РАССКАЗЫ ИЗ ПРОШЛОГО

Твои из прошлого рассказы не интересны никому.

Ярослав Смеляков

Прощание

Было это в 1949 году, в те дни, когда я поступал в Литературный институт, сдавал приемные экзамены. Осень в тот год стояла теплая, жаркая, солнечная, поистине, как говорят, золотая. В один из таких дней я пришел на Красную площадь, чтобы побывать в Мавзолее Ленина, в котором я не был уже несколько лег. Очередь пока была еще очень небольшая, может быть, потому, что в Мавзолей еще не пускали. Я стоял, наблюдая, как сменяется караул, поглядывая на то, как стрелка часов на Спасской башне, то и дело подрагивая, подскакивает вперед. И тут вдруг, невдалеке от себя, увидел знакомое лицо, увидел человека, которого я, несмотря на всю разницу нашего положения, достаточно хорошо, как мне кажется, знал. Встреча эта была для меня очень неожиданной, потому что до этого времени я привык видеть этого человека в его собственном кабинете, там, где я жил и откуда приехал теперь — в Крыму, в Симферополе. Только в кабинете да в президиуме чаще всего видел я его раньше.

Как ни странно и ни удивительно, но это был Прокопий Алексеевич Чурсин, который еще вчера был секретарем обкома по пропаганде, а до этого — доцентом кафедры марксизма-ленинизма в Крымском педагогическом институте. Мне даже пришлось быть у него однажды на приеме, в его кабинете, когда в издательстве, не знаю уж почему, была задержана моя и без того трудно проходившая книга.

Я помню, что, принимая меня, он вышел из-за стола и, чтобы я чувствовал себя уютнее, сел напротив меня, за маленький столик, который стоял перед его письменным с толом. Он внимательно, даже, как мне показалось, сочувственно выслушал меня и, как я вскоре убедился, сделал псе, чтобы решить этот непростой но тем временам вопрос. Я еще и потому удивился, увидев его здесь, на площади, в центре Москвы, что знал уже (это было незадолго до моего отъезда из Крыма), что Прокопий Алексеевич, как и другие члены бюро обкома, все сняты со своих должностей и на их место прибыли новые люди. У него было больное сердце, и с того пленума обкома его увезли без сознания. Вот почему, повторяю, столь неожиданным было для меня увидеть его здесь, на Красной площади, перед Мавзолеем Ленина.

Прокопий Алексеевич предложил мне встать рядом с ним. Мне показалось даже, что он рад был этой нашей встрече.

— Хочу, — сказал он, — побывать еще раз… Не знаю, как все будет…

Я видел, что он очень растерян, хотя и старается не показывать этого.

Я сказал, что я слышал обо всем, что было.

— Пока разбираются, — сказал он, — вызывают каждый день…

То, что он в эти дни пришел сюда, больше всего потрясло и поразило меня. Он как бы хотел набраться сил, запастись мужеством перед ожидающими его испытаниями.

Мы вместе с ним — плечо в плечо — прошли перед гробом, а потом, выйдя из Мавзолея, прошли еще немного по Красной площади и попрощались.

Как оказалось, навсегда.

Через много лет, в Калининграде, где мне довелось быть, я встретил реабилитированного к тому времени бывшего редактора «Красного Крыма», одного из немногих уцелевших, проходивших по так называемому «ленинградскому делу». (Первым секретарем Крымского обкома был Н. В. Соловьев, переведенный в Крым из Ленинграда…) Разделившего, сказал бы я, общую судьбу, но выжившего и уже получившего здесь какую-то должность. Он потом вернулся в Крым, но недолго прожил…

Прокопий Алексеевич не вернулся. И я не знаю даже, погиб он в лагере или в тюрьме или был расстрелян…

Часто вспоминал я потом эту встречу с ним на Красной площади перед Мавзолеем Ленина.

Встреча в переулке

Было это и том же 1949 году. Недалеко от института и от общежития, в переулке, который тогда назывался Гранатным, жил мой приятель, которого я давно знал и у которого часто бывал в гостях. Однажды его мама сказала мне: «Вася, кто тебе стирает? У тебя небось все грязное, ты мне принеси, я тебе постираю…»

Она много раз мне говорила об этом, и я всегда пропускал это мимо ушей, но однажды я собрал все, что у меня было, получился довольно объемистый узел, и, с бельем под мышкой, направился к моим друзьям. Было раннее утро. Я спокойно дошел до Никитских ворот, а затем повернул направо, в переулок.

Сначала я шел по одной стороне этого переулка, а затем, когда стал подходить к дому, где жил мой товарищ, мне потребовалось перейти на другую его сторону.

Я благополучно пересек проезжую часть улицы и уже ступил ногой на тротуар, как почувствовал, что белье мое ползет. Я завернул его в газету, и, пока я шел, газета распалась, и белье мое полезло во все стороны. Я подхватил один рукав, но в образовавшуюся дыру вылезал другой. Я остановился, пытаясь все это удержать, и в это время почувствовал, как кто-то уперся в меня животом. Стремясь справиться с этим расползающимся во все стороны бельем, я отступил слегка назад и поднял глаза. Я увидел блеснувшее пенсне, вздернутое вверх лицо и серый, стального цвета плащ. Это была тога сенатора. Такие серые, ниже колен плащи носили тогда лишь очень немногие, строго определенные, скажем так, люди. Они все были в этих плащах, весной, в мае, один возле другого стояли на трибуне на фоне белой и красной стены. Они все тогда были на одно лицо. Пенсне еще раз зло блеснуло на солнце, он резко, как лошадь, дернул головой. Подхватывая свои расползающиеся подштанники, я боком обошел его. И только тут увидел, что и затылок, прямо след в след, вышагивал высокий черный полковник, а позади медленно двигалась черная тоже машина. Полковник внимательно посмотрел в мою сторону, на мой узел, какое-то мгновение, должно быть, размышлял, как быть, но продолжал путь, все так же глядя в затылок впереди идущему маленькому человеку.

