы мало ели, а пить нам и вовсе не хотелось. Мы все время думали о козленке. Девушки то и дело бегали смотреть на него: как он там. Он лежал на своей подстилке у двери, возле: него стояла эта баночка с молоком, но он ничего не ел, не мог, должно быть. Должно быть, ему было плохо, может быть, у него кружилась голова от дороги, от всего, что он пережил за этот день. Я тоже пошел взглянуть на него, проведать его, и увидел, что он даже головы не держал.
Мы не хотели засиживаться. Было уже поздно, девушкам надо было рано с утра быть на работе, на своих дежурствах, да и мы, сказать по правде, сильно очень устали. День был тяжелый, дорога долгая, длинная, нас напекло солнцем, ехали целый день.
Хотелось поскорее закончить с ужином и поблагодарить хозяйку. Мы встали. Но еще до того, как мы встали из-за стола, нам сказали, что козленок умер.
Мы сидели как на похоронах. Капитан был подавлен.
Вот так грустно закончился этот день. Мы встали и, ничего не говоря друг другу, молча пошли спать.
На другой день я нашел штаб армии и, оставив капитана Кондратьева здесь, в деревне этой, вернулся к себе.
В первое мирное лето, после войны вскорости, я и сам тоже волею судьбы, обстоятельств или того, что принято называть подобного рода словами, оказался в госпитале, размещенном и одном небольшом городке на севере Германии, и провел здесь не один тяжелый для меня месяц.
Переход от войны к миру оказался для меня более чем трудным. Я был как тот провод, по которому перед тем шел ток высокого напряжения. Я жил в таком напряжении всю войну, что был как тот провод. Едва только мы вылезли из развалин Берлина и едва только пришли сюда, в этот мало кому известный бранденбургский городок, как я сразу же свалился. Сказалась война, сказалось все, что было испытано на ней, начиная с сорок первого года, но больше всего — старая, когда-то перенесенная и совсем вроде бы одно время преодоленная контузия. Но так всегда и бывает, должно быть, когда спадает напряжение. Меня надо было поскорее включить в сеть, а меня держали здесь, на окраине этого крохотного городка, среди этой громкой, оглушающе действующей тишины, и я с каждым днем чувствовал себя все хуже и хуже.
Сам того не ожидая, я остался один, без друзей, без товарищей, с которыми прошел всю войну, без той жизни, к которой я привык и к которой, может быть, единственно был пригоден, и не находил себе места. Я лежал в этом наполовину брошенном немецком городе, в госпитале, относящемся, как впоследствии выяснилось, даже к другой армии, и не знал, где мне искать своих. Я только знал, что они на Эльбе и даже, как мне говорили, далеко за Эльбой где-то, но где точно — я совершенно не знал и не имел об этом ни малейшего представления.
Между прочим, в первое утро, когда я только еще поступил сюда, еще до того, как я успел оглядеться здесь, когда я только-только проснулся, я увидел рядом с собой на соседней койке глядевшего на меня человека, младшего лейтенанта, как потом оказалось. Не помню уж, с чем он лежал, оправлялся, должно быть, от старых болезней, отлеживался, пока можно было, пока позволяла обстановка. Он и сам, должно быть, только что проснулся. Поглядев на меня еще раз и убедившись в том, что я и впрямь проснулся наконец, он вытащил откуда-то из-под подушки колоду довольно засаленных карт и, подмигнув мне по-свойски, сказал весело:
— Ну что, старшой, перекинемся, что ли?
Откуда он узнал, что я старший лейтенант, понять не могу, от сестры скорее всего, должно быть, пока я еще спал.
Я согласился, хотя в карты, насколько помню, никогда в жизни не играл, разве что дома, в деревне, в детские годы свои, но, конечно, в дурака да в подкидного, если только это не одно и то же.
На подоконнике у меня лежали марки, несколько пачек так называемых оккупационных марок, набравшихся у меня с той минуты, как мы перешли границу и нам этими марками стали платить жалованье. У меня их — тратить их все равно было некуда — набралось за это время пачек двадцать, не меньше. Две высоких стопы, туго забандероленных, заклеенных поперек бумажной лентой, лежали у меня на самом виду, на подоконнике. Когда я, накануне вечером, поступил сюда, у меня, как водится, все сразу же отобрали: и пистолет, и гимнастерку, и сапоги мои новые, и даже полевую сумку, с которой я столько прошагал, пряча в нее все, что у меня было, но прежде всего блокноты с моими большей частью сделанными на передовой и потому очень краткими корреспондентскими записями. Взамен мне дали не достающий до колен вытертый дамский халатик да кальсоны с тесемочками, которые имели способность столь туго затягиваться, что развязать их не было никакой возможности.
Все мои бумаги, документы, какие у меня были, и эти марки мне пришлось завернуть в газету, а что-то даже, поскольку девать все это было некуда, завязать в носовой платок и со всем этим направиться в палату…
Мой сосед, этот младший лейтенант, лежащий со мной рядом, как видно вполне уже освоившийся к этому времени с обстановкой, быстро углядел эти мои валяющиеся без всякого присмотра и употребления марки.
Не прошло, я думаю, и сорока минут, как все эти двадцать пачек, более десяти тысяч, я думаю, перекочевали с моего подоконника в тумбочку этого младшего лейтенанта. Очень быстро он все это проделал. Я и сообразить ничего не успел, как у меня не осталось ни одной марки.
Младший лейтенант этот, если уж на то пошло, был, как оказалось, картографом в штабе одной из дивизий. Сеть такая должность на войне. Звали его Колея. Мы с ним потом подружились даже…
Палата, в которой я лежал, была большая, человек, я думаю, на сорок, не меньше. Это был огромный, вытянутый в длину зал. Люди лежали тут тесно, в два ряда, разделенные только узким проходом, и я отсюда, из своего угла, от стены, где меня положили, не сразу всех мог разглядеть. Как и весь госпиталь в целом, палата была сборной. Тут лежали и раненые, и контуженые, и даже, то лее в результате перенесенных травм и контузий, такие, которых бросало иногда с кровати, разом, в одно мгновение, так что не успеешь оглянуться, а его уже бьет — человек уже лежит между кроватями и бьется, колотится головой об пол. И надо было, не теряя времени, кидаться, придавливать такого человека к полу, чтобы он не убил, не искалечил себя… А еще тут были люди с застарелыми, запущенными, незаживающими ранами. Надо сказать, что эти страдали особенно сильно. Когда раны у них, чаще под вечер, во второй половине дня, или утром, на рассвете, принимались гореть, они сбрасывали все, что у них было под рукой, требовали морфия, уколов, а если сестры, соблюдая запрет, не хотели делать, отговаривались чем-нибудь, уходили и долго не появлялись, вслед им, и дверь, к дверям, летели костыли, чашки, все, что можно было схватить с тумбочки или с полу и бросить в припадке гнева, вызванного болью, в исступленной, бессильной ярости.
Тут, как уже сказано, все были вместе, и больные и раненые, многие из которых были безнадежными. Все лежали в одной общей палате на кроватях, тесно поставленных одна к другой… Но больных тут было даже больше, чем раненых. Еще раз скажу: я думаю, что врачи знают об этом лучше всего — с окончанием войны люди повалились как-то сразу, один за другим. Очень многие попали в госпитали. Все, я думаю, оттого же, что спало напряжение. Война догоняла людей, казалось бы уже вышедших из войны.
Все тут лежали вместе, в одной, повторяю, общей палате, один возле другого и один за другим.
Каждый тут был сам по себе и одновременно вместе со всеми. Каждый попал сюда своим путем, и у каждого тут была своя судьба и своя доля. Не всем суждено было отсюда выйти, и это тоже знали все, не каждый только знал это про себя.
Довольно долго я лежал в этой общей палате, а потом, недели две спустя, меня перевели в другую, маленькую совсем, с окнами во двор, где лежали еще двое — старик, очень исхудавший, врач-подполковник, работавший в том же госпитале, у которого, как я узнал позже, был рак, и еще один — авиатехник, кажется, этот был помоложе, человек замкнутый, если не сказать осторожный, у которого было слишком смутное представление о войне, что меня очень тогда удивляло. (На войне можно быть за десять километров от войны и ничего не знать о ней!) Но скоро старик умер, авиатехник получил отпуск, а я остался один. Госпиталь понемногу начинал освобождаться, рассовывать по разным местам и отправлять в тыл тех раненых и больных, которых можно было отправить.
Госпиталь был расположен за городом, почти на самой окраине. Это был целый больничный городок, вокруг которого шла высокая красная стена. Рядом с ним, с этим больничным городком, через дорогу от него, за луговиной, сияло большое озеро, оно нее заросло по краям деревьями, а кое-где даже тростником и осокой. Только на противоположном берегу были видны какие-то деревянные постройки, купальни, причалы может быть, а в одном месте, в разрыве, за домами, была видна кирпичная труба, — должно быть, корпус какого-нибудь небольшого здешнего завода. Левее там, на середину озера, с противоположного, как я думал, подступающего сюда берега, выдавался далеко в воду хвойный лесок, росли высокие ели и сосны, а по-над водой такие же высокие ветлы.
Такое это было озеро и такой берег.
Я мало находился в палате у себя. Едва только мне разрешили выходить на улицу из палаты своей и из корпуса, как я переодевался, надевал вязаные брюки, где-то мной раздобытые, белую рубашку и уходил в город. Я шел через больничный городок, держась в тени, под навесом густых каштанов, по булыжным, камнем мощенным аллеям, шел к воротам, никем и никогда не охраняемым. Затем выбирался на дорогу, высокую, гудронированную и тоже загороженную от солнца стоящими по бокам деревьями. Но залитое черным гудроном шоссе гудело, по нему то и дело проносились машины. Я сходил на боковую дорожку, забитую травой. Справа от меня сверкало озеро, а на другой стороне, за мощным столбом тени, сквозь деревья были видны озаренные солнцем поля, зеленые и желтые холмистые дали, а там еще такие же ветвящиеся, раскинувшиеся во все стороны дороги.
До города было еще далеко, и, пока я до него добирался, я успевал послушать повисшего на ниточке, звенящего, славящего день жаворонка и показать дорогу издалека откуда-то возвращающейся, тянущей за собой тачку немецкой семье. До города было километра два, но все-таки, пока я — туда-обратно — так ходил, я едва успевал к обеду.
Тут, на дороге, которую мне надо было перейти, на обочине ее, стоял брошенный немецкий танк, хитроумный, со множеством люков, со свернутой на сторону башней и сорванной, лежащей в траве гусеницей, и в нем играли белоголовые немецкие дети. Когда бы я ни шел, они всегда тут лазили, высовывали головы из люков, зная уже, что мы их не погоним. Они лазили уже и в таком танке и копались там, внутри… Странно, что не было слышно ни одного крика, что дети эти, играя там, в танке, не шумели, не кричали, как, казалось, должны были бы, а играли совершенно бесшумно, ни одного крика, ни одного звука не было слышно. Как будто смотришь пьесу, исполняемую глухонемыми…
Я ходил всегда по одной и той же улице мимо кинотеатра, к тому времени уже открывшегося, доходил до переезда, до шлагбаума, желтого, перегораживающего улицу, за которым уже начиналась полная тень от сошедшихся над головой деревьев, и почему-то так ни разу не перешел чуда, за этот шлагбаум, за переезд.
Я возвращался в палату к обеду, выпивал поставленные для меня заранее в шкаф полстакана отвратительного напитка, называемого ликером, наскоро, без всякого вкуса, съедал обед и засыпал, если мог. К сожалению, чаще всего не мог.
Днем я выходил в парк, бесцельно бродил среди корпусов, выбирался на дорогу, где тень от деревьев была гуще, а всего чаще сидел на берегу озера, у воды, высматривал неизвестно что. Озеро было красивое и доброе, оно слегка даже ласково поплескивало у берега, как море. Листва на деревьях, на буках и вязах, которые росли вокруг, успела не только вовсю развернуться, но и довольно сильно запылиться, основательно покрыться пылью. Ее припекало солнце. Лето было сухое и жаркое.
Тут, у воды, я сидел рядом с удильщиком, старым востроносым немцем, который каждый день приходил сюда и аккуратно раскладывал свои удочки в тени ветлы. Тут были и березы и ветлы. Я удивлялся, что деревья тут, в Германии, были те же самые и точно такие же, как и у нас в России… Я смотрел, как он часами так же бесцельно, как я, сидит у озера, следил за его яркими на воде поплавками или смотрел на лежавший на том берегу город. На закате он был очень хорош, весь остроконечный, контурно-черный, с его четко прочерченными в небе силуэтами. Вода в озере была в эту минуту спокойной, в отблесках заката она лежала как-то особенно тяжело.
По вечерам я подолгу не отходил от окна, глядя на красные, плющом увитые корпуса клиник, на башни, на кирху, на раскрытые в этот час окна палат. Следил из своего окна за тем, как далеко там, внизу, солнце заходит за черепичные, острые, круто подпитые крыши домов…
Я чувствовал себя покинутым и забытым, оставленным здесь навсегда… Я был как выкинутая на берег ракушка, на берег озера, которое расстилалось тут, за дорогой.
Надо сказать, что я узнал этот город еще до того, как попал в госпиталь. Я даже жил здесь некоторое время… Теперь мне казалось, что все это было со мной когда-то очень давно.
Нас вывели из Берлина через неделю после того, как бои в Берлине закончились, — через день или через два, как мне кажется, после праздника Победы. Мы даже не знали, в первое время даже не поняли, что произошло, куда и почему нас выводят… Мы вообще ничего не знали. Ночью нас разбудили, подняли, что называется, по тревоге, мы наскоро, в темноте, погрузились и той же ночью выехали из города. Мы только потом узнали, что в занимаемый нами район Берлина наутро должны были прийти англичане. Они пришли туда только через две или три недели.
Армия наша, как и другие армии нашего фронта, вела бои за Берлин, а мы даже, корпус наш и наша дивизия, вырвавшись вперед, опередив других, тех, может быть, кому это надлежало сделать, и, возможно, спутав тем самым планы, разработанные где-то там, наверху, прорвались к центру и вели бои за правительственный квартал, брали рейхстаг.
Мы много похоронили в Берлине наших солдат…
В первое время мы стояли в так называемых охотничьих угодьях Геринга, в его имении, где он находился с: тех пор, как, увидев, что сопротивление бесполезно, бежал из Берлина. Когда мы приехали, он уже скрылся, бежал и отсюда, все еще рассчитывая на что-то… Очень красивые Пыли места. Два озера соединялись здесь в одно. Но мы недолго стояли здесь, на этом озере и в этом лесу, где рядом с замком Геринга, в лесу том же, в вольерах, жили дикие звери, его собственный, Геринга, зоопарк. Очень скоро, так же поспешно, мы и обжиться не успели тут, нас вывели и отсюда, и мы опять двинулись по дороге, через поля и леса, куда-то все дальше на север и приехали в этот маленький, тихенький, как показалось нам сначала, городок.
Город, в который мы пришли, ничуть не был разрушен, война его пощадила, как ни странно, обошла его стороной. А между тем именно отсюда, в конце всего, пробивались к окруженному нами, зажатому в кольцо Берлину последние немецкие части армии Венка, на которые так рассчитывал Гитлер. Солдаты этой армии, те, что остались живы, беспорядочным потоком, опрокидывая обозы беженцев, хлынули потом за Эльбу.
Городок был, как уже сказано, небольшой, двухэтажный и тоже был расположен вокруг озера. Здесь мы и остановились.
Мы жили тут в доме рядом с каналом.
Во дворе почти перед самым моим окном пышно цвело какое-то молодое, свежее дерево, может быть, это была слива или яблоня, не помню уже сейчас точно, тоже уже начинавшая цвести к этому времени. Возле забранной сеткой бетонной ограды цвела сирень. У входа, перед порожками самыми, был небольшой зеленый газон, с первой, но уже пошедшей в рост травой. По другую сторону улицы, напротив дома, в котором мы остановились, бурлил, нес свои все еще не схлынувшие вешние воды канал, по берегам которого, грубо и отвесно выложенным камнем, липа скрыто наливала ночки медом. Дубы и вязы, почувствовав тепло, тоже уже начинали развертывать свою упругую, нежную и сочную, но уже темную листву. Повсюду, вдоль тротуаров, по краям и обочинам дорог, во дворах и на улицах, что-нибудь цвело, благоухало, и сам воздух был напоен свежестью утра, запахами молодой, только что народившейся, еще влажной травы, зеленью первой весенней листвы, был воздухом вступающей в свои права весны.
Всё было такое же, как всегда, как каждую весну, но теперь все эго воспринималось как бы внове, как Ом и первый раз, как будто мы никогда ни разу этого не видели, как будто это была первая весна для нас. Все дело было, наверно, в том, что закончилась война, что настал мир.
И первая зеленая трава, и развернувшаяся листва — все это было необычайно и все было как в первый раз.
Тут, недалеко от канала, в самом начале двух выходивших к мосту улиц, на их скрещении, был маленький, тоже весь заросший липами и вязами бульвар, и я, первое время, когда мы только что еще приехали сюда, еще не зная города, проходил мимо и вдруг среди листвы, в разросшихся деревьях, увидел какую-то фигуру, статую сидящего здесь человека. Он сидел на скамейке, положив йогу на ногу, сложив незанятые руки на колене. Сидел посреди города, на перекрестке двух сходящихся здесь улиц, в позе усталого, задумавшегося человека. С одной стороны на этой скамейке лежала шляпа, с другой была прислонена трость, дорожная палка.
Это был памятник человеку, родившемуся когда-то в этом городе и воспевшему красоту этой неброской с виду земли, милых перелесков и озер, нежно-зеленых, золотистых полей, памятник человеку, открывшему немцам красоту этих мест…
Он сидел на полукруглой этой мраморной скамье, а его трость была рядом с ним. Кусты, росшие у него за спиной, совершенно прикрыли его. Был июнь, начиналось самое настоящее лето. Война отгремела, и теперь все шло в рост.
Он сидел, как я уже сказал, в самом начале бульвара, на перекрестке двух сходящихся здесь улиц, и я обнаружил его случайно, случайно вышел к нему, пробираясь в зарослях, раздвигая прикрывавшие его со всех спорой ветки…
С тех пор я всегда сворачивал на эту улицу, когда доходил до перекрестка.
У хозяев, в доме которых мы остановились, впрочем, хозяйки, потому что хозяина я не видел, тут же на улице, перед домом, был магазин красок, крохотный током магазинчик, вроде киоска газетного, весь из стекла, весь заставленный изнутри яркими банками с краской, очень нарядными и пестрыми. Торговала в нем дочь хозяйки дома, молодая и довольно красивая девушка, которая, я видел это, всегда приходила в своего рода гнев, может быть в негодование даже, когда мне случалось нечаянно взглянуть в ее сторону. Я не знаю, почему она так сердилась, возмущалась и негодовала, эта молодая особа, может быть, ей представлялось, что я имею на нее какие-нибудь виды и вообще собираюсь за ней ухаживать, хотя ничего подобного у меня и в мыслях не было.
Я думаю, что такой же худой и нескладный, как я, живший здесь паренек, а может быть, даже и офицер молоденький, часто проходивший мимо этого киоска и заглядывавшийся на нее, был теперь где-нибудь очень далеко от нее, если она вообще что-нибудь знала о его судьбе…
Так скорее всего именно и было.
За мостом, по другую сторону улицы, стояли наши полки, и это мне больше всего казалось странным. И то, что полки были вместе, но, главное, то, что штаб дивизии и полки располагались на одной и той же улице, один подле другого. Я привык видеть все это рассредоточенным, привык к тому, что до них всегда надо было добираться, а тут они стояли рядом, на одной и той же улице, и надо было только перейти мост, чтобы быть там, у них.
Немцы возвращались из лесов, город постепенно оживал.
Во дворе, с другой стороны дома, стояла наша забранная досками, вконец рассохшаяся полуторка всю войну поившего и кормившего нас Мити, в одно и то же время шофера и повара, стоявшего и здесь тоже над котелками, готовившего обед на кухне у хозяев. Если он, Митя, здесь что-нибудь и оккупировал, так разве что одну только кухню.
В одной из комнат, в которой я жил вместе с другим сотрудником нашей редакции, стояли две кровати, два кресла и журнальный, круглый, покрытый толстым стеклом низенький столик. Ничего подобного за все годы войны я не видел, с такими удобствами мы еще никогда не располагались. В смежной, довольно большой, но несколько темной комнате, наверно гостиной, жили все остальные — наш печатник, наборщик, к тому времени у нас уже их было два, и Митя тот же.
Хозяйка, с нею была, как видно, родственница, жила у себя наверху, на втором этаже. Я был у них однажды, не помню почему, когда они там у себя пили свой кофе. К ним, как это водится, приходили со своим кофе и своими бутербродами, кажется даже, две каких-то других тоже уже немолодых женщины, соседки.
