Первая картина, возникающая в моей памяти, такая.
Я сижу, в траве, по-видимому, и траве. Себя я не вижу… Я сижу, а передо мной на длинных таких палках в маленький такой тесный домик, в кривую избушку носят сено.
Да, вот это и есть самая первая отложившаяся в сознании картинка. Мне потом рассказали, что это моя бабушка и моя мама носили навоз в парники.
Вторая. Мы все, мать, отец, я, вся наша семья, сидим за грубо сколоченным столом и едим крупно, каменной солью посыпанный хлеб, а за окном проносятся какие-то странные, обгорелые дома. Это, как мне объяснили после, мы перебираемся в Сибирь, едем в товарном вагоне, в теплушке. И обгорелые эти, черные дома не что иное, как встречные поезда, которые видны мне были не столько в окно, сколько через открытую дверь нашей теплушки.
Должно быть, в сознании моем соединились две разных, в разное время увиденных картины — обгорелой избы, увиденной прежде, и черных, товарных, а может быть, и пассажирских вагонов, пробегающих за окном поезда.
Следующее воспоминание — деревня в лесу, Тегень…
Это и вовсе нечто смутное, лесное. Мы выбираемся из леса, очень темного и очень густого, сначала меня ведут за руку по тропе, переводят по высокому гибкому мостику и приводят в избу — к гнутой в дугу бабке… Клещ влез мне в ухо. Этот покачивающийся длинный мостик и бабка эта, старуха, которой я так боюсь, опять же единственное, что осталось у меня в памяти. Дальше опять провал.
А то, что это была Тегень, мне потом все это рассказывали. Три дома на севере и кругом сплошной липняк. Боялись медведей, которых много водилось в глухом этом непроходимом липняке. Сохранилось воспоминание о девочке,
которая ушла из дому и заблудилась и которую нашли уже через несколько лет… Нельзя было ни на шаг отходить от дому.
Где это было, не знаю. Меня привели, а скорее всего, принесли в церковь. Я говорю так потому, что все это я вижу как бы сверху, с высоты как бы… Не помню ни церкви, ни попа, ни службы, которая там, наверно, шла, а помню только ложечку чего-то необыкновенно сладкого, что мне положили в рот, какого-то сладкого зерна. Как видно, я был еще очень мал.
Впрочем, может быть, мать заранее взяла меня на руки, перед тем как к нам подошел священник, чтобы вложить мне в рот ложечку этой сладкой манны.
Во всяком случае, у меня до сих пор еще такое чувство, что я эту сладость испытывал, сидя на руках у матери…
И вот еще одно такое же смутное воспоминание, как будто сон какой. Мы идем по дороге, идем полями, через поля. Я думаю, что все это в один и тот же день происходило, что мы возвращались домой из церкви, шли в деревню к себе. Так, я думаю, и было. Подходим к воротам, посреди поля
поставленным. Эго, как видно, околица, а может, поля загорожены, чтобы скот не ходил. Два столба тоненьких и перекладина сверху, а по сторонам изгородь… И вот тут, в этих воротах, у столба одного, прямо передо мной — череп бараний, с завитыми, закрученными вверх рогами…
Тоже очень запомнилось.
Я сижу на печи, в избе нашей сижу. С этого момента я помню себя в избе. Сидя наверху, на печи, я молча наблюдаю за
тем, что делается внизу, в избе. Отсюда, с высоты, мне хорошо все видно. Отец был в городе и привез нам гостинцы. Ситец, мануфактуру мамке. Я вижу, как все это выкладывается перед окном на лавку. Есть тут среди всего остального, и конфеты. Я не свожу с них глаз…
Отец дает мне, маленькому, завернутую в синюю бумагу, белую, сверкающую, сахарную голову, и, обхватив ее обеими руками и ломая зубы, я грызу ее, сидя на печи тут же.
Если не насовсем, то надолго отец отваживает меня от сладкого.
Все это, как я теперь понимаю, было вскоре после нашего переезда, в той же большой старой деревне, после того как мы перебрались туда. Мы, я думаю, оказались здесь потому, что раньше пас поселились здесь наши родные.
Мы тут жили на самом краю деревни, в узеньком проулке, называемом Сараями. В конце этих Сараев стояла наша изба. Дальше за нами, в глубине проулка, были только кусты колючего вереса, в которых жила старуха-травница, «бабушка-куставушка», как у нас ее называли. У нее перед избой был огород, заросший цветами, которых у нас обычно не разводили, огородные грядки, засеянные укропом и анисом. Не знаю почему, но мы к ней ходили однажды. Её ветхая, наполовину ушедшая в землю изба, вся была забита травами, снизу доверху вся в сухих трапах, и на стенах и под потолком, везде и всюду были развешаны травы. Как на сеновале.
Перед окнами у нас была горка, крутой такой зеленый бугор, довольно высоко поднимающийся над рекой, над берегом. Это было самое любимое мое место. Каждую весну бугор этот порастал мелкой курчавой травой. И я очень любил эту травку и очень ее запомнил, и хотя до сих пор не знаю, как она называется, я всякий раз очень волнуюсь, когда вижу ее. Она растет только там, в тех местах. Она очень курчавая, мелкая, похожа на капусту. А потом там еще была такая травка одна, на которой такие маленькие, очень смешные, зелененькие семена, круглые, как пуговки. Я их тоже не мог забыть. Тоже часто вспоминаю о ней, об этой траве, нигде, наверно, ничего подобного не растет…
После избы я, может быть, больше всего знал эту поляну перед окнами. Очень многое у меня было связано с ней. И самые первые в. жизни наблюдения, после избы, тоже у меня были сделаны здесь…
С каким нетерпением ждал я всегда появления первой травки!
Задолго до того, как снег начинал стаивать, сходить окончательно, на солнечной стороне избы нашей, там, где была глина, раньше всего вытаивало, всего раньше подсыхало. Я выбегал из избы и подолгу сидел на завалинке, на припеке, грел на солнце босые ноги…
За избой у нас был огород. Со двора туда вела отдельная калитка, которую до поры до времени, пока все не вырастет, не разрешали открывать.
Большую часть площади занимала, конечно, картошка. Грядка огурцов, грядка моркови-коротели, ну и, конечно, репа! Без репы уж просто не было бы никакого огорода. Какой же огород без репы! Наша мама к тому же, чтобы побаловать нас, обязательно, по краю грядок, сажала хотя бы несколько бубочек бобов и, отдельный, в самом начале грядки, совсем уже маленький клинышек гороха, хотя бы несколько зеленых, завивающихся плеточек, опять же чтобы побаловать нас, когда придет срок всему этому вырасти.
Я очень любил огород. После реки и леса для меня это было самое прекрасное, самое лучшее место на земле. В чем-то даже
более интересное, чем река и лес.
Между грядок, в борозде тут, всегда найти можно было с прошлого года забытые, вытаявшие вдруг весной осколки разбитой посуды, краешек фаянсовой, в цветочках, чашки, ручку разбитого когда-то чайника, а то даже и какую-нибудь старую, давно забытую игрушку свою, тоже неожиданно вдруг вытаявшую. Все это необыкновенно волновало. Я даже не знаю почему… Было странно видеть эти давно, казалось бы, утерянные, полузабытые, неизвестно вдруг откуда явившаяся на свет предметы.
Под огородом у нас была река, а за ней, сразу как перейти плотину, бор стоял. От берега, посреди спускающихся к нему сосенок, взбирались наверх натоптанные скотом, горячие, хорошо прогретые солнцем тропинки.
Бор начинался прямо от берега, от реки и тянулся на много вёрст. Он весь порос сильно пахнущим можжевельником и голубикой. А еще за рекой там было много черемухи, мы набирали ее иногда по нескольку ведер. Черемуха была крупная, зрелая. Бывало и так, что ее просто сваливали, подрубали ее топором и обирали на земле прямо, как обирают малину или смородину. Были в бору нашем и кедровые шишки, но кедровника у нас было мало, просто отдельные, случайные деревья…
Среди молодых сосен, растущих по склону, вдоль всего берега, ходил скот, и вечером слышно было, как позвякивало ботало какой-нибудь заблудившейся, не вернувшейся вовремя домой коровы или теленка. Звуки эти по вечерам были особенно хорошо слышны.
Большую часть дня я проводил на мельничной плотине или на берегу омута. В надежде выловить хоть какую-нибудь, даже самую маленькую рыбку я с утра до вечера простаивал над рекой. Вставал очень рано, чуть свет и, до солнца еще, до того еще как начинали сгонять скотину в стадо, с длинным удилищем, с банкой заранее накопанных червей, по росе, по холодной тропе, с трудом продирая заспанные глаза, бежал к реке, к воде, чтобы не пропустить клева. Домой приходил только к вечеру с двумя мальками на шнурке, а то даже и с окунем или с чебаком. И хотя этих моих рыбок мать всякий раз скармливала кошке, я все-таки на другой день рано с утра опять сидел на реке, где-нибудь на сваях, у мельничного колеса, выше или ниже плотины…
Я очень любил этот шум реки.
Река была полноводная, очень хорошая, очень светлая. Сразу за омутом она делала поворот и далее шла вокруг всей пашей деревни, пока не впадала в другую, по уже большую, тоже недалеко от деревни протекавшую реку, — Туру, как потом оказалось…
Это было так неожиданно и так интересно — вытащить какую ни на есть, пусть даже самую крошечную, самую маленькую рыбку — из ниоткуда, из темноты, из мрака реки, из глубины ее, неизвестно даже откуда вроде бы, из того, что было до сих пор скрыто сверкающей поверхностью воды, — нечто такое, что заставляло долго потом и учащенно биться сердце.
Удивительно ли, что я помню все места, где я удил рыбу, каждый бережок, каждое склонившееся к воде деревце, под которым я сидел…
Недалеко от мельницы и от омута, который был ниже её, там, где река огибала деревню и берег пологого спуска к реке, была у нас елань. Так называли у нас большую поляну. Трапа гам была какая-то особая, изумрудная, более яркая, чем везде, чем в других местах, изумрудно свежая, и по ней, по этой елани, ходили гуси, оставляя на берегу, на зелени этой, на траве, выпавшие из хвостов и крыльев длинные белые перья.
Может быть, потому тут и была такая трава, что тут ходили гуси, что гуси выщипывали траву, а может, от гусиного помета, я не знаю, почему, откуда была такая изумрудная трава, такая необыкновенная зелень…
Были у нас еще и другие елани по берегам реки той же, но я помню только эту.
Лима и лето смещаются…
Однажды утром я встал и увидел такую картину. По всей реке, прямо под окнами у нас шел лед. За рекой синел лес, огромные льдины неторопливо, медленно, проплывали по реке, посередине ее, и со скрежетом налезали одна на другую. Я смотрел и слушал.
В полдень, когда большие льдины, казалось бы, уже прошли, я увидел, что мельница плывет посередине реки…
Чья-то чужая мельница, сорвавшаяся сверху, шла по реке. Как она есть, вся целиком, белая вся, и, видимо, недавно срубленная, она тоже медленно, плавно проплывала перед окнами у нас.
Река добралась в тот год до самых огородов. Много людей вышло на берег, так же как и я, поглядеть на убежавшую мельницу.
Мельница шла так долго, так величественно. Мы замерли: она уже подходила к нашей мельнице. Что-то затрещало. Это мельница, та, беглая, дошла до нашей, ударила ее. Но мельница наша была крепкая, она устояла. Она только немного пошатнулась. Какое-то мгновение две этих мельницы стояли вместе, как бы не желая расставаться. Потом чужая мельница стала отходить, поворачиваться, нырнула под перекат и все так же спокойно пошла дальше, за деревню, мимо леса и мимо кузни — туда, куда поворачивала река.
Зашел однажды мужик в избу, зашел, как ходят мужики друг к другу, покурить, поговорить зашел к отцу. В избе у нас в это время топилась согнутая отцом железная печка, колено которой было выведено в стоящую посреди избы большую печь, в общий дымоход. Сел мужик на лавку, вытащил из-под лавки топор, взял одно из поленьев, что на полу тут, возле печки этой лежали, и, за два-три удара всего, вырубил мне копи. Деревянную такую лошадку, может, и не очень совершенную, но похожую. Я даже не поверил, когда он мне ее отдал.
Посидел мужик еще немного, поговорил о чем-то с отцом и ушел, а лошадка эта осталась у меня, со мной осталась.
Был это очень хороший конь, самый первый мой друг. Такого у меня никогда не было. Как самая настоящая заправская лошадь, только маленькая. Я его очень любил, никогда не расставался с ним и всюду таскал его за собой. Я даже спал с ним вместе.
Так на печи, в избе, мы прожили с ним почти год.
И вдруг мой конь исчез.
Это вот как вышло. Я заигрался и оставил его на улице… Утром, когда я встану, я увидел, что все вокруг опять завалил снег, снова пришла зима. И мою горку, на которой я играл, тоже завалило, и огород, и грядки на огороде. Только река еще текла как ни в чем по бывало, черная, темная… Я хватился — а моего коня нигде не было. Как видно, я оставил его на улице, а может быть, и во дворе забыл где-нибудь. Целую зиму я не переставал думать о моем коне и не переставал жалеть его. Я очень скучал по нему. Куда он девался, я не мог понять. И вот через год, весной опять же, когда зима была давно позади и от снега ничего не осталось, я пришёл на огород и увидел под ногами, как и в прошлую весну, какие-то стекляшки белые, осколки посуды битой и черепки всякие. Все это вновь мнилось теперь на глаза и лежало на земле, между грядок, в той же борозде. Но главное, был тут мой белый, березовый конь… Он тоже лежал в борозде этой, пролежал под снегом целую зиму.
Той же самой, как мне думается, весной, может, уже и в следующую зиму, я плохо сейчас уже все это помню, из Большой — она так и называлась — деревни мы уехали в маленький лесной поселок — в Березовку. Не знаю, как это вышло, но, должно быть, за суетой, за сборами обычными, предотъездными я как-то совсем забыл о своем коне. Вспомнил о нем, когда мы уже были в дороге, далеко уже были и от деревни и от реки.
Всю зиму, мне все-таки кажется, что мы уехали зимой, я ни на минуту не переставал думать о нем, о чудном моем белом коне. Как лее мог я забыть его, не взять его с собой! Я без конца думал о нем и все ждал, когда мы снова поедем туда, в Большую деревню пашу, куда меня обещал взять с собой отец. Я все представлял себе, как я приеду туда и, скорее всего на огороде где-нибудь опять, а может быть, и в избе у нас, на полатях где- нибудь или на печи, найду его, этого моего коня, и он опять, как прежде, будет со мной. Я очень тосковал по нему. И вот когда наконец все уже растаяло и весна опять началась, мы приехали с отцом на телеге, из Березовки в Большую деревню приехали, к родственникам нашим, в дом, в котором мы жили когда-то, на ту половину, в которой мы жили, я сразу кинулся его искать, искал по всем углам, а потом даже и на печку слазил, и под печку заглянул, и в сени, всюду, куда можно было, но нигде не мог его найти, нигде его не было. Не было и на огороде его, там, где я больше всего и рассчитывал его найти. И только потом тетка моя, когда я стал к ней приставать, стал расспрашивать ее и рассказывать ей, что это был за конь, призналась мне, что она сожгла его в печке.
Березовка стояла среди берез. Десяток изб посреди расчищенной от берез поляны. Небольшой такой кружок, пятачок среди леса, и посреди него — несколько изб. Вот и вся наша Березовка.
Там, в Большой деревне, откуда мы приехали, были просторные, крытые дворы и мощные заплоты, огораживающие весь остальной двор. Ничего этого в Березовке не было. Просто вокруг дома была изгородь в две-три жердочки, вот и вся ограда, все ограждение, какое было тут. Точно такая же оградка в несколько жердинок, чтобы скот не уходил в лес, с трех сторон окружала поселок. С четвертой стороны такой изгороди не требовалось, потому что там, позади изб сразу, раскопаны были огороды, и они у каждого хозяина были ограждены отдельно, такими же вот березовыми, ненадежными впрочем, жердочками…
Не было здесь ни мельницы, ни реки. Перед окнами простиралось тут небольшое, вытянутое в длину болотце, над которым летом поднимался туман. Через гнилое болотце это никто не ходил, там всегда было темно — только посередине в глубине росли черные больные осины, а у края — красный тальник… Болотце это называлось у нас «лягой».
Две дороги вели из Березовки. Одна вела в Большую деревню, откуда мы приехали, дорога эта шла через лесничество и через бор, другая — в деревню, которая имела несколько названий, одно из них, насколько я теперь понимаю, было наиболее старым… Ядрышкино, называлась эта деревня. Дорога, которая вела в Ядрышкино, тянулась по краю ляги. Тут, у выезда из ворот, вблизи околицы, было много берез и осип. Были тут и другие деревья, но мне больше; всего запомнились березы и осины. В ветреный день осины очень сильно трепетали. Конечно, осины более или менее всегда трепещут, но здесь было такое место, где они всегда очень сильно кипели, листья у них принимались кипеть на ветру. Березы кипели послабее, а осины — как крутой кипяток.
Земли своей у нас не было, ее еще надо было раскорчёвывать, и в первую зиму, когда мы сюда приехали, отец с матерью уходили на целый день в лес пилить дрова для работавшей в той же соседней с нами деревне, в Ядрышкине, и которой я пока еще ни разу не был, паровой мельницы. Дров требовалось много, и многие семьи в нашем поселке, так же как и отец с матерью, зарабатывали тем, что пилили дрова.
Мы оставались с сестрой одни и очень скучали, день нам казался бесконечно длинным. Мы сидели у окна и ждали их возвращения, а иногда не выдерживали, подбегали к печи и туда, в дымоход, в трубу, кричали им: «Папа, мама, приходите скорее!»— надеясь, что они нас услышат.
В такие вот дни, когда заняться нам было совершенно нечем, а отец и мать не приходили, я начинал взрывать сучки в полу. Я находил в одной из половиц посреди избы какой-нибудь крепкий и смолистый сучок, брал в руки гвоздь и молоток и пробивал в сучке этом достаточно глубокую дырочку. После этого я брал несколько спичек, счищал, соскабливал с головок серу, селитру, и починял эту дырочку селитрой. Когда дырочка заполнялась до отказа, я брал гвоздь, вставлял его в дырочку и с силой ударял молочком по гвоздю. Раздавался сильный взрыв, сучок мой разрывало, и вся изба наполнялась дымом. Иногда даже и огонь оттуда выскакивал. Одним словом, самый настоящий взрыв получался.
Таким образом, я взорвал за одну эту зиму все сучки, какие только были в нашей избе, в полу…
Я не знаю, в чем тут дело, топили вроде бы хорошо, дров не жалели, но порог в избе у нас, может быть дверь была плохо пригнана, всегда был обледенелый и по утрам всегда был заметен снегом. Натянет его оттуда, с улицы, так много, что потом только, когда уже у матери печь протопится, начнет этот снег понемногу стаивать. Но все равно обледенелый целый день и скользкий сильно, так что, когда на него станешь, надо получше за скобу держаться, что бы не поскользнуться и не упасть… Проснувшись утром, я первым делом смотрел туда, вниз, на порог наш, чтобы видеть, как сильно заметен он. Ибо по тому, сколько снегу наметало и как этот снег был расположен, можно было судить о том, что там на улице делается и какая там погода на дворе, метет там или не метет.
А мело и задувало, конечно, очень сильно, да и снегопады у пас случались большие. Иной раз так начинало валить, что заметало по самую крышу. Утром встанешь, а тебя уже замело. Это и по окну, по стеклу окна, было видно, что замело. На дворе давно уже день, а в избе у нас темным-темно… Это хоть и редко, но тоже случалось иногда. Целый день потом отгребаемся…
В один их таких зимних дней, вскоре после того как мы сюда переехали, я сидел у растопленной печи и глядел в огонь, как всегда почти это делал. Поднимаясь в одно время с матерью, я садился у огня, недалеко от чела нашей печи, чтобы не мешать матери управляться, и в то же время настолько близко, чтобы видеть, как в глубине печи разгораются поленья и все более начинает полыхать огонь. Так вот, в один из таких дней, я думаю, когда на дворе было еще темно, а в печи во всю бушевало пламя и начинали закипать чугуны, мать рассказала мне про ад, про то, как там, в аду этом, горят грешники, как они мучаются там и как их там поджаривают… Я не знаю, зачем она мне все это рассказала, для чего, но я был потрясен этим ее рассказом. Весь мир для меня в одно мгновение изменился, потемнел. Казалось, свет в окнах, рассветавших к тому времени, навсегда померк…
Потрясение было очень большое. Я плакал, я просил сказать маму, что это неправда. Но она сказала, что это правда.
Однажды, теперь уже не помню в связи с чем, мама рассказала мне, как в двадцать первом году, когда я только еще родился, она меня еще грудью кормила, она, по ее словам, никак не могла есть конину и боялась сказать об этом деду… Голод в том году был у нас очень сильным, пришлось зарезать коня.
— Утром пойду провожать скотину, а мавонька (так она бабушку называла — мать отца) сунет мне горсть в подол— «Ешь!». Она меня очень любила. А я, дура, выйду и в канаву высыплю. Плачу, а есть не могу!
Конину поджаривали мелкими кусочками и так, сухую, жесткую и твердую, ее прямо и ели.
У нас так и отсчет вели — от голодного года и после.
Горы, с которой мы могли бы кататься зимой, здесь не было. Взрослые парни катались здесь по слегам. Настилались такие, из ошкуренных молодых сосен, гладкие, длинные слеги, один конец которых был поднят на козлы. Вот по ним, по этим слегам, и катались. Становились на слегу ногами и катились. Их, слеги эти, отце и водой обливали, чтобы они были еще более скользкими, более гладкими. Кататься по такой слоге лучше всего было в сапогах.