До меня только тут дошло, кто это был. Я вошел в дом друзей и рассказал, как я только что чуть не сбил с ног их соседа. Его особняк находился рядом, недалеко от сильно обшарпанного, очень неказистого дома, в котором они жили. Мать моего друга, посмотрев на других членов семьи, сказала, что тут надо быть осторожнее, что здесь, на этой улице, в этом переулке, особый паспортный режим, что их каждый раз прописывают только на три месяца.

Сказала мне еще, что каждое утро он, прежде чем ехать в Кремль к себе, идет до Никитских ворот пешком и уже только потом садится в следующую за ним машину…

Вот так вот.

Не самая худшая, скажу я вам, встреча. У других — были хуже.

Афанасий

Не забыть мне этого мальчика из Якутии. Звали его — Афанасий. У нас ребят таких молоденьких с подобным именем нельзя уже было встретить в то время, а там, как видно, имена эти еще были в ходу. Он приехал в институт из своей Якутии и не только в Москве, но и вообще нигде, кроме как у себя в Якутии, еще не бывал. Нигде до того времени не бывал и вдруг сразу приехал в Москву. Небольшого роста, худенький, с черными, как бы изумленными глазами. Их двое было у нас из Якутии, он и его товарищ, два мальчика, два сверстника. Видно, только что кончили школу. Я жил с Афанасием в одной комнате в общежитии. Первое время мы жили за городом, в Переделкине, и каждый день ездили электричкой на занятия, возвращались с занятий поздно и очень уставали. Один раз я проснулся ночью и услышал, кто-то разговаривает. Прислушался, а это во сне Афанасий разговаривает. «Москва, да, Москва!..»— повторял он восхищенно, восторженно. Шел уже второй месяц, как он приехал в Москву, а он все не мог привыкнуть к Москве, все еще был возбужден, взбудоражен… Мы и после, когда перебрались в общежитие в Москву, жили с ним в одной комнате.

Очень хороший был парень, добрый, заботливый, чистый. Я скоро заболел, лежал в больнице на Петровке. Афанасий приходил навестить меня, получил для меня стипендию, покупал мне какую-то еду…

В первое лето домой они на каникулы к себе не поехали, на самолет не хватало денег, а по железной дороге было бы долго, все лето, говорили они, ушло бы на дорогу. Но после второго курса — як этому времени уже ушел из института — поехали к себе, и тот и другой.

С началом занятий Афанасий в институт не вернулся. О том, что случилось с ним, я узнал после, мне его товарищ рассказал.

Оказывается, его посадили вскоре после того, как он появился дома. Посадили за то, что в одном письме своем к родным он написал, что в Москве, как это ни странно, есть не только большие, многоэтажные дома, но и совсем маленькие, как в какой- нибудь деревне…

Я понимаю, что теперь в это уже трудно поверить.

Его потом освободили, но было уже поздно. В заключении — там, в тюрьме, он заболел туберкулезом и скоро умер.

Закрытая книга

Ныло по, насколько помню, в 1956 году, работал я тогда и журнале «Дружба народов», заведовал там отделом поэзии. Был по каким-то делам вызван, а может быть, и сам зашел к тогдашнему редактору журнала Борису Андреевичу Лавреневу, в его кабинет, и увидел на столе у него рукопись, которая одним споим видом обратила на себя мое внимание. Края у нее, у этой рукописи, были обрезаны так, как иногда обрезают фотографии — зубчиками. Я спросил у Лавренева, что это за рукопись, почему она так странно обрезана. Он сказал, что это — «Доктор Живаго». Мне уже кое-что говорило это название, как и многим, я думаю, потому что еще за несколько лет до того в журнале «Знамя» печатались подборки стихов, так и названные: «Из романа «Доктор Живаго». Теперь на столе у редактора был сам роман, законченный, переданный «Новому миру», одним из членов редколлегии которого был Борис Лавренев. Я спросил у него, помню, что за роман, хорошим, плохой, какое у него, у Лавренева, впечатление? Он сказал, что есть, мол, великолепные страницы, но много и таких, которые производят впечатление как бы начерно написанных… Но, конечно, думает он, журнал будет печатать этот роман, готовить его. Он, Лавренев, должен будет писать рецензию. На этом и закончился, насколько я теперь помню, наш разговор.

Такова была моя первая встреча с «Доктором Живаго».

Через много лет, когда давно уже отшумела история с романом Пастернака и самого Пастернака уже не было в живых, я думаю, осенью 1962 года, я, неожиданно для себя, попал в дом к Пастернаку, к нему на дачу. Меня привел туда Лев Озеров, работавший в те дни с его архивом для готовившегося к изданию тома избранных стихов. Мы с Озеровым были в старой дружбе, он, спасибо ему, писал даже когда- то предисловие к моей книжке и теперь позвал меня с собой, зная, что мне это будет интересно. Мы свернули на улицу, называемую улицей Павленко, и скоро оказались возле распахнутых настежь ворот и по узкой, заросшей травой, давно не асфальтированной дорожке, через пустующий теперь уже от картофеля участок прошли к дому. Сразу, как только мы ступили за калитку, мне вспомнилось:

Черен лес за этим старым домом,

Перед домом — нивы да овсы…

За дорогой всего чаще росла кукуруза. А лес этот и впрямь был такой, как описан, черный, опаленный жарой, густой и черный, без какой-либо тени.

Внизу, в передней, нас встретил брат, очень похожий, как мне показалось, по моложе. Какая-то женщина молча пропустила нас впереди себя и повела наверх, в кабинет, который, как я и думал, был расположен в полукруглой, остекленной, далеко видной с дороги веранде.