Все нам тогда казались невероятно пожилыми, кто был хоть, немного старше нас.
Ходили они через нас, через ту гостиную, откуда наверх к ним вела лестница.
Машина, как я уже сказал, стояла во дворе, там набирали, там и печатали.
На газоне, в маленьком садике, куда выходило окно моей комнаты, было несколько еще молодых фруктовых деревьев, яблонь и слив, и все это буйно цвело в ту весну. Птицы начинали повсюду вить свои гнезда, скворцы, истошно крича прямо под окнами у меня, сновали туда и сюда, таскали всякую труху к себе наверх туда, обустраиваясь в своих гнездах, здесь же, на деревьях, свитых или в скворечниках оборудованных.
Дверь моя тоже выходила в садик…
Я помню, в первый день, когда мы пришли сюда, когда еще не совсем стемнело, в комнате моей загорелось электричество, и это квадратное, выходившее в сквер на этот газон окно залила яркая, невероятно синяя, а может быть, даже голубая краска. Такая яркая синева разлилась по всему окну, что мне это на всю жизнь запомнилось и тоже связалось для меня с первыми днями мира, с этой весной, с окончанием войны.
Никогда ничего подобного я уже потом не видел.
Это было так неожиданно. Весенний свет, свет весны хлынул в окна, залил всю комнату.
Я долго стоял перед этим окном, долго не мог опомниться.
Мы пробыли здесь немного, может быть, недели дне всего, а потом нас и отсюда перевели, как потом оказалось — на Эльбу, поближе к демаркационной линии, тогда уже наметившейся, разделившей нас с нашими союзниками по этой войне. Но я туда не попал…
Здесь-то вот меня и положили в госпиталь.
Мы были закинуты на берег этого озера нашего, как на остров. Там, по другую сторону озера, в темнеющей зелени вставал загадочный, весь золотой на закате город, с башнями, с прозеленевшими крышами. И эти прозеленевшие крыши, и красная черепица, и башни над озером — псе это как бы застыло в некоем сне, и время как бы остановилось… И здесь тоже, где я лежал теперь, посреди этих плоских, одинаково красных госпитальных корпусов вынесенного за озеро больничного городка, возвышалась над всем островерхая церковь, кирха, где, по- видимому, отпевали умиравших здесь, в этих клиниках, и где мы тоже могли бы отпевать своих продолжавших умирать и после войны наших солдат. Они умирали еще долго, и через три месяца после войны, и через год еще, и через два…
Чужая земля эта была полна родных могил!
Я испытывал странное чувство пустоты. Я был выбит, я никогда не жил так бездумно и бессмысленно. Я все более тяготился моей жизнью здесь. Один день был похож на другой, и я не видел выхода.
И вот тут, не знаю откуда она могла взяться, мне попалась книга, давно, по-видимому, изданная, в которой я мало что понимал, и не только потому, может Гнать, что первые тридцать страниц у нее были оторваны вместе с обложкой. Я не знал, что это за книга такая, кто ее написал, откуда она взялась в немецкой этой стране, как она появилась здесь, среди однообразно желтеющих полей и холмов, окружающих город. Никто не мог бы мне сказать этого… Название ее я узнал только благодаря тому, что оно было написано внизу на той самой странице, с которой эта книга теперь начиналась. Странная это была книга… Я читал ее медленно, с трудом, подолгу отрываясь от ее строк, иногда вовсе забывая прочитанное, как если бы и вовсе не читал ничего…
Я читал эту книгу, и перед моими глазами вставала дорога, по которой я не раз ходил за то время, как мне разрешено было выходить из корпуса. Она начиналась сразу за стеной, которой был окружен больничный городок, и шла через рожь — я не знал, что у немцев растет рожь, я думал, что у них только пшеница, — в этом году очень высокую, к оврагу, лощине, заросшей кустами цветущей жимолости, грабинника, а может быть, и орешника. Не знаю, что это была за тропа, кто по ней ходил. Она шла только к этим зеленым и белым в уже поспевающей ржи кустам цветущей жимолости, далеко видным издали. Она подходила к самому оврагу и к этому кустарнику.
Дальше дороги не было. И я мысленно, про себя, называл эту обрывающуюся тут дорогу дорогой никуда, потому что именно так называлась эта книга, единственная книга, которую я читал здесь.
Для многих из тех, кто лежал здесь, она действительно была дорогой никуда.
Я читал эту книгу много дней подряд, перечитывая однажды уже прочитанные страницы, потому что забывал иной раз то, что читал. Читал, все время удивляясь несоответствию того, что было перед моими глазами, вокруг меня, и того, о чем говорилось в этой неизвестно как оказавшейся здесь книге. Читал, не всегда понимая, где я, что со мной. Мир книжный и тот, что был вокруг, были в эти минуты для меня одинаково нереальными.
Я не раз еще, не зная куда девать себя, ходил к этому оврагу, к тем далеко видным кустам жимолости и орешника, ходил туда и обратно, всякий раз убеждаясь в том, что дорога эта и впрямь никуда не ведет. Тропа шла только до оврага и никуда из него не выходила. Я доходил до них, до этих кустов, по этой дороге и возвращался обратно в мою палату.
Изредка, время от времени ко мне приходил врач.
Врач у меня был очень тихий и застенчивый, очень милый человек, капитан медицинской службы. Он приходил ко мне не часто, к концу дня, как правило, и, как мне показалось, больше для того, чтобы поговорить, отдохнуть, может быть, ведь он целый день работал, целый день был на ногах, а иногда и оперировал даже. Он неслышно входил ко мне в палату, задавал два-три вопроса о здоровье, как я спал, не болела ли голова. Брал со стола у меня книгу, долго ее листал и печально, сдержанно про себя улыбался. Капитан этот писал стихи. Он читал их мне по своей тетрадке в мелкую синюю клетку. Стихи были переписаны красными чернилами из автоматической ручки, тесно, строка на строку.
Мне запомнилось только несколько строк из поэмы, которую он читал мне в один из дней. В них, в этих строчках, запавших мне в память, шла речь о двух влюбленных молодых людях, живших неизвестно когда в таком вот средневековом городе, как тот, в котором мы находились теперь, читавших свою книгу любви перед таким же вот точно, как наше, на закате солнца окном. Рассказ о двух влюбленных, которых и смерть не могла разлучить… Прекрасно был описан город, и замок, и освещенное западающим солнцем окно.
Как будто это было где-то над нами, всего лишь этажом выше, в том же самом доме.
Странные, должен сказать, стихи и странная поэма, где время как бы остановилось…
Когда все это происходило, в каком все это было времени и веке, я не знал, как не знал того, кто были эти люди, о которых писал в своей поэме этот тихий человек, приходивший ко мне со своей тетрадкой. И стихи эти, никак вроде бы не связанные с тем, чем мы жили всегда, и особенно эти последние страшные несколько лет, о чем они были — о любви, о смерти; и этот старый город, в который я был закинут; и паша жизнь в это лето, на другой дон!» после того, как закончилась война, — все это тоже было как бы в другом веке, тоже неизвестно когда…
И эта книга, которую я с таким усилием читал, и стихи, которые читал мне мой врач, — все это неизвестно почему, самым причудливым образом соединилось для меня в одно.
Днем я выбирался в парк, садился на скамейку, в тень, но потом переходил на другую, ту, что стояла на солнце, потому что тут, в этой стране, я не знаю отчего, всегда было так, всегда в тени было холодно, а на солнце жарко.
И один из дней, когда я вот так же без цели вышел из своего корпуса и шел по аллее через весь этот обширно разросшийся госпитальный двор, не помню уж, куда я направлялся, я увидел человека, который, тяжело опираясь на палку, на костыль, шел немного впереди меня, за канавой, по тротуару, тут проложенному.
Был он не в госпитальном халате, а в гимнастерке, is брюках навыпуск, с горлом, почему-то перевязанным бинтом. Я обратил внимание на этого человека, что-то меня заинтересовало в нем. Я видел пока одну только спину его, но что-то меня остановило. Обогнав его, я оглянулся. Это был Кондратьев, тот самый артиллерист, капитан, которого я совсем недавно, казалось бы, — время летело быстро, — отвозил в госпиталь. Вез с Одера в госпиталь наш армейский. Никак не, ожидал я встретить его здесь, да и он, надо сказать, в первую минуту не; узнал меня, как видно, я сильно изменился. Поглядев на меня внимательно, он хотел уже было отвернуться. Тоже, должно быть, не предполагал, что я могу оказаться здесь. Он поверил только тогда, когда я поднял руку.
— Вот это да, — сказал он, перешагнув канаву, и направился ко мне.
Мы поздоровались и, обрадовавшись, даже, кажется, обнялись. Встреча, что ни говори, была неожиданная. Я уже не рассчитывал кого-нибудь тут встретить.
Дмитрия Кондратьева я знал не то чтобы мало, но намного меньше, чем некоторых других офицеров нашей дивизии. Он с начала войны находился на фронте, а затем, окончив училище, осенью сорок третьего прибыл к нам командиром огневого взвода. Я пришел к ним намного позднее, пришел потому, что накануне на этом участке был подбит «фердинанд» — самоходная немецкая установка, и расспрашивал у него, у него и у бойцов его взвода, как все это происходило. Выпершийся на высоту «фердинанд» стоял тут же, на глазах, на спуске с холма, еще занятого немцами, и его было хорошо видно. Я тогда же написал обо всем этом в нашей дивизионке. Заметка моя или корреспонденция, три колонки в рамке, называлась «Здесь стоит батарея». Было это в сорок четвертом уже, весной, все на том же нашем Калининском фронте. Стояли они тогда под деревней Дедово. Я увидел орудийный окоп, обложенные дерном ровики для расчета, ниши для снарядов. Все было очень искусно и тщательно замаскировано. Я впервые все это видел, мне все это было внове, потому что по моей военной профессии я не артиллерист и с артиллеристами, можно сказать, почти не встречался. Став в последний год войны газетчиком, я всего чаще ходил по стрелковым полкам, писать надо было о людях, что находились впереди всех в траншеях и окопах первой линии. Хотя, как ни говори, а все-таки эта война, более чем какая-либо другая, была войной артиллерии, войной огня. Может быть, кто-то с этим не согласится, но это так. Это только невоевавшие или совсем ничего не знающие о войне люди представляют себе дело так, что солдат встал, поднялся и пошел, и начал стрелять, и бросать гранаты, и добежал до окопов противника, и начал колоть штыком. Черта с два встанешь теперь так вот под огнем пулемета, под артиллерийским огнем. Это хорошо знают командиры, те, кто управлял боем или хоть чем-нибудь командовал, полком ли, ротой или хотя бы взводом. Знают, что, пока не подавлены огневые точки, ничего не сделать. Знают это как никто другой хорошо, знают, что подавил — прошел, не подавил — всех порежут.
Я больше всего разговаривал в тот день с командиром орудия и наводчиком, который как раз и подбил «фердинанда», а Кондратьев, когда я его стал расспрашивать, может быть, оттого, что его куда-то в это самое время вызывали, вроде бы отмахнулся, сказав, что это дело старое, что ребята, мол, лучше его знают как и что и обо всем расскажут…
Такой была эта моя первая встреча с Кондратьевым.
Месяца через два или три начались бои за Федину гору.
Федина гора была пунктом, каких было много на пашем Калининском, а затем Втором Прибалтийском фронте и каких, я думаю, было много на других участках войны… Не всегда только они назывались так, горами. Иногда, что было чаще, они назывались высотами, высотой, иногда даже сопками или курганами. Федина гора была одной из таких высоток. Бои за эти высоты начались еще зимой, но, может быть, я не все знаю, может быть, они начались еще раньше…
Это были рубежи, где всего дольше держалась немецкая оборона и дольше всего стоял фронт. Немцы уже выдохлись, они уже не могли наступать, но они еще способны были сопротивляться, были еще в состоянии держать оборону. Фронт здесь, на этих холмах и высотах, среди болот и рек этих, стоял до самой середины лета сорок четвертого. Потом, когда мы их сбили отсюда, нам потребовалось всего каких-то пять неполных; месяцев, чтобы освободить Прибалтику, выйти к морю и к границе.
Бои, как я уже сказал, начались еще зимой, но тогда здесь стояла другая дивизия. Они, эти дивизии, за то время, пока фронт проходил здесь, сменяли одна другую, и каждая вновь пришедшая пыталась брать те же сопки и те же высотки, за которые задолго до нее еще бились солдаты других дивизий, и никто не знал, что тут было до него, никто не мог бы сказать, сколько тут было положено людей. Земля эта, эти холмы могли бы многое рассказать, если бы могли говорить.
Федина гора на карте была помечена цифрой, обозначающей ее фактическую, абсолютную, скажем так, высоту, но солдаты называли ее Черной, а еще чаще «высотой с глазом», потому, вероятно, что когда-то, когда бои за нее только еще начинались, на вершине ее рос небольшой лесок, черная такая гривка, да и сама она была черная, потому что се склоны, зимой это было особенно видно, были покрыты копотью, следами разрывов снарядов и мин. Гривку ее, густую такую сосновую рощицу, затем срубили артиллерийским огнем.
Местность отсюда, с этой горы, просматривалась на много верст вокруг. Немец держал отсюда под наблюдением все подходы и подъезды к нашему переднему краю. Он там, наверху, а мы внизу, у него под ногами. Бить нас сверху было сподручнее…
Теперь, в июни, когда мы се брали, высота была лысой, и так она могла бы и называться. Макушка у нее была голая, песчаная. Лишь на ее пологом левом скате оставались еще какие-то небольшие случайные молоденькие сосенки.
Все началось, я думаю, часов в десять утра. Утро, надо сказать, было прекрасное, очень теплое, красивое, солнечное. Ничто не напоминало о войне. Над всем этим утонувшим в знойном мареве клочком земли, над лесом, прячущим наши тылы, над изрытым траншеями полем, пели жаворонки. И там, у врага, за горой, которую предстояло взять, за колючей проволокой, натянутой от кола до кола по самому низу, по краю поля, тоже, наверно, пели жаворонки. Трудно было представить разительный контраст между этой красотой и радостью, картиной нарождающегося дня и тем, что началось вскоре.
Началось все, как всегда, с артиллерийской подготовки, с залпа «катюш», в пламени залпов которых, в пыли, которая от них поднялась, ничего не стало видно. Ударила вся артиллерия дивизии, все огневые средства, приданные по этому случаю бравшим высоту стрелковым подразделениям. Удушливый дым застелил все вокруг. Артподготовка продолжалась минут двадцать. И сразу вслед за тем сосредоточившаяся на рубеже атаки пехота бросилась по склону горы. Следом за пехотой, как только она показалась там, на высоту, на Федину гору, вырвался взвод Кондратьева.
На гору заскочили неожиданно быстро, немцы явно не ждали нас в это время, явно не предвидели нашего удара в этот ранне утренний час.
Я пришел туда, когда бой уже затихал, часа уже в четыре дня пришел туда.
Федина гора лежала за протокой, то ли это была река, то ли протока. Не столько даже широкая, сколько глубокая, вытекающая, может быть, из одного болота и втекающая в другое. Я так думаю, что из болота, потому что вода в ней, в этой протоке, была какая-то уж очень черная, рыжая, с болотным таким, торфяным отливом. Тем не менее в ней, в протоке этой, как оказалось, было много рыбы. Я это увидел, когда, по пояс мокрый, оступаясь и обрывами, проваливаясь в ямины, перебирался на другой берег. Саперы в это самое время строили мост через протоку. Они были голые и всякий раз, когда близко от них разрывался снаряд, кидались в воду, в протоку эту. Выброшенные на берег вместе со столбом воды, оглушенные взрывом, довольно большие, крупные рыбины бились в траве на берегу. Тут были и караси, и лещи, и даже щуки. Трудно было поверить, что в такой гнилой и жалкой речке может водиться такая отличная, такая крупная рыба.
Над протокой стоял нескончаемый треск разрывов, визг пролетающих над головой снарядов. Как будто в высоте там трясли, мотали из стороны в сторону какой-то гигантский, хорошо натянутый стальной провод. Сам воздух колебался от этого несмолкаемого грохота… Противник вёл теперь неприцельный, или, как еще говорят, изнуряющий огонь. Это так и начиналось: изнуряющий огонь. Беспрерывный методический обстрел из орудий.
Когда я посмотрел, высоту уже начали закреплять. Солдаты удерживавшей высоту роты, немного их осталось, подгоняемые страхом, торопясь, отрывали окопы, отдельные ячейки пока что, располагая их в шахматном порядке, с тем чтобы потом, когда их соединят ходом сообщения, получился зигзаг. Все вокруг было заболочено, а здесь, на высоте, был песок, копать было легче…
Следует сразу скачать, что никаких особенных укреплений у немцев на этой высоте не было, не оказалось. Тут были две обычных, я бы сказал, даже не очень глубоких, соединенных одна с другой траншеи. Одна из них проходила по самому гребню горы, другая — по ее восточному, обращенному в нашу сторону склону. Да на обратном скате несколько более или менее прочных, опутанных проводами блиндажей. Вот и все укрепления, какие тут были. Но зато она была плотно прикрыта огнем из глубины. Находящиеся за ней немцы могли точно корректировать и нести прицельно направленный артиллерийский огонь по всем нашим коммуникациям, держать под огнем своей артиллерии, как уже сказано, всю систему нашей обороны. Обзор, открывающийся немцам с горы, позволял им делать это.
Отсюда и действительно все далеко было видно, все прекрасно обозревалось. Дальше на запад от подножия горы тянулась стена хвойного соснового леса. А между высотой и лесом простирался огромный, пестрящий цветами луг. Он, этот луг, до самого леса был залит солнцем. Гигантское ликующее многоцветье трав. Было даже красиво. Отсюда, с горы, просматривалась проселочная дорога, ведущая к ближайшей, совершенно пустой, брошенной людьми деревне, поля вокруг и далее повороты дорог — все это можно было отсюда хорошо видеть.
Здесь, на гребне горы, в отличие от протоки, которую я только что перешел, было сейчас относительно тихо, лишь изредка на склоне где-нибудь взметывался столб разрыва явно вслепую посланного снаряда.
Когда я пришел, Кондратьев стоял над убитым командиром орудия, и в первую минуту я его не узнал.
Я и здесь пришел не к артиллеристам, а в пехоту, но как пришел, так и увидел его. Без пилотки, с прилипшей к мокрому лбу прядью волос, он стоял над лежащим у разбитого орудия сержантом, только что вытащенным наверх из-под своего опрокинутого взрывом орудия… Я помнил этого сержанта с того первого раза, когда был подбит «фердинанд» и я был у них. Он мне тогда, я помню, сказал: «А мы его по лаптям, по лаптям», имея в виду «фердинанда», его гусеницы. Мне очень запомнилось это выражение…
Убитого командира орудия Матвеева, так же как и эту гору, тоже звали Федей, Федором… С ним, с Матвеевым, прошел Кондратьев весь свой путь — от самых верховий Волги, можно сказать, и отрогов Валдая еще, до горы этой. Был он самым опытным среди других, самым старым на батарее. Теперь он лежал, прикрытый палаткой, возле опрокинутого, перевернутого колесами вверх орудия.
На войне все просто. Вообще надо сказать, что война страшно простая штука: только что человек был жив, ты разговаривал с ним, пил и ел с ним из одного котелка, и вот он лежит уже мертв, лежит, убитый у тебя на глазах…
Все это страшно именно своей простотой.
На берегу, за протокой, когда я выбрался наверх, лежали убитые лошади накрытой огнем маленькой противотанковой пушечки, которая, как и полагалось ей, переправлялась одной из первых, непосредственно вслед за пехотой. Запутавшись в упряжи, они лежали тут же, на склоне горы. Когда я проходил, один, вороной, еще дышал и страшно ворочал глазом.
Лошадей, как всегда, было почему-то особенно жаль.
Я уже потом, задним числом узнал: Кондратьев отбил на Фединой горе в тот день несколько немецких контратак.
На высоту туда был в первые минуты боя брошен вместе с пехотой одни только извод Кондратьева, его две пушки. Два других орудия батареи оставались на прежних своих запасных позициях, там, где они стояли и раньше.
Труднее всего было переправлять пушки через протоку, управлять лошадьми, под разрывами снарядов, под огнем. При подходе к протоке лошади послушно ухнули в воду, но взять берега не могли. Их били, на них кричали, но они срывались, пятились назад. Противоположный берег был не столько крутым, сколько вязким. Он был топким, обваливающимся, оседавшим под колесами и под ногами, под копытами. Трясина была страшная. Орудия пришлось снять с передков, а постромки накинуть на проушины, привязать постромки прямо к лафетам. После этого лошади сравнительно легко вымахнули на другой берег… И сразу, как только почувствовали под ногами твердую землю, — так туда, на высоту, на гребень ее, к пехоте!