А еще для нас, для маленьких, устраивалась тут, посреди улицы, ледяная снежная горка. С нее хорошо было кататься на катушке. Катушка — это деревянная такая, толстая доска, с намороженной на нее снизу коровьей свежей лепешкой. Заляпанную такой вот свежей коровьей лепешкой катушку обливали водой и тоже выставляли на мороз, и она становилась звонкой, гладкой, словно бы только что отполированной. Поверх нее ставился еще высокий стульчик с перекладиной, нечто вроде кресла о двух ножках. Но это уже совсем была роскошь, и не все отцы делали своим детям такие богатые и такие удобные катушки. У нас такую катушку называли еще коньком. Ее хорошо было подталкивать сзади и кататься на ней с любой горки, да и просто так, толкать ее, изредка становиться ногой на запятки, а то и просто катиться по дороге, по снегу, отталкиваясь ногой.
Зима была длинная, долгая, но не настолько, чтобы накататься вволю.
Смутно помню, как в том же самом, я думаю, году мы всей семьей ездили в ближайший от нас город. В памяти осталось, как идем по улице, по деревянному, кое-где качающемуся под ногой тротуару. Все время поэтому приходится смотреть под ноги. Я, может быть, даже не понимал, что мы идем по городу, помню только этот деревянный, зыбкий, качающийся под ногой тротуар. Отец ведет меня за руку, а может быть, я и сам иду…
Мне запомнилось, как в темной, завешенной шторами комнате фотограф дает мне в руки какую-то книжечку и, перед тем как снять колпачок с объектива, говорит, более сестре наверно, которая меньше меня, что сейчас из окошечка, им открываемого, вылетит птичка…
От всего этого остался снимок, фотография осталась. Отец, мать, они совсем молодые, принаряженные, мы с сестрой. В руках у меня эта книжка, которую я крепко прижимаю к груди, в руке у сестры — бумажный цветок. На мне белая рубаха, сапоги, волосы у меня еще светлые, хотя и не такие, как у сестры, темнее.
По виду мне можно дать лет пять, но думаю я, что было мне намного меньше.
В тот же раз, скорее всего когда мы были в городе, когда мы только подъезжали к нему, приближались к железнодорожному полотну, а может быть, и возле шлагбаума остановились, у переезда у самого, я впервые увидел близко проходивший поезд. Мы стояли внизу, под заметенной снегом, запорошенной угольной пылью насыпью. Стояли здесь, ожидая, когда пройдет поезд. Отец держал коня нашего, Егорку, под уздцы, потому что с Егоркой нашим могло быть всякое, он мог испугаться. И вот наконец далеко в поле показался поезд, сначала еле видный далеко растянувшийся состав. С каждой минутой он все ближе подходил к нам. И когда он почти уже поравнялся с нами, с Егоркой, переминающимся с ноги на ногу, и с нашим возом, подле которого я стоял, тянущий за собой вагоны паровоз, то ли оттого, что тяжело было, или потому, что он приближался к станции, вместе со струёй выпускаемого им пара вдруг издал сильным раздирающий душу гудок-пронзительный такой, тем более сильный, что на морозе, оглушающий резкий свист. Для меня это было так неожиданно, что я, стоя тут у лошади, у саней, на снегу этом, вслед за гудком, стал медленно приседать и стал тянуть эту взятую паровозом ноту, тянул и приседал, приседал и тянул. Очень испугался.
Такая вот вышла у меня встреча с поездом в первый раз…
По утрам вокруг избы нашей всегда было много заячьих следов. Зайцев у нас в поселке ловил Степан, сын соседа, совсем уже взрослый парень. Ловил он их петлями, стальными такими, сверкающими на солнце, тонкими как волос, почти невидимыми на снегу петлями. Он ставил эту петлю на протоптанной зайцем тропе, привязав ее к стволу дерева, к рядом стоящему кустику какому-нибудь, и пробегавший по тропе русак вскакивал в эту петлю и затягивал ее на своей шее.
Зайцы были очень крупные, очень большие, когда Степан тащил их из лесу, задние ноги у них волочились по земле. Я сам однажды видел возвращающегося из лесу Степана с этими выпутанными из петель, подвешенными к поясу зайцами, с тонкими, горящими на солнце, в кольцо скрученными, на плече, за спиной у него, петлями…
Особенно много заячьих следов появлялось к утру на снежной целине, там, где у нас была ляга. Зайцы грызли здесь молодые осинки и бегали к зародам, в которых было сметано оставленное на зиму в лесу, на покосах, сено.
Может быть, в эту, а может, и в следующую зиму отец запряг Егорку в сани, посадил меня в передок и отправился за дровами. Мы жили в лесу и потому на зиму дров много не заготовляли. К тому же зимой, по санному пути, вывозить дрова было легче, да и времени свободного было больше.
Выехали мы не рано, потому что лес у нас был близко, и пока отец свалил несколько старых берез, распилил и раскряжевал их, а затем эти расколотые поленья сложил в сани, начало темнеть. Когда же мы выехали на дорогу, ведущую в наш поселок, тут совсем уже темно стало. Ночь была хотя и зимняя, снег вокруг глубокий лежал, но все-таки было темно, потому что в лесу, как известно, всегда намного темнее. И вот, когда мы выехали на дорогу, повернули к дому, отец увидел, что вслед за нами, за санями нашими, наскакивая друг на друга и вскидывая задами, стаей бегут волки. Бегут не отставая, но и не приближаясь слишком близко. Увидев это, отец принялся нахлестывать Егорку, в то время еще молодого, резвого. Да и сам Егорка наш, как видно, почуял за собой волков, потому что стал всхрапывать и, по гладкой, скользкой дороге, рванул что было силы вперед. Я сидел, как уже сказано, в передке саней, спиной к лошади, лицом к звездам, с головой, обвязанной шалью мамы, и видел перед собой только отца, нахлестывающего лошадь, и фигуры волков у него за спиной, там во тьме, на дороге, за дровами, за санями за нашими, загривки волков, несущихся вскачь, обгоняющих друг друга. Как нагоняют они нас и почти вскакивают к нам в сани.
Только когда уже мы подъезжали к воротам нашим, к околице подъехали, они стали отставать от нас. Я попил это по тому, что отец вдруг стал придерживать уже дымившуюся лошадь.
Из всего, о чем я здесь рассказываю, я запомнил только сами эти фигуры волков, хорошо видные во тьме, то, как они бегут за нами, как они почти уже нагоняют нас, а все остальное знаю больше со слов отца, который в тот же день, когда мы вернулись домой, рассказывал все это матери.
Каждую зиму, когда наступали морозы, прилетали к нам снегири. Я ловил их петлями из хвоста нашего Егорки, укрепленными на небольшой квадратной дощечке. Лучше всею если предназначенный для такого случая волос был светлый, он был менее заметным. Я насыпал на эту дощечку льняного семени, которое снегири очень любили, и ставил ее во двор, перед окнами, где чаще всего и собирались у нас по утрам снегири. Они всегда собирались на одном и том же месте, где-нибудь в выбоинке возле ворот, а то и просто на размётанном снегу, во дворе. Соорудив заранее этот не такой уж хитрый силок, я оставлял его на том месте, где они собирались, а потом, продышав глазок в затянутом льдом стекле, сидел и наблюдал за тем, что делалось во дворе, следил за моей усыпанной льняным семенем доской, ждал, когда наконец они прилетят. Иной раз приходилось ждать очень долго, но так или иначе они прилетали, всегда очень неожиданно, и тогда я, глянув в сверкающее от попавшего в него солнца окошечко, видел, как там, где только что была эта моя утонувшая в снегу дощечка, копошилась стайка красногрудых, горевших на солнце снегирей. Они обычно слетались все разом, все сколько их есть, садились на утыканную волосяными петлями дощечку, с жадностью набрасываясь на любимое ими льняное семя. Я еще некоторое время выжидал, чтобы снегири немного освоились, потоптавшись на дощечке, а потом, с силой хлопнув дверью, выскакивал из избы и со всех ног бежал к дощечке этой. Снегири рассыпались по сторонам, взлетали над дощечкой, но один или два снегиря обязательно застревали, запутывались лапками в моем силке.
Красные на белом снегу снегири были очень красивы.
Они прилетали обычно в солнечный день, в самый что ни на есть лютый мороз, когда, казалось, и носа нельзя было высунуть за дверь.
За избой, на задворках, была когда-то угольная яма. Теперь здесь росли чахлые березы да такие же тоненькие, кривые осинки. Место это всегда было сырое, глухое, темное, даже трава не росла тут никогда по-настоящему. Наверно, все потому же, что тут, на задворках, жгли уголь. С незапамятных времен сохранилось здесь несколько поленниц березовых, и пот именно здесь, недалеко от такой старой березовой поленницы, я увидел однажды змею, обыкновенную гадюку, я даже чуть не наступил на нее босой ногой. После чего она тотчас заползла в поленницу, и мы ее долго искали с ребятами, которых я позвал, среди них были и совсем уже взрослые, и скоро нашли ее в одной из таких полусгнивших поленниц, разобрав ее почти до самого основания. Кто-то из ребят этих расщепил тут же срубленную березку и защемил в ней эту змею, зажал ее поперек туловища, а потом те же ребята разожгли костер и, когда пламя костра стало разгораться, сунули в него змею. И вот что мне запомнилось больше всего. Когда защемленную таким образом змею поднесли к огню, она быстро метнула свою голову в огонь, она как бы ужалила само это пламя. Кто-то из этих опять же ребят, которые были с нами, сказал, что, должно быть, змея приняла пламя костра за коровье вымя, которое тут же и попыталась ужалить. И нам тогда это, я помню, показалось правдоподобным.
Я думаю, что мои новые товарищи, березовские ребятишки, вовсе не были такими уж большими хулиганами, но они были все-таки лесными, а я только что приехал из большой деревни, с большой реки и был среди них не то чтобы робкий парнишка, но я был новичок, только-только что сюда приехавший.
В первый день, когда я еще плохо их знал, только познакомился, мы пошли в лес, отправились на те же самые наши задворки, о которых я уже рассказал. И должно быть, из благодарности, что они так быстро приняли меня в свою компанию, я, вслед за ними, с ходу, стал так же, как и они, произносить все те слова, которые у нас произносят, не вдаваясь в их смысл, и которые я к тому времени уже слышал не раз. Некоторые из этих слов, которые я произносил, были очень плохие и грязные… И в ту же минуту невдалеке от себя я увидел отца. Спокойно, как будто ничего и не случилось, он приходил мимо, Пришел он сюда, чтобы вырубить осиновые колья для ограды, и прошел в двух шагах от нас.
Долго я не возвращался домой в этот день, я был испуган. Я долго бродил по лесу и просил бога, чтобы он помог мне. Я впервые обращался к богу со словами мольбы. Мне казалось, что у меня просто не было другого выхода. «Я никогда больше не буду, никогда!»— говорил я себе и богу и просил бога, чтобы отец и мать никогда не узнали о том, как я ругался. Чтобы как-нибудь так случилось, чтобы отец как бы и не слышал того, что я там, в этом лесу, говорил.
Не было в мире человека, который был бы так же бесконечно несчастен, как я в тот день.
Я пришел домой, когда совсем уже стемнело, и долго не смел переступить порога избы, долго стоял в сенях. Я и во тьме прятал глаза и потом еще долго прятался. Но я переспал ночь, и ничего не случилось. Никто мне ничего не сказал и на другой день, как будто это и не я совсем там был.
Под окном тут тоже была такая же золотая, такая же зеленая поляна, хотя, может быть, и не такая утоптанная, как в Большой деревне, но зато огромная, тянувшаяся до самого болота, до этих кривых и темных осин, что стояли теперь в воде.
Поляна эта тянулась через весь поселок, от одной его околицы до другой. Здесь было просторно, было где поиграть и побегать, места хватало.
После пасхи, не помню уже на какой день, когда трава понемногу начинала прошивать землю, пробиваться наружу, мы катали крашеные яйца. Самая любимая в эти годы наша игра. Самоварную трубу клали на какое-нибудь возвышение, на полено какое-нибудь, и пускали в нее яичко. Каждый пускал свое. Выкатившееся из трубы яичко катилось еще некоторое время по земле, по траве, а потом останавливалось где-нибудь в ложбинке, в ямке, еле заметной глазу. После этого другой кто-нибудь пускал свое яичко в ту же самую трубу, и оно катилось по следам первого, а иногда и сворачивало далеко в сторону. Если оно, это пущенное вслед за первым яйцо, настигало то, которое было пущено ранее, касалось его, а то и разбивало, стукалось об него, то владелец только что выпущенного яичка забирал себе сбитое им. Так, один за другим, каждый пускал в трубу свое яйцо. Яички были разные по цвету, крашеные, у каждого был свой цвет, и легко было запомнить, кому принадлежит то или иное выкатившееся из трубы яйцо.
Были тут и радости и слезы. Иной из нас, не выдержав вида разбитого товарищем яичка, начинал горько плакать.
К вечеру полянка перед нашей избой оказывалась засыпанной яичной скорлупой всех цветов и оттенков. Яички были самые разные, красные, синие, голубые или так называемые кубовые. Особенно хороши были те, что были покрашены отваром из луковой кожуры. У них был золотистый, коричневый цвет…
Были такие умельцы катать яйца, что приходили домой с раздутыми животами. Рубаха отвисала на животах у них от накатанных за день чужих яиц. Я — всегда проигрывал. А потом шел к матери просить, чтобы она мне дала еще, и она мне никогда не отказывала, хотя и ругалась, огорчалась моими проигрышами.
Каждую весну, едва только снег стаивал, а березы, совсем еще голые, только готовились еще выпустить почку, мы гнали березовый сок, или березовку, как мы этот сок называли. Для этого выбирали березу не молодую, а такую, которая была уже в возрасте, у которой была грубая, шершавая и очень толстая шкура, и делали надруб на ней — невысоко, на метр, на полметра от земли. И когда текущие там, под корой, в стволе дерева, в слоях его, проснувшиеся соки земли начинали понемногу стекать, сочиться, а иной раз даже и бежать струей, мы подставляли под эту струю кружку или бутылку или любую другую посудину, и скоро, через час какой-нибудь, через полчаса уже, она была полна сладкого, прозрачного, светлого как слеза березового сока, который мы тут же и выпивали, а потом, когда еще и в другие бутылки набегало, приносили домой, ибо, повторяю я, не было ничего слаще этого березового сока, этой чистой, светлой и прозрачной водицы. Мы ходили со своими бутылками от одной березы к другой, расставляли их повсюду, берез было много. У каждой березы был свой сок, свой вкус сока, не было двух одинаковых берез, с одинаковым соком: у одной он был более сладкий, у другой менее… Утром, едва встав, мы спешили к нашим березам, к оставленным на ночь бутылкам, которые давно уже были полны березовкой.
Продолжалось это педелю какую-нибудь или две, и надо было не упустить этого срока. День ото дня березовка поступала все медленнее, все скупее и наконец и вовсе переставала течь… В первые дни она бежала ручьем, только успевай подставлять, успевай убирать посуду.
Мне кажется, если я приеду туда, в Березовку нашу, я непременно, как бы сильно они ни заросли, найду сделанные мной отметины на тех березах, из которых я гнал березовку…
Через эту поляну, которая была у нас не чем иным, как улицей, проходила дорога — дне глубоких, заполненных пылью, оставленных колесами колеи. Между ними была еще одна, уже не столь глубокая, протоптанная лошадью. Между колеями и следом, который был проделан лошадью, росла трава. Называлась она метликой, или метлицей. Всякий раз, когда кому-нибудь приходилось ехать на телеге через поляну, по дороге, по колее этой, она, метлика эта, плотно навивалась на трубки колес, на тележную ось.
Здесь, в этой пыли, в этой колее, смешно потряхивая хвостом, всегда скакала серенькая, с белым брюшком и белой грудкой, с маленькой головкой птичка. Не знаю почему, но я долгое время считал про себя, что это ласточка. Она и в самом деле была, как я увидел потом, чем-то похожа на ласточку, такая же ладная и быстрая такая же, очень веселая, бесконечно поматывающая хвостом птичка. Я только потом, многие годы спустя, узнал, что это трясогузка, трясогузка, а не ласточка, как я думал вначале. Она и впрямь все время трясет своим хвостиком, бьет им по земле, по дороге, а чаще всего по пыли, потому что она любит садиться на дорогу, где есть теплая, нагревшаяся на солнце пыль.
Мне очень запомнилась эта купающаяся в пыли трясогузка. А ласточек у нас, в лесу этом, в тайге почти что вдалеке от воды, и не было вовсе, совсем, я думаю, не было…
Я очень любил этих птичек, они мне очень нравились, я и сейчас не могу смотреть на них без волнения. Я даже думал одно время, что они водились только там, у нас, в нашей Березовке, на дороге, что проходит через Березовку.
Тут, посреди этой поросшей травой улицы, на поляне, лежащей перед окнами, всегда было много кузнечиков. В жаркий день, когда солнце пекло, а солнце пекло у нас летом очень сильно, они то и дело выскакивали из-под ног и, треща, взмывали в воздух. Сам кузнечик был черным, но когда он поднимался в воздух, плащик у него распахивался и он делался очень красным, очень ярким… Пока он летел, он все время оставался красным. Пролетев шагов пять, кузнечик садился. Когда он садился, он исчезал в траве, сливался с землей. Но если хорошо заметить, куда он сел, можно было, осторожно подкравшись, накрыть его ладошкой сверху и взять затем в руку. Зажав его в кулак, сказать ему тихо, туда, в кулак: «Кузнец, кузнец, отпусти мне смолки. Не дашь мне смолки, я тебя убью!» И кузнец тот же час незамедлительно отпускал тебе на ладошку маленькую капельку коричнево-черной, пронизанной солнцем смолы.
В жаркий полдень, на солнцепеке, на заросшей травой, насквозь прокаленной стрекочущей поляне у нас их много прыгало из-под ног, этих красных кузнечиков.
На половине пути между Большой деревней и нашей Берёзовкой стоял у нас бор. Это было настоящий, красивый, а может быть, даже чёрный бор, бор-беломошник. Снизу под ним был действительно белый мох, мох-ягельник… Никогда я потом ничего подобного не видел. Я думаю, что это было лучшее место на земле. Бор назывался Королевским. Впрочем, так назывался кордон, который стоял у дороги, на выезде из бора, на самом краю его. Был это высокий, весь просмоленный, потемневший от времени до звона сухой дом. Я всегда с какой-то тайной радостью, с нетерпением ждал, когда мы выедем из леса и я его увижу, этот дом. Мне казалось, что тут, на кордоне, в лесничестве этом, как и вообще в этом бору, живут и работают какие-то особые люди, не такие, как все, как те, что жили у нас, в Березовке нашей, и там, в Большой деревне, что они счастливее нас всех, счастливее других. Я и сейчас, признаться, так думаю и отдал бы все, чтобы жить в этом бору, в этом доме на краю леса, рядом с дорогой в Березовку.
Я много раз ездил с отцом из Большой деревни в Березовку и из Березовки в Большую деревню. Сосны тут стояли одна к другой, без единого сучка, ровные, прямые, освещенные ярко с одной стороны солнцем. Под солнцем, наверху там, была только легкая, небольшая гривка хвои. Остро пахло разогретой смолой, чирикала какая-то птичка, бесшумно перескакивала с сука на сук осторожная желна, долбил свою корягу дятел. Бор стоял тихий, примолкший, чутко живущий своей собственной, скрытой от человека жизнью. Мы ехали с отцом в телеге, по самую ступицу увязающей в белом песке, и я отдавался очарованию тишины, вдыхал запахи смолы и черники. Черники тут и впрямь было много, и черники, и брусники, и всякой другой ягоды.
В одном месте тут к самой дороге подступали сосны, по стволам которых были нанесены оперенные сверху, довольно глубокие, вниз направленные стрелы. А внизу, под стрелой, был прибит крохотный такой, из оцинкованного железа сделанный козырек.
Я не знал тогда, что это за стрелы. А это, оказывается, добывали смолу, живицу добывали. Называлось это подсочкой…
Нигде не было лучше этой дороги, этого пути через бор. Я сидел на телеге и был совсем один, потому что правивший лошадью отец сидел по другую сторону телеги, ноги мои свешивались с грядки, и я всю дорогу оставался один на один с лесом, слушал его звуки, вдыхал его запахи, разглядывал его во многом потаенную, скрытую от человеческих глаз жизнь.
Нигде больше не было столько грибов, как здесь, в этом чудном бору. Они, как назло, росли возле самой дороги, по другую сторону канавы, на возвышении, на обратном ее скате, и надо было только остановить лошадь, спрыгнуть с телеги и собрать, сорвать их. Эго было чем-то вроде в полном смысле слова испытания, проезжать мимо, видеть в двух шагах от себя семейки нежных, насквозь просвечивающих на солнце маслят, огромные красные шапки красноголовиков, а то и белых грибов даже, словно бы нарочно на самом виду выстроившихся по кромке дороги, и не иметь возможности выскочить и срезать их. Отец в таких случаях принимался яростно нахлестывать лошадь. Во всех таких подобного рода соблазнительных местах он, не глядя по сторонам, словно боясь поддаться искушению, начинал усиленно хлестать лошадь, только чтобы быстрее проехать это место. И наверно, он был по своему прав, потому что, начни мы останавливаться, мы никогда не добрались бы до дому. Так эти грибы и оставались позади нас, на самом виду. И так они и сейчас стоят в моей памяти!