Из окна было видно все то же пустующее картофелище, редкий старый забор, а за забором еще одно поле, большое, не помню, чем на этот раз засеянное. А дальше, за этим полем, за речкой, которой отсюда не было видно, была его могила, там, возле трех сосен. Могила тоже не была видна, но три сосны были видны хорошо.

Эго — недалеко от дороги. Каждый раз, когда идешь с поезда, кто-нибудь стоит над тем холмиком… Над покатой поляной, склоненной к речке, над маковкой церкви гнало облако.

Все это много раз описано им, я все узнавал — и то, что открывалось из окна, и сам этот кабинет.

Проникло солнце утром рано

Косою полосой шафрановою,

От занавеси до дивана…

Большой стол, два-три шкафа и еще несколько открытых полок. Стены — голые. Только в простенке, возле двери, маленькая, вырезанная, должно быть, откуда-то из книги, гравюра. Небольшой готический городок в долине, в глубокой впадине. Я только много позже, попав в этот город, узнал его, вспомнил эту гравюру, висевшую на стене… Это была Иена, старая Иена, без нынешних заводов на окраине ее. А тогда, когда я был здесь, я не знал, что это за город и почему висит здесь эта гравюра… Но главным в кабинете был все-таки стол — простой, некрашеный, стоящий справа от окна. В столе словари, множество простых, остро отточенных в запас прекрасных карандашей в железной коробке, резинка и карандаши. Да еще маленький перочинный ножик, очень сильно сточенный. Вот, пожалуй, и все…

На столе лежала книга. Это был толстый предвоенный том ого избранных стихотворений. Такой толстой книги у него потом уже никогда не выходило. Книга была открыта на стихотворении, в котором почти каждая строка была исправлена пером или этим остро отточенным карандашом, четким, одинаково мелким почерком. Так вот поверх строки в большом этом томе чуть ли не каждое его стихотворение было исправлено его рукой.

Мы были одни в этом молчаливом доме. Мы ходили тихо, тихо двигались. Можно было подумать, что мы пробрались сюда тайно.

Меня влекли к себе полки, несколько полок, стоящих у стены. Тут были его книги, вышедшие во всем мире. Для начала я взял одну из них, самую большую, и подошел с нею к окну. Я стал ее листать, рассматривать рисунки, картинки… То, что я увидел, было неожиданно для меня. Я увидел Сибирь, узнал знакомые мне снега, все было знакомое, памятное, не однажды мной виденное. Запряженную в сани большую лошадь у крыльца, звездное холодное небо над головой, над полями, и снега, снега. И все было крупно, преувеличенно крупно. Все было знакомо, но как будто на другой земле. Как интересно мне стало и как страшно!

Я вдруг поймал себя на мысли о том, что, стоя тут, посреди России самой, в этом кабинете, с этой книгой в руках, я смотрю только рисунки и не могу ни слова понять. Что я, как неграмотный или как ребенок, рассматриваю только эти космические рисунки и не понимаю ни слова в книге, написанной по- русски.

За окнами сгущал ист. сумерки, когда мы уходили…

В дни, когда умер маршал Жуков…

В дни, когда умер маршал Жуков, мне позвонили из одной редакции, из газеты позвонили, и попросили меня написать о маршале, поделиться с читателями моими воспоминаниями о нём. И когда моя жени, мои я в это время не было дома, но она мне потом об этом рассказывала, спросила удивленно, почему именно мне заказывается такая статья, ей объяснили: «Но ведь они вместе там были в Берлине!»

Мы очень смеялись над этим «вместе там были»! Далее и отказаться как-то нельзя, неудобно. Люди даже и представить себе не могут всего масштаба этой власти, всей разделявшей нас дистанции…

Но все-таки я Жукова видел, я далее беседовал с ним. Об этом и рассказать хочу. Вот как это было.

Мне позвонили, было это зимой 1966 года, в ноябре, из Союза писателей, из нашего Центрального Дома литераторов, попросили выступить перед студентами химико-технологического института… Я сразу отказался, потому что всегда отказываюсь, выступаю крайне редко. Но — такая хитрая попалась сотрудница! — сказала мне, что там, на вечере, будет также Жуков. Знала, чем взять!

«Какой Жуков?» спросил я. «Георгий Константинович», — ответила она.

Я мгновенно согласился. Я не понял только, почему на вечере в химико-технологическом институте будет выступать Жуков, но сказал, что раз так — я согласен, я приеду и выступлю. Еще бы мне не согласиться!

Я приехал на Миусскую площадь, к институту, и, отпустив машину, долго искал вход, оказывается, я не туда подъехал, и пока я ходил вокруг да около, сильно опоздал. Я пришел, когда маршал был уже на трибуне. Студенты истово, стоя, приветствовали его. Видимо, это продолжалось давно, я просто не застал начала. Я видел его в профиль, вернее с затылка, затылок был седой и голый. Маршал был подстрижен под бокс, как он, судя по всему, всю жизнь стригся.

Выступление Жукова продолжалось около часа, может, даже и больше. Перед ним был какой-то текст, но он им пользовался свободно, раза два, кажется, всего заглянул… Это был своего рода доклад об обороне Москвы, двадцатипятилетие которой отмечалось в те дни. (Если я не ошибаюсь, уже на следующий день была напечатана его статья, посвященная этой дате, слово в слово повторившая то, что было сказано в тот вечер.) Он сделал обзор обстановки, сложившейся под Москвой. «Мне позвонил Сталин. Эго было и декабре, и один из самых тяжелых дней битвы за Москву… «Мы уверены, — спросил меня Сталин, — что мы удержим Москву?» Я ему ответил, что Москву мы удержим, и потребовал себе две армии и двести танков…»

Говорил он спокойно, без всякого напряжения. Временами улыбался, так же спокойно. Я не ожидал встретить такого сильного, крепкого, не сломленного возрастом и всем пережитым человека.