Одно орудие было потеряно сразу, как только его вытащили наверх туда, подбито было прямой наводкой, когда не успели еще выбрать сколько-нибудь подходящую огневую. Снаряд попал прямо под колесо его. Второе поставили на скате, обращенном к немцам, там, где был сосняк редкий. Не успели окопать его, отрыть для него какую ни на есть огневую, как накопившиеся в перелеске немцы со всех сторон начали обтекать высоту. Кондратьев сам встал к орудию, единственному теперь. Стрелять надо было осколочными, а ключ, которым в таких случаях отвинчивают колпачки с головок взрывателей, в спешке, в горячке где-то затеряли. Пришлось отворачивать их зубами. По сути дела, Кондратьев с горсткой людей своего взвода и своим орудием остался в этот час один на один с лезущей на высоту немецкой пехотой. Оставшись один с заряжающим и подносчиком снарядов возле своего орудия (наводчик к тому времени тоже уже был ранен), Кондратьев вместе с находящимися на высоте немногими оставшимися в живых бойцами одной-единственной, хотя и усиленной, бравшей в тот день высоту роты отбивался от наседавшей на них немецкой пехоты…
Противник поставил по переправе такой сильный заградительный огонь, что в течение всей первой половины дня нечего было и думать о том, чтобы подбросить на высоту какое-либо подкрепление. Командира батареи, пытавшегося пройти к взводу Кондратьева, ранило еще утром.
Я пришел, когда контратаки уже прекратились и немцы оставили все попытки вернуть высоту. Когда я пришел, оно, это единственное орудие, тоже уже было в последнюю минуту разбито, припав на одно колено, оно стояло, уткнувшись стволом в бурую, вывороченную на поверхность земли глину. От взвода Кондратьева к тому времени осталось всего несколько человек. Перед тем незадолго старшина батареи принес обед, два бачка, в одном — суп, в другом — кашу, термос с водой принес, хлеб и махорку. Па целый взвод принес, но есть было некому да и не хотелось… В помощь обескровленной, почти целиком выбитой штурмовой роте подошли теперь другие, целый батальон подошел. Подтягивали артиллерию, минометчики оборудовали свои огневые по склону горы. С горы было видно, как две наших «тридцатьчетверки», выдвинувшись из леса, вели огонь. Выстрелив, танк отходил назад, маневрировал, а затем снова выдвигался, снова вел огонь.
Так и двигался на месте взад-вперед… Наша дальнобойная била в это самое время из-под горы. Вышедшие из леса, подтянувшиеся к протоке «катюши» заняли свои позиции на фланге, создав таким образом мощное огневое прикрытие для тех, кто находился на высоте…
А еще через день или два наша дивизия, а потом и вся армия в целом, весь фронт наш, время пришло для этого, перешли в наступление, пошли вперед.
Такова была она, эта высота, Федина гора эта, — одна из частых операций, какие происходили в эти дни, я думаю, не на одном только нашем, на многих других участках фронта.
Не ожидал я встретить его здесь, в чужом этом госпитале, вдалеке от своих, и очень обрадовался ему. Как-никак мы имеете пробыли в одной дивизии почти дна года, встречались время от времени, да и день тот я очень запомнил — то, как мы ехали с ним в старой, дребезжащей ободьями армейской повозке через тот только-только начинающий пробуждаться лес, не проснувшийся еще окончательно от зимней спячки, но уже полный птиц, весь тот длинный, так запомнившийся мне день… Мы сели на белой, стоящей под деревом скамеечке и долго сидели здесь. Видимых следов контузии у него не осталось, он только немного заикался да как-то неожиданно, все так же, как и тогда, время от времени тянул головой, его как будто — все это даже не сразу, не вдруг замечалось — вело куда-то в сторону, стягивало ему шею. Он еще слегка прихрамывал, и в руках у него была палка.
Мы погоревали, что потеряли свою дивизию, отстали от нее и теперь не знали, когда мы в нее попадем.
Настроение у капитана, как и у меня, было неважное. Впрочем, как выяснилось, он был теперь уже майором. Ходатайство было послано уже давно, еще в Померании, после нашего выхода на границу, но по каким-то причинам задержалось, приказ пришел после войны уже, после того как бои в Берлине подошли к концу.
Нелегко ему было находится здесь… Только что, казалось бы, отлежал, отвалялся там, в том госпитале, куда я отозвал его с Одера, опять госпиталь, и вот на тебе: теперь, когда война закончилась, опять госпиталь, одни и те лее стены… Все по тому же, что и раньше, кругу!
Мы разошлись по своим палатам, каждый к себе, но скоро опять встретились, сидели там же, на скамейке в парке, потом он пришел ко мне, был у меня в палате. Потом, через неделю, когда того подполковника не стало, Кондратьев перешел ко мне. Мой врач, этот малоразговорчивый человек, заметив, что мы то и дело вместе, устроил это, переговорил с кем-то там у себя, и Кондратьева перевели к нам. Теперь мы были в одной палате. Моя кровать стояла возле одной стены, его — возле другой.
Ходить ему в город с его ногой, с открывшейся раной, было еще тяжело, далеко было, но у себя тут, на территории, мы гуляли.
Дима — я так звал его, я уже привык к нему, — часто, как я заметил, был задумчив, ждал каких-то писем и вообще был расстроен, рассеян, и не потому, я думаю, только, что застрял здесь. Находило на него что-то такое. Я его ни о чем не расспрашивал, хотя и помнил ту встречу, то, как отдал он тогда козленка и какое виноватое и счастливое было у него тогда лицо, весь тот вечер, проведенный в доме, освещенном плошками. Что там у него было, я не знаю. Сам он не хотел этого касаться, и мы говорили с ним о чем угодно, только не об этом…
Прогулки наши затягивались, становились все более отдаленными и продолжительными.
Иной раз мы возвращались в палату поздно, в полной темноте уже, случалось, даже после отбоя. Но мы и потом, в темноте, в палате у себя, раздевшись уже, долго еще не спали, долго разговаривали, иной раз чуть ли не до утра. Он мне о себе, я ему о себе, каждый о своем, как это бывает обычно по ночам, когда люди подолгу не спят, не могут заснуть. Так и у нас было… Я рассказал ему о том, как я, танкист, неожиданно для себя самого на третьем году войны из танковой части попал в газету, к ним в дивизию, в пехоту попал, о том, что представляла собой моя работа на войне. А потом однажды была такая минута, когда мы, все так же в темноте, долго не спали, когда было, должно быть, уже поздно, — о своей незадавшейся жизни, о своей семье рассказал. И тогда он, помолчав, сказал, что он тоже женат, что дома у него, под Воронежем, жена и дочь, которую он не видел ни разу. Что женился он перед самой войной, незадолго до того как уйти на фронт. До той минуты он мне ничего об этом не говорил. Слово за слово, я не ожидал от него такой откровенности, он, заикаясь больше обычного, стал рассказывать мне о себе. Похоже было, что человек не говорил и вдруг после долгого молчания заговорил и, заговорив, стал рассказывать всю свою жизнь.
Он начал свой рассказ торопясь, рассказывал очень мучительно, но постепенно разговорился, и теперь по ночам, когда мы ложились, мы уже не разговаривали, как в прежние дни у нас было когда- то, а я — из ночи в ночь — слушал его. Иногда он надолго замолкал, но потом, на следующий день опять начинал рассказывать. Чего-то он недоговаривал, но я у него не спрашивал, не расспрашивал. Рассказывал что хотел и как хотел…
Я попытаюсь передать здесь его рассказ в том виде, как он сохранился в моей памяти.
Вот что он рассказал мне.
— Мы стояли в латгальской деревне, до отказу забитой обозами. Была осень. В окне было темно и сумрачно, как всегда бывает сумрачно в низкой крестьянской избе, когда идет дождь. Окно упиралось в землю и выходило во двор. Второй день как мы ночевали тут, и этом доме и в этой деревне… В самой глубине двора был виден угол деревянного сарая, крытого почерневшей дранкой. Там скучала нераспряженная лошадь. Шерсть лошади дымилась, от неё шел пар. Над окном нависало какое-то дерево, тоже мокрое и черное. На стол капало.
Меня несколько раз требовали к начальству, надо было составить сводку отчет об израсходовании снарядов, о состоянии техники, я к тому времени уже командиром батареи был, писарь штаба сидел тут же возле меня, надоедал. Пушки у нас стояли на запасных, на гребне, за деревней сразу, как выйдешь из деревни. Принесли обед. Я сидел, слушал, как дождь стучит по крышке стола по одному и тому же месту, думал о погоде, о дороге, по которой нам еще предстояло пробираться. Мало ли о чем может думать человек на войне.
Это днем. А вечером к нам пришли девушки. Две девочки-медички из санроты полка, которая разместилась по соседству с нами, тут, на хуторе, рядом с тылами нашими. Одну я еще все-таки знал немножко, и всегда она не нравилась мне: громогласная, лишь одну себя слушающая, выросшая, да так и не захотевшая расстаться с ролью большого ребенка, усвоившая интонации младенца, играющая, капризничающая; свежие, малиновые почему-то, нашивки были у нее на шинели, была она в звании старшего сержанта. Другая, которая пришла с ней, была, по-видимому, новенькая, я ее никогда не видел прежде. Я не мог дождаться, когда они уйдут, и сидел буквально как на иголках. Больно уж не вовремя они пришли. А Сенька Казаков, заменяющий у меня командира взвода, сразу завел с ними разговор. Он актер бывший, такая натура, целыми днями готов трепаться, если его не остановить. Эта, толстая, грубая, детским своим голосом, как всегда, должно быть, что-то изображала, смеялась ненатурально и неестественно, как всегда, должно быть, смеялась…
Ну посидели, посмеялись и, между прочим, выпросили «Золотого теленка», которого мы всегда возили с собой, у того же Сеньки Казакова в зарядном ящике был спрятан.
Принес Сенька книжку. Та, другая, она в беретике была, головы не поднимала, сидела листала книжку, тоже, видать, смущена была. Ее, как теперь я догадываюсь, крикливая дура эта привела.
Никаких таких особенных разговоров не было Просто посидели и ушли, как пришли, так и ушли. Неизвестно даже, зачем приходили, заняться им, должно быть, было совершенно нечем, времени свободного было много, вот от нечего делать и пришли к ним… Мне особенно языкатая эта не понравилась, она меня и прежде всегда раздражала, но теперь, вблизи, и тем более… Вышли мы их с тем же Сенькой Казаковым проводить — неудобно все же, гости!.. Дождь к тому времени унялся, только с деревьев, помню, капало да туча висела, такая низкая, лохматая, как шапка на голову… Та, что в беретике, все больше молчала. Бекешка на ней была такая военная, коротенькая, из рыжей шерсти сшитая. Я мочки, правда, на щеках и роста не очень большого, а вообще — ничего особенного. Я даже не попрощался, ушел, бросил их на Сеньку Казакова… Не хватало еще провожаниями заниматься, тоже мне кавалер нашелся! Как будто других дел у меня нету!
Меня окликнул кто-то, и я ушел. Так получилось…
Вот, собственно, и все.
Я ее потом еще один раз видел, совершенно случайно, надо сказать, когда мы огневые позиции меняли, передвигались на другой рубеж, на другой участок, и проходили мимо палатки санроты, стоящей тут же возле дороги самой. Она как раз в это время вышла из палатки, из-за прикрытой пологом двери, была в белом халате и в шапочке, лицо у нее было усталое, утомленное, встревоженное чем-то. Я даже не понял сначала, что это она. Там, как видно, в этот самый момент шла операция. Я не знаю, почему я так решил, почему мне так показалось… Выбралась, должно быть, на минутку, глотнуть свежего воздуха.
Мы прошли, а она даже не кивнула мне, не видела, может быть, а может быть, и не узнала меня.
Вот и все наши встречи.
Я и не разглядел ее по-настоящему в тот первый раз…
Прошло так много времени, но я и теперь еще отчетливо слышу голос Кондратьева. Я так часто возвращался с тех пор к тому, о чем он рассказывал мне в те дни, что теперь, много лет спустя, его рассказ стал уже как бы моим рассказом. Поэтому, давно уже перестав отделять его от себя самого, я и здесь не столько даже воспроизвожу этот его рассказ, сколько передаю его своими словами…
— Зима устанавливалась медленно, трудно. Земля была уже слегка припорошена снегом — в этих местах, может быть от близости моря, всегда очень тоненьким, слабым, готовым растаять в любую минуту. Не зима пока, по уже и не осень. Осень давно уже была позади, но и зимы настоящей все еще не было. Самое нехорошее время года.
В один из таких дней, когда снег — дождь пополам со снегом, который всегда хуже всего, — кропил и поля эти, и тропинки, и дороги, еще недавно такие обжитые, мы двинулись на ближайшую от нас станцию. Дороги так развезло, что каких-нибудь двадцать с небольшим километров мы тащились целый день.
Оказалось, что нам предстоит грузиться в эшелоны.
Грузились мы на небольшой станции, названия которой я сейчас уже не помню, знаю только, что в районе Шяуляя где-то, а это значит, что уже не в Латвии, а в Литве… Должен сказать, что все последнее время мы были недалеко от границы с Литвой и хотя воевали в Латвии, но иной раз, не зная этого, оказывались в Литве… Здесь, в поле, стояли вагоны, давно уже подогнанные под пашу погрузку. И погрузка сама, и переселение в вагоны, должен признаться, были довольно сложным и непривычным для нас делом. Мы затаскивали на платформы громоздкие наши пушки, крепили их на растяжках, заводили коней в вагоны, в оборудованные уже для них там стойла, забивали вагоны сеном, фуражом — для наших коней опять же. Все как следует в таких случаях. Мы ехали в теплушке, товарняке, и нам к тому же надо было наготовить, запасти на дорогу достаточное количество дров, именно дров, а не угля, угля у нас не было… В вагоне у себя мы поставили печку, довольно большую, мы ее склепали из бочки, подобранной уж не знаю где, бочки из-под солидола.
Погрузка и размещение по вагонам заняли немало времени. Но мы еще потом долго ждали своей очереди, ждали, пока погрузятся все остальные. Эшелоны отходили один за другим в течение целой недели, наверно. Наконец настал и наш черед отправиться в путь. Мы тронулись рано утром, на рассвете, не заметив этого, обосновавшись в тепле, в вагоне своем.
Итак, мы выехали из Латвии, в которой пробыли пять долгих месяцев.
Эти последние дни, перед тем как нам отправиться, погрузиться в эшелоны, мы не только не воевали, но даже не находились на передовой. После того как мы вышли к морю, к Риге, к Балтике, мы некоторое время не то чтобы не воевали, но не вели активных боев, а одно время даже находились во втором эшелоне, если вообще не были выведены…
Немцы были зажаты в мешке, в курляндском котле, и часть сил нашего фронта освободилась. Я думаю, что не одни мы, не один только наш полк и не одна наша дивизия, но и вся армия наша освободилась. Мы еще не знали, какая нам предназначалась задача, какая нам отводилась роль в будущем.
Мы ехали. Вся наша батарея размещалась на двухъярусных нарах. Я лежал с краю, на втором этаже и вспоминал весь путь, который мы проделали за этот последний год, пока дошли до Риги, до той же Митавы — пункта, где фактически закончились для нас боевые действия в Латвии, на нашем Втором Прибалтийском фронте…
На Айвиексте, где немцы стянули большое количество танков, пытаясь задержать наше наступление в Прибалтике и нанести удар по нашим войскам, моя батарея выдержала очень сильный бой, на нас шло до роты немецких танков. Если бы не мой Сугоняко, наводчик, подбивший в одном этом бою три немецких танка, трудно бы нам пришлось. Оставшись один из всего расчета, расстреляв все снаряды, он и сам погиб под танком. Половина всей нашей батареи в том бою была выбита. Сугоняке посмертно было присвоено звание Героя…
Многое вспомнилось мне. Ну и Федину гору, конечно, вспомнил. Ее уже просто нельзя, невозможно было забыть!
Много было такого, о чем нельзя и невозможно было забыть…
И вот всё теперь оставалось позади, мы находились в пути, в эшелоне, и двигались неизвестно куда. Мы даже не знали, куда мы ехали, куда нас везут. По всему выходило, что нас перебрасывают куда-то далеко, может быть, даже на другой фронт, но куда — кто мог знать это! Везут и везут, куда-нибудь привезут, так всегда рассуждает солдат, так рассуждали и мы. Лучше в таких случаях не загадывать, потому что псе равно ничего не узнаешь…
Где мы ехали, в каком направлении двигался наш состав, никто этого не знал. Названия станций, если бы я мог рассмотреть их, ни о чем не говорили нам. Может быть, и были на этом нашем пути какие-нибудь города, через которые мы проезжали, но мы их словно бы нарочно проскакивали. Может, так это и было, не знаю… Когда едешь в такой вот теплушке, в товарном вагоне, особенно зимой, в стужу, в холод, мало что видишь, потому что двери постоянно закрыты. Их открывают только тогда, когда надо сбегать за водой, за кипятком… Стояли мы чаще всего на маленьких станциях, где все станционные постройки всегда оказывались подорванными, дотла сожженными отступившим врагом, и надо сказать, что в первое время, может быть и поэтому тоже, мы больше стояли, чем двигались. Вагон наш был предпоследним, так что в пути нас здорово мотало.
Мы ехали так второй день, и с каждым часом я чувствовал себя все хуже и хуже. Все дело в том, что еще при погрузке, когда втаскивали пушки, одна из пушек застряла на сходнях, и я попытался помочь расчету, подставил плечо, и — не повезет так не повезет! — под лопатку что-то вступило. Я сначала даже не понял что. Оказывается, осколок, который сидел у меня еще с начала войны, с сорок первого года еще, и о котором я и думать забыл уже, стронулся с места. Сильно напрягся, должно быть!
Сначала я не обратил на это внимания, думал, что обойдется, хотя в первый момент, признаться, было очень больно. А через день — отправились мы на вторые сутки после погрузки, — когда мы уже были в пути, пришлось пойти разыскивать нашу медицину, потому что плечо у меня покраснело и рука стала сильно припухать. Рука эта моя, вернее плечо, не сама рука даже, а плечо, надо же мне было так глупо сунуться под эту станину, все более беспокоило меня. Выходило так, что надо было показывать его, хотя и очень не хотелось, как всегда, без крайней надобности идти куда-то, тем более что виноват был я сам, моя собственная неосмотрительность и неосторожность.
К вечеру я пошел. Мне сказали, что в составе нашего эшелона есть что-то вроде санитарного вагона будто бы. Передвижной пункт нашего дивизионного медсанбата… На одной из остановок, которых в первое время у нас было особенно много, я отправился разыскивать этот вагон. Он оказался в голове состава, вторым или третьим от паровоза.
Дверь была слегка приоткрыта, и, когда я ухватился за поручни, за скобу, тут вделанную, чтобы подняться, я, к полному удивлению моему, увидел ту самую сестру или военфельдшера, я даже не знал, кем она была, ту, что вместе с другой такой же приходила к нам на хуторе под Мадоной. Повторяю, я этому немало удивился, да и она, как мне кажется, тоже. Мы оба почему-то, как показалось мне, растерялись от неожиданности этой встречи.
Она чуть пошире отодвинула дверь, и я вошел, поднялся к ним по ступенькам железной лесенки, каких не было в других вагонах. Тут было очень светло и чисто. Те же двухъярусные, что и у нас, нары застланы тут были свежими, еще не выгоревшими плащ-палатками, а одно или два места, в самом низу там, даже и простынями, и даже столик стоял, и табурет один был, и носилки у стены… Было непривычно чисто и непривычно пусто, только в глубине вагона на табурете этом за столиком сидел майор с зелеными медицинскими погонами. Я этого майора никогда прежде не видел, не встречал, дивизионный врач, как оказалось. Я и не знал, что есть такая должность. Я уже потом узнал, что в нашем эшелоне вместе с нами следовала часть штаба дивизии. Одним словом, начальства было много и многие ехали с нами…
Я рассказал, в чем дело, что произошло со мной. Я думал, что мне прижгут там чем-нибудь, что-нибудь прилепят, на худой конец затянут потуже, но этот майор захотел сам осмотреть меня. Он велел мне раздеться и тут же приказал готовить инструменты
«Придется потерпеть», — сказал мне этот майор. Все у них тут уже было наготове, и он довольно быстро удалил у меня из-под лопатки этот осколок, который не так глубоко вроде бы и сидел. Было даже не очень больно. Повозились они со мной еще несколько минут, совсем уж недолго. Перебинтовать им меня пришлось довольно основательно, и плечо, и всю спину мне затянули, завязали, наложили очень хорошую тугую повязку. Все это делала уже сестра, врач только показывал. Руки у нее были очень ловкие.