Такой она была, эта дорога через бор.
В Березовке у нас не было ни белых грибов, как в бору, ни красноголовиков, тут были одни только подберезовики, которые у нас назывались обабками. Это был гриб очень слабый, легко впитывающий влагу, наполовину состоящий из воды и в то же время очень приятный, очень чистый гриб. Рос он больше всего под берёзами, на покосе, после того, как скашивали траву. Вот почему ближе к осени, когда сенокос кончался и, когда дожди начинали идти, я шел на покосы, в поскотину нашу шёл, потому что теперь там уже скот ходил. Тут теперь было светло, просторно. Деревья, березы те же, стояли как в парке, столько воздуха было под ними. И трава, такая мягкая, нежная, отрастала после покоса. Хорошо было ходить по ней. Белые березы и под ними эти подберезовики — на длинной, слегка искривленной ножке, с коричневыми темными шляпками и очень белые, пористые снизу, очень похожие на березу.
Из всех грибов я больше всего любил подберезовики.
В избе у нас стоял сепаратор. Это была новинка в те дни. Как я понимаю сейчас, он был куплен на общественные деньги, принадлежал всей деревне и только на время был поставлен у нас в избе, в углу возле двери стоял, и соседи паши приходили к нам перегонять молоко. После того как молоко перегоняли, пропускали его через сепаратор, мы в большом тазу мыли все эти многочисленные чашечки, вкладывающиеся одна в другую, помогали матери мыть их…
Однажды, когда я, как обычно, сидел у сепаратора, смотрел, как тоненькой струйкой льются из рожка сливки, а мать крутила ручку сепаратора, она, не знаю почему именно в этот момент, рассказала мне про войну, о которой я еще ничего не знал, не слышал: о том, как там, на войне, убивают, как люди идут друг на друга и в свалке начинают убегать друг друга…
И я опять плакал и просил мать сказать, что такого не бывает и не может быть, что она сказала неправду.
Так я в первый раз услышал про войну.
После я нашел у отца в сундуке вещи, привезенные с войны, широкий военный ремень и почему-то тельняшку. И еще я увидел снимок его. Он — в форме, в гимнастерке, ворот толстой суконной рубахи подпирает подбородок. На голове у него надета фуражка с маленьким черным козырьком. Он стоит пород коляской, на коленях стоит. Оказалось, что это — пулемет, он перед пулеметом на коленях стоит, держится за рукояти…
Отец мой был участником гражданской войны. Мне почему-то кажется даже, что он был не простым красноармейцем, а командиром, командиром пулеметной роты, потому что рядом, на том же снимке, его товарищи… Но, может быть, это и не так. Сейчас уже этого не проверишь, потому что отец погиб в Отечественную войну. Тоже в пулеметной роте был.
Мне только кажется, что в дни той первой для него войны отец мой находился где-то в районе Саратова. Название этого города запало мне в память еще с тех детских лет потому опять же, что оно часто произносилось в нашей семье.
Возможно, что и этот запомнившийся мне снимок был сделан в том же Саратове, о котором я не раз слышал в те годы от отца.
Я был еще, наверно, очень мал, когда отец впервые взял меня с собой на пашню, посадил меня все на того же Егорку нашего, и я впервые стал боронить, стал ездить туда и обратно по раскорчеванной отцом узенькой полоске земли, которая одним споим концом подходила к дороге, а другим упиралась в заросшее мелким кустарником болото, которых в этой стороне у нас было много… Сначала небольшим однолемешным плугом отец поднял, распахал весь этот раскорчеванный им участок земли, а потом, когда он закончил, я начал боронить.
Сидя на покойной, широкой, как печь, спине нашего Егорки, я бойко из конца в конец гонял по свежей пахоте и даже пытался что-то петь… Шутка ли: меня не только посадили на лошадь, но и доверили мне настоящую взрослую работу!
На первых порах я, правда, очень сильно криулял, как у нас говорилось, ездил неровно, вилял из стороны в сторону, отчего один след у меня не сходился с другим, но постепенно я приловчился, и дело у меня пошло на лад, стало получаться намного лучше, тем более что Егорку нашего не нужно было понукать, он сам все знал и все понимал, сам поворачивал в конце прогона, надо было только сидеть на нем и не: падать, покрепче держаться за его холку.
Так я понемногу и изборонил в этот день весь испаханный отцом участок… С тех пор всегда было так, всегда отец пахал, а боронил всегда я.
Дорога в поле, которое я ездил с отцом боронить, шла мимо бурых, уже окислившихся на солнце побегов молодого ольшаника. Здесь, как у нас говорили, драли корьё. Это так и называлось: драть корье. Корье у нас, как и всюду наверно, использовалось для дубления овчин, с его помощью выделывали кожу. Я не знаю, известно ли мне это было тогда, по вид этих голых, снизу доверху ободранных стволов молоденькой, только еще начинающей расти ольхи знаком мне был с тех самых лет, когда я впервые оказался на этой дороге. Я все время видел по сторонам дороги эти голые, ободранные, порыжевшие на солнце прутики молодой ольхи.
Корье заготовляли с лета. Вязанки хрупкого, черного, уже подсохшего на солнце корья до самой осени лежали там же, где их заготовляли, под кустиками ольхи, на земле прямо. Потом их увозили.
И еще у нас драли лыко. И это тоже так и называлось: драть лыко. Липу драли на веревки, на мочало. Липы у нас, надо сказать, было немного, но все-таки и она по той же дороге кое-где попадалась. Лапти здесь, правда, не носили, но лыко требовалось, без лыка никак нельзя было обойтись. Вся упряжь была из лыка, из мочала. Его много требовалось… Лыко вымачивали, а потом высушивали и вили из него веревки, сбрую. В сенях у каждого хозяина был собственный небольшой запас с лета надранного лыка… Так что и эти голые молодые липки мне тоже очень запомнились.
А еще по сторонам дороги тут было много костяники. Это такая ягода твердая, она и впрямь костяника. Ядро у нее белое и твердое, как кость. Целая гроздь таких ягод — твердых, крепких, на тоненькой такой высокой ножке. Они, эти ягодки, так расположены, как будто семечки в шляпке подсолнуха. Я годка очень вкусная и очень кислая, мы помногу их ели.
На том конце поселка, где была поскотина, тоже Пыли ворота, и там у нас были покосы. Самое, наверно, поэтическое место из всех, какие я видел. Березы тут стояли редко, одна от другой далеко, и казалось, кружились в хороводе.
Тут мы и косили. Сенокос, может быть, самая прекрасная, самая веселая пора. Во всяком случае, мне так запомнилось. Когда начинался покос, люди надевали все самое лучшее, лучшую рубашку, лучшую кофту, самый лучший платок. Приберегали для этого все самое лучшее.
После того как скошенное сено высыхало, его на волокушах начинали свозить в одно какое-нибудь место. Волокуши — это две вырубленные для этого, связанные между собой молодые березки. В них запрягали лошадь. Перетянутое веревкой, сухое сено свозили на открытое, хорошо проветриваемое место, на какой-нибудь пригорок… Самое что ни на есть опять же детское занятие — ходить за волокушами, подтаскивать высохшее сено к будущему стогу.
А еще веселее было, когда начинали метать сено. Кто-нибудь один снизу подавал вилами, а другой с граблями стоял наверху, на стогу, и укладывал, поднимаясь все выше и выше. У нас в семье наверх приходилось лезть всегда мне. Отец подавал вилами снизу, а и, стоя наверху с граблями, укладывал это. Трудно было только потом слезать с высоко выложенного стога, скатываться с него вниз.
И один из таких дней, когда убирали сено, я неожиданно на той же ляге нашей увидел журавля. Вечером, когда уже заходило солнце, отец мне показал его издали. Посреди заросшего меленьким осинником болотца было сооружено что-то вроде копны сена, и на ней стоял журавль. Может быть, потому, что все происходило в уже сгущающихся сумерках, журавль показался мне прямо-таки невероятно, неестественно огромным. Вытянув длинную шею, он стоял на своих длинных, тонких, как трости, ногах. Ноги и впрямь у него были на удивление длинные, тонкие, прямые. Он стоял на круглой, установленной на кочке копне, в гнезде своем, скосив голову куда-то в сторону, вбок…
Зрелище было необычайное. Я не в силах был оторвать от него глаз.
На той же дороге, что вела к бору, было у нас еще одно совсем уже маленькое поле. Вблизи дороги тут стояла береза, которую я почему-то очень запомнил. Она была кривая, склонившаяся низко над дорогой, и рогатая, стволы у нее невысоко от земли расходились в стороны, и хорошо было забраться туда, в это седло, и сидеть там, свесив ноги над дорогой, и тут мы с матерью жали. Делянка эта была только за год перед тем раскорчевана, и рожь, которая здесь росла, была очень высокая, густая. Мама учила меня жать. Сама она очень хорошо жала, и жала и косила. Во всем поселке не было никого, кто мог бы так хорошо жать и косить, как наша мама. Если она становилась в один ряд с мужиком, то за ней никто не мог угнаться. Так у нас говорили.
Мама показала мне, как и сколько надо захватывать, как подвести серп и как тянуть, как резать надо. Очень боялась, чтобы я не отрезал пальцы. Она показала мне, сколько я должен за этот день успеть сжать, чтобы мы могли пойти домой. Одним словом, дала мне «урок»…
Делянка у нас была хотя и маленькая, но спина у меня очень скоро заболела.
После того как я нажал целый сноп, мама стала учить меня вязать, свивать такой длинный жгут из той же ржи, перевясло у нас называется, и туго затягивать им сноп, так чтобы он потом не рассыпался, не развязался, подтыкать концы его, этого перевясла, под связанный, под спеленутый сноп.
Надо сказать, что это была очень трудная наука…
Я долго потом не мог ни согнуться, ни разогнуться.
В ту же осень, на том же самом поле, которое мы с матерью жали, я увидел корчевальную машину. Она стояла у дороги, по краю убранного и уже под озимь вспаханного к тому времени поля, возле окопанного и обрубленного со всех сторон гигантского пня. Пожалуй, всего больше это было похоже на барабан, на тот, что можно видеть теперь где-нибудь у дороги с намотанным на него белым, спрятанным в свинцовую трубку телефонным проводом. На барабан корчевальной машины был намотан толстый, сплетенный из многих нитей проволоки трос. Трос этот закреплялся, вернее было бы сказать, накидывался в виде петли на подкопанный уже, подрубленный со всех сторон, сосновый, а у пас чаще березовый пень. Два человека у меня на глазах принимались крутить привод, нечто вроде молотильного, шестеренки приводились в движение, и пень извлекался из земли, медленно, но верно выворачивался, вытягивался из земли, как вытягивается гнилой зуб.
Я помню, какое большое впечатление произвела на меня корчевальная машина… Появилась она у нас, как мне кажется, незадолго до колхоза, как видно, была куплена в складчину.
Это была прямо-таки огромная сила, очень большая помощь. Совсем не то что корчевать пни вручную. Чтобы вытащить такой пень вручную одному человеку, моему отцу например, потребовалось бы, по крайней мере, несколько дней.
Пастухом у нас в поселке был Митрофан, а я у него подпаском. Митрофан был тяжело больной, страдающий эпилепсией человек. Вместо слон из его полуоткрытого рта вырывалось какое-то не членораздельное, неразборчивое мычание. Лицо искажено было гримасой боли. Каждое слово доставалось ему с великим трудом.
Он был нашим соседом, жил с матерью, покорной и добрейшей старухой, и, кажется, я уже это заныл, с сестрой. Думаю, что он был еще не старым человеком, может быть, даже? молодым парнем, хотя и запомнился мне человеком в годах, настоящим мужиком. Думаю, что это болезнь его так исковеркала. По бороде его, по подбородку, вечно текла слюна.
Каждое утро, еще до рассвета, мать готовила мне пастушескую сумку, куда засовывала заткнутую тряпкой бутылку топленого молока и кусок хлеба.
Мы угоняли наше стадо, когда солнце еще только начинало вставать, и пасли целый день, гоняли далеко в лес, далеко за поселок гоняли, а когда траву выкашивали, то и на покосы, что были за поскотиной. Среди дня, когда коровы ложились отдыхать, мы с Митрофаном тоже устраивались где-нибудь в холодке, развязывали наши мешки и принимались за обед.
Особенно трудно было управляться с коровами в жару, в середине дня, когда небо раскалялось и начинали одолевать пауты. Коровы стервенели и лезли туда, где было поглуше, в самую тень, и невозможно было их никакими силами оттуда выдрать. Не помогал даже кнут Митрофана. Коровы только глубже залезали в самую что ни на есть глухую чащу леса, в холодок, где была тень. Митрофан в такие минуты терял самообладание, гонялся за коровами с кнутом, больно хлеща их по бокам. Кнут у Митрофана был длинный, метров на пять я думаю, и надолго оставлял на теле коровы вспухший темный след, заставлявший больно сжиматься сердца хозяек, доверивших нам своих коров.
Один раз, это было в полдень, с Митрофаном случился припадок, один из обычных его припадков. Его долго ломало и корежило, и он долго не приходил в себя, и я очень испугался, наблюдая это, и не знал, как ему помочь. Когда Митрофан стал приходить в себя, открыл глаза, он долго не понимал, что с ним и где он находится. Потом он тяжело поднялся и, все так же мыча и дико поводя глазами, бросился собирать стадо, сгонять разбредшихся далеко по лесу коров, пуще прежнего нахлестывая их своим кнутом…
Несколько молодых, годовалых телок удалось найти только на другой день.
Из лесу, скорее всего из поскотины той же, я принес однажды куст смородины, куст рябины выкопал и куст малины дикой и все это посадил перед окнами у нас, перед избой…
Одним словом, разбил такой садик для себя.
Сад мой просуществовал недолго. Утром однажды я проснулся и увидел, что все мои деревья, и смородина эта моя, и кусты малины, которую я только что посадил, все было вырвано, выворочено с корнем из земли и разбросано по сторонам. Я даже глазам своим не поверил, глядя в окно, настолько невероятным, неправдоподобным показалось мне все то, что я увидел. Я даже заплакал от горя, от обиды… Откуда мне было знать тогда, что деревня всегда неприязненно, неодобрительно относилась к любого рода опытам, экспериментам, никогда никому ничего подобного не прощала. Под окнами тут, перед домами, никогда ничего не росло, и в поселке у нас тоже никто ничего не сажал. Никому и в голову не приходило сажать что-либо… Что тебе, в лесу деревьев мало, нововведением решил заниматься, порядки новые насаждать! Садовод какой выискался!.. Так, видимо, рассуждала деревня тех дней.
Но я теперь все это могу объяснить, а тогда для меня все это было очень тяжело, очень горько. Я никак не мог всего этого объяснить и долго плакал от обиды.
Сразу за околицей, за воротами, что выводили из посёлка, был ток, или, как у нас говорили, гумно. Тут у нас молотили… Место веселое и хорошо отовсюду проветриваемое. Здесь стояла молотилка, которая и приводилась и движение конным приводом. В привод впрягали двух лошадей, по лошади с каждой стороны привода. Гонять лошадей в приводе было делом самых маленьких, тех, кто не мог выполнять другую, более сложную работу.
Целый день (встаешь, когда еще глаза слипаются) ходишь и ходишь за приводом, гоняешь лошадей по кругу, выбитому впряженной в привод лошадью, вслед ей, один круг за другим, пока не обмолотят весь хлеб, все скирды, тут же в стороне стоящие, не пропустят все это через молотилку. Молотилка ревет, давится снопами, особенно если попадется сырой, непросушенный сноп или когда стоящий за молотилкой, на подаче, машинист, опытный человек, знающий, как обращаться с молотилкой, не рассчитав, сунет больше, чем она способна переработать, пропустить через себя. Бабы, босые, с подоткнутыми подолами, с платками, надвинутыми на самые глаза, подтаскивают снопы поближе к молотилке, граблями убирают летящую из-под нее солому, подгребают зерно поближе к веялке, грохочущей тут же неподалеку. Столб пыли стоит и над молотилкой и над веялкой. А по краю гумна растет гора чистого, уже провеянного, отсортированного зерна…
Ходишь и ходишь по кругу, за лошадьми, за приводом, ходишь как привязанный, как заведенный, ни присесть и ни остановиться. Разве что слетит ремень и на мгновение остановится, начнет работать вхолостую молотилка, и тогда, пока его не наденут, можно, не отходя далеко, сесть на землю, тут же у привода, а то даже и побежать к стоящему под березой ведру, напиться теплой, нагревшейся за день воды. Но когда уже совсем невмоготу, и голова идет кругом, и ноги не держат, сядешь под хвост лошади, на привод этот, на бревно, за которым ходишь, проедешь так круг или два, пока тебя не сгонят, не заметят и не прикрикнут на тебя…
Наш Егорка был еще молодой конь, довольно спокойного нрава, сильный и добрый, на него, как говорили, можно было навалить сколько угодно, и он никогда не отказывался, вез. Он только, может быть, по молодости лет, был нервный и пугливый и был способен понести, если чего-нибудь пугался. Он и меня так однажды понос ни с того ни с сего, и довольно крепко, я по знаю, как я уцелел, да и он мог поломать себе ноги. Все дело в том было, что мы с моим товарищем, во время молотьбы опять же, возвращались с тока и решили испытать наших коней на обгонки, кто кого обгонит. Я, желая обогнать своего товарища и не думая о последствиях, ударил нашего Егорку вожжой, чего раньше мы, по-видимому, никогда не делали. Егорка или обиделся или испугался и рванул, что называется, изо всех сил, а потом уже не мог остановиться. Я сразу понял, что случилась беда, что Егорка понес и остановить его я не в силах, что он разобьет и меня, и телегу, и поломает себе ноги, разобьется сам. Я уцепился за край телеги, за грядку, держался, как мог, ничего другого мне не оставалось… Егорка промахнулся, не попал в ворота, наскочил на изгородь, ограждающую поселок от леса, который был у нас с этой стороны, и вынес изгородь на себе, довольно далеко ее вынес. После этого он сразу остановился, стоял как вкопанный, тяжело дышал.
Я видел много раз, как разносили лошади, знаю, как всегда это страшно бывает, не первый раз испытал это на себе…
Никогда потом я уже не стегал нашего Егорку.
Настал день, когда я пошел в школу. Это случилось как-то неожиданно для меня самого. Неожиданно потому, что несмотря на то что мне уже шел девятый год, ни о какой школе речи пока не заходило, о ней даже не заговаривали. Но однажды к нам заехал наш дядя Миша, брат моей мамы, живущий там, в большой деревне, с младшим сыном своим, моим сверстником, мы с ним на одной неделе родились. Дяди Миша вёз сына в школу — туда, в соседней с нами Ядрышкино, о котором я уже говорил, где была школа. Я не захотел отставать и к удивлению моих родителей тут же начал укладываться, чтобы ехать вместе с ними. Мои родители, как видно, еще не собирались посылать меня в школу, считали, как видно, что мне еще рано…
Я влез в телегу, и мы поехали…
Отчетливей всего помню первый урок. Все ученики, все три класса, сидели в одной большой комнате. Парты так и стояли в три ряда, и учительница переходила от класса к классу, от одного ряда к другому, занималась по очереди то с одним, то с другим классом. Она была по-молодому полная, вся кругленькая, круглоголовая, совсем еще молоденькая девушка. Ее звали, я это хорошо помню, Ираидой Львовной… Я рад, что не забыл имя своей первой учительницы.
На первом уроке Ираида Львовна раздала нам тетрадки и сказала, чтобы каждый из нас нарисовал что он захочет.
Я, мне помнится, нарисовал дом, из трубы которого валил густой дым… Все, что я мог нарисовать. Ничего другого нарисовать я не мог, поскольку ничего другого не видел, не знал.
Урок этот кончился для меня совершенно неожиданно. Взяв у меня тетрадь, учительница вышла с ней на середину класса и показала всем мой рисунок, сказала, что вот так, как я, надо рисовать всем. Такое было начало…
Потом мы, все это было, скорее всего, на другой день, но мне запомнилось, что в тот же, сразу вслед за первым уроком, отправились в очень красивый, стоящий недалеко от нашей школы, тут же за дорогой прямо, огороженный плотным белым забором, небольшой лес или парк, в котором росли высокие тополя и осины, и березы, я думаю, тоже росли, но были тут, мне помнится, и лиственницы, и ели, тоже очень красивые, высокие. Земля под ногами у нас была густо усеяна листьями, падающими с деревьев, уже пожелтевшими. И учительница сказала нам, чтобы мы от каждого дерева взяли по листочку по одному. И мы ходили за ней в этом лесу, среди осыпающих листву деревьев и высоко задирали головы и собирали эти листики…
Таким он был, этот мой первый день в школе.
Мы жили тут же, при школе, в небольшой комнате, рядом с другой, в которой жила семья технички. Нас было всего несколько человек, только из нашей Березовки да из другого такого же, тоже в лесу, за болотом расположенного поселка, из Пенькова. Но первые дни, пока еще было сухо и тепло, мы ходили домой через болото напрямик, километра три, я думаю, по тропинке, каждый день почти ходили, а когда зима пришла, оставались ночевать при школе, в этом общежитии, брали из дома еду на несколько дней, на неделю. Родители привозили нам картошку, которую варила нам та же техничка, картошку и хлеб да молока бутылку или две. Другой еды не было.
Так мы, при школе, тут и жили все время.