В течение многих лет он нигде не показывался. По сути дела, это было его первое выступление после возвращения из опалы.

Жуков закончил и вернулся за стол президиума. Мы долго аплодировали ему. Он сел рядом и, пока студенты хлопали ему, все спрашивал меня, как он выступал, действительно ли хорошо. Я отвечал ему, что было интересно, что я слушал его с огромным вниманием. И так и было. Но ему, как видно, хотелось еще и еще раз услышать это. И чтобы рассеять всякие сомнения, я опять уверял его, что выступал он прекрасно. Странно, что Жуков ждал похвалы от меня. Какое, казалось бы, все это имеет значение: чуть лучше, чуть хуже! Ведь он — Жуков! Казалось бы, он не должен был заботиться о такой малости, как впечатление, произведенное на студенческом вечере. Но он еще и еще раз спрашивал мета, ему это было небезразлично… Все мы такие!

— Мне кажется, не все получилось, — сказал он.

Я думал, что мне сразу придется со своими стишками идти на трибуну, но после речи Жукова и короткого слова ректора, благодарившего его, был объявлен перерыв и ректор повел нас к себе в кабинет, где был накрыт стол. Но за стол мы садиться не стали, уже потому, что за него не стал садиться Жуков. Он торопился.

Он приехал на этот вечер с женой. Я передал ему свою заранее приготовленную книгу; я ведь знал, что встречусь с ним. Жуков взял книгу и вдруг сказал, вроде бы даже всерьез, вроде бы даже спохватился, что ему нечем меня отдарить. Книга у него к тому времени еще не вышла. Его очень милая, стоявшая рядом жена взяла у маршала мою книгу, которую он все еще держал в руках, надо же было его освободить от нее, и сказала с улыбкой, что читать ос первой будет все-таки она. Так у них всегда бывает.

Скоро Жуков уехал, по-моему, еще до того, как закончился перерыв.

Как я понял из разговора с ректором, они давно с Жуковым знакомы были, то ли вместе выросли, то ли вместе учились. Вот почему ему и удалось уговорить Жукова выступить в его институте в этот день. А то я сначала не понял, почему это Жуков вдруг приехал в химико-технологический институт!

Он уехал, а мы пошли выступать.

Жизнь и смерть Виталия Семина

В библиотеке Дома писателей на Рижском взморье, не помню уже в каком году, взял номер журнала «Дружба народов», не помню уже почему взял, и там оказался роман Виталия Семина. О Семине я до того времени больше слышал, чем читал… В номере было начало романа «Нагрудный знак «ost». Я был до такой степени ошеломлен его силой, что в тот же день, у моря, на прогулке, где живущие в доме чаще всего и встречались, стал рассказывать об этом романе одной отдыхающей здесь, занимавшей весьма высокое положение даме. Думал почему-то, что она откликнется на мой рассказ, станет расспрашивать, проявит интерес. Но тут же увидел ее внезапно замкнувшееся, отчужденное лицо. «Не знаю, не знаю, — сказала она, — что такое он написал, но хорошо помню его прошлую повесть…» Речь шла, как я понял, о повести «Семеро в одном доме», за несколько лет до того напечатанной в «Новом мире» и принесшей, как я понимал, автору много бед… Повести этой я до того времени, так уж случилось, не читал, но потрясенный только что прочитанным романом, той его частью, которая была напечатана, попытался было сказать, что произведение это автобиографическое, что в нем рассказывается о судьбе мальчишки, советского паренька нашего, угодившего в немецкий арбайтс-лагерь, но все было бесполезно, слона мои отскакивали как от стенки горох.

Так получилось, что в тот же день я навестил одного моего знакомого, пишущего, кстати сказать, о книгах, связанных с войной, и, с отчаянья, от того, что вышел такой нескладный, глубоко огорчивший меня разговор с этой ничего не забывающей и ничего не прощающей надлитературной дамой, рассказал ему о только что прочитанном мной романе, повторил то, что я только что рассказывал этой деятельнице. Выслушав мою более чем сбивчивую речь, он сказал, что тотчас же отправится в библиотеку и возьмет этот роман, этот журнал возьмет себе, чтобы проверить меня, мое впечатление… Я подумал, что, наверно, он все-таки этого не сделает, потому что когда же тут читать, когда все кругом отдыхают, купаются. К тому же слишком тяжелое будет это чтение, страшный, прямо скажем, роман для пляжа и для курорта. Но когда я вернулся в Москву (мой знакомый уехал раньше меня), я прочел в «Правде» его обстоятельную, занимающую половину полосы статью, высоко оценивающую роман Семина.

А на другой год нечаянно в Переделкине, за день до его отъезда оттуда, встретил я и самого Виталия Семина и говорил с ним. А еще через год какой-нибудь, а может даже и через полгода, узнал о его смерти. Этого большого, сильного, как показалось мне, хорошо владеющего собой человека оскорбили в Коктебеле какие-то чужие, посторонние на этот раз, жившие там в это время года люди, и он, подорванный прожитой им прошлой жизнью, не выдержал и умер. Не выдержало сердце.

Виталий Семин, перенесший ужасы немецкого концлагеря, погиб от хамства у себя дома, в своей стране.

Одной капли было достаточно, чтобы свалить этого большого и очень чистого человека.