Между тем эшелон наш, пока все это со мной проделывали, я и не заметил когда, опять стал двигаться, пока меня так бинтовали, и я одевался, он довольно-таки быстро пошел вперед, на этот раз быстро набрал скорость. Я думал, что через час, через полчаса, когда состав остановится, я перейду к себе в свой вагон. Там меня и так, наверное, уже хватились, потеряли.
Но меня не отпустили, сказали, что мне надо пока остаться у них, что лучше пока никуда не ходить. Как-никак, хотя и не бог весть какая серьезная операция, но тем не менее, мол, все-таки операция. «Оставайтесь», — сказал майор.
Мне показали, куда я мог бы прилечь пока. Тут же, с краю, на втором этаже.
Я был, конечно, чрезвычайно смущен всем этим, но что было делать. Тем более что эшелон, я не знаю отчего, до того времени стоявший на каждой маленькой станции, явно на этот раз не собирался останавливаться, проскочил и одну и другую, продолжая лететь через глухие, занесенные снегом пространства, через неведомые нам леса и поля.
Так я и остался тут у них, в тихом этом, удивившем меня поначалу своей пустотой санитарном вагоне, о котором я еще вчера, да еще и сегодня тоже, ничего не знал и даже не догадывался, что есть такой в нашем составе.
Мы стояли с Тоней (я все-таки вспомнил, как ее зовут) напротив друг друга, навалясь на застланные плащ-палатками, высоко поднятые нары, она с одной стороны, я с другой, стояли и разговаривали. Она, как можно было понять, не столько даже рада была самой нашей встрече, сколько просто живому человеку, с которым можно было поговорить. Майор, тот, который вытащил мне осколок, все больше молчал и там, у себя за столом, по-прежнему читал что-то. Оказалось, что нам с Тоней очень легко разговаривать друг с другом. Мы, не заметив, проговорили весь вечер с ней. Я уже не помню сейчас, о чем мы с ней говорили… Я не думаю, что та наша более чем нескладная встреча на хуторе, когда они так неожиданно пришли к нам, оставила хоть какой-нибудь след в ее душе. Я даже подумал, когда увидел ее, помнит ли она еще о той теперь уже давней встрече или уже забыла о ней… Повторяю, я и сам сейчас уже не помню, о чем мы говорили, да это и совсем неважно, главным было то, что нам легко было разговаривать друг с другом… Я думаю, что вы согласитесь со мной, все эго не столь уж часто случается.
Главным, как всегда это бывает, были не слова, а то, что за словами…
В вагоне у них, хотя он и был пустой, было тепло. У них тут тоже стояла железная печка, в которую приставленный для этого солдат-санитар подкидывал дровишки, очень коротко напиленные. С двух сторон были нары, а между ними посредине была печка, да в углу там, за нарами, стол врача. Это был единственно по-настоящему теплый, по-настоящему чистый специальный санитарный вагон во всем этом длинном, неизвестно куда несущемся, набитом людьми составе.
Майор наконец бросил свою книжку и стал укладываться там, в отдельном своем углу. В самом деле, надо было ложиться, устраиваться. На дворе давно уже была ночь, и поспать все-таки надо было. Я лег, где мне указано было, наверху, на втором этаже, лег не раздеваясь, прикрывшись одеялом, которое мне дала Тоня. Одеяла были сложены в углу. Я снял только сапоги. Поверх одеяла накрылся еще шинелью, положив ее в ногах.
Тоня дежурила в эту ночь, но и она тоже прилегла, внизу где-то. Только солдат все еще не спал все еще подкидывал дровишки и свою быстро выгоравшую печку.
Я заснул довольно скоро, заснул под стук нашего оглушительно громыхающего сцеплениями состава, заснул, как только лег.
Я не могу сказать вам, как случилось, что этот раненый солдат оказался у нас в вагоне, в нашем эшелоне, откуда он взялся, как он попал к нам. Никаких раненых вроде бы с нами не было, мы их всех заблаговременно сдали, отправили в госпитали или передали на долечивание в другие части. Откуда он мог взяться здесь, можно сказать, в тылу, в прифронтовой полосе во всяком случае? Может быть, от бомбежки, но нас вроде бы не бомбили. Все это какая-то загадка, которой я до сих пор не могу найти хоть сколько-нибудь внятного объяснения…
Я проснулся посреди ночи не знаю почему, может быть, потому, что от двери сильно дуло, ее, как я думаю, забыли закрыть по-настоящему. Проснулся и увидел, что в вагоне горел свет и все были на ногах. На полу прямо посредине прохода лежал на носилках какой-то человек, по грудь прикрытый одеялом. В ту минуту, когда я проснулся, майор этот самый, врач, тут находившийся, стоя над тазом, мыл руки, а санитар-истопник сливал ему из кувшина. Тоня сидела возле раненого на валявшемся тут, приставленном к носилкам чурбачке, внимательно разглядывала его потемневшее лицо, время от времени марлевой салфеткой вытирала выступающий на его лбу пот, а когда он начинал учащенно дышать, задыхаться и кричать, она умело закатывала ему рукав гимнастерки и колола его, вводила ему что-то обезболивающее.
Сверху, с нар, на которых я лежал, мне все это было хорошо видно.
Раненый был еще совсем молодой парень, старший сержант. Отсюда, сверху, мне видны были его слипшиеся на голове волосы, выпростанные из-под одеяла руки и плечи в неснятой, потерявшей свой зеленый цвет, вконец застиранной гимнастерке, на погоне которой была одна широкая, когда-то ярко красная, но теперь уже бурая, тоже сильно выцветшая машинка.
У него, как я понял, была пробита грудь.
Паровоз наш ревел изо всей мочи, требовал дороги, он словно бы торопился наверстать упущенное; получив за все это время на много сотен верст зеленый свет, он летел без остановки, пролетая станции и ревя, когда приближался к ним. Задвинутая на засов дверь билась, вздрагивала, колотилась во все стороны, стучала в пазах, словно бы норовила вырваться. Все стучало и дребезжало, визжало и раскачивалось. Казалось, что никогда еще эшелон наш, состав этот наш, не шел так безостановочно, пролетая одну станцию за другой. Никогда мы, за все время нашего пути, еще так не ехали, как в эту ночь.
Всю ночь за дверью выла вьюга, как будто кто-то ломился в дверь, и лежавший внизу на носилках раненый сильно стонал и метался.
Ночь эта была какой-то бесконечной, казалось, она никогда не кончится. Я то просыпался, то засыпал опять.
Я просыпался и видел все то же — сгорбленную, сидящую внизу там, на своем месте Тоню и все так же распростертого перед ней на носилках, все так же держащего ее руку раненого. Он уже не кричал и даже не стонал, у него уже недоставало на это сил, он только больно, как я видел по лицу Тони, сжимал в своей руке ее руку, которую она не отнимала у него. Сколько это продолжалось, не знаю…
Вагон все так же поматывало, раскачивало из стороны в сторону, но поезд теперь уже шел ровнее, словно бы успокоился, убедившись, что, как бы он ни спешил, ни гнал, ему все равно не одолеть всего этого пространства, всего пути в одну эту ненастную ночь.
Должно быть, близился рассвет, ночь шла на убыль. Это было заметно по тому, как слабый свет стал несмело сочиться, слегка проникать поверх неплотно прикрытого железом оконца, того, что было у меня над головой, над нарами. Тот же свет несмело стал проникать и в не до конца задвинутую, мотающуюся вместе с вагоном, с нарами, взвизгивающую от толчков дверь.
Но тут я опять заснул, задремал в последний раз в эту ночь. Когда я проснулся, раненого сержанта в вагоне не было. Его, как видно, уже вынесли, успели уже вынести. Из чего я понял, что поезд наш стоял еще где-то… Не было ни раненого, ни носилок, на которых он лежал. Можно было подумать, что все происходившее в эту ночь мне приснилось.
Когда я проснулся, в вагоне было холодно, печка давно уже потухла, санитар давно уже спал. Все спали, и майор в этом своем углу, за нарами, подле печки, и Тоня тоже спала, свернувшись клубочком, на тех же нарах, но внизу там, напротив меня.
Днем, когда она встала, я заметил, что на руках у нее были синяки.
Они потом долго еще не сходили с ее рук.
Он умер, как говорили мне потом, уже под утро, на рассвете, и похоронили его, как говорили мне, где-то на разъезде…
— Мы еще не раз встречались друг с другом в последующие несколько дней.
Один раз, кажется, на второй или на третий день после того, как мне вынули осколок, я по совету Тони снова зашел к ним в вагон, и Тоня сама уже перебинтовала меня, сняла сбившуюся, мешавшую мне повязку и приклеила на месте разреза на спину мне какую-то нашлепку. Тогда-то она и рассказала мне о своем ранении, очень коротко, правда. Она была ранена тяжело, гораздо хуже, чем я в сорок первом, и долго провалялась, как она выражалась, в госпитале. Но об этом позже… Однажды как-то я даже завел ее к нам в вагон, к своим ребятам, она была свободна от дежурства и просидела с нами целый перегон. Одним словом, мы всячески искали друг с другом встреч. Я не знаю, что случилось, как и что произошло, но я думаю, что та долгая ночь с умирающим солдатом сблизила нас. То я шел к голове состава, то она — к нам.
Так было несколько дней.
И тот день, о котором я хочу вам рассказать, мы с пей опять словно бы ненамеренно встретились на тех же железнодорожных путях.
С утра уже прояснилось, снег перестал, набегавшие на небо мрачные тучи разом вдруг разогнало куда-то, выглянуло солнце, все сразу засияло, загорелось, засветилось, заиграло. Удивительно, как мгновенно и неузнаваемо все вокруг изменилось, преобразилось. Полыхавшее вовсю солнце со всех сторон, во все окна и щели, лезло в вагон. Как оказалось, мы стояли, стояли на вконец перегруженном скопившимися здесь эшелонами железнодорожном узле.
Удивительно как хорошо было вокруг! Можно было подумать, что начиналась весна, столько свету ломилось в окна нашего вагона, этой теплушки, еще вчера такой холодной и такой темной.
Намерзшись в полном щелей, в разбитом своем вагоне, отодвинув окованную железом, на трудно проворачивающихся роликах тяжелую дверь, не успев застегнуть и без того лишних шинелей, мы скопом, один за другим выбрались, выскочили из вагона и оказались на путях, на земле. Мы и впрямь стояли на какой-то большой, как и все вокруг залитой солнечным светом, густо забитой составами станции, каждый из которых растянулся на полверсты. Товарняк наш был до такой степени тесно зажат другими точно такими же, как наш, двигающимися во все стороны составами, что мы ничего не видели вокруг себя, видели только это сверкающее, совершенно чистое небо и слепящее, как весной, солнце. Выбравшись каждый из своего порядком надоевшего нам вагона, считая, что нас не видят, берясь время от времени за руки, взволнованные неожиданно поднявшимся солнцем, мы, торопясь, не глядя под ноги и запинаясь, бежали по всему этому длинному пути, вдоль всего нашего нескончаемо длинного состава. Нам все равно было, куда бежать, лишь бы бежать куда-то. В распахнутых шинелях и п надетых как попало шапках, с выбивающимися из-под них волосами, мы бежали от одного вагона к другому, и из всех вагонов, из раскрытых настежь, раздвинутых во всю ширину дверей на нас смотрели солдаты и офицеры, все, кто был тут, кто ехал с нами. Всем почему-то было любопытно смотреть на нас, как будто они никогда не видели этого, как будто это было нечто такое, чего никогда больше не увидишь…
Мы шли от вагона к вагону вдоль всего состава, и навстречу нам то и дело попадались знакомые, вся дивизия была знакомая, шли мимо раскрытых, распахнутых дверей теплушек, в которых за перекладинами стояли солдаты, щурясь, улыбаясь выкатившемуся из-за туч, полыхавшему в глаза солнцу, и смотрели, как мы, явно без всякого дела, вызывающе радостно, не таясь, более, чем подобает, занятые собой, бежали неизвестно куда просто потому, что состав наш стоял тут, на этой станции, название которой нам наверняка ничего не сказало бы, если бы мы даже знали его… Бежали только потому, что состав остановился… Все эти люди, и те, что шли нам навстречу по узкому проходу между составами, и те, что стояли в дверях вагонов, смотрели на нас, разглядывали нас, как всегда разглядывают на фронте, когда кто-нибудь идет с женщиной. Вслед нам раздавались, впрочем не злые шуточки, какие-то слова, но мы ничего не слышали, не слушали, мы торопливо бежали, словно впереди нас ожидало нечто такое, ради чего стоило так бежать, как мы бежали с ней.
Состав был бесконечным. Один вагон шел за другим, и не было им конца. Товарные вагоны перемежались платформами, открытыми, на которых стояли зенитные пулеметы и наши полковые, укутанные брезентом семидесятишестимиллиметровые, обвязанные, закрепленные тросами грузовики и другая военная техника. Кое-где в неплотно пригнанной, а то и не до отказа задвинутой двери были видны мотающие головами возле кормушек, подбирающие свежий корм лошади…
Мы прошли вдоль всего состава из конца в конец, до пыхтящего, разводящего пары, как будто он тут же готовился тронуться в путь, паровоза.
Мы, никто не знал, сколько мы еще здесь простоим, когда мы будем отправляться, потоптались тут, в голове состава, среди других, так же, как и мы, высыпавших из вагонов, некоторые и вовсе были без шинелей, в одних гимнастерках, и повернули назад, опять повернули вдоль состава, на глазах всех этих разглядывающих нас, высовывающихся из вагонов людей. «А пусть смотрят, что нам, жалко, что ли», — словно бы говорило лицо и выражение глаз Тони. Я не знаю, зачем ей это нужно было.
А вообще-то, конечно, не совсем все это было хорошо, совсем ни к чему все это было, да и неправильно, не полагалось так себя вести. Я не знаю, что такое нашло на Тоню. Зачем ей все это нужно было? Как видно, она тоже слишком обрадовалась солнцу, всему этому столь неожиданно яркому дню после того, как столько времени провела в пропитанной запахами лекарств теплушке.
Мы снова вернулись к хвосту состава, подошли к моему вагону. Ничто не говорило о том, что мы скоро двинемся. Эшелон наш намертво стоял на путях.
Нам захотелось посмотреть, что там, за теми отгородившими нас от станции вагонами, за составами, делается, какая там жизнь. И мы, вскочив на площадку одного из вагонов и поднырнув под другой, вот так, где под буферами, где по переходным площадкам, выбрались наконец из этого скопления вагонов, из-под всех стоящих здесь, на этих путях, воинских и грузовых эшелонов, из-под платформ и цистерн с горючим и оказались возле не очень большого, одноэтажного, облицованного белыми плитками железнодорожного здания. Перрон станции, словно бы вымытый стаявшим снегом, тоже был выстлан плиткой и имел непривычный для нас, очень веселый вид.
Я не знаю, что нас понесло, как видно, хотелось уединиться, уйти с глаз, куда-нибудь убежать, хоть на минутку остаться вдвоем, а может быть, и просто краем глаза хотя бы увидеть какой-то другой мир, какую-то иную жизнь.
Я не знаю, что это была за станция, впрочем, ее название звучало вполне по-русски. Я теперь думаю, что это была уже Белоруссия, а может быть, и Литва еще. Я обо всем этом думать не думал тогда, не вдумывался как-то во все это, я уж не знаю почему. Как если бы мне это было вовсе неинтересно. Я уже не знаю, чем это теперь объяснить можно.
Мы тут еще немного покрутились, прошли еще туда-обратно по перрону, разглядывая встречных, все равно делать было нечего. Подошли к крану с кипятком, где набирали воду солдаты из эшелона, что стоял тут, на первом пути. Кипяток нам был не нужен, да и чайника у нас не было, в вагоне у Тони была своя кипятилка. Мы решили, что нам пора уже возвращаться, делать тут было явно нечего, и опять бочком, нагнувшись, стали подлезать под железнодорожную платформу, под один состав, под другой. Перед нашим эшелоном стояло очень много других…
Мне кажется, мы недолго и побродили так на станции, по перрону, очень быстро вернулись. Но, как видно, когда лазишь под вагонами, скачешь из одного тамбура в другой, с одной площадки на другую, времени не замечаешь. Одним словом, когда мы выбрались к тем путям, на которых стоял наш эшелон, пути были свободными — пути были свободными, эшелона нашего на них не было. Не было никаких признаков, что здесь стоял когда-то наш эшелон. Мы ничего не могли понять, мы не в силах были поверить тому, что поезд ушел. Но поезда не было. Пути, на которых он находился, были совершенно свободными… Мы стояли растерянные, не в силах вымолвить слова. Впору было заплакать, настолько все это было ужасно. Отстать от поезда в дороге, в то время когда дивизия передвигается неизвестно куда, но ясно уже, что на другой фронт, хуже ничего нельзя было придумать. Ведь мы, как я уже сказал, даже не знали, куда мы направлялись, куда он двигался, этот наш эшелон. Мы стояли как оглушенные. Мы пока еще даже не сознавали всего, что произошло, слишком все это было ужасно. Мы еще не хотели верить, что эшелон наш действительно мог уйти. Сначала решили, что мы просто-напросто ошиблись, не дошли, не долезли, что он где-то дальше, в глубине, на других путях, что надо перелезть через еще один эшелон, и мы полезли еще дальше, но скоро убедились, что эшелон наш стоял на тех самых путях, которые теперь были свободными. Единственная незанятая железнодорожная колея была та, на которой стоял наш эшелон и которого сейчас не было. Не веря себе, мы еще кинулись туда-сюда, побежали на станцию, рассчитывая что-нибудь узнать там, но никто нам не мог не только сказать что-либо о нашем эшелоне, но и подсказать, как быть нам, что делать, когда и какой именно эшелон будет отправляться следующим, есть ли какая-нибудь надежда на то, что какой-нибудь эшелон и ближайшее время пойдет в том же направлении. Никто ничего нам не мог сказать.
Мы опять кинулись к забитым составами путям. Тоня ругала меня, обвиняла меня, что это я виноват и что она дура, что она не знает, что теперь будет с нами, что теперь будет с ней. Я и сам был вконец растерян, я и сам не знал, как все это обернется… Я, по правде сказать, испугался за нее даже больше, чем за себя. О себе я еще не успел подумать. Действительно, получалось, что она ушла из вагона, в котором в любую минуту могли оказаться раненые, оставила свой пост… И вообще — командир батареи, на руках у которого люди и техника, отстал от эшелона, направляющегося к месту боевых действий — на фронт. Отстал вдвоем с девчонкой, уединившись. Что могло быть хуже этого!
Надо представить себе наше состояние, когда мы поняли, что все самое худшее уже случилось…
Мы стояли где-то посреди путей, посреди этих бесчисленных составов, не зная, что предпринять, что делать… И вдруг вагон, возле которого мы стояли, дернулся и еле заметно стал двигаться. Стоящий перед нами состав стронулся с места и медленно пошел вперед. Мы еще не сообразили, что из этого следует, мы еще не знали, как вести себя, как поступить, но раздумывать не приходилось, на раздумья не было времени, мы кинулись к площадке, благо что она оказалась тут, и вскочили на нее. Я подумал было, что это случайное движение, что состав этот никуда не пойдет, но он двигался все быстрее, и стало ясно, что мы едем, что состав, на котором мы оказались, оставляет станцию.
Скоро станция и весь этот железнодорожный узел остались позади, мы выехали в поле, которое было сплошь покрыто снегом, состав все более и более набирал скорость, все чаще постукивал на стыках… Мы ещё не опомнились, не пришли в себя. Мы стояли на продуваемой со всех сторон площадке вагона, не зная, чем закончится это наше путешествие, что нас ждет впереди, куда мы едем и куда может привезти нас этот первый попавшийся эшелон, в который мы так неожиданно для самих себя вскочили… День как-никак был морозный, и стоя на этой площадке нам все-таки было очень холодно. Мы удалялись от моря, и зима тут была покруче. Но мы не о том думали, мы думали только о том, чем псе это может кончиться, что с нами будет, как и где нам искать своих, если их вообще можно найти. Тоня со мной не разговаривала, она стояла, отворотясь от меня, с нахмуренным лицом, сердито сощуренными глазами… Я, конечно, кругом был виноват, и прежде всего в том, что мы отошли от эшелона, неизвестно зачем полезли под вагоны, потащились туда, на эту станцию.