Наша школа была одноэтажная, крытая железом, рубленная из самых что ни на есть отборных, одно в одно, сосновых бревен. Позади нее, метров на пятьдесят, простиралось большое, круглое, блестевшее спокойной гладью озеро. С той, с другой его стороны, стоял молчаливый, всегда немножко хмурый сосновый лес. Тропа, ведущая от школы, от крыльца, подходила вплотную к озеру, к мосткам, здесь поставленным, к воде. Вокруг школы, во дворе, да и здесь, на берегу озера, тоже росла эта мягкая и такая нежная для босых ног гусиная травка, по ней и впрямь всегда было так радостно ступать босыми ногами. И действительно, тут, на берегу этого озера, всегда ходили и гоготали щипавшие эту траву гуси…
По берегу, по краю его, озеро густо зарастало тростником или рогозом. Так, кажется, называется этот род тростника, плоды которого представляют собой черную, необыкновенно тугую, твердую шишку. У нас его еще называют чернопалочником. За этими черными палками приходилось лезть в самую глухую часть озера, где вода уже подступала к горлу и было много ила. Но больше всего этого чёрнопалочника было по другую сторону озера, у того берега, где озаренные солнцем высились могучие сосны вплотную подошедшего к озеру бора. Но подобратся туда было не так легко. Однако каждый из нас мечтал достать себе такую вот черную шишку.
Такая черная палка, черная сверху и белая изнутри шишка тростника, когда она высыхала, была в состоянии запушить всю улицу, устелить ее всю белым пухом. Постепенно она, все более и более разматываясь, распускалась, как пряжа какая-нибудь.
Трудно даже представить было себе, что одна такая шишки могла произнести такое количество пуха…
Мы бегали с такой шишкой по улице, мотали ею во все стороны, и позади нас стлался хвост густого, все гуще и гуще разматывающегося пуха, как если бы это был не пух, а дым…
Мы ехали с отцом через бор на телеге. Я не знаю, куда мы в этот раз ездили с ним. Помню только, что бор наш в этот день весь насквозь пропитан был серой, и козырьки были доверху полны смолы. Должно быть, тут был самый густой участок леса, потому что телега наша глубоко уходила в колею и высокие сосны стояли одна к другой. И тут я увидел за деревьями низко склонившегося, пробирающегося между деревьями человека. В руках он держал что-то, должно быть, очень тяжелое, все плотно перебинтованное, обмотанное белыми тряпками. В таком наклоне, как держат оружие. Видимо, он только что перебежал дорогу, когда я увидел его. Я показал отцу чуда, на лес, на пробирающегося за деревьями человека. Но отец промолчал, то ли не видел, то ли не хотел ничего говорить.
Мы проехали еще немного, и вдруг навстречу нам раздался стук копыт, и в тот же миг с двух сторон, и слева и справа от нас, отец даже не успел отвернуть в сторону, подпрыгивая в седлах, обтекая нас, промчался большой отряд людей в военной зеленой форме и в таких же зеленых фуражках. Все были как один. И у каждого за спиной была винтовка, лошади у всех были как одна, одинаково коричневые, одинаково рыжие.
Всадники разом утонули, исчезли в песке и в пыли позади нас, ускакали.
С годами, когда я вырос, я соединил вместе и этого человека, пробирающегося между деревьями, и этих мчащихся по дороге всадников.
Дорога в школу туда, в Ядрышкино, шла через большое торфяное болото. С одной стороны болота была наша маленькая Березовка, а с другой — Ядрышкино, куда мы ходили через это болото. А вокруг болота была дорога, по которой ездили на лошадях. Но этот путь был намного длиннее, поэтому в школу мы ходили напрямик, через болото.
Мы через него ходили по узенькой, не всегда даже хорошо различимой тропе с одной девочкой из нашего поселка, дочкой соседа, который жил через несколько домов от нас. Звали ее Синкой. Я не знаю, откуда у нее было такое имя. Должно быть, Ефросинья.
Синка была немногословная, молчаливая девочка. Вся семья у нее была такая… Я приходил к ним однажды, зачем-то меня посылали к ним, и видел у них в избе, в переднем углу, большое количество икон, в старинных, как бы золотых, окладах. Я раньше никогда таких не видел. Вся стена почти, в несколько рядов, была заставлена иконами. Я впервые видел так много икон в одном месте. У нас в доме, в углу, всегда стояла одна небольшая иконка, мамина, доставшаяся ей от родителей, от ее мамы. Когда она, наша мама, выходила замуж, покидала родительский дом, ее этой иконкой благословляли…
Мы выходили из дому рано, иногда еще до рассвета. Выбравшись из ворот поселка, мы поворачивали затем направо. Тут и было то самое место, где рожь молотили. Солома в скирды всегда тут была сложена. А уж потом шли все прямо и прямо, вплоть до самого до болота нашего, через пашни, которые не так давно были раскорчеваны здесь у нас, через березняк, подступавший к дороге, который чем ближе к болоту, тем мельче и мельче становился.
Рядом с тропой, по которой мы пробирались, было много «окон». Это ямы такие, в которых таилась прозеленевшая, подернутая ряской вода. Самая обыкновенная на вид лужица, но как ступишь в нее, так и дна не достанешь! Они, эти «окна», даже и зимой не замерзают никогда. Мне еще дома сказали, чтобы я никуда не сворачивал, шел все время прямо, по тропе все время шел, иначе я утону.
Я так и шел, и следом за мной шла Синка, так же, как и я, обвязанная материнским платком. Через плечо на мне была тяжелая холщовая сумка. Такая же сумка была и на Синке.
Сразу за лесом и за болотом место сухое. Тут сразу и свет, и место сухое… Потом еще немного пройдешь, и вытоптанное пастбище начнется, а на нем кряжистые, разросшиеся во все стороны березы. А там совсем уже немного остается. Еще немного пройдешь, и вот она, школа!
Здесь, за болотом, и сосны были, а там у нас, в Березовке, одни только березы, березы да осины. Место очень низкое было…
Так мы и ходили с этой девочкой изо дня в день, зиму и лето, по одной общей тропе.
В темноте только из школы было трудно идти. Зимой рано темнело.
Я плохо помню Синку в школе, в классе, вернее сказать, даже почти не помню. Я вижу ее только на этой плохо промерзающей зимой тропе, по которой мы ходили с ней в школу.
Я не знаю, как назвать то чувство, которое я испытывал к этой девочке. Наверно, это и есть то, что называется первой любовью.
Я не помню, как я ее увидел в первый раз, как все это было, как началось, все это теперь скрылось как бы во тьме. Помню только, что когда она появлялась в нашем конце, шла по улице, одна или с другой девочкой, подружкой, я уже издали, из окна избы своей, высматривал, следил за ней. Один раз даже залез для этого на крышу. Вероятно, еще и потому, что мать моя сшила в этот день мне новую рубашку и я хотел, чтобы Синка ее видела.
В ту же зиму, я думаю, когда я пошел в школу, началась у нас коллективизация и одновременно ликвидация кулаков, которых, как тогда говорили, ликвидировали как класс. Я помню, в избе у нас, в Березовке, угол один был оклеен газетой и на ней, поверху, крупно было написано: «Ликвидируем кулачество как класс».
Отец в ту зиму с утра уже прямо уходил на собрания. Возвращался он поздно, был озабочен и очень молчалив, почти не разговаривал. По ночам они с матерью подолгу шептались о чем-то, что-то такое решали, то и дело вздыхали, тяжело ворочаясь, решали и не могли решиться. Просыпаясь от этих разговоров, я долго не мог заснуть потом, пытаясь понять то, о чем они говорили. Я плохо понимал, что происходит, хотя, может быть, все-таки уже и понимал, не мог не понимать.
Как и все люди вокруг нас, они, должно быть, очень смутно пока еще, очень приблизительно представляли себе новую жизнь. Говорили, что все будет общее, единое, будет принадлежать всем равно и никому одному…
Но должно быть, не столь уж долго продолжались эти разговоры и эти собрания тоже не столь уж долго шли. Настал такой день, когда увели со двора корову. Сначала лошадь, а потом и корову. Мама сама ее уводила. А потом даже и овец и кур. Но кур, а потом и овец, вернули. Впрочем, вскоре после этого вернули и коров.
Я думаю, что помещение для коров на первое время было где-то на другом конце поселка, у Бездомных скорее всего. У них, как мне кажется, был достаточно большой двор, во всяком случае настолько, чтобы можно было поместить всех тех коров, которые были у нас в поселке, в колхозе. Я думаю, что их было не больше десяти.
В то же самое время, мне помнится, когда в поселке у нас шла коллективизация, создавался колхоз, в Ядрышкине, где была моя школа, проходило раскулачивание. В нашей Березовке никого не раскулачивали, никого не выселяли, тут жили люди, не имевшие прежде своей земли, только-только начинавшие заводить свое хозяйство, раскорчевывать землю. А в Ядрышкине, там, где я учился, где мужики были покрепче, по состоятельнее, там раскулачивали. Я очень хорошо помню тот короткий зимний день. Мы еще были на уроках, когда увозили первую семью. Вой стоял на всю улицу. Особенно плакала одна молодая девушка, дочка раскулаченного, высылаемого из деревни мужика. Она убивалась больше всех. В тот же день, возле сельсовета, при большом скоплении народа, шли торги, распродавали вещи только что раскулаченной семьи, все, что было у них отобрано, реквизировано, одежду, домашнюю утварь, хомуты.
Родители мои тоже хотели что-то купить на этих торгах, какую-то шаль, кажется, теплую отец хотел купить матери, а потом решили, что ничего не надо покупать, мать сказала, что нехорошо пользоваться чужой бедой. И отец послушался матери, не стал с ней спорить…
Отец был горячо за колхоз, он верил в новую жизнь, верил в то, что колхоз вытянет крестьянина из бедности, из нищеты. Он только, помнится мне, был против поспешности, с которой проводилась борьба с религией и религиозными предрассудками, считал, как видно, что до того, как будет создана новая нравственность, нельзя подрывать старой, что человек неверующий скорее совершит преступление… Мне очень запомнился этот его разговор с матерью. Хотя сам он, по-моему, в бога не верил. Во всяком случае, я никогда не видел, чтобы он молился или хоть как-то вспоминал о боге. Мать еще держала иконку в углу, поглядывала иной раз туда, хотя и тоже не молилась, не приходилось видеть, чтобы она молилась, а отец вел себя таким образом, словно бы этой иконки и вовсе не было.
Вспоминаю, как всей нашей школой, на Октябрьский праздник, я думаю, да и на Первое мая тоже, ходили мы на демонстрацию. Рано с утра, позади школы, у входа в нее, мы строились в ряды в колонну и, когда начиналась демонстрация, выходили на улицу и вслед за взрослыми шли к сельсовету, украшенному в этот день, так же как и наша школа, лозунгами, красными полотнищами, трепетавшими на ветру. Над головами у нас, над колонной, развевался флаг. По дороге к сельсовету мы пели песни революции, песни борьбы, которые тогда знали все и которые мне памятны с тех пор. Здесь, на площади у сельсовета, происходил митинг, говорили речи. Мне запомнился, не знаю, кто он был, один оратор, черный, заметно лысеющий, в кожаной фуражке. Он говорил очень темпераментно, но в его выговоре было что-то не русское, во всяком случае одна его фраза мне очень запомнилась, она звучала так: «Оны добывалыс свободы». Необъяснимо, почему фраза эта так полюбилась нам, влезла нам в голову. Мы без конца повторяли ее, как повторяют иной раз всякую необычную, поражающую детский слух фразу.
По другую сторону озера, если пройти по мосту, ближе к лесу, на зеленой полянке, была оградка, далеко видимая, ограждение, за которым было несколько могил с красными звездами над деревянными, в ту же красную краску покрашенными обелисками. Я не знаю, и тогда, может быть, не знал, что это были за могилы и кто там был похоронен, но в этот день, осенью, после митинга, тоже в колонне, все шли сюда, к этому забранному штакетником клочку земли. И здесь, у этих могил, у этого, как называли его, памятника жертвам революции, тоже говорились речи.
На стене нашей школы, в самом классе нашем, внутри, высоко под потолком, протянутый через всю стену, висел лозунг, тоже такое же красное полотнище, на котором было крупно написано: «Мир хижинам, война дворцам!» Но я почему-то вижу этот лозунг со двора — гак осталось в памяти, — через окно. Заглядываю через подоконник в это окно со двора. Во время перемены, должно быть…
В те дни, начав учиться, мы, помнится мне, как-то особенно яростно резались в бабки. Игра эта поглощала все наше время. Играли и на перемене и после уроков играли. Бабки эти были не что иное, как бараньи косточки, суставчики такие белые, иногда еще и покрашенные, цветные. Строй или, как еще говорили, кон бабок выстраивали во дворе, подле забора где-нибудь, на поляне на той же. Каждый из играющих выставлял, как правило, по одной бабке. Большая бабка, которой разбивали коп, именовалась панком. Каждый игрок должен был играть своим панком. Панок этот чаще всего заливали свинцом, и он был очень тяжелым. Хороший панок ценился очень дорого, за него давали двадцать, а то даже и тридцать бабок. Хорошим панком можно было ударить так, что весь кон взлетал на воздух. Все зависело от удара, от собственной меткости. Были у нас большие мастера этого дела.
Бабки и покупали и обменивали. Шесть бабок, насколько я помню, стоили одну копейку. У тех из нас, кому в игре везло больше, кто умел хорошо играть, собирались мешки этих бабок. А те, кто играть не умел и кому не везло, те выискивали все, какие только есть, способы, чтобы заработать копейку-другую, купить на них бабок и поиграть.
Странный у меня был отец! Однажды, когда он приехал на мельницу, а заодно и привез мне кой- какой еды, поглядев на то, как мы играем, оставил мне десять копеек на бабки.
Я их, должно быть, в тот же день проиграл, но мои друзья долго еще вспоминали об этом, завидовали мне, рассказывая друг другу, как отец оставил мне гривенник на бабки. Никто из них этого понять не мог, да я и сам не понимал, как это случилось. Обычно отец деньгами не разбрасывался, а тут вдруг взял и оставил мне целых десять копеек на бабки.
Здесь, в этом Ядрышкине, где мы учились, ближе к болоту, через которое мы ходили, была паровая мельница, которая в прежние времена, как ни странно это, была, как нам говорили, суконной фабрикой. И действительно, в отвалах, которые были недалеко от этой мельницы и от школы, на берегу заросшего тростником озера, то и дело находили мы кусочки красного и синего цветного сукна… Здесь, в отвалах, в рыхлой, перемешанной с золой и спекшимся углем земле, постоянно копались мы после уроков, искали тут всякого рода железо, болты и гайки ржавые, любой другой металлический лом и все это тащили на склад утильсырья, находившийся тут же, в одном из крыльев мельницы. Тогда все принимали, и тряпье, и стекло, и кастрюли старые, медные и, конечно, железо, железо в первую очередь. Стране был нужен металл, и мы, как все, его собирали. Вся страна собирала его, этот утиль. В тех же отвалах можно было найти и крупные кости, старые, случайно оказавшиеся здесь. Их тоже собирали и тоже сдавали на том же складе утильсырья, и они даже ценились дороже, чем железо. Не знаю уж, на что они годились, эти кости…
Сразу после уроков мы отправлялись к этим отвалам и все, что находили в них, тащили туда, к складу этому. В самом здании мельницы, как видно, была кочегарка, потому что наружу, из стены, был выведен довольно широкий железный желоб, по которому лилась горячая, отдающая ржавчиной вода.
Каждое утро мы бегали сюда умываться.
Возле мельницы всегда стояли подводы. Со всей округи сюда приезжали молоть зерно.
В то же, я думаю, время, в соседнем поселке, в Пенькове, видел я в первый раз кино. Показывали его в чьей-то избе, при завешенных одеялами окнах. Изба была до отказу забита людьми, желающими смотреть фильм, пришедшими не из одного Пенькова, наверно, и не; из одной Березовки. Мы, те, кто поменьше, сидели на полу, в ногах у взрослых, и задирали головы вверх. Экран, висящий на глухой бревенчатой стене, был у пас перед самым носом.
Я даже помню то, что нам показывали. Как видно, это был фильм о 1905 годе, о 9 января, о расстреле рабочих, идущих к Зимнему дворцу, к царю. Мы сидели в темноте и, не отрываясь, смотрели на экран, который только за минуту до этого был белым полотнищем, и вдруг все задвигалось и, без слов еще пока, без звука пока еще, заговорили люди.
Я не все помню, помню только, что в фильме был показан поп Гапон, тот, что вел людей к Зимнему дворцу. Больше всего запомнилось, как потом, через какое-то время, рабочие, разыскав скрывающегося после 9 января Гапона, душили его… Мне кажется, что я до сих пор помню испуганный взгляд этого человека.
Не знаю, что это была за картина.
Я и потом смотрел еще какие-то фильмы. Нас, ребят, пускали бесплатно. Мы должны были по очереди крутить ручку дающей свет динамо-машины. Каждый крутил свою часть. Одну часть покрутишь — и можешь смотреть все остальные. Это было для нас хотя и трудное, но привычное дело.
Летом, в следующем году уже, то распадавшийся, то создаваемый вновь колхоз наш окончательно уже на этот раз организовался, я увидел одного человека, должно быть, уполномоченного из района или, как еще говорили у нас в те дни — партийца. Он стоял перед столом, поставленным прямо на землю, тут, возле избы, которая была у нас к тому времени выстроена на другой стороне улицы и отведена под правление колхоза. Единственная постройка, которая была у нас на той стороне. Он стоял перед поставленным перед окнами избы столом и, как видно, говорил речь. Рукава рубашки у него были закатаны. Рубашка на нем была белая, гладкая, с отложным, как мне кажется, воротом и заправлена была в штаны, перетянутые желтым и узким ремнем. Руки он держал в карманах. Человек этот произвел на меня очень большое впечатление. Я впервые увидел одетого таким образом человека. Мужики в деревне у нас носили в те годы длинные, навыпуск, рубахи, чаще всего кубового, тускло-синего цвета, подпоясанные в лучшем случае веревочкой или пояском таким белым. Белой рубахи я до того времени никогда не видел. А тут еще этот ремень желтый, кожаный, поверх штанов надетый, и заправленная в штаны рубаха!
Я долго потом вспоминал этого человека, он казался мне выходцем из какого-то другого, незнакомого мне мира. Да так это, наверно, и было…
Я пришел домой и тут же заправил рубаху таким же образом, хотя ремешка у меня не было, да и белой рубахи тоже. Рубаха на мне была домотканая, холщовая. И конечно, я был босым. Но мне казалось, что я очень похож на приезжавшего и говорившего речь уполномоченного.
Сейчас уже не помню где, но где-то не очень далеко от нас, от Большой деревни и от Березовки, в стороне от дорог, в те же самые годы, я думаю, организовалась коммуна. И в ней, в этой коммуне, жил переехавший туда из Большой деревни наш дядя Миша, у которого там, в Большой деревне, своей земли тоже не было. У него была швейная машина, и он шил всякую одежду. Дядя Миша был мастеровой…
Коммуна эта, я теперь забыл ее название, начинала свою жизнь тоже на чистом месте, тоже в лесу, среди берез и сосен, на выселках, как у нас говорили. Мужики, выселившиеся сюда из Большой деревни и других близлежащих деревень, коммунары, как они себя называли, сами расчищали, распахивали и засевали раскорчеванную своими руками землю. Старший сын дяди Миши при всей его молодости, ему тогда и двадцати лет не било, был, как я понимаю, одним из главных организаторов этой коммуны. Он-то на несколько дней и привез меня туда, в эту только что образованную коммуну. Ездил, как видно, на станцию но каким-то своим делам, заехал к нам и увез меня, и я впервые увидел всю эту жизнь, построенную на совершенно новых для всех нас началах.
Я помню, что это было в начале весны… Вместе со всеми я, гость, приехав сюда, ходил в столовую, сидел за общим столом, и мне, как гостю, наложили полную миску горячей каши. Вся жизнь тут была общая, коллективная. Даже и на работу выходили вместе, в одно и то же время. Надо ли говорить, как все это было ново и удивительно для меня, мало что видевшего до того времени. И вот тут, в этом только что срубленном бараке, где они все, всей семьей жили, и дядя Миша наш, и жена дяди Миши, тетка моя, и их сыновья, я впервые услышал радио. Это было на другой день, утром, когда я только что проснулся. Мне дали в руки наушники — два черных эбонитовых кружочка, соединенных между собой железной дужкой, и я, как меня научили, надев их через голову, приладив их к ушам своим, услышал хотя и не очень громкие, но достаточно внятно произносимые слова. Мне сказали, что это Москва говорит.
Первый раз я надел наушники и первый раз услышал радио. Речь, как я уже сказал, была хотя и негромкая, но довольно внятная, разборчивая… Наушники эти включались прямо в стену— в розетку, в степе вделанную. Так что радио в полном смысле слова вошло в дом. Стоило воткнуть штепсель в розетку и надеть наушники на голову, чтобы услышать здесь, в лесу, в этом бараке, передачу из самой Москвы…
Я потом не раз вспоминал эту коммуну и то, как я гостил там, у нашего дяди и у брата, и как там было удивительно и необычно все устроено.
Коммуна эта распалась вскоре, но мне там очень понравилось.
По вечерам в этом нашем общежитии при школе, когда уроки были сделаны, когда давно уже, может быть, надо было спать, мы начинали рассказывать сказки. Лежа на печи, на полатях, затаившись каждый в своем углу, в темноте, мы по десятому разу слушали одно и то же: и про Иванушку-дурачка, и про Василису Прекрасную, и про Серого Волка, и про неизменно хитрую Лису… Это был свой, захватывающе живой, огромный мир, ничуть не менее реальный, чем тот, в котором мы жили сами. Давно уже надо было спать, а мы все слушали, одну сказку за другой, и сердца наши то затаивались, то принимались неистово стучать…
Иные из нас знали бесконечно много сказок и были превосходными рассказчиками.