Судьба Алексея Бибика

В Гагре, в писательском доме, сидел за одним столом с Алексеем Бибиком, пролетарским, как говорили тогда, писателем, первые рассказы которого печатались еще до пятого года, полжизни, если не всю жизнь, проведшим в тюрьмах и лагерях, сначала в тех, в царских, а потом в наших, в сталинских. Сидеть с ним за одним столом было тяжело, хотя старик был прекрасный, очень добрый, очень симпатичный. Он нет-нет да и принимался рассказывать о том, что с ним там было, что он перенес, пережил. Охотников слушать, конечно, было немного, а у старика была потребность рассказать, поделиться… Например, о том, как играли в «футбол». «Мячом» в этой игре был валяющийся на полу после допроса Бибик. Как однажды он, в лагере, когда, казалось бы, никто не видел и не слышал, забывшись, запел, и к нему тотчас подбежал испуганный и встревоженный лагерный повар, у которого он был дровосеком и у которого котлы скоблил, и стал умолять, чтобы он замолчал. «Скажут, что я тебя так раскормил, что ты уже петь начал».

Голос у Бибика был очень красивый. Я не раз слышал, как он по утрам, со своего балкона, в Гагре в той же, где балконы выходили на море, пел какие-то свои молодые, очень красивые песни.

Как можно было понять, в молодости своей Алексей Павлович был очень сильным человеком. Я видел снимок, который он мне показывал, в Ростове где-то, в молодые годы опять же, сделанный. На снимке этом снят богатырь, человек с мощной шеей и широкой грудью.

В революционное движение вступил чуть ли не двадцати лег, когда работал учеником токаря в железнодорожных мастерских в Харькове… Слушал Ленина, знаком был с Плехановым, с Верой Фигнер.

В Ялте, где некоторое время спустя мы еще раз оказались соседями, я всякий раз, встречая его на горе, по пути к дому, пробовал подвезти его, посадить в такси, но он всегда отказывался, предпочитая подниматься наверх пешком.

Незадолго до смерти прислал, из той же Гагры как мне кажется, фотографию, на которой он был заснят в позе человека, пытающегося свалить мощное, толстое, перекрученное в стволе дерево. Не знаю, что это было за дерево, может быть, даже и дуб.

На обороте было наткано: «Л. Бибик в борьбе с силами зла». Не помню дословно, но кажется так. Я думаю, фотографию эту можно будет найти при случае.

Умер в 1976 году. Насколько я знаю, последние годы жил у дочери, в Минеральных Водах.

Тихий угол

Это было в моем детстве, но я этого не знал. Недалеко от нас, в Уржуме, в той же самой Кировской области, в детском доме, в приюте, находились два сына Косиора, репрессированного к тому времени видного партийного и государственного деятеля, Володя и Миша. Они были, можно сказать, мои сверстники. Только немногим моложе меня. Володя с 1923 года, Миша с 1927-го. Володя потом погиб на войне. Мать их была выслана в ту же Кировскую область, в соседний район, и не имела права покидать пределов района.

Молодой человек, работавший воспитателем в детдоме, где находились эти ребята, каким-то образом обнаружил у них портрет отца, вырезанный из старого, не знаю уж где найденного ими отрывного календаря. Поднялся страшный переполох, мальчикам грозила беда. Школьный учитель, преподававший математику, заведующий учебной частью, долго обхаживал этого молодого человека, долго уговаривал его, пока, не знаю уж как, не удалось замять эту историю.

Портрет отца, конечно, уничтожили.

Мать этих ребят работала в то время посудомойкой в рабочей столовой. Хотя вообще-то, как правило, высланных никуда на работу не брали, не принимали.

Зимой, на зимние каникулы, мальчики все-таки отправились пешком за шестьдесят километров повидаться с матерью.

Это было в том же районе, где жили мы, рядом с нашим селом, но узнал я обо всем этом только теперь. Мне об этом рассказала землячка, одна женщина, которая жила в те годы, перед войной, в Уржуме. Она хорошо знала этих ребят. Рассказала уже теперь, в больнице, где я лежал и где она ухаживала за своим тяжело заболевшим мужем.

И уже совсем недавно я прочитал, что жена Косиора, мать этих ребят, тоже была расстреляна.

Дом на улице Воровского, 52

Принято считать, что дом на улице Воровского, 52, в котором находится Союз писателей, описан у Толстого как дом Ростовых на Поварской.

Я и до сих пор, когда вхожу в ворота этого дома, мысленно вижу, как в тот день, когда Наполеон подходил к Москве, из ворот этого дома, со двора его, выезжал тяжело нагруженный обоз Ростовых и как Наташа, умело и долго уворачивающая до того, увязывавшая и ковры, и фарфор, и столовое серебро, упросила сбросить всю эту рухлядь с возов и взять с собой раненых.

Но больше всего вижу, как заворачивались возы по кругу двора, потому что двор — круглый…

А когда войдешь в дом, от порога еще, увидишь полукруглую, мраморную, ведущую наверх, на второй этаж, лестницу… Всякий раз, когда я прихожу сюда, мне кажется, — я уже писал об этом когда-то, — что в ту минуту, когда я открою дверь, оттуда, сверху, визжа от восторга, от радости, сбежит, соскользнет, а то и съедет по лестнице, по перилам, эта длинноногая, большеротая девочка-подросток… «Наташка-Ташка», — говорил Николай Ростов.

Я пришел однажды сюда, когда ремонтировались флигеля, окружающие этот дом и составляющие один ансамбль с этим домом, те, что выходят на улицу Воровского. В то самое время, когда я проходил по улице, по тротуару, стоящий на лесенке, на козлах, приставленных к стене, молодой парень, рабочий, кайлом сбивал штукатурку со стены. И тут я увидел, что оббитая им от штукатурки стена была вся черная, обгорелая. Он так спокойно оббивал эту штукатурку с горелой, изъеденной огнем стены, что я уже по одному этому должен был остановиться и спросить, что это значит, почему она такая…

Он сказал мне, что это один из домов, уцелевших от пожара двенадцатого года. Они, дома эти, горели, но их потушили, отстояли, а потом заштукатурили… Что в Москве много таких домов, а мы просто не знаем этого.