Я не знаю, сколько мы проехали. За полем начался лес, тоже присыпанный снегом, с обеих сторон подступавший к железнодорожному полотну, и мы довольно долго ехали через этот здесь совсем уже заваленный снегом лес, кто знает, может быть, даже через саму Беловежскую пущу… Мы все так же стояли на площадке, на сквозняке, на холодном этом ветру… Мелькали полустанки, железнодорожные будки, шлагбаумы. Мы довольно быстро двигались. Мы думали, что мы еще долго так будем ехать, как вдруг за каким-то перегоном через какое-то время, когда лес этот давно кончился, состав наш неожиданно для нас стал притормаживать, постепенно сбавлять ход. Как видно, мы приближались к станции… И действительно, через какое-то время мы, с каждой минутой теряя скорость, стали двигаться тише, тише и наконец совсем остановились. И тут же мы увидели своих, свой стоящий тут эшелон. Мы остановились рядом, бок о бок, впритирку. Мы увидели своих, они с удивлением смотрели на нас, торчащих на площадке только что подошедшего к станции состава. Кто-то даже показывал в пашу сторону. Как видно, они довольно давно уже здесь стояли. Двери всех вагонов были открыты, люди стояли в дверях, выглядывали оттуда, из вагонов, улыбались нам, недоумевая, как мы оказались тут, на этой площадке только что подошедшего эшелона…
Состав, на котором мы ехали, какую-то минуту еще двигался, еще шел, но потом, все более замедляя ход, окончательно остановился. Мы спрыгнули с подножки, не веря себе, не веря тому, что все так обошлось, что мы нашли своих, на первой же остановке догнали свой эшелон. Перепуг был очень большой.
Через минуту мы уже были каждый в своем вагоне.
Я думаю, что и это тоже сблизило нас. Думаю, что, как и та первая ночь, которую я провел у них в вагоне, ночь, в которую попал к нам в вагон этот умирающий солдат, так же, как и все то, что случилось в этот день с нами, то, что мы, отстав от эшелона, пережили, и то, что мы нашли наконец своих, более всего соединило, более всего сблизило нас. Так я думаю сейчас.
Мы дней десять, помнится мне, ехали, дней десять были в пути.
— Мы попали в Польшу в ночь под Новый год. Мы прибыли сюда самым последним эшелоном. Выгрузились еще засветло на какой-то совсем крохотной, затерявшейся в голом поле станции. Называлась она Брошкув. Может быть, так казалось, что она посреди поля, потому что состав был длинный, а вагон наш находился в конце состава. Мы довольно долго провозились. Пока сводили лошадей, выгружали технику, снимали с платформ наши пушки, стало темнеть. В первую минуту мы даже не знали, что это — Польша. Мы это уже потом поняли, когда, двинувшись от станции, выбрались на шоссе, чтобы найти какое-нибудь пристанище, где мы могли бы перебыть ночь, и вскоре втянулись в местечко, а может быть, в маленький городок даже, в котором деревья были по-смешному и так непривычно для нас подстрижены, а но узеньким, вымощенным плиткой тротуарам, стуча подкованными сапожками, спешили, пряча лица в воротники, по моде одетые, в фуражках с лакированными козырьками молодые люди, и тут же, на тех же тротуарах, продавали поджаренные колбаски и другую какую-то совсем уже скудную еду. Эти короткие, как бы изуродованные, подстриженные деревья, вставшие вдоль шоссе и над тротуарами, со страшной силой раскачивало на ветру, Ветер тут был еще более сырой и резкий, чем и Прибалтике, и все эти люди в своих более чем лёгоньких пальтишках, оттого, должно быть, что спи сильно мерзли, бежали по улицам как-то боком.
Мы выбрались из центра этого городка и двинулись по улице, которая тянулась по кромке леса. С одной стороны дороги был лес, с другой — улица, на которой — за проволочной сеткой — стояли низенькие, плоские, словно бы прижатые к земле дома. Тут было потише, по гак сильно задувало. Лес был и вовсе тихий, молчаливый, словно бы задумавшийся о чем-то своем.
Мы долго еще кружили во тьме, в полутьме этой, на этой окаймленной лесом улице с чернильно-синими, в этот час недвижно стоявшими в глубине деревьями, пока наконец, не выбирая особенно, не втянулись в один двор и не завели лошадей, остановившись в первом попавшемся, не занятом пока еще, небольшом, одноэтажном тоже, на самой дороге стоящем доме, неприбранном, грязном, с окнами, заделанными ржавыми железными решетками, со слабо различимым в углу распятием, с низко опущенным, холодным и тоже грязным полом. Не было тут ни мебели, ни обстановки какой-нибудь, кроме одной-единственной скамьи и грубо сделанного, покрытого прорванной клеёнкой стола. В одном из углов этой пустой комнаты стояла лохань, в другом — старый, обшарпанный камин с вмазанным в него котлом. Хозяева, как видно, помещались где-то рядом, в другой комнате, может быть, на своей половине. Они, должно быть, привыкли к такого рода постояльцам. Они даже не показывались, пока мы ютились тут.
Мы быстро втащили сюда свои пожитки, все, что мы обыкновенно возили с собой, свалили все это в кучу в углу у двери, и первое, что мы сделали, это натаскали соломы и, застелив ее поверху плащ-палатками, приготовили одну достаточно теплую постель на всех. Отыскали не знаю где какую-то вонючую карбидную лампу, я их тут впервые увидел, там, на Калининщине, да и в Прибалтике тоже, у нас их не было, мы обходились без них, наспех чем придется занавесили окна, устроим какую-никакую светомаскировку, засветили все коптушки и плошки, какие у нас были с собой. Ездовой наш, Афонин, на этой черной плите в котле этом вскипятил воды. Тут, возле камина, была навалена целая гора брикетов бурого угля, оставшегося, должно быть, еще от прежних постояльцев, и мы, при свете выедающей глаза карбидной лампы, быстро, быстро, не теряя времени даром, принялись мыть головы, сливая друг другу из чайника. Мы очень торопились, очень спешили…
С нами была Тоня. Ей ничего не оставалось другого, потому что время приближалось к полуночи, а медсанрота ее расположилась еще неизвестно где. А может быть, ей тоже хотелось встретить этот Новый год с нами. Как бы там ни было, она, когда мы выгрузились из эшелона, все время оставалась с: нами. Как ехала с нами в одном эшелоне, в вагоне этом, так и въехала с нами в эту хату.
Одним словом, мы все успели помыть наши лохмы, причесались и даже успели подшить подворотнички. Тоня тоже успела переодеться, надела платье, то есть ту же гимнастерку, но сшитую заодно с юбкой, — военное платье. И теперь, в этом платье, она уже тем более была женщина, дама.
В самую последнюю минуту, когда уже надо было за с тол садиться, Тоня выскочила за дверь, на улицу, и скоро, лес был рядом, вернулась оттуда с веточкой сосны, совсем маленькой, отломанной ею. Она убрала ее, утыкала кусочками ваты из индивидуального пакета и поставила ее, эту елочку, на стол в бутылку… И уж совсем неожиданным было то, что, когда сели за стол и разложили дымящуюся картошку — полмешка еще ее у нас оставалось от той, что мы захватили с собой в дорогу, оттуда, из Латвии, — и шпроты, тоже предусмотрительно припасенные нами, Афонин наш разлил по кружкам спирт. Оказалось, что на складе, куда он успел смотаться, опять же пока мы прихорашивались, к Новому году выдали спирт. Пока его разводили водой, удивлялись и радовались, стрелки часов приблизились к двенадцати. Мы, что называется, только-только успели…
Мы еще не знали, по-настоящему, где мы находимся, где мы выгрузились, что это за места, какие вокруг города, как далеко фронт, где он, как далеко мы от войны, от передовой, где нам всегда положено было быть. С этой переброской нашей мы, надо сказать, уже порядочно отвыкли от всего, и от войны, и от фронта, от всего, что у нас было связано с ним. Мы только знали, что мы в Польше, где-то в самом центре большого, растянувшегося на много сотен километров фронта.
Мы сели за стол. Нет, уже не сели, времени у нас на это не оставалось, а — по часам на моей руке — встали над столом, подняли в кружках разлитый спирт и, не в меру счастливые, не в меру довольные и веселые, выпили, выпили за Новый год, за встречу Нового года. Мы даже думать не могли, что нам так повезет! Чистые, умытые, сидели мы за нашим праздничным столом, донельзя довольные жизнью. Тоня сидела рядом со мной. Она даже выпила вместе с нами, пригубила из своего стакана…
Такая была эта первая ночь на польской земле.
Я вышел с Тоней на улицу. Я не знал, хорошо ли это, что мы уходим с Тоней вдвоем, не обидятся ли остальные на меня, на нас. Ведь до того времени тут, за столом, она держалась так, как если бы мы были для нее все одинаковы. Мы были очень смущены поэтому, когда уходили.
Ночь, к нашему удивлению, оказалась не такой уж темной, как можно было думать, когда мы сидели в доме, при свете озаряющей стол лампы, она была даже светлой — от снега, выпавшего за то время, пока мы сидели за этим своим новогодним столом. Снег шел еще и теперь, и все вокруг нас, и заборы, и лес, насколько он был виден, и эти деревья на дороге
— все было покрыто липким, мокрым и пухлым снегом.
Было тихо, было очень тихо. Нельзя было поверить, что где-то идет война. Тишина была столь полная, неожиданная, как будто везде и всюду стояла такая вот тишина… В глубине леса вспыхивали ненадолго какие-то огоньки, по временам оттуда доносился конский храп. Там, как видно, размещались наши полки, прибывшие раньше нас. Мы шли молча, не торопясь, прислушиваясь к тому, что делилось вокруг нас. Лес вокруг нас был наполнен жизнью, он был живой, шевелящийся. Среди сосен, вблизи и вдалеке, различались повозки, телеги, привязанные к телегам хрумкающие, переступающие с ноги на ногу лошади. Из труб землянок тянулся дым, и трубы эти, облепленные снегом, тоже были видны, видны были и палатки, растянутые между деревьями. Даже какие-то разговоры приглушенно доносились до нас, хотя ни одного слова разобрать было нельзя. Время от времени в лесу, в землянке откидывалось навешенное над входом прикрытие и на какое-то мгновение вспыхивал свет, который тут же пропадал. Все уже спали. Ни новоселья, ни праздника не чувствовалось. Как будто и не было никакого Нового года.
Мы шли по дорожке, по тропинке, которую еще можно было разобрать, инстинктивно стремясь не заходить за обочину, где могли быть мины. Заметно подмораживало. Редкие теперь снежинки вились в высоте над нами, но их не было видно, их можно было только ощутить, когда они попадали на лицо. Шли бок о бок и были в этот час одни в мире. Впервые были одни, наедине друг с другом и с самими собой… Дома, что тянулись с одной стороны дороги, давно уже кончились, и теперь вокруг нас был только этот вспыхивающий далекими огоньками лес. Было удивительно тихо, все погружено было в сон. Не хотелось нарушать эту давно не виданную, не слышанную давно тишину. Страшно было нарушить очарование этой ночи с ее зыбкими, слабыми, лишь изредка проглядывающими звездами.
Мы еще долго так шли по этой засыпанной снегом дороге. Тоня молчала, молчал и я. Над нами была только эта ночь, одна только эта ночь, и эти сосны, и эти возникающие наверху, над соснами, просветы неба. Мы шли между деревьями, стволы которых казались одинаково черными, шли рука об руку, совсем одни, одни в незнакомом нам мире. Кое- где зажигались ракеты, так, без нужды, без надобности пущенные; над нами, над дорогой и над лесом этим стрекотало время от времени: пролетала наша фанерка «У-2», — и взметывался луч прожектора. Все было как на войне, и этот упертый в небо столб прожектора, и эти гудящие самолеты, хотя неизвестно было, где он, этот фронт, где она, война. Слишком была уж для нас внезапна эта переброска на другой фронт! Мы ведь все еще так и не знали, где мы находимся, знали только, что в Польше. Но Польша велика…
Во всем мире была только война и мы.
Человек не знает, что с ним произойдет через минуту, через две, в особенности на войне, но тут никакой войны не было, а было то, что было и что неминуемо должно было случиться рано или поздно. Я только не думал, что эго случится так скоро.
Мы долго бродили с ней в этот вечер, и я поцеловал ее. И тут я не знаю, что произошло, но только она вдруг ни с того ни с сего расплакалась, это было очень неожиданно для меня.
Все дальнейшее, что потом произошло, мне трудно передать… Я думал, что так или иначе я должен сказать ей все. И что лучше, что честнее сказать это сразу, сейчас, иначе потом будет поздно. И я как умел, страшно волнуясь и торопясь, рассказал ей все, ничего не утаив. Я допускаю, что я выбрал не самую удачную минуту. Но кто может сказать заранее, кто может заранее знать, когда что следует говорить… Я сказал, что я не знаю, как все это случилось, и что мне очень не повезло, что я очень растерян. Много чего говорил. Она молчала. Потом опять заплакала, очень долго плакала молча. Вы знаете, как тяжело это всегда — смотреть, когда плачет человек в шинели, даже если этот человек — женщина.
Я говорил, что я сам ничего не понимаю, знаю только, что в жизни моей случилось что-то новое, перевернувшее все, что было до того времени, и что я не знаю еще пока, как мне относиться к случившемуся, надо ли радоваться мне этому. Не помню, как и что я тогда говорил.
Возможно, что я не так говорил, а по-другому как-нибудь, но смысл того, что я говорил, был, мне кажется, такой.
Я очень помню, как неожиданно было для меня то, что она так горько расплакалась, когда я ее поцеловал. Возможно, что этим и объясняется все дальнейшее, все то, что я стал ей говорить, что в свою очередь так неожиданно для нее обрушил я тогда на нее. Еще за минуту до того, когда мы шли по лесу, по этому чистому, только что выпавшему снегу, все было по-другому… А теперь она плакала, плакала очень долго и как-то безысходно, и мне нечего уже было сказать ей.
Я думал, что она уйдет сейчас же, сразу же, как только я скажу ей все, она уйдет. Я думал, что я уйду и она уйдет и что мы расстанемся. Но мы с ней ходили еще долго, очень долго. Порой она опять начинала плакать, я что-то говорил ей, сейчас уже не помню что, мы с ней ходили так чуть ли не до рассвета и вернулись в дом, где все давно уже спали, вернулись притихшие, измученные, истерзанные.
Мы с ней вообще не спали в эту ночь. Утром — утро было солнечное, ясное — я ее проводил, и она, как она говорила мне йогом, быстро разыскала своих. Кстати сказать, они оказались совсем неподалеку от нас, в том же самом селении, где на эту ночь приткнулись мы.
На следующий день мы двинулись в путь, подтянулись к фронту, к Висле, а скоро увидели и Варшаву. Руины разрушенной гитлеровцами Варшавы, разрушенной так, как, может быть, никакой другой из разрушенных на земле городов.
Меня потом, как вы знаете, месяца через три, в Германии уже, снова ранило, я был сразу и ранен и контужен, и опять тяжело. Ранило в руку и опять же в ногу…
Вы об этом знаете, помните меня в то время.
Она потом, вскоре после Нового года, ушла из санроты и из дивизии, разом порвав со всем, перевелась в госпиталь наш армейский, нашей армии госпиталь. Там, в этом госпитале, был какой-то медчиновник, работавший до того в нашей дивизии и теперь, как я понял, перетягивавший к себе нужных ему людей.
О том, как вы везли меня в госпиталь, к ней туда, вы помните… Я того козленка, которого мы тогда подобрали в лесу, до сих пор не могу забыть.
— Мы были в Германии, мы далеко ушли от родной земли, от ее границ. Время было горячее, бурное, не до встреч…
Дорога от Варшавы вела нас к Одеру, но на половине пути мы повернули на север, к морю, где, на Поморском валу прежде всего, бои приняли особенно ожесточенный характер, выходили к Штеттинской бухте затем, а потом и на побережье само — к Каммину-Поморскому, где также шли очень сильные бои с теми немецкими частями, которые оказались отрезанными в Восточной Померании… И только потом уже пришли под Кюстрин, на плацдарм. Да и то не сразу. На самый плацдарм нас поставили буквально за сутки до наступления на Берлин, в котором мне, как вы знаете, не довелось принять участия. За несколько дней до того, когда мы уже готовились занять свое место на плацдарме, нас бросили на разгром еще одной прорвавшейся из окружения немецкой группировки, двигавшейся через наши тылы. В самом конце операции, я вам тогда не мог рассказать об этом, когда мы ставили пушки на дороге, по которой на рассвете должны были пройти остатки этой группировки, я наскочил на мину… Так что в Берлин я попал, когда там уже все кончилось.
Тоню за все это время, пока меня не ранило, я, можно сказать, почти не видел. Она только однажды была в дивизии у нас, когда совсем неожиданно они ненадолго оказались рядом с нами.
Дом, во дворе которого, придя из-под Штеттина, мы приткнулись на какое-то время со своими пушками, стоял на поляне в лесу. Вернее всего, это была старая, типично, я бы сказал, немецкая, теперь уже заброшенная мыза. Я думаю, что это была именно мыза, потому что каменно-красных коровников было тут больше, чем чего-нибудь другого… Мы поместились тут вместе с нашими полковыми разведчиками, которые на той же мызе, в одном из этих коровников на сеновале спали…
Дом стоял возле дороги, недалеко от перекрестка, а где-то там, на другом конце этой дороги, был город. Это— по одну сторону. А по другую — был Одер, бурный Одер, река судьбы, как говорили немцы, последний водный рубеж перед Берлином. Но мы пока еще его не видели. Нам только говорили, что Одер здесь недалеко, что он очень близко, в том же лесу, что лес этот выводит к Одеру, прямо на берег Одера выходит… И вроде бы сам Одер течет среди леса, находится прямо в лесу. Кое- кто из нас, правда немногие, успел уже побывать там. Тут в лесу, недалеко от дороги и от этого дома, было небольшое озеро, и там каждый день шли показательные учения, наши солдаты с помощью подручных средств учились на нем преодолевать водную преграду.
Этот-то вот лесной у дороги стоящий дом и был нашей последней стоянкой на Одере…
Недолгой она была, эта наша передышка.
Тоня приехала очень рано, когда мы едва только встали. Приехала в самый дождь, на одну только минутку, по делам, как она сказала, и собиралась тотчас уезжать. Я стянул с нее мокрую шинель, и мы, наперебой ухаживая за нею, усадили ее за стол. Она приехала как раз к чаю. Она твердила, что она очень спешит, но все-таки, смущаясь, как всегда это было с ней, села. Она была, как всегда, румяная, и оттого она, зная это за собой, стеснялась еще больше и хваталась ладошками за щеки. И конечно, ее солдатский румянец еще больше разгорался.
Сердце мое уже было задето, хотя я этого еще не понимал, не осознавал еще этого по-настоящему. Хотели мы этого или не хотели, но мы уже любили друг друга и не могли уже друг без друга жить. Я только теперь это понимаю, но тогда я был немножко растерян от неожиданности ее появления, ее приезда. Я испытывал очень сложные чувства. Она впервые гак прямо, без какого-либо видимого повода или отговорки была у нас, и я не знал, как мне держаться, как вести себя.
Я сидел с краю, уступив ей свое место за столом. Я видел ее смущение, и мне хотелось, чтобы ей было хорошо у нас. И я видел, что все об этом заботились. Командиром одного из взводов у меня в то время был Нестеренко мужик тихий и безобидный, тот, которому жена сюда, на фронт, прислала разводное свидетельство, и он поэтому называл себя кавалером разводного свидетельства № 124. Под таким номером был выдан этот документ. Вот он-то и старался больше всех. Он даже шутил как умел и тем, кажется, еще больше смущал ее. Он подкладывал ей сахару в стакан, а потом заглядывал в банку и говорил: «Сахару-то у нас мало осталось. Сахарок-то у нас вышел весь, кончается у нас сахарок-то…» И так далее, все в том же роде.
Тоня хотя и понимала, что все это шутки, но смущалась, и смеялась и смущалась одновременно.
Это наше сидение за общим столом под взглядами товарищей было, наверно, нелегко для нас обоих, поэтому я был особенно благодарен моему товарищу и за то, что он взял на себя роль хозяина, и за эти его пусть немножко неуклюжие шутки.
Тоня торопилась, и я пошел ее проводить. Мы вышли из дома, спустились с крыльца и скоро вошли в тихий, еще мокрый лес. Лес был совсем рядом, он стоял стеной и начинался прямо тут же, от этого дома, от его крыльца. Мы спустились с крылечка и оказались в лесу на дороге. Дорога была хорошо профилированная, прекрасно асфальтированная. Известно, какие дороги у немцев. У них ведь даже самая плохонькая дорожка, даже если она в лес за дровами, все равно заасфальтирована. Лес был тоже такой же чистенький, без единого сучочка, словно бы подметенный, больше похожий на парк, чем на лес.