В доме у нас тоже рассказывали сказки, чаще всего мать моя рассказывала. Она была большая мастерица рассказывать сказки и знала их, мне кажется, великое множество. Хотя и некогда ей было особенно рассказывать, но все-таки больше всего сказок слышал я в ту пору от мамы… Мне особенно запомнилась одна, про медведя, у которого отрубили лапу. Как он, медведь этот, ходил вокруг избы, в которой сидели отрубившие ему, медведю, лапу старик со старухой, и как он пел, кружа вокруг избы на своей деревянной ноге:
«Скрипи, скрипи, нога, скрипи, липовая… По селам спят, по деревням спят, — одна баба не спит, на моей коже сидит. Мою шерстку прядет — не упрядывает, мою лапу варит — не уваривает».
Мне даже страшно становилось, когда в темноте, на полатях, посреди избы, среди ночи, в который, впрочем, раз, слушал я эту страшную песенку медведя, ковыляющего вокруг избы на своей деревянной ноге. Очень его жалко было…
Я все это очень ярко представлял себе — и избу, занесенную снегом, и старуху, которая сидит в избе там и прядет шерсть с лапы медведя, а саму эта лапу варит в горшке. Варит и не может сварить…
А еще, живя тут, в общежитии, мы примораживали к полу чугунок. Это был такой опыт или фокус, не знаю даже, как назвать. Нам его показал сторож, что жил тут же, на кухне, вместе со своей женой, убиравшей школу, вечно сидел в своих валенках за перегородкой и дымил цигаркой. Оба они, как могли, заботились о нас, они нам и картошку варили, и подкармливали нас, когда видели, что запасы взятой из дому еды, той же картошки хотя бы, подходили к концу… Вот он, чтобы позабавить нас, и научил нас примораживать чугунок к полу, показал нам, как это делается. Было это вечером однажды, когда мы опять же приготовили уже все свои уроки и уже даже поужинали. Взяли, как сказали нам, чугунок из-под картошки со стола и тут же за дверью набрали в него снегу. После этого поставили чугунок на пол, кинули в него горсть соли столовой и стали снег этот вместе с солью размешивать в чугунке. Мешали не очень долго, минуты две или три, я думаю, не больше. После этого сразу то один из нас, то другой пытался приподнять, сдвинуть как-нибудь этот чугунок, но ни у кого ничего не получалось. Он весь покрылся синим инеем и, на глазах у нас, до такой степени крепко приварился к полу, что отодрать его не было никакой возможности. Сколько мы ни пытались, сколько ни надсаживались, никто из нас не мог сдвинуть его с места. Такой вот холодильник-морозильник получился из нашего только что горячего чугунка, в котором мы варили картошку…
Я и до сих пор не знаю, в чем тут дело, почему брошенная в снег соль так прихватывала чугунок к полу, что при этом получалось, что происходило, но меня все это сильно занимало. Это было так здорово и так неожиданно, что я потом, когда возвращался домой, у себя в избе не раз проделывал этот опыт, примораживал и ведро и кастрюлю и другим показывал, как это делать…
Что-то было во всем этом от сказки, из тех сказок, которые мы, живя в этом общежитии нашем, долгими вечерами рассказывали друг другу перед сном.
Однажды, возвратясь из школы домой, я, неожиданно для себя, вдруг увидел на белом шнурочке висевшую под потолком у нас маленькую электрическую лампочку. Точно такую, я думаю, какую мне уже приходилось к тому времени видеть в том же Ядрышкине, на мельнице где-нибудь, а может быть, даже и в школе у нас. Те первые лампочки были еще прикрыты сверху белым таким, жестяным, светоотражающим колпачком.
Электрический свет у нас в доме! Это было удивительно и невероятно. Ни с того ни с сего, как говорится, среди бела дня… Я этому удивился и очень обрадовался.
Выключатель был вделан в самой лампочке, в ее белом фарфоровом патроне. Выключатель был черный. Надо было только повернуть его, чтобы свет загорелся. Действительно, когда стемнело, лампочка загорелась, вспыхнул очень яркий, непривычно сильный свет, озаривший вдруг всю нашу маленькую избу, все ее глухие закутки…
Не помню, сколько горела у нас эта лампочка, — должно быть, недолго, может быть, всего несколько дней, а может, неделю или месяц, я не знаю уже, забыл… Должно быть, свет шел от какого-нибудь движка, от аккумулятора, установленного, может быть, у кого-нибудь из соседей. Точно так, как у нас установлен был общий для всех сепаратор. Может быть, кто-нибудь крутил его, этот движок, так же как это делали мы в те дни, когда показывали кино… Кто все это придумал, кто был инициатором этого дела, я тоже не знаю и тогда, наверно, не знал этого. Так или иначе — лампочка горела у нас в доме, в нашей избе. Отец, помню, был очень рад, да и все мы тоже.
Надолго осталась у меня в памяти эта электрическая лампочка, горевшая под потолком у нас…
В Березовке у меня была собачка, которую я звал Комариком. Была это маленькая, рыженькая на длинных, тонких, словно бы еще не совсем окрепших ножках собачка. И впрямь больше похожая на недавно выведшегося, слабого и рахитичного комарика. «Комарик, Комарик!»— говорил я и носился за ним следом по деревне, по поселку нашему, так же как и он носился за мной.
Я совершенно не помню, куда он потом девался. Должно быть, наш дядя Миша забрал его к себе, увез его в Большую деревню, а затем и в коммуну. Он ему очень нравился, этот Комарик мой.
У дяди Миши была еще и своя — большая собака, которую мы звали Воликом, — наверно, потому, что она была похожа на волка, такая же большая и серая. Это был необычайно сильный и необыкновенно добрый, терпеливый волк, позволявший с собой делать все, что мы захотим…
Дядя Миша приезжал к нам время от времени в Березовку из Большой деревни своей, где он сначала жил, а затем и из коммуны, куда впоследствии он переселился, и всегда прихватывал с собой Волка, неотступно бежавшего за телегой, и мы всегда были рады ему, Волку нашему, рады были повидаться с ним. Это была, в полном смысле слова, родная душа.
И вот утром однажды во время урока я вдруг почувствовал, что возле моих ног кто-то улегся. Я взглянул туда, под парту к себе, и увидел Волка, молча глядевшего на меня. Я обрадовался ему и в то же время испугался. Мыслимое ли дело, чтобы собака во время урока появлялась в классе!
Он, видимо, потихоньку открыл дверь, а может быть, она и сама была немного приоткрыта и он только слегка сунул в нее нос, чтобы она открылась еще больше, и незаметно прошмыгнул в класс, разыскал меня, среди многих других нашел мои ноги и лег у меня под партой, возле моих ног. И все это так тихо, что никто, в том числе и учительница наша, не заметила ни этой, вдруг открывшейся посреди урока двери, ни пролезающей под партами собаки. Я еле дождался конца урока, сидел как на иголках, незаметно поглаживал моего Волика рукой, чтобы он лежал тихо и не выдавал себя. Но он так и вел себя.
Едва прозвенел звонок, как я, на глазах у всех, выбежал вместе с Воликом из класса. Я уже сообразил, что дядя где-то здесь, в Ядрышкине где-то, привез, должно быть, на мельницу зерно, потому Волик и прибежал ко мне, нашел меня в классе. Дядя действительно стоял возле своей подводы, дожидался своей очереди.
Я уже заканчивал третий класс, когда отец решил вернуться к себе на родину, в вятскую деревню. Не прижился он, как видно, все-таки в не столь уж просторных, как оказалось, сибирских краях. Я уже не помню, как все это было, не помню почему-то и того, как мы ехали. Хорошо помню только, как мы со своими узлами (вещи у нас были завязаны в постель, в матрац из-под постели, и получались огромные кули) сидели на станции в ожидании поезда, сначала в вокзале, а потом и на перроне.
И вот еще что почему-то осталось в памяти. Когда мы, в ожидании поезда уже, стояли с этими своими узлами на перроне, какой-то человек соскочил с подножки замедлившего здесь ход железнодорожного состава и расшибся, разбился, как мне кажется, насмерть. Самого его я даже, кажется, почти не видел, но знал об этом, потому что его отпаивали, пытались поить из нашей кружки, из той, которую взяли у мамы, которая была у нашей мамы с собой.
Всего остального, как ни странно, не помню. Вижу себя уже только по приезде в тогдашнюю Вятку, в сам город этот. Отцу, как видно, все-таки не хотелось возвращаться в деревню к себе, и он пытался найти какую-то зацепку здесь, в городе, который, как я думаю, он мало знал. Мы остановились тут же, на станции, недалеко от железнодорожного переезда, жили у каких-то, как я теперь понимаю, знакомых отца, в маленьком, низеньком, покривившемся домике с калиткой, выводившей на улицу, к железной дороге прямо, прямо к железнодорожным путям, на которых все время маневрировали поезда и свистели паровозы. С самого утра отец уходил куда-то на целый день, что-то разыскивал, узнавал, а мы ждали его. Мы прожили тут, в этом доме, несколько дней, с неделю, я думаю, прожили, не больше.
Я боялся отходить далеко от дома, хоть и большой уже парень был. Выходил за ворота, а потом все время оглядывался, чтобы видеть, далеко ли я ушел, чтобы не потерять из виду и эти ворота, из которых я вышел, и дом, в котором мы остановились. Все время боялся, что уйду и не вернусь.
Совсем еще дикарь был, ничего еще, кроме леса, не видел.
День или два спустя после того, как мы сюда приехали, деньги у нас кончились, и мать послала меня продать десяток яичек — из тех, которые она взяла из дому. Для того, скорее всего, и взяла их с собой, чтобы продать, когда деньги кончатся. На этот раз я отошел немного подальше, как видно, успел уже немного освоиться, но не очень далеко, и тут же на насыпи, возле тропы, у железной дороги, сел с этими яичками. Помню, что я очень боялся, что у моим отберут их городские ребятишки, которые, но моим тогдашним понятиям, все сплошь должны были быть отчаянными хулиганами и головорезами… Но ничего этого не случилось, никто меня и пальцем не тронул, и никто ничего у меня не отобрал.
Они, эти ребятишки, кстати сказать, играли тут же, недалеко от меня, на той же траве, хорошо уже прогретой, в какую-то незнакомую мне игру, втыкали в землю маленький перочинный ножичек. Игра эта, как я потом узнал, называлась «зубарик», или «зубарики». Вероятно, потому, что проигравшего заставляли зубами тащить из земли коротенький такой, нарочно для этого выструганный колышек, который забивали несколькими ударами того же самого ножичка, которым играли… Игра очень хитрая и сложная. Я потом не раз в нее играл и не раз тянул этот зубарик.
Я распродал все яички, весь десяток распродал, их у меня, как оказалось, быстро разобрали, и благополучно вернулся домой.
На другой день отец нашел какую-то подводу, погрузил нас на нее, и мы приехали в довольно большую деревню, которая к тому же одним длинным концом упиралась в село. Село расположено было за мостом. Это и была родина отца, деревня, в которой он родился, в которой жили его родные, наш дед, деревня, о существовании которой я до тех пор ничего не знал и даже не догадывался, что она существует на свете. Сюда мы и приехали.
Итак, мы вернулись в деревню, из которой уехали в голодный двадцать первый год, в тот самый год, в который я как раз и родился. Деревню, в которой я родился и которую только теперь увидел. Считалось, что мы приехали в Россию. Там, где мы только что жили, была Сибирь, а теперь мы приехали к себе на родину, в Россию приехали.
Нелегко, я думаю, было отцу возвращаться в дом, из которого он когда-то, как он, наверно, считал, уехал навсегда, и из дома этого, и из деревни своей, в далекую для него, в неизвестную ему самому даль. Нас было у матери к тому времени четверо. Я из всех был самым старшим. Мы поселились в доме, фактическим хозяином в котором был теперь зять наш, принятый, как здесь говорили, в дом человек, муж сестры моего отца, у которого тоже уже была своя семья.
Когда мы приехали, дед уже болел, был в постели, не вставал, сильно кашлял. Мне кажется, что уже через неделю после того, как мы приехали, он умер. Подготовленный им для себя самого гроб стоял в холодной и темной клети, в той половине избы, что выходила во двор. Я на него наткнулся, когда зашел в эту клеть, не помню теперь зачем. Я очень испугался, увидев во тьме, посреди клети, неожиданно так на двух табуретах длинный некрашеный гроб.
Помню, как я писал имя деда на белом, поставленном стоймя высоком кресте, когда крест ныл еще во дворе, а дед уже лежал на кладбище. Двор, в котором стоял этот прислоненный к стенке крест, был крытый, темный, а крест был белый.
Помню бабушку, возле печи, темнолицую, неулыбчивую, может быть и просто молчаливую, двигавшую ухватом в печи большие, тяжелые чугуны.
Первое лето, когда мы еще жили в доме деда, когда мы только-только еще сюда приехали, я, в кладовке, которая находилась во дворе, но которая дверью своей выходила на улицу, в бабушкином коробе, среди разного рода старой рухляди, обнаружил совсем небольшую, в черном переплете, с начертанным на ней крестом книжечку, и это оказалось не что иное, как Евангелие, о котором я к тому времени совершенно ничего не знал, не слышал. Я потихоньку унес его в дом и, прячась, тайно от всех, не знаю, откуда у меня было такое чувство, как будто я делаю что-то нехорошее, опять-таки больше на полатях, на печи, не все понимая, но и не отрываясь, читал эту новую для меня, сильно поразившую мое воображение книжку. Гак я впервые узнал о жизни Христа, о его смерти на кресте.
Я думаю, что мы приехали сюда в начале лета, когда давно уже сеяли, давно уже шли полевые работы. Занятия в школе уже тоже закончились, и мне, как всем, пора было идти в поле, садиться на лошадь. Наравне с другими моими товарищами, которых я пока еще и в глаза не видел, я должен был идти прикатывать овес. Так называлась эта обычная для нас в то время в колхозе работа.
Я хорошо помню день, когда сестра моего отца, маленькая веселая женщина, принесла мне лапти, как оказалось, уже сплетенные кем-то для меня. Должен сказать, что я ходил до той минуты в чиненых-перечиненых сапогах, а лаптей и в глаза не видел, не знал, что это за лапти такие. Там, в Сибири, откуда мы приехали, лаптей не носили. Она принесла мне пару новеньких, только что сплетенных лаптей и стала обувать меня, стала показывать мне, как с ними обращаться надо, как наматывать портянки, онучами называемые, как затягивать веревки, такие бечевки, обкручивать ими эти самые онучи, икры ног… Когда все это было наконец проделано и я попытался встать на мои обутые в лапти ноги, мне показалось, что я сейчас упаду, что я и шагу ступить не смогу. Мне показалось, что как только я сделаю первый шаг, я упаду… Я посмотрел на свои перетянутые бечевками ноги, на эти лапти и заплакал, представив себя на деревенской, еще незнакомой мне улице. Это было такое унижение, что я, стоя посреди избы, веревки больно врезались мне в икры, горько и безутешно заплакал, зарыдал. Мне показалось, что жизнь моя кончилась, что все, самое лучшее, что у меня было, уже позади, там на Туре, в моем лесу, в моей Березовке…
Долго еще потом смеялись надо мной, тетка моя смеялась, она любила посмеяться, долго, не жалея меня, вспоминала потом, как я плакал, в первый раз надев лапти, и как я, по ее словам, говорил: «Не буду я их носить, эти лапти, как я в них буду ходить!»
Ей странным казалось, что человек, пусть даже ребенок, никогда прежде не носив лаптей, выросши в другом краю, надев лапти, может так горько заплакать, прийти в такое отчаяние.
Так или иначе, какая-то часть моего детства бесспорно кончилась в тот день, когда я, обутый в лапти, которых я до той поры никогда не носил, вышел за ворота, навстречу моим товарищам и, с огорода, с забора, полез на лошадь, отправился прикатывать овес, который к тому времени еще не взошел…
Там, в Большой деревне, где начиналась моя жизнь, я не успел научиться плавать, потому что был еще очень мал, а в Березовке, куда мы потом переехали, реки у нас не было. Поэтому здесь, где была река, и даже очень хорошая, я, с большой для себя горечью, увидел, что, может быть, я единственный во всей этой деревне, кто не умеет плавать. Даже малыши тут хорошо плавали. Я, надо сказать, очень больно это переживал.
Мы купались на выгоне за деревней, там, где у нас была кузница. Берег тут был хорошо утрамбованный, выбитый ходившей здесь скотиной, и вода здесь всегда хорошо прогревалась, всегда была под солнцем. Тут была отмель и был намыт мелкий песочек, очень мягкий и нежный, и такая же ласковая и нежная была вода. Здесь мы все и собирались, здесь и купались, здесь и играли, в те же самые, кстати сказать, уже знакомые мне «зубарики».
Разумеется, я очень хотел научиться плавать, но это оказалось не так-то просто. Как и всякий, не умеющий плавать, я усиленно колотил руками и ногами, но мне это все мало помогало, вода не хотела меня держать. В то время, в тот момент, когда я работал руками, ноги мои забывали делать то, что они должны были делать, и я, скорее чем ожидал, касался ногами дна. Место, правда, тут было неглубокое, самое большее по пояс, особенно если не забираться далеко… Я старался, как мог, но из моих попыток ничего не выходило, ноги мои тянули меня вниз при первом же гребке. За все это лето, как я ни стремился, я и с места не мог стронуться, ни на метр не смог продвинуться вперед. Я очень страдал от этого и очень огорчался, что я такой неспособный.
Интересно, что потом, через год, когда опять настало лето, я, к моему удивлению и к моей радости, уже плыл. Это было совершенно невероятно, но это было так.
Оказывается, хотя в течение зимы я и не плавал, но, как всегда это бывает, я все это время тем не менее учился плавать.
На поляне на этой, на этом прогретом солнцем бережку, мы не только купались сами, но и купали лошадей. Обыкновенно мы их купали вечером, после работы чаще всего, после бороньбы например, когда лошади становились особенно грязными от налезшей, набившейся в их шерсть пыли. Ведя за собой в поводу лошадь, заходили в воду, сначала не глубоко, у берега у самого, и здесь из ладоней плескали на нее, чтобы смыть с нее пыль и насохшую, въевшуюся в нее за день грязь, а иногда и мылом терли, кусочком черного мыла, которым потом мылись сами. Затем, усевшись на нее, загоняли ее в воду. Когда она заплывала достаточно глубоко, приходилось сползать со спины и плыть с ней рядом, держась за повод. Но большой глубины у нас нигде не было, разве что только у противоположного берега, там были довольно глубокие омута…
Лошадь после купания лоснилась, светилась вся, была такая чистая, как будто стеклянная. Хорошо было проскакать на ней по этой зеленой луговине.
Тут же, на берегу, только чуть подальше от берега, где было повыше и посуше, была поставлена кузница, в которой ковали лошадей. Предварительно лошадь заводили в сделанный для этого станок. Четыре врытых в землю столба с двумя перекладинами, с двумя буквами «П». Вот что представлял собой этот станок… Лошадь ставили между столбами, заводили в этот станок, из которого ей некуда было деваться. Тут ее и ковали. Когда приваривали подковы к копытам, копыто горело и подковы дымились…
В первые дни, когда мы сюда приехали, собирал я пестики, о которых я там, где мы жили раньше, ничего не знал, не знал даже, что такие существуют. Это были, как я узнал после, такие хвощи полевые, которые здесь называли пестиками. И в самом деле, как мне казалось, похожие на пестики, которыми у нас толкут крупу. Остроконечные, твердые. Вырастали они на старой стерне, и канавах где-нибудь, где почва была вязкая, не совсем еще просохшая. Остренький, твердый пестик вылезал из затопленной глиной земли, и его можно было выдернуть вместе с его стеблем из глубоко спрятанной в земле сумки. Со временем он превращался в маленькую зеленую елочку, но в течение недели-другой, пока земля была еще холодная, до этого, как он распускался, он вполне годился в пищу и вообще, как казалось, был очень вкусным. Его можно было поджаривать, особенно если с яйцом, и из него можно было сварить суп. Тоже получалось очень вкусно. В ту первую весну, когда мы только приехали сюда, да и потом, в последующие годы, мы всегда ходили за этими пестиками на дальний конец деревни, на поле, где они в основном и росли.
В Сибири у нас этого лакомства не знали, а здесь его было очень много и его очень любили.
Местность здесь была сильно пересеченная, изрезанная глубокими, заросшими темной елью оврагами, которые тут назывались логами. В такой овраг, как правило, легко было спуститься, но выбраться из него было очень трудно. По дну такого оврага протекал иногда небольшой какой-нибудь ручей, но большинство оврагов были сухими. Только внизу, на самом дне оврага, трава была зеленая, свежая. Глинистая, разъезженная дорога тянулась на дно оврага…
Я нигде не видел потом такой изрезанной оврагами местности.
Это было, я думаю, в первый же год, здесь, на том же зеленом берегу реки, я встретил очень запомнившегося мне человека, на котором была такая рубашка, «сетка» такая белая, что-то вроде майки, никогда мной до того не виданная и очень понравившаяся мне. Это был прекрасно сложенный, очень красивый, физически сильный человек. Он, как видно, только что искупался, голова у него была мокрая, и он стоял, причесывался. Я впервые видел такого красивого, прекрасно сложенного человека… Как видно, он приехал из города, где, может быть, учился или работал; его семья, жена, как я узнал после, жила здесь же, в селе у нас.