И наконец, еще одна, последняя история, связанная с этим домом…

Теперь уже не все знают, я думаю, что в доме, о котором мы говорим, после того как, в 1918 году, правительство переехало из Петрограда в Москву, размещался народный комиссариат по делам национальностей, и одна из комнат этого дома была в то время кабинетом Сталина, потому что Сталин был в то время народным комиссаром но делам национальностей. Я бы и сам не знал об этом, если бы однажды совершенно случайно на одном старом документе — на проходившей в Доме литераторов выставке Центрального Государственного архива литературы и искусства, — на одной из бумаг не увидел штамп этого комиссариата: «Поварская, 52». Я потом спросил у старика-вахтера, сидевшего внизу там, возле двери, был такой благообразный старик, которого я давно знал, забыл теперь уже его имя, приходилось ли ему видеть Сталина. И он мне сказал, что он, можно сказать, видел его каждый день. По что кабинет Сталина был не тот, в котором позднее сидел Фадеев, а другой, поменьше, по другую сторону дома. Рассказывал еще, что Сталин никогда не пользовался парадной лестницей, а всегда ходил черным ходом, так что никогда нельзя было знать, когда он у себя, а когда его нет. И что однажды его даже спросили (по тем временам его еще можно было спрашивать о таких вещах), почему он никогда не пользуется парадным ходом, а ходит всегда по черной лестнице. И тогда он якобы, с обычным своим лаконизмом, ответил:

— Меньше видят, больше бояться будут!

Школа

Вскоре после смерти Сталина, в том же пятьдесят третьем, я думаю, году, в журнале «Новый мир» помнилась статья Владимира Померанцева, о котором я, как, наверно, и многие другие люди, до той поры ничего не слышал, не знал. Называлась она, помнится мне, «Об искренности в литературе». Я был взбудоражен, точнее было бы сказать даже, потрясен высказанными мыслями, настолько справедливыми, верными и своевременными они мне показались. Я в то время жил еще в Симферополе, в Крыму, где выходили мои самые первые книги. Хорошо помню, как я пришел в издательство, ходить особенно было некуда, крут общения был до крайности, до предела ограничен, и принялся работающему там товарищу, который "давно знал меня и даже рецензировал мою книгу, очень взволнованно говорить о том, какая это замечательная, какая удивительная статья. Можно сказать, что я прямо-таки рванулся к нему, чтобы сообщить ему об этой статье, а может быть, даже и спросить его, читал или не читал он ее, эту статью.

Последовавшая затем реакция была более чем неожиданной для меня. Человек, сидящий на месте редактора, мгновенно замкнулся и опустил глаза к столу. Все так же не поднимая глаз, он пробормотал что-то не очень разборчивое — однако не настолько, чтобы не понять, что он не считает эту статью такой замечательной и уж во всяком случае желает уклониться от навязываемого мной разговора.

Меня как будто холодной водой окатили.

Я ушел, недоумевая, не зная, как понимать мне вдруг столь странно и недвусмысленно проявившуюся уклончивость, как относиться ко всему этому.

Прошло еще немного времени, может быть всего несколько дней прошло, и статья Померанцева подверглась сокрушительному разносу. Я был еще очень наивен, я только недавно вернулся с войны и тяжело переживал случившееся. Я только потом, с годами, понял, что иначе и быть не могло, что время статей, подобных напечатанной, еще не пришло, потому что даже появившаяся некоторое время спустя достаточно идилличная, как я сейчас думаю, повесть «Оттепель» Эренбурга тоже была принята в штыки.

Все это теперь только мало-мальски мне стало ясно.

Но каков он, мой собеседник, этот молодой еще, только что севший на редакторское место человек, каким собачьим нюхом почуял он, что статья эта не вызовет в определенного рода кругах восторга и, скорее всего, в самое ближайшее время подвергнется разносу. Как он тотчас замолчал и как опустил глаза в землю, не желая ничего слышать, а тем более поддерживать этот мой разговор.

Об искренности в литературе. Всего-навсего, казалось бы, только. Об искренности в литературе. И не более того.

Сейчас, как мне говорили, этот человек ведет совсем другие речи.

Чаша сия …

Прочел в журнале подборку читательских писем, среди которых одно письмо из Куйбышева. «Лично мое воспитание, — говорится в нем, — не позволяет далее руки протянуть бывшему заключенному. Я презираю таких людей…» И дальше: «У меня недавно в троллейбусе вытащили содержимое сумочки, а вы говорите о милосердии к преступникам…»

Казалось бы, в сравнении с другими, требующими широкого введения смертной казни, не самое страшное письмо, и все-таки именно это письмо показалось мне одним из самых ужасных. И не потому только, что автор его, как сказано было в этом письме, воспитатель училища.

В свое время люди, подобные автору этого письма, и мысли не допускали, что советский человек мог, например, работать врачом в немецком лагере для советских военнопленных, не будучи предателем, не состоя, как принято было считать, на службе у немцев, да и сам он, этот человек, попал в плен вовсе не потому, что был предателем, что целые армии, не по своей воле, оказывались в окружении, а значит, и в плену.

«Ну знаешь, — сказал мне один воевавший, казалось бы, человек, — кто не хотел, тот в плен не попадал!»

Может быть, это одно из самых красноречивых свидетельств доставшегося нам наследства.