Сосны стояли за дорогой, длинные, совсем как натянутые струны. Они и впрямь были как хорошо натянутые струны. Кажется, проведи рукой, и они заколеблются, заиграют, загудят мерно и торжественно. День был теплый, даже солнечный. Сквозь вершины сосен прорывался не проникающий до земли свет солнца. Ночью шел дождь, и лес был мокрый, черный, сосны слева, со стороны дороги, были угольно-черные, вымокшие от прошедшего за ночь дождя. Обычный весенний, намокший за зиму лес. Дорога тоже была еще не высохшая после дождя, мокрая. Грязь самую большую с дороги раскидало машинами, и асфальт был чистый, грязи на нем было немного, вернее сказать, ровно столько, чтобы местами на нем четко отпечатался след колес. Я давно не индол такого леса, он был весь пропитан серой.
Там, в конце дороги, по которой мы шли, лежал городок — полупустой, словно вымерший, должно быть, и в самом деле начисто брошенный, как очень многие города на пути к Одеру, город, в котором размещались кое-какие наши тылы, хозяйственные службы, которые не надо было особенно прятать. Здесь теперь, пока они не ушли отсюда, и было расположено хозяйство Тони — две-три машины, несколько домов на окраине с медперсоналом, врачами и сестрами, одно из отделений пока еще не развернувшегося госпиталя.
Мне уже приходилось бывать там, в этом городе.
Тоня была в шинели, в своем теплом толстом шерстяном платье, а я ничего не надел, тепло было, — в одной только тоненькой своей суконной гимнастерке, в фуражке… О как легко было идти в тоненькой суконной гимнастерке, в легких, почти еще новых сапогах через этот влажный, мокрый, пахнущий весной, только еще начинающий понемногу просыхать, густой сосновый лес. Мы шли, и было нам хорошо, мы шли, молчали, а может быть, и разговаривали, не помню этого, а сосны и слева и справа странно двигались вместе с нами, забегали одна другой вперед, кружась как бы в хороводе. Невозможно было сделать шаг, чтобы они не начинали кружиться.
Мы шли уже с полчаса, чутко прислушиваясь к каждому звуку. Нельзя же было вот так идти и идти пешком через весь этот лес. Мы все время посматривали назад, оглядывались, ждали, не загудит ли издалека позади нас какая-нибудь машина. Но прошла только одна, тяжело груженная, с грузом, накрытым высоко мокрым, темным, еще не высохшим брезентом. Но эта нас не посадила.
Я знал, что Тоня торопится, что она спешит, и сердился на мое. Я видел, что и она рассержена, и не понимал ее настроения. Получалось, как будто я был виноват и чем-то, и прежде всего в том, что мы так давно идем, а машин все нет и нет. Я видел, что досада ее все больше росла. На что? Да нет, конечно, не на то, что не было машины. Тут дело было совсем в другом. Она была недовольна тем, что она пришла, что она так ног сдуру, глупо закатилась к нам. Как девчонка! И теперь то, что для всех было тайной, так во всяком случае какое- то время казалось нам, что было скрыто до поры до времени, стало для всех явным, было у всех на виду. Она заметила, конечно, что ее появление и вся эта неестественность, возникшая за столом, действовали на меня. И теперь я был раздражен, настроение у меня было испорчено. Тоня все это заметила еще за столом… «Ах, ты хочешь, чтобы все было тайным… На людях ты становишься совсем другим, замыкаешься, становишься необщительным, угрюмым. Ты ведешь себя так, как будто бы даже стесняешься меня! Ну хорошо же!» Так или почти так она говорила мне.
Да, все это было не только на ее лице, но она это все теперь мне и говорила. Одним словом, мы поссорились, поссорились неожиданно, как никогда не ссорились, очень страшно.
Я не думаю, чтобы вам было интересно слушать двух между собой поссорившихся людей — на этой дороге, в лесу, среди дороги… Ничего не может быть хуже, проще говоря — противнее. Мы шли теперь по разным сторонам дороги, как бы все больше отдаляясь друг от друга, досадуя один на другого, жалея и недоумевая, что все так нелепо сложилось, все так произошло. Но я, как обещал, освобожу вас от описания подробностей.
Обида, будто внезапно отпущенная ветка, больно хлестнула меня по лицу. Я кинулся в лес, не разбирая дороги, и не помню, куда и сколько я шел. Все во мне кипело. Как она могла так!
Когда я опомнился, я повернул, нет, я выбежал обратно на дорогу. Однако я не сразу мог правильно определить, куда мне надо идти. Я отбежал очень недалеко. Я преодолел канаву, почти ров, отделяющий лес от дороги, даже не заметил, как его перемахнул, и, выбежав на дорогу, огляделся и не поверил себе. Дорога была пуста. Дорога просматривалась на несколько километров, и все же она была пуста, на ней никого не было. Ее не было.
Я в первую минуту ничего не понимал, не соображал, не понимал, как это случилось. Никого.
Как будто мы только что, всего лишь какое-то мгновение назад, не были здесь, на этой дороге. Куда я бежал? Ведь не было же никого ни впереди, ни сзади.
И все же потеряв голову я кинулся вперед по дороге. Не знаю, сколько времени бежал я, бежал не останавливаясь, изо всех сил, я почти задыхался. Потом я пошел тише, потому что я уже не мог больше бежать. Я задыхался, и у меня не было больше сил бежать…
Я не знал, куда мне идти, назад или вперед.
Теперь, когда ее так неожиданно не стало на дороге, я испытал самый настоящий страх. Куда она исчезла, где она, что с ней? Теперь мне стало казаться, что она позади, что, может быть, так же, как и я, она ушла в лес. Где мне искать ее теперь? Ее увезли! Ее увезли от меня, похитили, чего доброго… Должно быть, именно это было у меня в голове.
Я ушел в лес, я хотел обдумать случившееся, прийти в себя. Я отошел совсем немного, когда услышал стук подков, и тотчас выскочил из леса. Впереди кто-то ехал на лошади. Я уже видел лошадь, ее высокий круп, грудь ее, будто в сдвинутом плане укрупленно данную. Но я еще не видел всадника. Я только видел, что вслед за этим первым ехал еще один. Я ничего не видел, я весь был под впечатлением случившегося — того, что произошло между нами, между мной и ею. Я не мог разглядеть, кто это подвигается по дороге навстречу мне, наезжает на меня.
«Кондратьев, Дима?» — услышал я.
Я поглядел наверх, на всадника, за голову коня. Я очень медленно приходил в себя. Я все еще не узнавал человека, сидящего на лошади. Но что-то в нем было знакомое. Я еще раз взглянул наверх, на всадника. Это был Иннокентьев, мой дружок комбат Вася Иннокентьев, которого я столько раз поддерживал своим огнем, своими пушками, огнем и колесами, как говорят у нас. Веселый Вася Иннокентьев медленно двигался по дороге навстречу мне. Я не знаю, где он был, куда его вызывали, знаю только, что полк их стоял тут же, недалеко от нас, недалеко от этого леса. Вася ехал с ординарцем. Я только тогда, когда схватил его лошадь, узнал его. Схватившись за узду, я сказал, чтобы он слезал. «Слазь», — сказал я ему. Он сразу понял меня. Он даже не спросил, что случилось. Он смотрел на меня с удивлением — выскочил из леса и теперь ссаживает его с лошади — и действительно стал слезать. Я взял у него повод и перекинулся в седло.
Я повернул лошадь и погнал ее вперед по той же дороге. Комбат успел мне протянуть плетку. Конь прыгнул как от шпор, лес закружился, сосны опять замелькали, опять пошли в хороводе, только теперь уже в скачке бешеной, перемещаясь, как в пляске; и все замелькало, все пошло кружиться, темная кайма леса у дороги и радужная солнечная со светлыми, яркими полянками вдали. Я хлестал лошадь и привставал, все пытаясь увидеть, что там, на дороге, разглядеть что-нибудь впереди. Не могла же она уйти так далеко! Я был уверен, что я скоро ее догоню. Я действовал как во сне. Куда же она делась, не могла же она далеко уйти! Я гнал и гнал, и сосны — и ближние и дальние — все сильнее, бешено вертелись на одном месте.
Я гнал коня и был уверен, что догоню, что очень скоро впереди на дороге, у обочины покажется маленькая темная фигурка. Она! Я гнал что есть мочи, я скакал, хотя и не очень крепко держался в седле, я слышал только стук подков и слабое дыхание коня. Я знал одно, что я должен ее догнать, от этого зависело все, вся моя жизнь. Я ничего не понимал, как она могла так далеко уйти. Я готов был скакать хоть до края света.
Вдруг конь мой захрапел и стал стремительно падать. Совсем как в кино или в романе каком- нибудь, и я еще не успел высвободить стремена, а он уже лежал на дороге. Я не стал даже снимать седла. Я и тут не мог одуматься, не пришел в себя, даже мое падение, даже то, что я загнал коня, не подействовало на меня.
К счастью, меня подобрал, подвез грузовик. Он выскочил как-то неожиданно. Мне не пришлось даже поднимать руку. Водитель сам остановился возле упавшей лошади и посадил, довез меня. Он ехал туда же.
Не прошло и получаса, я думаю, как я уже был в городе.
И пот день я не вернулся, этот день и решил у пас нее… Оказывается, знаете как было? Пока я, ошалев, бежал через лес, остановилась машина, которой я даже не слышал. Она села в кабину и через час, через полчаса была дома.
Этот день все и решил. Добравшись до еще одного такого же маленького, компактного, но такого же вот унылого городка, каких, я думаю, много в старой Германии, я пе вернулся в этот день к себе на мызу нашу и остался у Тони.
Я слушал Кондратьева и думал о своем. Я думал о том, что дни мои уходят бесцельно, что как бы ни была тяжела та жизнь, которую я оставил, она все-таки по сто раз легче моего нынешнего прозябания, этого убивающего душу бездействия… Временами мне хотелось побыть одному, собраться с мыслями, уединиться, но для этого тут не было никакой возможности, госпиталь есть госпиталь. С утра начинались процедуры, прием лекарств, потом обход врача. В одном углу коридора забивали козла, в другом травили анекдоты, в третьем стонали или звали на помощь. Все было, одним словом, так, как в тот день, когда я поступил сюда. Разве что людей, нуждающихся в операциях, заметно поубавилось.
Утром, когда Кондратьев уходил на перевязку, я старался выскользнуть из корпуса, чтобы не попадаться лишний раз на глаза врачу. Через боковой, через запасной вход я выбирался на улицу и сидел где-нибудь на лавочке, тут же возле корпуса, недалеко от входа, ждал, когда он освободится…
Часа в три дня, то есть в то время, когда в госпиталь доставляли почту, мы выходили в вестибюль и перебирали лежавшие здесь на столе треугольники и открытки, но ни мне, ни ему ничего среди них не было. Я и не ждал, мне не от кого, собственно, было ждать, но Кондратьев, я видел это, не находил себе места. Какая-то одна мысль, как казалось мне, не давала ему покоя. Из его недомолвок я не мог попить, что у них там происходило, почему она не отвечала ему… Может быть, он думал, что он теряет ее?.. По это нее были, что называется, одни только мои догадки.
И еще я думал о том, что — война неподходящее место для любви…
Я все думал о том, о чем он мне рассказывал, я видел, что ему нелегко.
— Плохо у меня там, дома, — сказал он мне однажды…
Жизнь в госпитале шла своим чередом. Мы уходили за территорию госпиталя, за пределы больничного городка, переходили дорогу и медленно спускались на низкий, утоптанный берег озера.
Тут, на этом озере, и впрямь был остров. Я не сразу узнал о нем, не сразу понял, что это — остров. Я долгое время считал, что это противоположный берег так близко подходит сюда. Отвязав качающуюся на воде лодку, мы направляли ее на этот пока еще мало исследованный нами, густо заросший деревьями, совершенно безлюдный островок и долго бродили там среди травы, остро пахнущей, среди цветов, которых тут было много. Тут было совсем тихо. Даже шума города не было слышно, ни города, стоящего напротив, ни дороги, идущей мимо госпиталя… Город отсюда был нам прекрасно виден весь — с собором, с вытянувшимися у пристани пакгаузами, с обступившими автостраду мощными деревьями, шпилями двух или трех кирх. Оттуда, от города, с поверхности этого озера, со средины его, тянул легонький, рябивший воду, поднимающий еле заметную волну ветерок. Небольшая такая, еле заметная волна, легкая судорога как бы, время от времени сводила воду озера, его тихую, спокойно раскинутую гладь.
Зеркало воды сверкало над городом.
Мы проводили здесь время до обеда, пока не раздавался звук невидимого гонга — колокола, подвешенного где-то там, на одной из башен, которых тут, в этом госпитальном городке, было много.
Для нас это означало, что пора возвращаться. Тогда мы поднимались и плыли назад, к берегу.
Мы причаливали к мосткам, где все так же со своими удочками сидел знакомый мне немец, привязывали лодку и шли к обеду.
К вечеру, с наступлением темноты, когда обернувшись вокруг земли, но все еще гудящее, раскаленное солнце начинало опускаться, прятаться за озером и за городом, становилось прохладно, даже холодно. И с озера, с, до утра замершей глади воды, и с полей, в этот час дремлющих, в палату нашу входил прохладный, освеженный дыханием земли воздух. В госпитале, как и во всем мире наверно, наставала полная тишина.
Так шел день за днем.
— Я вам не говорил об этом в прошлый раз, — сказал Кондратьев, когда мы вечером однажды вернулись с нашего берега в палату к себе и укладывались спать и уже даже легли, — не говорил, что в ту новогоднюю ночь в Польше, когда мы ходили возле: леса нее по одной и той же тропе и я решил сказать ей все, она, все так же плача и все так же рыдая, рассказала мне о себе…
Это была какая-то старая, но ей казалось, до сих пор всем памятная история, нечто такое, что было на памяти всех. А знали об этом, может быть, только несколько человек. Мне не хотелось, да и больно было бы услышать что-нибудь такое, что трудно потом будет забыть, я всячески старался уклониться от этого, но так или иначе я услышал. Она была очень сдержанна и передавала все, наверно, в двух-трех словах, а мне все это запомнилось вроде бы в подробностях. Она и впрямь была очень сдержанна и немногословна и, как мне кажется, не рассказала даже, а проговорила как бы, сообщила, что ли, мне историю своей жизни — историю своей жизни и любви, потому что это конечно же была история ее жизни.
Она была, как видно, совершенно убита, сокрушена и в этом своем удрученном состоянии растерянности, овладевшей ею, рассказала мне то, чего в другое-время никогда не рассказала бы.
Ей и так, как я видел, стоило это многих сил.
В общем, это была история, видимо, довольно обычная, заурядная. Она была медсестрой в санвзводе, он командиром стрелковой роты в том же полку, где она начала служить. Был роман, не роман даже, а что-то вроде свадьбы было. Все как полагается. Только что регистрации не было. С этим решили подождать до возвращения с войны. Они были вместе мало, ее ранило во время боя, там же в батальоне, в роте у него, когда она пыталась вытащить раненого.
Ранена была очень тяжело, осколок пробороздил ей спину, и что-то там было задето, и у нее отказали ноги. Думали, что она не поднимется, ей грозили костыли, и она была в отчаянии, но как-то это обошлось, ноги удалось спасти. Ее долго лечили… Она и сейчас, когда она стояла, не замечая того, как лошадка, слегка поджимала правую ногу. Хотя, пока она не рассказала мне всего этого, я этого не замечал.
Потом, когда она еще находилась в госпитале, он тоже был ранен и, некоторое время спустя, получив отпуск, уехал домой. Она волновалась, мучилась, потом узнала, он ей сам написал обо всем, написал, что обманывал ее, что был женат, что он не вернется. Свет для нее померк, она думала, что не переживет этого, что не станет, не сможет жить. Такого удара, такого предательства, как она говорила, она не ожидала, не могла ожидать… Демобилизовываться она не хотела, не пожелала, но и в полк свой вернуться после всего этого тоже не могла. Тогда-то ее и перевели к нам, в санроту нашу, где я впервые ее и увидел в тот день, когда они приходили к нам…
Она говорила, что она такая невезучая, что на этот раз ни о чем таком не думала, ни к чему не стремилась и она не знает, почему это так получилось, что она на этот раз ни в чем не виновата. Что не понимает меня, не понимает, как можем мы о чем-нибудь говорить еще, что разве не ясно, что я должен вернуться домой к себе и что у меня есть обязанности. А сама опять начинала плакать, говорила, что второй раз она оказалась такой дурой, неизвестно, на что она надеялась. Она давно бы могла спросить у кого-нибудь, но ей и в голову не приходило. Но что так ей и надо! И снова о том, что это уже второй раз. В голосе ее слышалось горе и неподдельное отчаяние. И я уже не был уверен, что поступил правильно, что, рассказан ей все, я ударил ее как бы из-за угла и что я сделал это так неожиданно, так грубо.
Мы в это время, пока происходил весь этот наш печальный, раздирающий сердце разговор, сошли с дороги и стояли возле трех тут, у дороги, растущих елей, под их тяжело нагруженными, длинными, отягченными мокрым снегом ветвями… Не разговор, не объяснение, а самое настоящее, истинное испытание.
Должно быть, ей, как и мне, казалось, что кругом все обо всем знают, что всем все известно и что прежде всего все известно мне.
И она была удивлена, что я ничего не знал, не слышал.
Город жил своей обычной, скрытой от нас жизнью. Он был маленький, очень старый и очень древний, с марктплацем — торговой площадью — и одной-единственной сколько-нибудь настоящей улицей, по которой мы ходили теперь вдвоем, и по которой прежде я ходил один, и на которой мы знали решительно все. Знали, какая дверь идет за какой. Знали, что за табачным магазином (теперь там торговали одними только пустыми бумажными гильзами) идет аптека с объявлением, что сульфидин весь распродан, за аптекой — магазин писчебумажный и фотопринадлежностей, еще не работающий, за ним — булочная, хлебный магазин. Хлеб был по карточкам, но очередей не было. А по другой стороне после ратуши — этот кинотеатр, потом часовая мастерская, за парикмахерской — фотография, потом водокачка, ос серая башня, потом афишная тумба, железнодорожный переезд, шлагбаум… Все здесь, на этой улице, было нам теперь уже хорошо знакомо.
Мы часами бродили с Дмитрием из конца в конец по этой единственной улице, по всему этому малюсенькому провинциальному городку, в котором, не знаю где, может, mi этой улице как раз, родилась Ева Браун, любовница Гитлера, ставшая в смрадном воздухе бункера под рейхсканцелярией, только за полчаса до того, как им отравить себя ядом, фрау Шикльгрубер, получив при венчании настоящую фамилию Гитлера. Венчание состоялось, когда наши солдаты уже врывались в рейхстаг.
Разумеется, мы тогда ни о чем этом еще не знали…
Ребенок плакал где-то за стеной… Почему-то это очень запомнилось мне. Я даже объяснить сейчас не берусь почему. Наверно, потому, что все вокруг было очень чужое и чуждое, а этот плач ребенка за стеной немецкого дома был таким, каким ему и положено было быть, плачем человеческого существа, маленького, может быть, только что родившегося…
Тут, на скамеечке, под деревом, между двумя домами, возле стоящей в глубине кирхи сидели в эти часы женщины, чаще всего немолодые, с раздувшимися от здешней воды слоновьими ногами, с детскими колясками подле себя. Эти коляски — от комаров, которые тут в это время как раз, вблизи озера, вывелись густо, — были прикрыты прозрачно-желтоватой какой-то, чрезвычайно тонкой тканью. Не что иное, как противомоскитные сетки из пустыни, из Африки. Их, эти противомоскитные сетки, палатки, привозили приезжавшие навестить своих немецкие солдаты и офицеры из экспедиционного корпуса генерала Роммеля в Африке. Теперь под ними мирно спали, посапывая, эти маленькие, только что народившиеся немецкие засранцы…
Что еще помню? Надо сказать, что здесь, как и во всех городах, куда мы приходили до того, подвалы домов были забиты всевозможными продуктами, разного рода домашними консервами, соленьями и копченьями, разного рода наливками в залитых сургучом бутылках, в банках с плотно притертыми крышками. Так было с самого Одера, так было и здесь, в этом городе… Мы и здесь тоже, помню, в первые дни, когда мы пришли сюда, захватили один склад, где, кстати сказать, оказалось огромное количество мешков с крахмалом…
У рациональных немцев, как известно, было великое множество всяческих эрзацев. Не только эрзац-одежда или эрзац-обувь, но и эрзац-еда тоже, эрзац-колбаса например, которая, если не ошибаюсь, называлась соевой… Крахмал тот, если уж мы заговорили об этом, тоже, как видно, шел на изготовление такой колбасы.