Через много лет, после войны уже, приехав сюда снова, я опять увидел его. Не то чтобы узнал его, но понял, что эго он. Ничего уже не оставалось от того, встреченного мной когда-то, но все-таки я узнал его. Он говорил мне, что голова у него устроена как приемник, что по ночам он слышит стоны истязаемых в подземельях Ватикана.
Почему Ватикана, объяснить, конечно, было совершенно невозможно.
Это был уже вконец разрушенный безумием человек.
Он сидел. Посадили его еще, как мне говорили, до войны. Но затем выпустили, должно быть, как человека, раз и навсегда потерявшего разум.
Одно из очень сильных потрясений в моей жизни.
По приезде сюда мы жили сначала в доме деда, потому что деваться нам было некуда, но ближе к осени отец стал работать конюхом в колхозе, и мы перешли жить на конный двор — в дом, в котором на одной половине было правление колхоза заодно с бухгалтерией, а на другой, за перегородкой, жили мы.
Первое время после того, как мы сюда переехали, я возил воду на маленькой, пегой, чрезвычайно низкорослой и очень сильной лошади. Звали ее Самоедкой, и это удивительно шло к ней. Это была очень злая, тоже раз и навсегда несправедливо обиженная кем-то лошадь, с которой не было возможности управиться, и недаром на ней возили воду.
Не такое простое это было дело, возить воду с реки, как возил ее в те дни я. Надо было навозить по крайней мере бочек двадцать, чтобы залить все чаны и все колоды, стоящие на конном дворе, и напоить всех лошадей. Чтобы набрать бочку поды, надо было заехать в реку как можно глубже и черпать воду черпаком, заливать ее в бочку через такое квадратное окошечко, которое было проделано поверху лежащей на боку бочки. Я все время был мокрым, с ног до головы залитым водой, потому что черпак, которым я черпал воду, был тяжелым, железным, и пока я наполнял бочку, я весь обливался. Да к тому же, когда я поднимался в гору, на высокий берег реки, вода из бочки (я стоял позади бочки и правил лошадью) выплескивалась через это отверстие, через окошечко, и захлёстывала меня… А тут еще эта Самоедка с ее вредным характером! Постояв немного в воде, в роке, она вдруг ни с: того ни с сего, когда я еще и половины бочки не наливал, выгнув спину и вся напрягшись, как струна, срывалась с места и пулей выскакивала наверх, на берег. Вода переплескивалась через край, деревянная затычка, которой была заткнута бочка внизу, у моих ног, именуемая у нас: чопом, не выдерживала напора воды, выскакивала, вылетала из бочки, и меня опять обдавало с головы до ног. Самоедка выбиралась на дорогу и упрямо тянула до самого двора, до конюшни самой. Никакими силами нельзя ее было ни остановить, ни повернуть назад.
По чаще всего ее нельзя было сдвинуть, и она подолгу стояла на одном месте, где-нибудь на полдороге от реки до конюшни, стояла как вкопанная, и ничего нельзя было с нею поделать. Можно было сколько угодно и чем угодно ее колотить, кое было бес полезно. Ее, скорее, можно было убить, но ее нельзя было заставить сдвинуться с места. Никакой кнут не в силах был на нее подействовать.
Я еще долго работал на этой лошаденке, на Самоедке этой проклятой, и плакал, конечно, не раз. Много она мне крови попортила. Пока не начались какие-то другие работы… И воду поставили возить одну женщину, какую-то бабу, и она с ней справлялась еще хуже моего.
На довольно, как мне кажется, обшарпанном конном дворе нашем стояли все лошади, какие только были у нас в колхозе, и молодые, и старые — и те, которых запрягали и в сани и в плуг, и еще не объезженные, которых еще предстояло вводить в упряжку. Мы, деревенские, колхозные ребята, знали всех лошадей, какие у нас были, знали не только по кличкам, но и то, какой был у каждой из лошадей характер. И тем более знал все это я, живя здесь, на конном дворе. Мы знали даже всю упряжь, всю сбрую, какая у нас была, и тем более все хомуты, какие только были тут. Потому что у каждой лошади был свой хомут, который подходил для одной только этой лошади. Хомуты висели на длинных штырях, на гвоздях, в проходе, за дверями, а зимой — в той половине избы, в которой жили мы, тоже возле дверей, на стене. На каждом хомуте химическим карандашом была выведена кличка лошади, которой принадлежал тот или иной хомут. Все они, эти клички, и на стойлах и на хомутах, были написаны моей рукой. Но и без надписей этих, по одному виду хомута, мы знали, какой хомут на какую лошадь подходит, какой хомут какой лошади принадлежит.
Под горой, под огородами, что сбегали вниз, текла здесь еще одна речка, совсем уже небольшая, прямо-таки крохотная, однако же вырывшая себе в этой долине достаточно глубокое ложе. Обтекая деревню, она долго и затейливо петляла, кружила по жирной и низкой луговине, выделывая на своем пути запуганные витки и петли, становясь при этом то шире, то уже, хотя ни разу нигде не разливалась особенно широко и в самых глубоких местах, я думаю, была не глубже как до колена. Именно в таких ее тихих омутках купались самые маленькие. Она так хитро петляла, что я даже не знал, где она впадала в другую, большую реку, в ту, где мы купались и купали лошадей.
Вода в этой маленькой речке была на редкость прозрачная, чистая. Большие рыбы — ни щуки, ни окуни, хотя и не в изобилии, но водившиеся и реке, с которой она была соединена, — не заходили в нашу маленькую речку. В ней водились такие же маленькие рыбки, как она сама. В дни, когда светило солнышко, она весело играла, серебрилась на перекатах, в ней были видны крохотные мальки, плывущие строем против течения, иногда даже на самой быстрине стоящие на одном месте… Погружаясь в ее ил, на дне, притаясь, дышали пескарики, это были маленькие, скользкие рыбки, серые, темные такие, как сам ил, как затянутый илом песок, и котором они лежали. Мы ловили их руками, под берегом, под нависающими глыбами дерма, куда они прятались от жары. А еще в этой речке было много раков.
И норный же день, когда мы сюда приехали, я, по тропинке, проложенной по огороду, мимо бани, внизу тут, у воды стоящей, спустился к реке, чтобы посмотреть, что тут делается вокруг, под этой горой. Когда я взошел на мостик, который был перекинут тут, лазивший здесь паренек, которого я еще не знал, не видел еще до этого, показал мне оттуда, из-под моста, только что выловленного им рака, сунул, можно сказать, мне его под нос. Я никогда прежде не видел рака, потому что ни в Большой деревне, ни тем более в Березовке раков не было. Я очень испугался. Шевелящий клешнями, живой, черный рак показался мне очень страшным.
Здесь тоже была гора, но в отличие от той, что была и березовке, зимой ее не надо было ни поливать, ни насыпать. Гора здесь была естественная: деревня, особенно та часть ее, на которой жили мы, была расположена на горе, на крутом спуске к реке, и кататься можно было прямо по улице, с одного конца деревни в другой, вплоть до моста до самого, до реки. Вернувшись из школы, мы забрасывали в дальний угол сумки с надоевшими нам книжками, учебниками и отправлялись на нашу юру, на улицу, и проводили там целый день. Затянуть нас домой было невозможно.
Катались на самодельных, не всегда опоясанных железом салазках. Да это было и не так важно. Гора была очень крутая и очень ровная, прямая, хорошо было катиться с нее во весь опор… Таща за собой санки, надо было подняться чуть ли не до середины деревни, а уж потом, усевшись на санки, свергаться вниз, мимо окон своего же дома, лететь с сумасшедшей скоростью вдоль всей деревни, вплоть до реки, до самого последнего дома, до моста через реку, а когда и гора, и улица, и деревня оставались позади, свернуть под мост — туда, где была тропинка, ведущая к проруби — тут был самый крутой спуск — и съехать вниз, на лед. На этом и заканчивался путь. После этого надо было снова тянуть санки наверх, по улице, на противоположный конец деревни, на гору, и так до самого вечера.
Катались дотемна. Возвращались домой поздно, до нитки промокшие, обледенелые, обмерзшие, как сосульки, с плохо повинующимися руками и ногами, и сразу забирались на печку, тотчас засыпали, даже не поужинав…
На той же горе мы не только на санках катались, но и на коньках тоже. Коньки тоже были у нас такие же деревянные, самодельные, привязывали мы их к ногам веревками. Чтобы они лучше скользили, на полозок снизу набивалась проволочка.
Сколько я себя помню, на полке в сенях всегда стоял у нас противень с выставленными на мороз пельменями, потому что пельменей у нас всегда впрок, на целую зиму вперед заготавливали. Вечерами, после работы, всей семьей собирались вокруг стола и лепили пельмени. Сначала мясо железной сечкой мелко рубили в деревянном корыте, а потом очень тонко, деревянной тоже скалкой, раскатывали тесто. Тесто всегда раскатывала мать, а все остальное делали мы с сестрой: и пельмени лепили, и тоненькие кружочки теста нарезали стаканом. Слепленные, обсыпанные мукой пельмени обязательно выставляли на мороз. Считалось, что выставленные на мороз пельмени — вкуснее. Даже если их только что слепили, к приезду гостей например, то их все равно хотя бы на короткое время, но выставляли на мороз.
Дядя Миша однажды, когда мы еще в Березовке жили, рассказывал нам. Когда он молодым парнем только учился еще своему портновскому ремеслу, первую зиму, когда он еще только начинал заниматься этим, они с товарищем ходили по деревням, заходили в каждую избу, спрашивали, не нужно ли чего пошить, но нигде, сколько они ни ходили и сколько ни спрашивали, их не брали, всюду их заворачивали обратно. А они были уже очень голодными, давно уже, по его словам, ничего не ели. И тогда в одном доме, откуда их вот так завернули, они, в сенях, подхватили висевший на гвозде, над головой у них, мешок с такими вот выставленными на мороз пельменями и унесли его…
Бывало так, что в сенях стоял не один мешок с пельменями, потому что, как уже сказано, пельменей заготавливали на целую зиму вперед.
Осенью, но всего чаще перед пасхой, а то даже и на масленицу, в избе у нас, на печи, где мы чаще всего и спали, вырастал этакий небольшой курганчик зерна — проращиваемой ржи. Его со всех сторон тщательно укутывали одеялами, укрывали подушками, и он, через некоторое время, через неделю или через две, начинал гореть изнутри, раскалялся так, что, если случалось во сне протянуть ногу и наткнуться на него нечаянно, въехать ногой в раскаленную эту массу, было больно. Скоро эта, смачиваемая водой, сложенная в гору рожь, прорастала, пускала белые длинные нити, а внутри, в середине, нагревалась так, что становилась черной, горячей, как уголь, и очень мягкой, нежной, даже жидкой внутри. После чего всю эту груду зерна разбирали, разламывали, складывали на противни, в корыта складывали и ставили в печь сушиться.
Когда эта проросшая черная рожь высыхала, ее мололи. Получался солод, коричневая, кофейного цвета мука, из которой и пиво и брагу варили. И квас, надо сказать, тоже делали из солода, из такой вот запаренной и перемолотой муки.
Самый лучший квас получался как раз из солода. И еще из него варили кулагу, густую и тоже коричневого цвета болтушку, похожую больше всего на подливку. Тоже была очень вкусная еда.
Сидя на печи, в темноте, мы незаметно, чтобы не видели родители, проколупывали пальцем дырку в этом курганчике и, обжигаясь, вытаскивали сладкую, перепревшую уже, перегоревшую рожь. Она была такой сладкой, как шоколад, хотя я еще не знал тогда, что такое шоколад, не пробовал его никогда.
А еще каждую зиму, особенно когда подходили праздники, у нас всегда делали мороженое молоко. Делалось оно так. В деревянное, липовое чаще всего, корыто наливали свежего молока и выставляли его на ночь на мороз, в те же сени выставляли. За ночь молоко замерзало, застывало и превращалось в сплошной такой белый лед. После этого его выбивали, выколачивали его оттуда, из корыта, выскабливали ножом, а то и топором вырубали. Затем это замороженное молоко в том же корыте, а то даже и в ступке деревянной, растирали деревянной толкушкой, пестиком таким деревянным, долго его взбивали, долго толкли. Молоко постепенно превращалось в холодную, пенящуюся массу, в очень вкусную пену белую. Пока не растает совсем, оно очень вкусное. Чем больше его толкли, тем оно пенистее и маслянистее становилось и тем вкусней было.
Его так и называли у нас: мороженое молоко. Ни один праздник зимний не обходился без мороженого молока. С блинами уж обязательно мороженое молоко полагалось подавать. Без этого, что называется, ни блинов, ни праздника не было.
Каждую субботу по-над рекой тут курились бани. У каждой семьи, на каждом огороде, была своя баня. Некоторые топились еще по-чёрному, бон грубы, дым выходил в дверь. Считалось, что настоящая парная баня может быть только по-чёрному.
Чем бы ни была покрыта баня, соломой или тесом, на ней все-таки обязательно росла трава. Странно было видеть эту зеленую густую траву на крыше каждой старой бани.
В бане мылись, а обмываться бегали к реке. Зимой ныряли в глубокий снег, а летом — в реку.
На углу каждого дома, каждой избы были набиты здесь небольшие квадратные дощечки, и на каждой такой дощечке было нарисовано ведро, топор или лопата, и я первое время, так случилось, даже не знал, что это такое, что означают эти рисунки и эти таблички. Оказалось, что хозяин избы, на дощечке у которого было изображено ведро, в случае возникновения пожара должен был бежать на место пожара с ведром, а тот, у кого на табличке был багор, — с багром. Если же на дощечке у кого была нарисована бочка, то он должен был скакать к месту пожара с бочкой воды.
На доме нашего деда тоже была набита такая дощечка. На ней был нарисован багор с ведром. Это означало, что ведро и багор должны были быть всегда наготове. И впрямь, багор висел у нас на стене, с боковой стороны избы, на вбитых в стену крюках. Тут же висело и ведро…
Пожары в деревне случались часто… Я помню один такой пожар, случившийся среди лета, когда стояла страшная сушь и дождя давно не было. Горел дом в нижнем, то есть как раз в нашем конце деревни, чуть дальше дома Маркеловны. Так называли у нас двухэтажный дом, первый этаж которого был известково-белым, каменным. Говорили, что это бывший дом помещицы, но едва ли это так. Помещиков в нашей округе, как мне кажется, не было, земли у нас были бедные, глинистые, помещик тут бы не продержался…
Горела невзрачная, крытая соломой изба. Все трещало, огонь бушевал со страшной силой, далее и близко нельзя было подойти к месту пожара. Нечего было и думать о том, чтобы потушить его, спасти объятую пламенем избу, надо было думать только о том, чтобы огонь не перекинулся на соседние, рядом стоящие постройки. Поэтому тушили не избу, которая горела, а обливали водой крыши близстоящих изб, чаще всего тоже соломенные, поливали их из брандспойтов. На этот раз крыша рядом стоящей избы все-таки загорелась.
Вся деревня была тут. Мы, наравне со взрослыми, таскали воду ведрами с реки или качали пожарную машину, помпу качали, маленькую, слабую, шланг которой был опущен в быстро опустошаемую бочку.
Сваленный посреди улицы скарб, летящие во все стороны искры, плач хозяйки, шипение обдаваемого водой огня, нахлестывающий лошадь мужик в телеге — с бочкой, из которой плескалась вода. Все в памяти.
Возле речки, отделявшей деревню от села, подле моста самого, в нижнем этаже двухэтажного дома был магазин, в котором продавали водку. Его у нас с давних лет называли «казенкой». Тут всегда было много подвод, много лошадей, распряженных, привязанных к телегам или к саням, в зависимости от времени года, простаивавших за отсутствием своих, толпящихся в магазине, хозяев иногда довольно долго.
Особенно много подвод было вечером, с наступлением темноты, и тем более зимой, когда день был коротким. Мужики, приехавшие по разным делам из ближайших деревень сюда, в село, закончившие свои дела, поскорее подворачивали к дверям магазина, к «казенке», чтобы, едва за дверь выйдя, хватить прямо из горлышка, чтобы веселее было ехать домой в зимнюю ночь…
Иногда возле «казенки» можно было найти кинутую в снег бутылку. Но это редко бывало. Чаще всего мы искали на этом пятачке перед магазином возле крыльца, пробки от бутылок. Их тоже сдавали. На каждую сданную пробку, если только она была целая, не поломанная, не испорченная, нам давали пять копеек, потому что пробки были настоящие и стоили дорого. Они стоили чуть ли не столько же, сколько стоила бутылка, может быть, только немного меньше. Я уже не скажу сейчас, сколько стоила и то время бутылка. Пять копеек — были тогда хорошие деньги, на которые можно было купить и карандаш и тетрадку… Пробки же, чаще всего, были целыми, не обломанными, потому что знающий дело мужик не пользовался никакими приспособлениями, а откупоривал бутылку с умом — ударом ладони под донышко. Пробка, и этом случае, летела далеко и выскакивала из бутылки со звуком выстрела. Тем паче на морозе, когда бутылка была холодная, а водка в ней ледяная.
Ранним утром, по дороге в школу, пробегая мимо «казенки», мы находили на затоптанном снегу, а то и в сугробе, за канавой где-нибудь, эти выбитые из бутылок пробки, а иной раз, как я уже сказал, и сами бутылки и тут же сдавали их, забежишь в магазин.
Таким образом, мужики пили, а пробки от бутылок доставались нам, ребятишкам.
Внизу была «казенка», где торговали водкой, а на верху, на втором этаже, было, размещалось одно учреждение. Не знаю уж, как оно называлось по тем временам. Молодые лейтенанты, сложив тут, на бережку, на поляне, у вкопанных в землю столбов свои сплошь новенькие, с алыми кубарями на петлицах гимнастерки и оставшись в одних майках, резались в волейбол.
На нас они смотрели свысока, как будто мы были не дети, а наши отцы, каждый из которых был у них под надзором, под наблюдением. Стоило кому-нибудь из нас побежать за улетевшим, укатившимся в сторону мячом, а потом не слишком расторопно подать его, а то еще и подержать, задержать на минуту и руках, как вслед раздавался злой, раздраженный окрик.
Прямо готовы были растерзать каждого, задержавшего мяч.
Каждый год, когда наступала зима, мужики из деревни у нас уходили работать на сторону или в извоз, как еще говорили. В извоз — это когда с лошадью. Не со своей, конечно, потому что откуда же возьмется у колхозника своя лошадь, а с колхозной, выданной ему правлением колхоза. Колхозу иной раз выгодно было отправить мужика на сторону, потому что таким образом он мог и сам прокормиться, и лошадь колхозную в течение всей зимы прокормить. На лесозаготовки уходили, на лесоразработки, как еще говорили у нас. Что было, как правило, где-нибудь поблизости, в своей же области, но бывало, что и на Урал забирались, на стройки уральские уезжали.
Но был и еще один вид извоза — местный. Для своего же села, для сельпо, возили возами водку из города. Зимой опять же, по санному пути. Укладывали се высокими штабелями, одна бутылка на другую, а сверху накрывали брезентом и затягивали веревками.
Может быть, возить водку из города и не было таким уж трудным делом, если бы каждый раз не случалось какого-нибудь несчастья, не раскатывало на скользкой дороге или, что еще хуже, не опрокидывало сани. Если же это случалось, если сани опрокидывались, заваливались на сторону, в канаву, мужик рисковал вместо водки привезти, как говорится, один «бой». Но и эго не все еще. Случалось, что водка почему-либо не выдерживала сильного мороза, то ли оттого, что в ней недоставало необходимой крепости, то ли еще почему, но водка замерзала, и тогда ее, тут же в санях, в штабелях этих, разрывало. Это уже была настоящая беда. Хорошо еще, если мужику по возвращении списывали те бутылки, что лопались, не выдерживая мороза, составляли на все эго акт, но чаще все-таки приходилось платить из своего кармана….
Бабы всегда волновались, когда мужик уезжал в город за водкой. Да и было с чего волноваться. Ведь по дороге от города до места, до села нашего, приходилось проезжать не одну деревню, не одну ночь ночевать в пути. В каждой деревне, на любом постое, у мужика непременно просили развязать воз и продать бутылку водки. Надо было иметь крепкий характер, чтобы отказать своему брату мужику…
Оставшиеся дома бабы всегда боялись, чтобы мужики не напились.
По воскресным дням, а уж тем более по большим праздникам, в селе нашем устраивались базары. Вся площадь вокруг церкви в такие дни была заставлена возами, подводами. В иной день, в праздники, ярмарка была такая большая, что места н селе для псе не хватало, и она перекидывалась через мост, перехлестывала через реку, заползала в деревню к нам, и тогда во всех дворах стояли возы с туго увязанной поклажей, а во всех домах, в избах, останавливались на ночлег еще с вечера приехавшие на ярмарку мужики.
Чего только не было и чем только не торговали тут, на этой площади! Все, что могла дать эта скупая, скудная, слабо родящая земля, было на этих возах, на этой площади. Продавали очень много гигантски разросшейся, жирной и сладкой репы, а также калеги. Так именовали у нас желтую и тоже достаточно сладкую, сочную брюкву, которая делалась еще более сладкой, когда ее запаривали. Но особенно много было огурцов. Целыми днями ходили мы между возами и хрустели огурцами. Редкая мать не давала своему ребенку хотя бы нескольких копеек, чтобы тот мог купить себе огурец. Как я теперь понимаю, огурцы были здесь чем-то вроде яблок. Мне помнится, что яблоки тоже были здесь, что их тоже привозили к нам, не знаю откуда, но, во-первых, они были дорогие, но главное, я думаю, все-таки не в этом, главное было в том, что огурцы— были слаще. Зеленый, с белыми подпалинами, там, где он лежал на земле, с темными, острыми пупырышками у хвоста, огурец наш не мог идти ни в какое сравнение с кислым, как казалось нам, чуждым нашему вкусу яблоком.