Отлучение

Был в Коктебеле и, поскольку это было недалеко, поехал в Феодосию. Хотелось поглядеть музей Грина. Музей оказался чем-то вроде романтической яхты с рындой под потолком, с бортовыми фонарями, развешанными по стенам, с корабельными канатами и парусами, натянутыми там и сям, и столь же красивыми рассказами о романтическом писателе, создавшем романтическую страну Гринландию. И ни слова об истинной судьбе человека, забравшегося в эту глушь в поисках хоть какого-нибудь пристанища, хотя бы мало-мальски пригодного для жизни угла. На нескольких, случайно сохранившихся снимках, — изглоданный болезнями и нуждой, вконец загнанный жизнью человек… И уж тем более ни одного слова о его несчастной жене, хоть немного скрасившей последние годы писателя, человеке, которому он обязан лучшими страницами своих книг. О ней если и упоминают, то вскользь.

В Коктебеле работник музея здешнего рассказывал мне о том, какую жизнь вела, вернувшись из тюрьмы, из лагеря, эта женщина, как боролась она за то, чтобы сберечь память мужа, чтобы хоть что- то было издано из того, что им написано. Жить по возвращении ей было негде, и она, как он сказал, жила «на частной квартире». В конце концов ей удалось добиться того, что на могиле писателя был поставлен памятник. Рядом она приготовила место для себя. А когда умерла, бдительные местные власти, отделяющие чистых от нечистых, запретили хоронить ее в одной могиле с мужем, и ее похоронили на общем кладбище. Потом будто бы школьники, старшеклассники, приезжавшие сюда из разных концов страны, знающие и любящие творчество Грина, перехоронили ее, ночью, тайно, похоронили ее рядом с Грином. Так мне рассказывали, но я не знаю, так ли это.

Даже этот работающий в музее, излагающий мне всю эту историю человек говорил мне об этом без всякого чувства сострадания и боли, как о чем-то, что так только и должно быть. И лишь когда я сказал ему, что это бесчеловечно, что это сверхжестоко, он — скорое нечто дли меня только — согласился со мной.

Архив Грина в Старом Крыму, насколько можно понять, весь пропал, был растащен и уничтожен. Я в какой-то мере был даже свидетелем. Когда в сорок седьмом году я приехал в Старый Крым, редактировавший районную газету человек, фамилия у него была Кулемин, показывал мне, когда мы уже легли, рукописи Грина, вытаскивал их из тумбочки, стоящей возле его кровати, отдельные листки, больше всего со стихами. До сих пор помню две строки шутливого, далее, может быть, иронического стихотворения, посвященного Нине Николаевне: «Благополучнейшему мужу благополучная жена».

Беглец

Несколько лет назад я получил письмо от своего читателя из Крыма, из Нижнегорского района, мне помнится, от учителя одной из сельских школ этого района, в котором тот писал о какой-то из моих только что вышедших тогда книг. Вполне, как говорится, нормальное письмо, в том смысле, что на этот раз человек даже автографа не попросил, на что уж теперь пошла мода на автографы! Просто написал о том, что прочел, и о своем впечатлении от прочитанного. Я, мне помнится, ему коротко ответил.

И вот теперь, года через два, новое письмо того же самого человека, в какой-то мере даже стесняющегося, что приходится обращаться второй раз, беспокоить, отрывать вроде бы от дела.

Судя по письму, ему, этому учителю сельской школы, вздумалось поехать в Болгарию с туристской группой, составленной из колхозников, из жителей того села, в котором он работает. Как можно понять из письма, они долго ездили и остановились на ночлег в каком-то небольшом населенном пункте. И вдруг он, человек много читающий, понял, что они находятся совсем рядом с Созополем, крохотным городком на берегу моря, который так чудно описан у Паустовского в его «Амфоре», прежде всего, и в котором болгары даже построили музей, посвященный советскому писателю, с таким восторгом воспевшему их город. Мой учитель не нашел ничего лучшего, как съездить в этот город, тем более что там, где они остановились, осматривать было нечего, а до вечера оставалось еще много времени, к тому же туда, в этот Созополь, шел прямой автобус. Он сел в автобус и провел оставшиеся до вечера часы в Созополе, к вечеру он вернулся.

Узнавший об этой отлучке руководитель группы, человек из того же колхоза, сказал ему, что больше он никуда не поедет, что он — резидент (все слова знают!) и что ездил он туда, куда ему надо, чтобы встретиться с другим резидентом.

Теперь, пишет мне мой корреспондент, его обсуждают на бюро, таскают с одного собрания на другое, а его доведенная до отчаяния жена говорит ему: «Ну что, съездил, полизал следы великих людей!»

Мой корреспондент не знает, когда и чем все это для него кончится. Просит только написать ему, что я обо всем этом думаю, действительно ли он совершил какой-либо проступок.

И хотя он не просил меня о том, чтобы я за него заступался, потому что, видимо, плохо верил, что это могло бы что-нибудь дать, а главное в то, что у меня есть какие-то возможности, я все-таки отнес его письмо в редакцию одной из наших газет, в один из ее отделов, занимающийся проблемами воспитания. Правда, потом я так и не мог добиться: пытались ли они предпринять что-либо со своей стороны. Слишком рядовой случай!

Схема

Пригласили меня на телевидение, никогда не приглашали, а тут вдруг вспомнили. Я даже удивился. В назначенный день и в назначенный час приехал в Останкино. У входа, у двери, встретила меня красивая дама, редактор телепередачи, и была даже очень любезна. Привела она меня в студию, достала из стола сценарий передачи, нашла соответствующую страницу и сказала, что мне — согласно сценарию — следовало сказать. Речь, как вы понимаете, шла о событиях, связанных с последними днями войны, со взятием Берлина. Я несколько удивился такому обороту дела и сказал ей, что я этого говорить не буду, не могу, по одному тому уже хотя бы, что все было, как бы это помягче сказать, не совсем так, а по-другому. Что нет нужды говорить неправду, что проще будет сказать так, как было все это на самом деле. Для редактора моего, как я увидел, такое поведение было внове, она никак не ожидала, что у меня могут быть какие-то на этот счет свои соображения. Она с трудом сдерживала свое негодование, была очень разгневана и рассержена.