Они могли бы еще, эти фанатики, долго держаться, если бы мы их не сломили наконец, у них еще кое-что оставалось, и уж конечно они не голодали. Я не говорю о Берлине, там другое было положение. Я вспоминаю, мы еще не ушли из Берлина, а немцы уже наводили порядок, разбирали развалины, передавали из рук в руки дробленый кирпич, камни… Но это все потом. А в первые дни, когда мы только пришли, наш солдат, повар, по-матерному свирепо ругаясь, кормил толпившихся возле полевых наших кухонь пленных немецких солдат, берлинских стариков, женщин и детей. Возле кухонь, это было не только в Берлине, всегда было много детей…
Там столько всяческой жратвы было — на тех складах, о которых я заговорил! И селедка была, и сыры, и шпик, и колбаса та же. Даже в самом госпитале нашем, в его наиболее дальнем углу, под стеной одного из сараев каменных, были взвалены одна на другую огромные железные бочки с рыбьим жиром, бочки были с кранами, и первое время каждому больному и раненому давали по утрам рыбий жир, по мензурке каждому…
Но это все — к слову.
Удивительно, как быстро все у них тут закрутилось, завертелось, заработало! Война вроде бы только что закончилась, и вообще такой разгром пережили, не пришли еще вроде бы в себя, не опомнились, а и двух месяцев не прошло, на второй же день, можно сказать, после войны, заработали и кинотеатрики всякие, и всякого рода кабаре и варьете открылись. Но так всегда, я думаю, бывает, и не у одних только немцев. Везде и всегда и во все времена так было: одни умирают с голоду, другие оплакивают мертвых, третьи танцуют или смотрят голых девочек. На то она и война! Хуже и гаже ничего не бывает и не придумано.
Я помню, в Берлине, вскоре после того как там закончилось все, я услышал со двора, окно нашей комнаты выходило во двор, истошный крик: «Все разрушено, все погибло!» Кричала какая-то женщина. Им и впрямь казалось так и первое время. Но вскоре они увидели, что все еще не так плохо и могло быть гораздо хуже.
Все погибло, все разрушено, однако же жизнь шла своим чередом. В только что открывшемся тут варьете, в маленьком, выходившем к озеру зальце, юные и, я думаю, еще недостаточно сытые немецкие девы — их было человек двадцать — давали представление, высоко поднимали ноги со сцены и пели какие-то песенки, наверно еще довоенные, не всегда, как мне кажется, приличные. Ничего подобного мы до того времени не видели.
Но прежде всего фильмы показывать стали. Отбирали из старых то, что можно было показывать, где было поменьше людей в форме. Выбирать, правда, было особенно не из чего, поэтому чаще всего показывали одну и ту же картину— «Кельнершу Анну», тоже, как видно, еще довоенную… Перед началом, кстати сказать, показали наш документальный фильм, только что появившийся, о боях в Берлине. Он так, мне помнится, и назывался — «Взятие Берлина», не помню уже точно названия. Помню только, что немцы смотрели его с большим интересом, но и испугом также, со страхом. Их особенно приводили в ужас залпы наших реактивных «катюш», так называемых гвардейских минометов. Здесь, у себя в городе, они это впервые видели.
Я не помню фильма, который мы смотрели на этот раз. Мы немного запоздали, пришли, когда картина уже началась, когда уже свет погасили в зале. Нас посадили на приставных стульях, в проходе. И тут произошла следующая история. Только-только начались первые кадры, как в дверях там, за спиной у нас, возник какой-то шум, довольно сильный, а потом по залу, по проходу его, мимо нас застучали сердито каблуки. В следующую минуту перед экраном мелькнула тень и тотчас раздалась брань, ругательства, хлоп, хлоп, послышалась здоровая оплеуха, одна, другая. Кого-то били, кто-то что-то кричал. А затем новый стук каблуков в темноте, но уже в обратном направлении, к двери.
Всё произошло мгновенно. Потом все смолкло. Только все так же с маху грохнула дверь.
Мы только тут различили в первом ряду две приткнувшиеся друг к другу фигурки — мужчину и с ним женщину.
Движение на экране, как нам показалось, на минуту приостановилось.
Они еще какое-то время сидели. Должно быть, просто не знали, как быть. На них скоро зашикали. Почему-то всех страшно рассердило то, что они, эти двое, остались сидеть. Не то, что раздался этот крик, не поведение сюда, в зал, ворвавшейся женщины, заставшей своего возлюбленного, а может быть, и мужа, с другой, а то, что они продолжали еще сидеть здесь. И, некоторое время подождав, они вышли. Сначала встал и вышел, согнувшись, мужчина, за ним следом женщина…
Нас почему-то это очень удивило, когда мы услышали эту оплеуху, уж очень все это было на русский лад. Впрочем, не только удивило, но и возмутило даже. Как это так! Как они смеют так вести себя при нас! В нашем присутствии, в общественном месте, на виду у всех, какое безобразие!.. А чего, собственно, было уж так возмущаться, не думали же мы, что ревность у немцев какая-то не такая, как у других…
Одним словом, война сама по себе, а жизнь сама по себе…
Опять-таки все это потому, наверно, так удивило пас и так запомнилось нам, что случай этот произошел через какой-нибудь месяц или полтора после войны.
Жизнь продолжалась.
Все погибло, все разрушено, однако же жизнь продолжалась…
Один раз как-то, когда мы вот так вот выбрались в город из госпиталя и шли по этой единственной улице, мы зашли в небольшую фотографию, в маленькое такое ателье, как раз тут, не доходя до шлагбаума и до переезда, и девушка, которая там была, хозяйка ателье, черноволосая такая, очень красивая, сняла нас. Она немного испугалась, когда мы заявились к ней, но скоро пришла в себя, расставив стулья, довольно умело посадила нас рядом. Мы потом приходили к ней за снимками и принесли в уплату какие-то сигареты и две или три банки консервов. Очень были смущены. Но она спокойно взяла эти консервы, сдержанно поблагодарила, а больше всего, как мы увидели, обрадовалась сигаретам. Я не курил, и сигарет этих много у меня всегда накапливалось.
У меня и сейчас лежит дома эта фотография, единственная, на которой мы снялись вместе. Дмитрий сидит медведем, чуть неуклюжий, косит глазом в фотоаппарат и руки на коленях сложил. Лицо у него доброе, какое у него всегда было.
— Я уже не могу объяснить сейчас всего, не могу сказать, как случилось, что мы попали в ту часть Германии, где, как я теперь понимаю, еще не было наших войск и куда еще не пришли ни американцы, ни англичане.
Для меня это тоже какой-то совершенно необъяснимый, невероятный какой-то случай…
Началось все с того, что где-то после полудня, как мне помнится опять же, мы еще только устраивались на новом месте, она ко мне приехала. Приехала, как всегда, неожиданно и, как всегда, очень торопилась. Какой-нибудь час или два всего побыла она. Говорила, как всегда, что очень торопится, что ей необходимо сегодня же вернуться к себе. Что приехала она на этот раз только потому, что была оказия, подвернулась машина, которая шла прямо в наше расположение. Одним словом, не успела заскочить, как тут же принялась собираться обратно.
Мы уже знали теперь, что связаны друг с другом на всю жизнь… Мы были как муж и жена, хотя по-прежнему встречались редко, особенно теперь, когда я опять был в полку, а она там, у себя, в своем госпитале. Мне, как вы понимаете сами, вырваться к ней было еще труднее, чем ей ко мне… Они к тому времени тоже уже переместились, продвинулись, как и все тылы нашей армии после взятии Берлина.
Ну что было делать… И ехать нельзя, и не ехать нельзя! Но не отправлять же ее одну! Хотя и не положено было мне отлучаться неизвестно зачем и куда, но все-таки я поехал.
Мы вышли на дорогу и скоро, через каких-нибудь десять минут, были уже в пути — наверху, в кузове первой попавшейся, подобравшей нас на этой дороге машины. Мы влезли в нее, не расспрашивая и не раздумывая особенно. Надо сказать, что хотя война вроде бы закончилась, но здесь, на дорогах Германии, все еще было в движении, дороги были все так же забиты войсками, транспортом, людьми и машинами, движущимися во всех направлениях.
Мы гнали на ней, на этой первой попавшейся, остановившейся перед нами полуторке, рассчитывая если уж не добраться прямо до самого места, то хотя бы подъехать поближе. И так бы именно все и было, наверно, если бы в какую-то минуту в конце дня уже, когда клонящееся к земле солнце должно было вот-вот спрятаться за лесом, на развилке дороги, в лесу тоже, мы к тому времени въехали в лес, водитель подхватившей нас полуторки не свернул, как показалось нам, явно куда-то не туда. Вернее даже так: на перекрестке, где одна из дорог вела вправо, он поехал прямо, в то время как нам, как считали мы почему-то, скорее всего надо было направо. Я не знаю, почему мы так решили. Мы тотчас принялись стучать ему в кабину, и он, хотя и не сразу, потому что гнал перед тем сильно, притормозил немного, на один миг всего. Мы, как всегда, не дождавшись, когда он остановится, едва только он начал притормаживать, выкинулись за борт, сначала я, а потом, когда машина остановилась окончательно, и Тоня, которой я помог, придержав ее, пока она спускалась оттуда сверху. Борг у полуторки был высокий, и слезать было трудно.
Полуторка, в которой мы ехали, скрылась из виду, а мы остались стоять на дороге совсем одни, в лесу, выброшенные неизвестно где, посреди дороги, ведущей неизвестно куда. Лес как-то разом вдруг и притих и примолк, а дорога опустела.
Мы решили пока по ждать, не стоять тут, на этом перекрестке, а идти вперед, тем более что пока еще было достаточно светло да и дорога была хорошая, хорошо накатанная, наезженная. Все равно какая-нибудь полуторка рано или поздно, как считали мы, нагонит нас… Мы шли по затененному, лоснящемуся от множества прошедших по нему колес асфальту и оглядывались, прислушивались к тому, что делалось у нас за спиной, все время ожидая услышать гул приближающейся машины, которая, как мы надеялись, вот-вот должна была нагнать и подобрать нас. Я не знаю, на что мы рассчитывали и откуда бралась у нас эта уверенность. Уж кто-кто, а я-то должен был знать хорошо, как мало бывает охотников ездить по ночам — на войне, на фронте… Вокруг нас был сосновый густой лес, и не такой, где все сучки собраны, а обычный, влажный, довольно глухой немецкий лес. А перед нами — все тот же кусок этой черной, гладкой, хорошо еще недавно наезженной и неизвестно куда теперь ведущей лесной дороги.
Я не знал, что в маленькой Германии так много лесов!
Мы шли уже, наверно, около часа, а между тем ни одна машина не появилась, сколько мы ни оглядывались и ни прислушивались. Дорога была как вымершая. Мы уже начали сомневаться, правильно ли мы поступили, что так вот с ходу, сдуру можно сказать, не разобравшись как следует в обстановке, выкинулись ни с того ни с сего из подобравшей нас полуторки на этот асфальт, на эту дорогу. Как бы там ни было, но она, эта случайная полуторка, все-таки везла нас куда-то, а теперь мы шли пешком через все более темнеющий безлюдный лес и не знали, куда мы идем и можно ли еще рассчитывать на какой-нибудь транспорт.
Похоже было, что мы во второй раз попали в ту же ситуацию. Можно сказать даже, что нам везло в этом смысле…
Мы все ускоряли шаги, словно бы нас что-то подгоняло. Между тем в лесу с каждой минутой все более темнело. Теперь уже трудно было различить отдельные деревья, стволы сосен за канавой все более сливались в одно пятно. Только дорога все ещё обозначалась там, впереди, наверху, просветом в вершинах деревьев, в кроне обступивших дорогу сосен.
Ночь надвигалась, подступала со всех сторон, и никаких надежд на транспорт, на какую-нибудь машину, не было. Они вдруг, как отрезало, все перестали идти.
Тоня, как это бывает, должно быть, со всеми женщинами, начала жаловаться, говорить, что я её куда-то завел, что она натерла ноги, что она больше не может идти, что она боится, что ночевать нам придется в лесу. Одним словом, мы опять, как уже бывало у нас, поругались, поссорились с ней. Так у нас всегда было с ней. Я не буду рассказывать, опять же, об этой нашей ссоре. Мы шли уже не рядом, не вместе, а по краям дороги, по разные ее стороны, с каждым шагом все больше отдаляясь друг от друга, досадуя на то, что все так неудачно сложилось…
Положение наше и в самом деле было дурацкое, глупое, такое, что хуже не придумаешь…
Сделалось холодно, сыро. Лес становился все глуше, темнее. На дорогу из леса стал наползать туман. Под ногами у нас ничего уже не было видно.
В глазах у Тони стояли слезы. Куда я ее завез? Что с нами будет? Я чувствовал себя во всем виноватым.
В довершение ко всему пошел дождь. Шинели на нас быстро намокли.
Мы шли так, не разговаривая, еще какое-то время, и она то переставала, то опять начинала плакать. Сапоги у нее и вправду были большие, и идти в них ей было трудно. Я все время оказывался впереди, а она все время отставала. Мы оба были усталые, злые, и сколько ни шли, вокруг нас был один и тот же глухой, бесконечно тянущийся лес.
Только в полночь, часам к двенадцати уже, в темноте между деревьями мы увидели зыбкий огонек. В первый момент я подумал, что это не что иное, как фары оказавшейся на дороге машины. Мы прошли еще немного, огонек по-прежнему светил из одной и той же точки. И скоро среди вымокших сосен из темноты, из полутьмы, выплыл полуосвещенный дом, большой, двухэтажный дом, с высокой крышей и издали белеющим крыльцом.
Еще через минуту мы стояли перед открывшим нам дверь человеком, старым, пожилым, в светлой грубой кофте. Вслед за ним мы вошли в гостиную, сплошь всю увешанную рогами. На деревянной, обитой панелью стене висели рога убитых кем-то когда-то оленей и коз. Хозяин был явно растерян… Пользуясь более чем мизерным запасом знакомых мне немецких слов, я попытался выяснить у этого человека, где мы находимся. В комнате было совсем темно. С потолка свешивалась какая-то лампочка, и по стенам покачивались наши тени. Хозяин стоял у стены и молчал. В темноте его лица не было видно, он, как я думал, плохо понимал, как мы оказались здесь, откуда мы явились к нему одни, без машины, посреди дождя, посреди ночи. Он, как видно, ничего не понимал и смотрел на нас во все глаза. Действительно, если спросить мы еще умели, то понять ответа не могли, на это наших познаний в языке уже не хватало.
Подбирая слова, с трудом составляя какие-то фразы, я объяснил ему, куда нам надо добраться. Я пытался объяснить, что нам нужна машина. Я просил помочь нам… Я только собирался сказать ему, что у меня есть деньги, марки, что все, что у меня есть, я отдам, но в это самое время — я ведь так и знал, что в доме кто-то есть, предчувствовал, — послышались шаги. Я ведь и раньше понимал, что хозяин тут не один, что в доме этом еще кто-нибудь находится. Я услышал, как под ногами заскрипела ведущая наверх лестница, медленно и тяжело по ней спускался еще кто-то. «Мой сын…»— поглядев на нас, сказал хозяин… Взрослый сын хозяина, конечно переодетый, скорее всего офицер, вчерашний военный, заблаговременно пришедший домой, заблаговременно сбросивший форму человек.
Услыхав, должно быть, увидев, что здесь только один я, заблудившийся, даже и без автомата, офицер с девчонкой, он не нашел нужным скрываться и спустился вниз. Одет он был в какой-то старый пиджак. Они о чем-то долго говорили между собой. Как видно, отец передал ему нашу просьбу доставить нас к своим, отвезти нас в наше расположение.
Я снова назвал пункт, до которого нам надо добраться. Но, еще раз поговорив с сыном, приободрившийся немного хозяин развел руками, сказав, что у него нет машины. Он говорил, как я понял, что автомобиль, стоящий у них перед окнами, неисправен. Мы видели эту небольшую приземистую машину, когда, спотыкаясь в темноте, подходили к дому.
Мобилизовав все знание языка, я попытался объяснить, я настаивал, я брал на себя непосильную задачу заставить везти нас к своим. У меня не было никакой надежды на успех. Но что мне оставалось делать! Я должен был убедить этих людей, заставить их везти нас к себе. Сложность этой задачи я только потом понял.
Отец снова стал быстро о чем-то говорить с сыном, и я совсем уже ничего не понимал, я не вслушивался и сидел безучастно, я не понимал, о чем они говорили между собой. Я словно бы выключился.
Слышно было, как за окнами хлестал дождь. Я смотрел на обшитые желтыми панелями стены, на высокий потолок, разделанный квадратами, на развешанные по стенам рога всех этих оленей, коз и лосей и ждал.
Они о чем-то тихо говорили, а потом сын поднялся наверх, надел плащ и ушел.
На мой вопрос, куда ушел сын, этот человек сказал, что машина есть в соседнем доме, у соседа и, если она в исправности, он приведет ее.
Я не очень верил в это, да и плохо понял его. Мне вдруг сделалось все безразлично, да и устал я сильно.
Я сидел, борясь со сном. Меня сковала усталость. Тоня сидела рядом со мной тут же, за столом этим. Так же, как и я, она не снимала шинели. Мы почти не разговаривали друг с другом. Она все еще не переставала сердиться на меня. Мы сидели как чужие. Сидели, не глядя друг на друга. Конечно, и она тоже была утомлена и тоже здорово намучилась за весь этот нескладно сложившийся для нас день. «Между нами все кончено», — думал я, но даже уже и эта мысль не пугала меня.
Обычно всегда, когда мы оказывались среди немцев, она начинала верить п меня, потому что хорошо или плохо, но я все-таки мог объясниться, мог говорить с ними. Скорее плохо, конечно, чем хорошо. В такие минуты она всегда оживлялась, и мне даже казалось, что в такие минуты я вырастал в ее глазах. Но теперь я видел, что она так не думала, не думала, что нам удастся выбраться, выпутаться из этой истории.
Очень хотелось спать. «Куда он делся, этот сын? Кого он приведет?» Мы сидели в темном зале и не знали, что думать. Ждать пришлось долго. Хозяин все посматривал на окна. Мы почти спали, у меня даже не было сил говорить. Все-таки я себя еще прескверно чувствовал.
На стол он поставил вазу с яблочками. Впрочем, не очень хорошими, из своего лесного сада. Мы взяли по яблоку. Мы ведь целый день ничего не ели.
Мы сидели за столом и угощались яблочками. Время тянулось очень медленно. Мы сидели уже около часа, наверно. Так, во всяком случае, показалось мне. И вот когда мы, сидя за столом этим, уже даже задремывать стали, мы увидели блеснувший в окно свет фар и услышали гул подвигающейся к дому тяжелой машины. То, что машина была тяжелая, я понял по тому, как задрожали в доме стекла. Высветив светом фар кружок леса и бетонированное крыльцо входа, машина стала. Хозяин вышел за дверь и тотчас вернулся, махнул нам рукой обрадованно, впервые улыбнувшись, показывая, что мы можем ехать. Казалось, он был этому рад больше нас.
Мы вышли на крыльцо. Дождь все так же лил. Слышался гул работающего мотора. Перед нами стояло что-то огромное. Это было видно по высоте кабины, по длинному, обшитому узенькими планками кузову, еще более длинному от тьмы, которая нас окружала. Помогая друг другу, мы поднялись в кабину. Это оказалось довольно высоко. Мотор не был выключен, и кузов дрожал, кузов крупно вибрировал, машина вся сотрясалась.
Приборы в кабине были освещены. Когда мы сюда поднялись, мы увидели еще одного парня, сидевшего за рулем возле сына хозяина. Мы с Тоней переглянулись невольно поглядели друг на друга.
Мы расселись. В кабине тотчас засветилась лампочка и загорелся свет. Всунув голову, хозяин что-то еще говорил своему сыну… И вдруг и крыльцо, и хозяин стали уходить назад, как бы медленно отползать. Все это было как во сне. Вокруг нас в темноте стоял все такой же мрачный лес, и лил дождь. Мы сидели в теплой кабине, молчали.
Фары выхватывали из тьмы край мокрого тротуара, асфальта. Тяжелый грузовик полез наверх, выбрался на дорогу. Мы выехали.
Слева от меня у руля — водитель, еще один новый для нас человек, он-то, должно быть, и привел машину, а рядом с ним — сын хозяина, нам уже знакомый, и лишь потом я и, поближе к самой двери, Тоня.
Мы так и сидели, они двое и мы двое… Мы сидели достаточно далеко друг от друга, и между нами было еще довольно много пространства. Когда мы пот так расселись, расположились тут, водитель и сын этот в одной стороне, мы в другой, в кабине у нас оставалось еще так много свободного места, что между нами могло разместиться еще несколько человек… Я говорю это для того, чтобы вы могли представить, какая это была машина. Где они такую раздобыли, ума не приложу!
Тяжело и грузно она вылезала на шоссе. Мгновенно впереди появились и замелькали какие-то кустики света, сработали переключения, и мы оказались и пути.