Но все это — летом. А зимой с тех же возов, с саней, продавали деревянную и глиняную посуду, и горшки, и корчаги, и кадушки легкие, белые, липовые, и ложки расписные, лаковые. И клюкву, и те же огурцы, но уже соленые, и капусту, но уже рубленную, в тех же кадушках привезенную, белую, рассыпчатую. И опять-таки деревянные, пестро раскрашенные, из той же липы резанные, из глины обожженной лепленные игрушки, свистульки всяческие.
Свист стоял над всей площадью.
К вечеру площадь пустела, ярмарка заканчивалась, от нее оставались только охапки сена да конский навоз — там, где стояли лошади…
И конечно, мороженое молоко у нас тоже продавали, с возов, с саней прямо. Белые кружки мороженого молока.
Это все-таки была северная деревня. Солнце даже в большие морозы пылало здесь ослепительно ярко, так что глазам было больно. А летом здесь была такая сумеречность странная, словно бы тени какие бродили по полям, по окрестным серым полям нашим, по холмам, окружающим нашу деревню… Вечерний свет разлит был во всей природе, в окружающем нас мире, да и солнце словно бы через пелену, через дымку какую-нибудь пробивалось…
Летом тут очень парило, было очень жарко, очень знойно.
Школа здесь стояла на самом лучшем, самом высоком месте, какое только было в селе. Сразу за школой, за забором, начиналось хлебное поле. Через забор, который окружал школу с трех сторон, свешивались ветки акации и еще какие-то другие, небольшие, невысокие деревья, что были когда-то посажены по-над этим забором. Я каждую перемену бегал сюда и, пока не прозвенит звонок, лежал на траве, на земле, которая должна была бы уже остывать, но которая была еще теплой. В лучах солнца, скользящих над селом, давно уже чувствовалась некоторая желтизна, но они еще очень хорошо и очень ласково грели.
Я лежал на животе, на траве, и выбирал, выклевывал из нее мелкие зерна акации, которые хотя и были слегка горьковатыми, но мне нравились. И все, ползая тут, я находил плотные и, как крылышки, легкие, оперенные семена липы, раскусывал их, и мягкое ядрышко это тоже казалось мне очень вкусным. Я люблю его с тех пор. Я очень любил эти зерна, и само это место тоже любил, и осень с ее косыми лучами солнца, и первые дни занятий в школе и всегда, каждую перемену, бегал сюда.
В памяти у меня один необыкновенный день у залитой солнцем реки, в начале лета, когда вода в реке еще не отстоялась… Я сидел на берегу крохотного полуостровка, далеко уйдя от дома и от деревни, в окружении только что распустившейся, молодой, свежей, остро пахнущей зелени и читал какую-то книгу. Ива, под которой я сидел, уже расцвела, крупные, покрытые желтой пыльцой сережки усыпали ее, а листва на ней только-только еще начинала пробиваться. Я не помню сейчас, что это была за книга, которую я читал, сидя под этой цветущей ивой, на уже высыхающем песке, на припеке, против солнца, сторожа мои удочки и мои поплавки. Я думаю, что, скорее всего, это был сборник каких-нибудь переводных рассказов. И в нем был рассказ, который, я не знаю почему, произвел на меня такое впечатление, что я и потом, много лет спустя, не мог забыть его. В нем, в этом рассказе, двое молодых людей по чертежу, который очутился у них в руках, пытались определить расстояние от одного дерева до другого, чтобы узнать место, где был зарыт клад. Наибольшее впечатление, как я теперь понимаю, оставила во мне вся эта хитрая кабалистика, все эти таинственные числа, то, как вычислялось расстояние от одной точки до другой.
Я только потом, спустя годы, узнал, что рассказ, который я читал в тот день, был «Золотой жук» Эдгара По.
При чем тут жук, я уже не помню…
Мало что, как я убеждаюсь, осталось в памяти, но все-таки и теперь, сквозь дымку лет, как говорят, когда уже и глаза мои видят плохо, передо мной тот берег реки, весь этот залитый светом весны день, желтые, распустившиеся сережки ивы, склонившейся надо мной, над берегом…
Ничего особенного вроде бы не произошло, однако тоже осталось в памяти… Шел урок. Мы слушали учительницу, которая что-то писала на доске. Вдруг в классе сделалось темно, мы не увидели ни доски, ни учительницы. И тотчас же раздался оглушительной силы грохот. Я даже не сразу понял, что произошло, что случилось. Будто железнодорожный состав на всей своей скорости влетел в тоннель.
Это с крыши стал скатываться снег. Мы сидели, примолкнув, испуганные, а слежавшийся снег тяжело скатывался с крыши, падал перед окнами, пластами заслоняя свет.
Это продолжалось довольно долго, потом разом посветлело.
Я очень хорошо помню тот день, когда в деревне у нас появился первый трактор. Его привел к нам в деревню из города, за полтораста километров от нас, наш дядя Сан, как мы все звали его. Тот, что был женат на нашей тетке и жил в доме нашего деда, там, где первое время по приезде сюда жили мы. Это был самый настоящий батрак, пролетарий, всю жизнь работавший за кусок хлеба по чужим дворам и потому пришедший в дом жены, когда настало время жениться. То, что именно он, никогда не имевший своей лошади, сумел освоить такую все-таки сложную технику, как трактор, сесть за руль машины, которой он раньше не то что никогда не видел в глаза, но, я думаю, и на картинке не видел, было не то чтобы удивительно, но до сих пор не укладывается у меня в голове. Как он это сумел, непонятно. Иначе как талантом, я думаю, этого не назовешь.
Когда маленький красный «Фордзон», за рулем которого сидел дядя Сан, подпрыгивая на ухабах, на неровностях дороги, появился на виду деревни, следом за ним бежали взрослые и дети. Трактор встретили еще за селом, далеко в поле, но я этого не видел, не знал должно быть, и увидел только тогда, когда он спускался от ближайшей деревни, стоящей на высокой горе. Вслед ему, что-то крича, бежали ребятишки, а люди стояли по сторонам, над рекой, возбужденно размахивали руками. Так встречали трактор и сидевшего на нем дядю Сана в каждой деревне, через которую этот трактор проходил.
Дядя Сан потом еще долго работал, и на этом тракторе, и на других, появившихся к тому времени, пока с ним не случилась беда, случавшаяся в те годы со многими людьми. По той же дороге, по которой он привел в деревню трактор, он потом отправился по этапу — под конвоем. Год спустя он вернулся, освобожден был, и жил еще какое-то время в своей деревне, но здоровье его было уже сильно подорвано выпавшим на его долю испытанием. Так он потом уже и не оправился.
Думаю, что вскоре после того как дядя Сан привел к нам первый трактор, и уж во всяком случае в том же году, где-то здесь же, под горой, за безымянной речкой нашей, на цветном, тянущемся до самого леса лугу, пострекотав перед тем немного в воздухе, сел маленький, если смотреть теперешними глазами, двукрылый, белые, как бабочка, самолет. Всей деревней мы побежали туда, на этот пестрый, цветной луг и, окружив со всех сторон, долго и удивленно разглядывали его. Чуть накренившись на сторону, маленький, легонький, как кузнечик, хочется сказать, странно недвижный, сидел он на этом лугу теперь, будто и не летел только что над нашими головами, над тем же лугом. Сидел, готовый в любую минуту взлететь, исчезнуть так же неожиданно, как и появился…
Таким было первое появление самолета в наших местах, тогдашнего У-2, я думаю…
Я не могу сейчас сказать с определенностью, видел я или нет до того времени пролетающий в воздухе, в небе, самолет или я сразу увидел его на этом пестром от цветов лугу, за деревней у нас.
Все это, как ни странно, проводилось на глазах у всего села, в присутствии всех желающих, и мы, ребятишки, тут тоже толкались, как толкались мы на всех подобного рода собраниях. Насколько я помню, нас никогда ни с каких собраний не гнали. Происходило это вечером, в темноте, во дворе той же школы, под березами. Вечер был теплый, летний. За столом, накрытым красной материей и освещенным керосиновой лампой, сидело несколько человек, как я теперь понимаю, членов комиссии, а перед ними, спиной к людям, в темноте под березами толпящимся, стоял человек, проходивший чистку. Кто он был, какую исполнял должность в нашем селе, этого я сейчас уже не знаю, да, может быть, не знал и тогда, поскольку, еще раз повторю, он стоял спиной к нам и, в темноте этой, я даже не видел его лица. Мне только запомнился его рассказ, рассказ о себе, о том, как он, это было в годы гражданской войны, лишился своего партийного билета и, как можно было понять, выбыл на какое-то время из партии. Должно быть, в его деле все это было записано, и теперь его обо всем этом расспрашивали, и он давал комиссии по этому поводу свои объяснения, рассказывал, как было дело, как все это произошло… Вот этот-то рассказ человека, проходившего чистку, и запомнился мне больше всего. По словам его выходило, что он спрятал партийный билет свой в лесу, в котором он вместе со своими товарищами был окружен или его там, в лесу этом, настигли, и не просто спрятал, а утопил его в ручье, в лесу в том же, потому что другого выхода у него, как он говорил, не было. Очень подробно рассказывал, как это все было и почему он сделал это.
Мне кажется сейчас, что все присутствовавшие, и те, что были скрыты темнотой, и те, что сидели за столом, без всякого сочувствия слушали стоящего перед ними человека, его, насколько я могу судить теперь, совершенно откровенный и правдивый рассказ. Слушали, скорее, с возмущением, я бы даже сказал, с нескрываемым негодованием.
Так мне все это запомнилось…
Человек этот, все время стоящий спиной к нам, лица которого я так и не смог увидеть, после короткого совещания комиссии был исключен из партии.
Два года, два лета подряд, был я учетчиком в колхозе, чем-то вроде помощника бригадира был, ходил с саженью по полям. Бригадиром у нас всегда и все годы был один и тот же человек — дядя Игнат. Был это очень тихий, очень стеснительный человек. Его сыновья учились со мной вместе ii школе, на два или на три класса младше меня. Жили они на другом конце деревни.
Изо дня в день ходил я с саженью дяди Игната по полям, с той, с которой из года в год ходил он сам. Сажень напоминала собой букву «А», и пей было два метра длины, и посередине она имела перекладину. Сажень была такая высокая, что я с трудом дотягивался до ее ручки, до верху ее. Я думаю, что она была, по крайней мере, раза в полтора выше меня.
Я шел вдоль поля, по краю дороги, с трудом переставляя сажень, замерял и пахоту, и бороньбу, и уборку, и любую другую работу, которая могла быть сделана летом в поле.
Однако я не только ходил и замерял, я еще и, с помощью дяди Игната, начислял или, как говорили у нас еще, выводил трудодни. Сначала все записывались в карточки, на отдельном листе бумаги записывалось, а потом заносилось в трудовые книжки с указанием того, за какую именно работу и сколько соток начислено. Иной раз начислялся трудодень, а иногда и половину трудодня, а то даже и двадцать и тридцать соток, в зависимости от того, какая работа была сделана. Все надо было разнести по графам, все записать, ничего не забыть и не упустить. Сами трудовые книжки находились тут же, в правлении, за стеной той комнаты, в которой мы жили на новом, более просторном конном дворе, выстроенном к тому времени за деревней, ближе к полям на этот раз. Книжки, как формуляры и библиотеке, хранились в длинном и узком выдвижном ящике, и этот ящик всегда стоял на столе, под рукой, и в конце рабочего дня, а в крайнем случае утром рано, на другой день, я вносил тетке Дарье ее трудодень в ее трудовую книжку и все выработанные ею за лето трудодни. И тетка Дарья всегда могла меня проверить, поглядеть, сколько она заработала, за что и сколько ей начислено, а иногда и спросить меня, почему ей начислено столько-то, а не больше…
Изо дня в день ходил я с моей саженью по полям.
На всю деревню у нас был один очеп. Можно сказать, что это такое кольцо, которое ввертывают в матицу и в него просовывают гибкую, чаще всего вересовую, палку, жердь такую тонкую, к длинному концу которой подвешивается, деревянная опять- таки, зыбка, как у нас зовут, люлька такая, куда кладут ребенка.
На том, который был у нас, была вынянчена вся наша деревня, несколько, можно сказать, поколений мужиков. И меня на том же очепе качали, когда я, здесь, в этой деревне, родился, и моих братьев, и сестер моих. Нас у матери было девять детей, выжило, правда, только четверо.
Очеп в деревне у нас переносили из дома в дом, из одной избы в другую, по мере того, как рождался ребенок. И даже не сам очеп, не палку эту вересовую, а вот это, как я уже сказал, кольцо железное, которое ввинчивалось в потолок. В одной избе ребенка выкачивали и очеп переносили в другую, туда, где ждали ребенка. И так из года в год, из одного времени в другое.
Можно сказать, что всех нас на одном и том же очепе выкачали…
Я вынянчил сестру, сестра вынянчила брата, этот брат вынянчил другого брата. Так мы все нянчили друг друга.
Я всегда, сколько я себя помню, что-нибудь мастерил, что-нибудь вытачивал, склеивал… Одним из самых главных моих увлечений той поры были авиамодели. Ничего особенного не требовалось дли того, чтобы самому сделать летающую модель самолета, никаких таких особенных материалов. Для этого надо было иметь кусочек легкого и твердого дерева — бамбука, но, поскольку в селе у нас достать его было попросту невозможно, то я вполне обходился и без него — брал обыкновенную сосновую или березовую лучинку, обстругивал ее как надо, и фюзеляж у меня был готов. Из таких же точно, только еще более тонких лучинок связывал я крыло, а потом и киль и стабилизатор. Все это я оклеивал прозрачной, чуть ли не папиросной, совсем тонкой бумагой, и самолет мой был почти готов. Теперь оставалось сделать самое, может быть, трудное из всего — пропеллер, который выстругивался из березы, потому что это была наиболее сложная, наиболее тонкая часть всего этого сооружения. Сделать пропеллер надо было особенно точно, по всем правилам, чтобы он хорошо ввинчивался в воздух и тянул за собой всю конструкцию. Пропеллер насаживался на крючок, который пропускался в своего рода подшипник, вырезанный из кусочка жести, достаточно прочной, чтобы она выдерживала натяжение резиномотора и не гнулась. Теперь оставалось между хвостом модели и пропеллером, под фюзеляжем, натянуть резину, лучше всего несколько тоненьких, в пучок собранных резиновых нитей, накрутить, навить пропеллер, так чтобы резина эта при раскручивании привела в движение, закрутила, завертела пропеллер и модель можно было запускать. С такой законченной, готовой к запуску моделью, на постройку которой, как правило, уходило несколько дней, я бежал на наш огород, на высоту, и, заведя модель, накрутив пропеллер, пускал ее вниз туда, к реке этой маленькой нашей. Случалось иной раз, что модель моя летела довольно далеко, и через реку, случалось, перелетала, но это бывало редко. Для хорошей, правильно построенной и отрегулированной модели, с хорошо поставленным крылом, нужен был хороший резиномотор, а хорошей, подходящей резины у меня не было, мне всего чаще приходилось обдирать край какой-нибудь старой, перепрелой галоши…
Все же мои модели летали, и иной раз очень далеко, особенно после того, как мне однажды прислали в посылке из города, из детской технической станции, как видно способствовавшей развитию авиамоделизма, неожиданно толстый кусок бамбука, из которого можно было сделать не только фюзеляж, но все эти поперечные и продольные реечки, и для хвоста и для крыльев, а потом даже и моток тонко нарезанной резины прислали.
Теперь, я думаю, столь простенькую и несложную модель, которую я в те годы делал, в любом нашем «Детском мире» можно было бы купить…
Я строил авиамодели несколько лет и очень увлекался этим.
Еще одним моим увлечением — были кролики. Я уж не помню, как появился у меня первый кролик — или я купил его где-нибудь, или мне его подарили. Надо сказать, что в те годы разведением кроликов занимались очень охотно и очень многие, но больше всего, конечно, дети. Как писали в то время в газетах, каждый пионер должен был вырастить своего кролика. Начал я этим делом увлекаться, когда мы еще жили на конном дворе. Я держал здесь кроликов на чердаке — под крышей конюшни, куда было сметано сено, но больше всего клевер, которого с началом колхозов сеяли на наших землях очень много. Весь этот огромный, длинный сеновал под самую крышу был забит скопившимся за много лет черным, жестким, плотно слежавшимся, издающим тяжелый дух клевером. Мои кролики проделывали в нем глубокие, сквозные, часто очень сложные ходы. Нелегко было разыскать их тут. Я безрезультатно лазил по забитому клевером чердаку конюшни, как по холмам или по сугробам. Оставалось только ждать, пока какой-нибудь из них, никогда мной не виденный прежде, случайно, может быть из любопытства, не вылезал на свет из своей норы. Но поймать его было нелегко…
Кролики были черные и белые. Я никогда не знал, сколько их всего на этом сеновале. Они тут, в этом клевере, размножались очень быстро: еще сегодня только их было дна, а завтра — уже четыре.
Позднее я стал держать моих кроликов в клетке, которую я для них сделал, приткну и ее к сараю соседа, на огород к нам выходившему. Передняя стенка клетки была у меня обтянута прополочной сеткой, так что кролики были все на виду. Я кормил их травой, которую рвал тут же, на огороде, на задах избы, или вдоль заборов, ограждающих все наши огороды от выгона для скота. Помню, что я даже какую-то поилку соорудил для них. Одним словом, хлопот было много.
Все было бы хорошо, если бы только кролики не прогрызали моих клеток. Зубы у них были острые, и они быстро сокрушали, прорезали ими доски пола, вылезали наружу, на свободу, разбегаясь по всей деревне, по соседним дворам и огородам, не признавая никаких заборов, никаких ограждений. Выйдя за порог, я всякий раз мог видеть, как они, вскидывая задами, мелькали среди грядок или где-нибудь среди картофельной ботвы. Поймать и водворить их на место не было решительно никакой возможности.
Так было до наступления зимы. Когда же наступала зима, кроликов переводили в избу, оставляя на развод одну или две пары, и держали их в небольшой клетке, как держат кур, а то даже и просто под полом. Но на следующее лето они снова носились по огородам, забегая далеко к соседям, ибо, как уже сказано, никаких границ для них не существовало.
Однажды у меня появилась сплетенная из лозы рыболовная снасть. В разных местах ее называют по-разному — где вершами, где вентелями или вентерями, а у нас их называют мордушками, а то даже и мордами, я не знаю почему. Это было нехитрое сооружение, очень похожее на бутылку, иногда большего, иногда меньшего размера. Хвост у него, у этого снаряда, там, где должна быть горловина, перевязывали шнурком, бечевкой, а днище проседало глубоко внутрь и было полым. Туда и заходила рыба. Одним словом, и впрямь бутылка. Такая вот похожая на бутылку снасть, только очень маленькая, появилась и у меня.
За дальним концом деревни, за большим, распаханным полем, версты за две от деревни, лежал глубокий, заросший всякой всячиной, но больше всего ветлами, ивами, а кое-где, поверху, по краю поля, и елями, овраг, по дну которого протекал такой крохотный, но быстрый, кое-где даже бурный ручей, с затонами и заводями под корягами, на глубоких местах. В одном месте через этот ручей был даже переброшен мостик, может быть, и свалившееся дерево, какое-нибудь облезлое бревно. Место это было уединенное, редко кто сюда заходил, потому что оно было далеко от дорог, да и от деревни тоже.
Проходя однажды по этому мостику, я заметил играющую на перекатах стайку крупных красноперых мальков, которых у нас называли — краснопёриками. Плавники у них были красные. Я тотчас поставил сюда свою снасть, эту свою из лозы свитую мордушку, положив в нее, как всегда, немножко хлеба.
На другой день, когда я пришел сюда, моя маленькая, лишь немногим больше литровой бутылки, мордушка была тяжела от рыбы. Я ее еле поднял, еле вытащил из воды. Она была доверху наполнена цветущей в это время года, в начале лета, рыбой, этими краснопериками. Они ее забили до отказа.
Я развязал мордушку, вывалил из нее всю рыбу и поставил опять в том же ручье, рассчитывая на то, что завтра моя морда будет такой же полной. Но, когда я назавтра пришел проведать свою снасть, в ней не было ни одной рыбки. Я не поверил и поставил снова, но и на этот раз ни одна рыбка не заскочила ко мне. Должно быть, весь косяк, который здесь водился, всю стаю этих краснопериков я выловил в один прием, они сразу все зашли в мою снасть.
Мы с мамой шли из села к себе в деревню. По-видимому, я возвращался из школы, а мама была в селе, ходила туда зачем-то, и мы на горе, по дороге к дому, встретились с пей. Имеете с нами был мой товарищ, учившийся в одном классе со мной, Коля Васильев, тог, что потом без ноги вернулся с войны, В ту зиму Коля жил у нашего деда в избе, вместе с нами на квартире стоял. И вот я, не знаю уж почему, то ли мы играли, то ли поссорились или другая какая причина, но, скорее всего, из-за одного озорства только, единственно, может быть, по глупости моей и нечуткости, толкнул этого Колю, столкнул его с изгороди, которая была у нас тут, возле дороги, за канавой, и по которой он шел в это время, шел по жердочке, качаясь во все стороны, как часто ходят ребята, чтобы не идти по дороге. Я, сказать по правде, его очень сильно толкнул. Толкнул, повторяю, без всякого повода, совсем не следовало мне его толкать. Кажется, я и сам почувствовал всю неуместность и необдуманность своего поступка, его неоправданность, впрочем, может быть, это и не так, может, мне только сейчас кажется, что почувствовал. Помню только, как шедшая рядом мама, наблюдавшая все это, стала очень сильно стыдить меня, резко мне стала выговаривать за то, что я так грубо, ни за что ни про что, как она видела, толкнул своего товарища. Да при этом, говорила она, такого, который жил у нас и который, может быть, уже поэтому не мог мне ответить тем же, стукнуть меня как следует. Еще потому, считала она, не мог ответить мне, что рядом со мной шла она, моя мама.