Видя все это, я сказал, что я попытаюсь изложить то, что мне предлагают, по-своему, по-другому, так, как все это было, и в то же время так, чтобы это вписывалось в их сценарий, что мне надо для этого уединиться на несколько минут. Скрепя сердце она согласилась. Я отошел в сторону и довольно скоро написал текст, который достаточно хорошо вписывался в сценарий и в то же время не был ни в каком противоречии с фактами истории, с тем, как все это происходило в действительности.

Очень хороший текст написал, даже сам не ожидал…

Вскоре на меня направили камеру, и я проговорил то, что я написал, то, что надо было.

С этим я ушел.

Дня через три меня встретил мой знакомый. Он сказал, что он хотел бы сообщить мне об одном факте, о котором я, может быть, не знаю. Что он только вчера по телевидению слышал. И сказал мне, о чем идет речь. Я сказал, что все было не так, не совсем так, что я сам вчера участвовал в передаче, о которой он мне говорит.

Он очень смутился и сказал, что, видимо, он не должен был говорить мне этого, потому что меня там, в этой передаче, не было…

Оказывается, эта женщина, редакторша эта, видя мое непослушание и упрямство, не стала со мной спорить, записала меня, то, что я сказал, то, что я хотел сказать, а потом передала заготовленный для меня текст другому человеку, моему товарищу, ведущему передачу.

Он его проговорил так, как было задумано и как было написано в сценарии.

В наказание за мою непокорность никогда больше меня уже не приглашали на телевидение.

Разворот

Зимой однажды, когда небо в Москве висело низко над головой и чувствовал я себя все хуже, мне пришло в голову взять путевку в один из ведомственных санаториев в Крыму.

Все это оказалось проще, чем я думал. Я сначала даже не понял, почему. И только потом мне стало ясно: по зимнему времени, оказывается, все это легче, к тому же санаторий, как это выяснилось позже, только что открылся, о нем еще не знают, и желающих ехать туда еще нет.

Это было далеко за Симеизом, я уже даже забыл, как по-нынешнему называется это место. Не все еще достроено, вокруг пока еще одни скалы, даже и пляжа оборудованного нет. Но по берегу нагорожены уже такие дворцы, что в первую минуту я даже не понял, что все, что понастроено здесь, — один и тот же санаторий. Нигде и никогда я не видел такого количества мрамора, как здесь. Я даже и не подозревал, что существует мрамор такого рисунка и такой расцветки. Все было из мрамора! И подъезды, и фойе, и переходы. А переходов, надо сказать, было много, метров по четыреста — один в столовую, другой такой же — в лечебный корпус. Размах совершенно фантастический. Впечатление было такое, что строившие это сооружение люди думали только о том, куда бы всадить лишний миллион.

Не сказал еще, что каждый корпус, а их было пять, был соединен переходными площадками с другим, с соседним. На моем этаже было не более десяти обычных, не люксовых комнат. На других, там, где были люксы, их было и того меньше. А кроме того, каждый следующий этаж был отведен под зал, где стоял телевизор и была такая мебель, какой я не то что никогда не видел, но даже не знал, что такая существует на снеге.

Надо сказать, что я не прожил тут и двух недель, из одного только протеста я уехал от всей этой непривычной для меня роскоши.

Дело, однако, не в этом. Это я уже так, между прочим говорю.

В столовой, за одним со мной столом, напротив меня, сидел молодой человек в потертом пиджачке, в достаточно засаленном, свернутом набок галстучке, ботинки были изрядно стоптаны. Оказывается, комсомольский работник, парень из района, тоже, показалось мне, попал сюда по случаю, по недосмотру какому-то или все потому же, что санаторий еще по-настоящему не функционирует, еще только-только начинает работать.

— Ну как вам тут? — спрашивает он меня. «Как, мол, вам тут нравится?»

Я говорю, что все ничего, но уж больно богато. Из одного только, говорю, мрамора, вложенного в это здание, можно было бы отделать десятки других подъездов…

— Нет, — не согласился он со мной, — а по-моему, хорошо! Можно, я думаю, даже и иностранцев пригласить, показать, что, по крайней мере, живем мы все-таки неплохо!

Инерция

Случилось мне через много лет после войны быть в вятской деревне, в которой проходила какая-то часть моего детства. Была в ней, в этой деревне, церковь деревянная, островерхая. Поставлена она была на склоне горы, на спуске к реке, и с улицы, из деревни, видна была одна только ее верхушка, острый, увенчанный деревянным крестом купол. Редкой красоты было место!

Теперь, через много лет после войны, приехав сюда, я ходил по улице, и мне все чего-то не хватало. Я не сразу понял, чего. Не хватало этого незатейливо выглядывающего из-за горы креста. Сначала даже как-то не поверил, что это возможно… Я было подумал даже: неужели сгорела? Но нет, оказывается, нет! Оказывается, разрушили, разобрали и увезли, на коровник или на сарай, я даже уже и не запомнил, на что потребовалась эта старая деревянная церковь, которая была цела только пока стояла… Когда я стал спрашивать, зачем это было сделано, какая в этом была нужда, я увидел, что люди, у которых я спрашивал, мои односельчане, совершенно меня не понимали, не понимали, почему я так спрашиваю, почему я об этом говорю. Почему я так удивляюсь тому, что теперь, через много лет после войны, после тех уже полузабытых недобрых лет, когда так запросто ломали и рушили церкви, вдруг взяли и развалили такую красоту. Они мета совершенно не понимали и с большим недоумением смотрели на меня… Это было нечто такое, что само собой разумелось.


1959–1988

Загрузка...