Мы сидели настороженно. Первое время, когда мы выехали, мы почти не разговаривали. Мы молчали. Мне, право, не очень удобно вспоминать об этом, но что было, то было. Я должен признаться: рука у меня все время лежала в кармане шинели на пистолете. Едва ли нас так далеко стоило везти… Я псе еще не очень перил, ч то пас куда-нибудь привезут, офицера а с ним сестрицу, может быть и врача, людей еще молодых и растерянных и хотя и старательно скрывающих это, по немало испуганных, неизвестно как попавших и как оказавшихся в этих лесах.
Уж очень трудно было надеяться, что эти люди, еще не видевшие пока в лицо наших солдат, так вот прямо, по доброй поло своей, возьмут и на этой своей машине привезут двух безоружных русских не куда- нибудь, а к нам, в район расположения наших войск, в места, занятые нашими частями, в то время когда они еще ни одного русского не видели.
А между тем дорога лоснилась под лучами света, и машина набирала все большую скорость. Нам была видна только эта дорога да там же, внизу, выбеленные стволы деревьев, воткнутые в дорогу по ее краям. Дождь временами словно бы вовсе переставал, но затем снова с еще большей силой принимался барабанить, и вода заливала кабину, бежала по стеклам ручьем.
И чем настойчивей становился этот дождь, тем более начинал я верить, что мы попадем к себе, что мы будем дома, и мое недавнее недоверие и все мои сомнения, которые я испытал там, в этом доме в лесу, теперь казались мне преувеличенными и даже, может быть, и вообще неосновательными. Ругая себя за только что пережитый нами, неоправданный, как оказалось, испуг, я угощал немцев захваченными на такой случай сигаретами. И когда я дал каждому по пачке, мы уже курили, смеялись.
На дорогу перед нами рассеянный бил свет.
Теперь окончательно успокоившись, я задремывал. Много раз я просыпался, открывал глаза, но мы все ехали. Пейзаж менялся, но дорога была все та же, черное, мокрое, гладкое шоссе, белое под светом фар, даже более белое, чем днем. Дождь, видимо, перестал. И я опять заснул.
Временами мне казалось, что на дороге лежит снег.
Я еще несколько раз просыпался и опять засыпал успокоенно. Я видел, что мы все еще едем… Только сигарета светилась у немца, уцепившегося за высокий руль и глядящего прямо на дорогу. Я видел только козырек его фуражки, сосредоточенный взгляд, его лежащие на руле руки.
Вокруг нас были какие-то деревья. Мы неслись как в тоннеле.
Однажды я, проснувшись среди ночи, почувствовал на своем плече ее шапку. Она привалилась к моему плечу и спала. Она улыбалась.
Эти два парня везли нас всю ночь. Я несколько раз засыпал и все время чувствовал на своем плече лицо Тони. Мы уже давно выехали из леса, проскочили несколько населенных пунктов. Давно уже кончился лес и начались поля, но за все это время мы ни разу не встретили ни одной машины.
Мы неслись как пуля в стволе.
Я еще раз проснулся, мне показалось, что мне это приснилось, то, что было ночью, потому что все было по-другому и — вместо этой несущейся белой дороги было молодое утро, занимался рассвет, были зеленые поля, молчаливые купы деревьев, какие-то селения внизу, справа от дороги, отделенные зеленой полосой травы. И немного удивился, увидев в кабине двух этих незнакомых людей, все так же неотступно глядящих на дорогу, не спящих. Они о чем-то разговаривали меж собой и курили…
Я, видимо, опять незаметно для себя задремал. Когда, на этот раз от холода, я вновь проснулся, пришел в себя, я не сразу понял, что произошло. Мы стояли посреди поля, мы были одни, немцев в машине не было. Я с трудом распрямил сведенную холодом спину и осторожно, чтобы не разбудить спавшую у меня на плече Тоню, вылез из кабины. Мы и впрямь стояли посреди поля, было прекрасное утро, все уже высохло, дождя не было, на траве лежала роса. Рядом была деревня… С машиной что- то случилось, капот был открыт.
Я подошел, чтобы узнать, велика ли поломка. Я сунул голову туда, куда суют ее все механики и шофера… Молча, понимая друг друга во всем так, как только друг друга понимают механики и шофера, мы копались в моторе, продували карбюратор, проверяли зажигание, и вдруг, в минуту, когда мы так стояли, над головой у себя я услышал какой-то смех. Я вздрогнул и оглянулся. Передо мной стоял босой, заросший человек с высоким лбом и смеялся. Вот когда мне стало нехорошо.
Он стоял на обочине и глядел через мое плечо в мотор.
Мы поскорей захлопнули капот, сели в машину и поехали. И пока мы ехали, мы видели, как стороной нам навстречу шли эти неизвестно куда бредущие, размахивающие руками, не понимающие того, что произошло, люди. Одного мы чуть не задавили — такого же, как тот, с лицом бессмысленным и счастливым, глядевший через мое плечо.
Мы проехали деревню, я оглянулся и увидел доску, на которой — черным по желтому — было написано, я не разобрал что, видимо, название этого пункта.
Уже потом, в последующем, я узнал, что это была деревня сумасшедших, длинная, вытянутая вдоль дороги деревня, где собранные со всей Германии идиоты катали из одного конца в другой огромную, нагруженную булыжником телегу. В одном конце деревни нагружали, в другом сгружали. Место, довольно известное в Германии…
Еще часа через два я стал узнавать окружающее — перед нами была та самая, хорошо уже знакомая мне дорога, место, куда должны были бы мы еще вчера приехать, большой, хорошо знакомый мне, у самой дороги расположенный дом с высившимися над ним деревьями. Мы приехали. Я остановил машину, и мы распрощались. Я отдал все, что у меня было, и марки, и все оставшиеся у меня сигареты, и поблагодарил.
Добираться обратно было мне несравненно легче.
Мы жили на этом острове, отрезанном от всего мира озерами. Это был богатый озерами край, тут сплошь вокруг были одни озера. Штехлинзее, Торновзее, а может быть, даже и Берлинерзее, хотя до Берлина тут было далеко. Это была целая система соединенных одно с другим озер с разных сторон подходивших к Берлину, расположенных вокруг него. Там, дальше, за озером и за островом, было еще одно такое же озеро, соединенное с нашим, забыл теперь уже его название, в котором, как нам говорили, в последнюю минуту войны эсэсовцы топили наших военнопленных, которых они по дороге, что тут, по берегам этих озер, проходила, гнали на запад. Но как раз его-то, это самое озеро, и воспел в своей знаменитой книге поэт, что жил тут когда-то. То ли Шёнезее, а может быть, и Зершёнезоо. Одним словом — красивое, и даже очень красивое, и озеро и название. Ведь у них как — что ни лес, то красивый, что ни поле, то прекрасное. И каждая гора, и каждый город, и уж тем более каждая деревня — обязательно и прекрасная, и красивая. Шёнефельде, Шёневайде, Шёнеберге, Шёнебек, Либенрозе, Либенберг, Либенсдорф — и так далее…
Через лес любви и через долину любви мы поднимались и гору любви…
Рядом было красивое поле, красивый лес, красивая гора. Хотя никакой горы часто не было. Мы ходили вокруг озера, и дикие утки брали хлеб из наших рук…
Дмитрий готовился к выписке. Рана у него постепенно затягивалась, он уже и на перевязки не ходил, хотя, как мне кажется, выглядел он все еще неважно.
В один из дней, когда мы накануне особенно долго не спали, особенно поздно вернувшись в тот день с опора в палату к себе, Дмитрий уехал. Все это решилось как-то одним днем и совершенно неожиданно для меня. Надо сказать, что в последнее время он как-то особенно был неспокоен, и неспокоен, и встревожен чем-то, ему не терпелось как можно скорее выписаться и уехать отсюда.
Он как-то сразу одним днем все это решил и уехал. Мы распрощались с ним второпях, более наскоро, чем хотелось бы, тут же за воротами госпиталя.
Я проводил Дмитрия и остался тут один — на этом берегу, на этом поле, во всем этом городе.
Я чувствовал себя все еще очень плохо, по неделям не спал по-настоящему, мне иной раз даже казалось, что я отсюда уже не выберусь…
Я перепрыгнул канаву и отправился в поле по хороню знакомой мне тропе, по которой я давно не ходил, сначала я шел по дорого, по колее, сильно заросшей к этому времени, потом по затерявшейся во ржи узенькой тропинке, что вела к тому зеленому оврагу. Весной в нем задерживалась и застаивалась вода, и потому теперь дружно разросся молодой орешник, какие-то кусты и даже дубки, как я увидел, пробились. Маленький, опаханный плугом зеленый островок, затерянный в поле, среди ржи, которую давно уже надо было бы косить.
Я так далеко ушел в этот раз по этой тропе моей, что не видно стало ни города, ни госпиталя, лишь слышался стрекот кузнечиков.
Ничего уже не было ни видно, ни слышно отсюда, я далеко зашел. Ни проносившихся машин по гудрону, под деревьями, под этим гулким навесом, ни самого гула дороги, ни ставшего привычным несмолкаемого трепета листьев там, в парке, ни даже этого громкого боя часов с башни. Одни только кузнечики неназойливо потрескивали в овраге. Но и они по временам надолго замолкали…
Я будто скинул какую-то тяжесть. Это была минута, когда я почувствовал наконец, что война, столь тяжко до того времени лежавшая у меня на плечах, отошла далеко, что она окончилась, что она позади. В эту минуту я так далеко ушел от войны, что будто и не было этих четырех лет… Мне показалось, что я где-то почти дома, еще не в России, но и не в Германии. Я был далеко где-то, далеко от всего. Звенели кузнечики, звенела гнущаяся, налитая, уже тяжелая рожь, все так же грело солнце, и редкие, передвигающиеся над головой облака плыли в небе. И даже где-то рядом, далеко, ах, боже мой, рукой подать, вчера, совсем недавно, — вот так же, такая же где-то там межа была, и такая же зеленая, опаханная со всех сторон зеленая гривка, и я там, в ней, в этой гривке и на этой меже, совсем маленький. И тоже во ржи, потому что рожь была красивее всего остального. И такое же синее, как легкая дымка, небо было над головой. А за полем ржи, горбом выгнувшимся, несколько темных, низких, в беспорядке разбросанных крыш. Одни крыши, утонувшие в созревающей ржи. Мое детство и моя деревня. И пошло, и пошло… И мысли, как набежавший ветерок, налетели на меня, набежали. О чем они были…
Я думаю, если бы мне закрыть глаза, а то даже и заснуть тут, в этом поле, на этой меже, а потом проснуться, как если бы все это было дома, то можно было бы не понять, где я — дома, в России, или на чужбине, в Германии. Все было такое же, как у нас, те же травы и те же деревья, те же самые цветы и те же птицы.
Все было почти такое же, как у нас, и это было странно и неожиданно…
Земля везде одна, она всюду и везде одинаково хороша!
Какая-то пичуга плакала надо мной. Я поднял голову, огляделся. Может быть, я слишком далеко ушел от войны по этой тропе… Вокруг меня было спелое ржаное поле, другие поля, перерезанные дорогами, и острый шпиль кирхи. И в это время в далеком этом немецком поле — раз! — как звук гонга, раздался один удар с башни кирхи. Час.
Набежал ветерок. Ржаное поле сделалось темно- зеленым. Со всех сторон сошлись тучи, и стало капать. Я еще раз поглядел вокруг и зашагал по той же тропе.
Больше я никогда не ходил туда, в это поле.
Я все вспоминал тот день, когда мы ехали с Кондратьевым в повозке, ту дорогу через лес, по которой мы ехали с ним, весь тог памятный для меня, наполненный солнцем весны день. Я все пытался представить тогда, что произошло… Я понял так, что мать, косуля эта или ланка, я даже не разобрал по-настоящему, кто это, скорее всего она и не одна была, переводила их всех, маленьких, через дорогу, когда мы подъехали, когда раздалось цоканье подков и на дороге показалась лошадь. Я только услышал сухой треск и метнувшуюся вперед матку. Я скорее угадал, чем увидел ее. А этот, которого мы подобрали, остался один. Он, видимо, был слабее других. Козленочек этот заторопился, заскользил, копытца у него стали разъезжаться на скользком, гладком асфальте. В это время как раз мы и подъехали.
Я думал о том, как таинственно связано все и как незримо переплетено одно с другим. Я думал о себе, о Кондратьеве, я думал о любви… Я думал о том, что произошло в тот день, когда так неожиданно выскочила на дорогу та козочка. И о том, что вот так всегда бывает с нами… О том, что она чуткая и пугливая, что она внезапно может вдруг появиться и может исчезнуть.
Не знаю, почему я об этом подумал, почему у меня это связалось так. Должно быть, я подумал о чем- то своем.
Я поднялся и пошел с берега этого озера. Последний раз я был тут.
Лето было на исходе, а я все еще лежал здесь, в том же госпитале, в той же палате, и на душе у меня становилось все тяжелее. Я давно уже не ходил не только к моему оврагу по моей тропе, но и к озеру. Вода в нем с каждым днем делалась все холоднее, синела, становилась все более маслянистой и грязной. Сухие листья тополя, изъеденные червяком и жарой так, что от них один скелет оставался, одни прожилки тонкие, ложились на воду и раскачивались у берега. Лето между двумя войнами, большой и малой, этой, только что закончившейся, и войной с Японией, на другом краю, там, на Дальнем Востоке, незаметно подошло к концу. Я прожил здесь все это длинное лето, и теперь наступала осень. Я был теперь совсем один. Писем от Дмитрия не было, и это было очень странно, я не мог себе объяснить его молчание и недоумевал.
Наконец настал день, когда мне пришло время выписываться. Мне предоставили отпуск, поскольку я был все еще плох, кое-как перемогался, и я поехал к своим, на Эльбу, где я еще никогда не бывал. Я мог бы поехать и сразу домой, но мне надо было все-таки съездить к ним, забрать хотя бы мой вещевой мешок. Я, конечно, думал, что через месяц или два, когда отпуск кончится, когда я почувствую себя лучше, я вновь вернусь к ним, опять попаду в свою часть, но все-таки мне надо было съездить туда к ним.
Я ехал какой-то подвернувшейся мне случайной машиной, которая шла из госпиталя как раз туда, к Эльбе, к штабу армии, должно быть. Так или иначе, мне было по пути. Мы выехали рано, когда солнце только-только начинало подниматься над землей, над тем полем, давно уже убранным, куда я ходил еще так недавно. На мне была одна только гимнастерочка да еще плащ-накидка, с лета прошлого года еще у меня сохранившаяся с плеча девушки-снайпера, плащ-накидка, которую она заботливо, в один из дождливых дней, когда я был у них, надела на меня. Я сидел наверху тяжело груженной машины и кутался в эту плащ-накидку. Со мной была еще, через плечо тоже, моя планшеточка, та, с которой я ходил по переднему краю все эти последние полтора года, ходил из полка в полк, из роты в роту.
Я сидел спиной к дороге в кузове, вернее над кузовом, на каких-то узлах, на жестких, перекрытых брезентом и туго перетянутых веревками ящиках. Мы ехали через деревни, более похожие на города, по дорогам, уже знакомым мне, более всего похожим на аллеи, по широкой, старой, хорошо накатанной дороге, обставленной каштанами и необыкновенно высокими, длинными вязами, с ветвями, сплетенными столь плотно там, наверху, что внизу под ними невозможно было ничего рассмотреть…
Я поначалу довольно сильно мерз, на ходу, наверху тут, на этом жестком и задубелом брезенте. На траве, на земле, повсюду лежал уже крупный белый иней. Начинались заморозки, по утрам было уже холодно.
Через час пути мы съехали на другую дорогу, поменьше, поуже, местного значения, должно быть. Тут прямо на обочине по обеим сторонам дороги росли большие и тоже высокие яблони. Были тут и груши, и сливы даже, но больше всего все-таки яблони. И наконец, очень красные гроздья рябин, слабые ветви которых ниже других повисали над дорогой. Последние, недозрелые, кислые груши и яблоки, сбитые ветром и дождем, подъеденные червем, падали на дорогу, на асфальт.
Магистрату давно уже следовало бы заменить заболевшие и одичавшие деревца, многие из которых давно уже не плодоносили по той же причине, я думаю, что они были старые и дикие…
Я уже знал, что дорога тут сама себя содержит, сама себя ремонтирует и восстанавливает. Осенью и эти яблоки, и эти груши, и сливы, все, что растет на этой дороге, собирается и продается, идет в переработку, и на деньги эти ремонтируется дорога. Так тут всегда было. У немцев никогда ничего не пропадало и не пропадает.
В этом году, конечно, магистрату не удастся собрать урожай.
Так я и ехал все время под навесом деревьев, под яблонями и под яблоками, уже начинающими опадать. В травах изредка проблескивали паутинки. Солнце поднималось все выше, и я понемногу начал согреваться. Мне было хорошо сидеть тут, на этом возу, наблюдать сверху за дорогой, за полями, уже начинающими подергиваться желтизной, за деревьями по краям дороги, в которых тоже уже начинали пробиваться желтые листья. Надо было только следить за тем, чтобы не удариться головой о какую-нибудь слишком низко нависшую над дорогой ветку, не зацепиться за какой-нибудь сук. Один раз где-то, где мы не знаю зачем остановились, такой вот подсыхающий, повисший над дорогой необрезанный сук уперся мне в бок, и я сорвал крупное, янтарное, уже начинающее белеть яблочко. Я так и ехал с ним, с этим яблочком в руках, на этом возу.
К полудню, когда солнце было уже высоко и когда я уже совсем ожил, согрелся по-настоящему, я увидел перед собой расстилающуюся внизу долину, и в ту же минуту, я и не заметил этого, машина, вместо того чтобы идти вниз, пошла вверх, взошла на дамбу, перекинутую через всю эту долину до самого моста, контуры которого уже угадывались вдалеке. Я глянул сверху, из кузова, вниз на ту и на другую сторону и обомлел, можно сказать ахнул. Вся эта гигантская луговина слева и справа, насколько хватал глаз, по всей длине, по всему берегу Эльбы была заполнена… Повозки, танки, самоходки, тягачи всевозможные, вся техника немецкая, все, что оставалось у немцев от этой войны, — было притиснуто, прижато к берегу Эльбы, к ее воде, и брошено здесь. По всей длине Эльбы, два-три километра до нее не доезжая, по всему ее правому берегу. Я еще не увидел Эльбы, но увидел это. Вся отступившая до Эльбы немецкая техника была будто бульдозером отодвинута, отжата сюда, притиснута к берегу и оставлена здесь, на этом берегу.
Все, что оставалось у немцев от этой войны, все было брошено здесь, на этом берегу.
Я долго еще сидел тут, на верху груженой машины, мы еще долго ехали по этой насыпи, над остающейся позади нас долиной, пока не заехали на мост, а я все оглядывал эту бескрайнюю долину, как она открывалась мне отсюда, сверху, в этот тихий час, — бесконечный, растянувшийся далеко по всему берегу громадный парк машин, выведенных из строя, тесно заставленный и длинный, как кладбище.
Мы проехали еще не знаю сколько километров, может быть тридцать. Наши и действительно оказались за Эльбой, причем довольно далеко от нее. Оттуда, из госпиталя, издали, мне казалось почему- то, что так называемая демаркационная линия вроде бы должна была проходить по реке, по Эльбе самой, но, оказывается, она проходила далеко за Эльбой.
Я приехал туда, где стояли наши, в старый острокрыший город далеко за Эльбой, с Роландом на площади, обнесенный низенькой, целиком почти сохранившейся красной стеной, город, по имени которого один офицер наполеоновской армии, интендант, фуражир, став известным писателем, взял себе имя. Остается только предполагать, какие романтические приключения были связаны у него с этим городом. Это все-таки не часто бывает, чтобы человек брал себе имя по имени города.
Я остановился здесь на одну ночь, переночевав в маленькой гостинице на две комнаты. На Эльбе было уже холодно, и я всю ночь мерз. На другое утро я уехал. Поезд увез меня на восток, к себе домой, на родину. Но по пути в часть я проезжал мимо кладбища, на городской площади тут были похоронены наши солдаты, несколько человек, и я — не знаю, что меня заставило сделать это — выскочил из машины и взглянул на могилу, совсем свежую еще, на плиту и на табличку, убранную цветами, и вздрогнул, похолодел даже, не веря еще себе, своим глазам. «Майор Кондратьев Д. М. IX. 1945». Это был он.
Дмитрия Кондратьева убил его товарищ, когда он вернулся к себе на батарею, в свой полк. Они собрались все вместе, сидели за дружеским столом и показывали друг другу оружие. Произошел нечаянный выстрел. Пистолет — выстрелил. Несчастный случай!
И уже только для тех, кто любит знать все до самого конца, сообщаю: Тоня вернулась в Россию и вышла замуж за человека, с которым она познакомилась после войны. Так мне говорили.
1985