Я помню, что очень остро почувствовал свою вину, то, как я нехорошо и некрасиво поступил, шел опустив голову, понимая, насколько права мама и как я отвратительно и подло вел себя.
Долго потом еще оставалось во мне это сознание вины и сейчас вот, я вижу, еще не прошло, не забылось до сей поры и чувство вины, и урок, который мне дала мама.
Отца нашего неожиданно для всех нас и для него самого, я думаю тоже, послали в тот год председателем, избрали председателем колхоза в деревне, что была километрах в пяти или шести от нас. На зимние каникулы я приехал на недельку к отцу. Он жил тут на квартире, в доме, как оказалось потом, бывшего здешнего попа. Самого попа я уже не застал, его, как видно, уже не было в живых. Хозяйкой в доме была его молодая колхозница- дочь. (Церковь в деревне была деревянная, она стояла на спуске с горы, над рекой, и с улицы, из деревни, был виден лишь самый верх ее, острый конус с крестом.)
Я не знаю, почему я так запомнил эти дни в непривычном для меня — горница и кухня! — доме попа. Дом и в самом деле был очень хороший, добротный, с высокими потолками и просторными, тоже высокими полатями, каких у нас в деревне не было. Я свободно перемещался на них. На целый день оставшись в доме один, я по большей части сидел на полатях, на печи, путешествовал с печи на полати и обратно, и много читал. Как нижу теперь, именно книгами-то мне больше всего и запомнился этот дом и эта зима.
Хозяйка сказала мне, что в клети у нее осталось от отца много книг. Я тотчас же отправился туда, в эту холодную и промерзшую клеть.
Книги все были духовного содержания, главным образом, как мне помнится, жития святых. Был тут и молитвенник, и уже знакомое мне Евангелие тут было, но больше всего — жития святых. Всю неделю читал и эту житийную литературу, на которую я так нечаянно наткнулся и о которой до тех пор не имел, конечно, никакого представления. Не думаю, чтобы я был очень подготовлен для чтения такого рода литературы.
А еще в этом доме попа я читал в тот год газеты. Они, эти газеты, скорее всего, приходили в правление колхоза, но отец приносил их на квартиру к себе, и я тоже впервые читал по-настоящему все эти взрослые газеты, среди которых были и центральные.
Газеты в те дни были полны новостей, очень не простых и важных событий, таких, которые, я думаю, волновали всех. Из номера в номер печатались в них отчеты о проходящем в Лейпциге процессе о поджоге рейхстага. Вполне возможно, что я не все понимал из того, что я читал в этих газетах, но понял только, что судили коммунистов, судили болгарина Димитрова и его товарищей и еще какого-то Ван-дер-Люббе, который, как можно понять было, и поджег рейхстаг… Само здание рейхстага тоже изображено было на одном из напечатанных в газете снимков. Это было большое здание с очень высоким, огромным куполом и такими же огромными колоннами на переднем плане. Между колоннами и из-под самого купола тянулись клубы дыма. Там что-то горело…
Все это происходило где-то в Германии. В Германии, откуда возвращались из плена наши деды, но которой не знали мы. Потому что, как уже сказано, даже отец мой был еще молод, не воевал на германской, а застал только гражданскую.
Отсюда, из этой деревни, через окружающие деревню овраги, всю следующую зиму, весь год следующий, ходил я в школу в наше село — частью через поле, частью по берегу реки. Из лога в лог, из оврага в овраг…
Деревня эта, в которой наш отец был председателем колхоза, стояла на той же реке, на бугре. Мы теперь жили все здесь, и жили при школе, так как другого жилья не было. Тут была своя начальная школа. Во второй половине дома, через сени, был класс, рядом с которым жила учительница, совсем еще девчушка, только-только начинавшая учить, первый год работавшая. Случилось так, что однажды, летом, в каникулы летние, я принес домой очень много земляники, собранной по полям, по оврагам, густо заросшим все тем же темным ельником оврагам. Земляники в то лето было много, она росла на опушках, чаще всего между пашней и краем оврага, и была очень крупной. Когда я пришел домой с туесом, полным земляники, мать отсыпала половину в большое блюдо и сказала, чтобы я отнес эту землянику учительнице, которая жила у нас за стеной и которой я почти не знал. Она все время сидела в своей комнате. Я очень смутился, впервые посылали меня с этим, но все же с блюдом в руках пошел через сени, несмело постучал в дверь. Учительница открыла мне, встав передо мной в дверях. Протягивая блюдо земляники, я сказал ей, что это мама прислала. Она, как видно, тоже растерялась немного. Я хотел уже было уйти, но она сказала, чтобы я подождал, и кинулась к стоявшему в углу столику, где у нее были какие-то книжки, может быть, и тетрадки ученические, взяла лежащую сверху большую, как мне показалось, толстую книгу и дала ее мне, хотя я и отказывался, боясь, что мама меня заругает. Но учительница сказала, чтобы я взял, и подтолкнула меня к двери. Растерянный, я вернулся к себе в избу, в ту половину, в которой мы жили. Мама, я помню, была очень удивлена, когда я виновато показал ей эту неожиданно полученную мной книгу.
Это была первая настоящая книга, прочитанная мной в том году. Я читал ее день за днем, читал ее все это длинное лето, а потом читал и зимой. Она произвела на мета очень большое впечатление. Вместе с ее героем я лазил по арзамасским садам, на дряхлом расползающемся плоту плавал по заводям гнилой Теши, встречал вернувшегося с фронта отца, а потом и сам, как говорили тогда, ушел биться за светлое царство всех людей…
Это была совершенно замечательная, совершенно необыкновенная книга. Много дней провел я наедине с этой книгой. Мне памятен даже ее внешний вид, то, как она была издана. Она была в черном, темном коленкоре, и на ней, серебром, был оттиснут всадник, скачущий с поднятой над головой шашкой, и такое же серебром тиснутое название.
Потом, через много лет, вспоминая об этой книге, которую подарила мне жившая у нас за стеной учительница, я все хотел разыскать ее, хотел поглядеть, как она выглядит, какая она была, но так и не увидел, не встретил…
Это была одна и та же, я мог бы даже сказать все та же, кружащая, как и все ее сестры, по каким-то своим законам река. И та, что протекала за селом у нас, и та, что была в этой деревне, где мы теперь жили. Но здесь, казалось бы всего в нескольких километрах от села, она была совсем другая, и шире, и глубже, и полноводнее. Все эти лежащие в разные стороны от нас деревни так или иначе сбегались к ее берегам, были нанизаны на нее, как на ниточку… Она их всех соединяла между собой.
Здесь тоже была своя мельница, и я, и здесь тоже, подолгу сидел под ней со своей удочкой. А еще чаще — под плотиной, на самой елани сидел. Сдерживаемая запрудой вода, падая с высоты, тут сильно ревела. Там, куда она падала, была осклизлая, настланная из жердей и хвороста елань. Там, с этой елани, я чаще всего и рыбачил, на ней и сидел со своим удилищем. Однажды я пришел сюда так рано, что солнце только-только еще начинало подниматься, выбираться из-за горы, и, сидя в тени плотины, на этом настиле, на почерневших от влаги жердях, увидел в просвете, в щели между бревен, ходящих там, на глубине, очень крупных окуней… Поскольку солнце туда, под эту елань, не попадало, мне хорошо их было видно в тени. Насадив червяка, я опустил в щель леску — одну только леску, без удилища. Едва я ее опустил, как червяка моего схватило, и я вытащил здорового окуня, у которого были красивые, цветущие тоже плавники. Едва ссадив с крючка первого окуня, я насадил нового червяка и снова опустил свою леску туда, в узкую щель эту между жердей, и ее тут же проворно схватили, и я, еще не опомнившись, снова вытащил такого же крупного окуня, каких я никогда не ловил прежде. Так я таскал их одного за другим, пока, некоторое время спустя, сразу, в один раз, не перестало клевать. Как отрезало! То ли клев окончился, то ли я за одно это утро всех до одного выловил их, этих окуней, которые ходили за моим червяком под этой еланью, под мельницей здешней.
Домой на этот раз я пришел очень рано, с ведром, полным окуней. Мать еще стояла у печи, а за столом сидел гость, знакомый отца, приехавший по каким-то делам, то ли уполномоченный из района, то ли какой-то другой начальник. Мать тут же поджарила этих моих окуней в сметане, целую большую сковороду приготовила.
Отец был очень доволен.
Впервые в то лето я не работал в колхозе, а ходил по берегу реки, по логам, которыми была окружена деревня, и рубил еловую «лапку». Так называли тут еловые ветки. Я уж не знаю, куда они шли, на что они годились, эти колючие, эти еловые ветки, что из них вырабатывалось. Мне говорили, что скипидар, но я не знаю, так ли это. Вооружившись очень удобным маленьким топориком, какие как раз появились к тому времени в нашем сельпо, я влезал на ель и, искалывая руки и обдирая штаны, одну за другой обрубал у нее все ветки. Лазить приходилось высоко, потому что росшие по берегу реки ели были все какие-то тонкостволые, чахлые и голые, как правило: внизу, нижние ветки у них быстро отсыхали, отваливались, а зеленые, покрытые темной хвоей оставались лишь на самых вершинках…
Вырубленную лапку надо было еще вытащить к дороге и сложить в невысокий такой, на метр высоты, завал, в своего рода поленницу, лапку принимали на кубические метры, метр в высоту, метр в ширину. Довольно много, надо сказать, ее уходило на один кубический метр. Она очень плотно укладывалась. Помню, как я считал, что нарубил уже очень много, а когда стали подсчитывать, замерять, то оказалось, что я нарубил очень мало.
И же-таки я, как видно, что-то заработал за то лето, потому что осенью, когда я начал учиться, мне сшили серые, так называемые бумазейные штаны, до того времени я носил только холщовые, домотканые, и еще мне купили ботинки, а вернее сказать, туфли, но они были с ремешками, девчоночьи должно быть. Может быть, родители не знали этого, но, скорее всего, потому, что других не было.
На следующее лото, когда отец перестал быть председателем и мы опять на некоторое время вернулись в свою деревню, я собирал пихтовую серу, живицу. На гладкой атласной коре пихты бывают такие бугорки, подкожные такие пузырьки, и которых, как в капсуле какой, скапливается эта самая живица, жидкая в горячий день смола. Найдя такой бугорок, надо ткнуть в него горлышком, краем у пилки. Когда его, этот бугорок, проткнешь, смола сама стекает в бутылку.
Я целое лето собирал живицу, ходил с бутылкой в руках по берегу нашей реки опять же, где и росли у нас эти с выступающими кое-где на стволах смолянистыми бугорками пихты. Пихт у нас, правда, было немного, только вот тут, за рекой, они и росли, на другом ее, поднимающемся круто в гору берегу.
Я набрал почти целую четверть этой смолы, живицы. Были тогда такие высокие бутыли емкостью в четверть ведра. Целое лето ходил от одной пихты к другой. Живица, когда она загустевала, была чуть желтоватая, светлая, можно сказать, даже белая, как мед или воск. Стояла она у меня, эта четверть, в подполье.
Отец все обещал мне отвезти ее в город и сдать ее, но так и не собрался, не сделал этого. Так что когда, через год наверно, мы покидали деревню и уезжали, четверть эта все еще стояла в подполье. Так она и осталась там.
Все труды мои за целое лето так на этот раз и пропали даром!
Мне кажется, что до того времени я не видел близко фотоаппарата, не знал, что это такое, как он устроен. Все началось, я думаю, с того, что у меня появилось увеличительное стекло, сильно затертое, поцарапанное, выщербленное с одного краю. Не знаю, откуда оно у меня взялось… Но может быть, дело еще в том, что неожиданная находка эта совпала с началом работы в нашей школе технического кружка, который вел у нас наш учитель физики. Звали его Василий Иванович. В этом кружке нашем мы делали всякого рода модели, — например, маленькие кораблики из оцинкованной жести, которые двигались сами по себе, в тазу с водой, от струйки пара, вылетающей из трубочки. Василий Иванович всему учил нас, он все умел. Удивительно разносторонним был этот талантливый человек, жизнь которого вскоре после этого трагически оборвалась. Я думаю, что он недолго пробыл там, где он оказался, здоровье у него было слабое… Но может быть, думаю я теперь, была какая-нибудь статья в газете, в тех же «Дружных ребятах», которые я получал, или во «Всходах коммуны», так, кажется, называлась газета, выпускавшаяся в те дни в нашем областном центре. Там тоже могла быть напечатана какая-нибудь заметка о том, как самому сделать фотоаппарат… Может быть, и так было. Но скорее всего, все это совпало по времени, и кружок этот наш, вызвавший у меня интерес к фотографии, и статья в газете, если она была, и эта без дела валявшаяся у меня до той поры старая линза. Как бы там ни было, но в ту зиму я сам, своими руками, соорудил самый настоящий, хотя, конечно, очень примитивный, небольшой такой фотоаппарат. Я сделал его из обыкновенной фанеры, которую тоже не знаю где взял, потому что по тем временам и фанеру не так легко было достать в нашем глухом селе, — два соединенных друг с другом, оклеенных черной бумагой ящичка. Один ящик выдвигался из другого. В стенку маленького, выдвигающегося вперед ящичка была вставлена эта моя порядочно уже исцарапанная линза. Все остальное я сделал из той же фанеры — кассету, например, куда помещалась пластинка, тоже с выдвигающейся и тоже с фанерной крышкой.
Как и все, наверно, изобретатели, я провел много бессонных ночей, пока собрал свой фотоаппарат, пока продумывал, как сделать ту или иную деталь во всей этой нехитрой конструкции. Иной раз я не спал до утра. То были трудные, маетные, очень радостные и тревожные ночи… Фотопринадлежности я выписал из города, по почте, они вскоре пришли, еще до того, как у меня все было готово. В небольшой, компактно уложенной и запакованной посылке оказались две или три коробки пластинок размером шесть на девять, а также несколько пачек фотобумаги, проявитель и закрепитель словом, все то, что нужно было для того, чтобы начать мне наконец фотографировать. Я думаю сейчас, что, может быть, мне и фанеру прислали тоже вот так в посылке, по выписке из города, потому что фанера нужна была особая, она должна была быть тонкая.
Первый же снимок, который я сделал, к большому моему удивлению, получился. Я снял отца, сидящего на табуретке, в его больших, серых, так называемых фабричных, с широкими голенищами валенках. Он сидел на этой табуретке, положив ногу на ногу…
Можно только удивляться, что снимок на таком фотоаппарате мог получиться… Я потом снимал и сестру, и братьев, всю семью нашу, но первым я снял отца. Снимок был, конечно, слабым, не совсем четким, сереньким каким-то, но, согласитесь, это удивительно, что он все-таки получился.
Мне даже стало казаться потом, что сделать фотоаппарат не так уж сложно, что ничего особенно трудного в этом нет, что вся суть в одних только этих соединенных в одно, перекрещивающихся в отверстии лучах, откладывающих изображение на разлагающейся от света бромосеребряной пластинке. Но я и этого тогда не знал. Мне в то время казалось даже, что можно снимать и без линзы даже, без увеличительного стекла, просто в дырочку в стенке моего ящичка. Была бы, что называется, эта круглая дырочка, эта темная, не пропускающая посторонних лучей камера.
Я долго его хранил, этот мой фанерный, оклеенный черной бумагой аппарат…
Занятие фотографией сделалось на какое-то время страстью, и мне даже кажется, что отец мой благосклонно относился к моему увлечению… Я снимал и соседей наших, и своих товарищей, но, конечно, на клееном этом с поцарапанной линзой фанерном ящике не многое можно было снять. О настоящем, хотя бы даже и детском фотоаппарате я мог тогда только мечтать.
Зима в этот день явно поворотила на весну. Я сидел на постоянном своем месте у окна, которое было залито слегка припекающим мартовским солнцем, и читал книгу, которую мне дали на один день и которую, я думаю, в те дни читали многие. Не в силах дождаться конца уроков, я читал ее через дырочку в парте. В парте у меня был когда-то сучок, который потом выскочил, выкололся, и через эту дырочку я, строчка за строчкой, читал эту книгу, держа ее внутри парты, так что учительница не видела, не могла ничего видеть. Один урок сменял другой, а я все читал ее, эту книгу, не в силах от нее оторваться, более всего боясь, что я не успею ее дочитать до конца. Я ничего не видел и ничего не слышал из того, что происходило вокруг меня, какой был урок и что говорила учительница. Я даже не заметил, как кончились уроки и надо было идти домой.
Я, повторяю, ничего не видел и не слышал, я был как в тумане, читая эту книгу об украинском комсомольце, бойце Конной армии, который в свои, неправдоподобно, казалось бы, молодые годы, с большой, красной, далеко видной звездой на шлеме и шашкой наголо скакал по пыльным дорогам Украины. Сколько было в ней, в этой книге, порыва и устремленности в близкое, хотя и никому пока не ведомое будущее…
Чтение это удивительным образом совпало с другим, тоже памятным для меня событием — сбрасыванием колоколов с нашей церкви, мы это видели, потому что окна школы были как раз напротив церкви. Отрываясь на минуту от книги, которую я читал через дырочку, я видел в окно, возле которого я сидел, как с церкви летели колокола, сначала те, что были поменьше, а потом и самый большой, главный колокол, у которого был такой глухой, далеко слышный, тягучий звук. Я не могу сказать сейчас, откуда мы знали, что в этот день будут сбрасывать колокола с церкви, но когда самый главный колокол стал рушиться вниз, мы все бросились к окнам. Свергаясь сверху оттуда, с высоты, он обрушил по пути карнизы, проломил в одном месте крышу над алтарем и наконец, свалившись на землю, разбился на несколько частой…
Все это, как ни странно, происходило в один день и сбрасывание колоколов с церкви, и чтение книги. Отрываясь на какой-то миг от спрятанной в парте книги, я видел, как летел сверху оттуда один колокол за другим.
Маленькое, в будни всегда очень тихое село паше в один прекрасный день было преобразовано в райцентр, и это повлекло за собой очень многие перемены в его жизни. Для вновь создаваемых районных организаций потребовались новые стены, новые, более просторные помещения, и в селе нашем, на глазах у нас, начали строить большое, двухэтажное, хотя и деревянное тоже, здание райсовета, а вслед за тем и новую, тоже двухэтажную, хотя и тоже деревянную, теперь уже десятилетнюю школу.
Надо сказать, что и само село тоже стало быстро менять свой облик, на его улицах появились автомашины, которых раньше не было у нас, и люди с портфелями, которых я до этого вообще не видел.
Сказалось это и на деревне, в которой мы жили. Летом однажды, это было как в сказке прямо-таки, когда я проснулся, я увидел в окно, что нашу деревенскую улицу, эту нашу гору, с которой зимой так хорошо было скатываться сверху вниз, принялись мостить, взялись укладывать ее коротенькими такими, на торец поставленными чурбаками. Чурбаки были березовые и еловые. Один на торец поставленный чурбак подгонялся к другому, и образовывалась дорога, высокая и прочная, какой у нас никогда не было в деревне. Я не знаю, делалось ли это где-нибудь еще или это было местное изобретение. Никогда потом я нигде не видел такой улицы и такой дороги.
Так она у нас и называлась, эта дорога: «торцовкой».
За короткое время, я думаю за месяц или два, нашу вечно грязную и пыльную улицу, эту дорогу, нельзя было узнать, она превратилась в звонкую, и очень удобную мостовую, по которой хорошо было и ходить и ездить. Телеги только, — в первое время, когда она была новая, — сильно гремели по ней…
Я даже думал, что дорога эта вечная, что отныне наша улица всегда будет такой ровной и такой гладкой, и было странно, когда через несколько лет от этой дороги не осталось и следа.
В это последнее лето, которое мы тут жили, у нас было солнечное затмение, и я его наблюдал. Хотя затмение солнца и не было у нас полным, оно произвело на меня очень большое впечатление… Не знаю, откуда я знал, что такое затмение будет происходить, но я заранее закоптил на лампе маленькое стеклышко и, задолго до начала еще, выбежал на другой конец деревни, где у нас была высокая гора, а под ней — длинный овраг, переходивший в долину, далеко тянущуюся… Место открытое, отсюда далеко и хорошо было видно. Здесь я и занял позицию. Затмение было, мне помнится, рано, в первой половине дня еще, когда солнце стояло высоко, почти в зените. Ничто не мешало мне наблюдать за тем, что происходило в этот день с солнцем. Через закопченное мое стеклышко я видел, как все это было, как началось, как солнце, постепенно пригасая, стало затеняться чем-то посторонним, не видимо чем. На него что-то такое медленно надвигалось, налезало. Я сидел на горе, приложив к глазам мою стекляшку, и очень волновался. Мне было хорошо видно наползавшую на солнце тень, как покрывалось оно чем-то темным и как все вокруг, и гора и поля вдали, и особенно лежавший передо мной овраг, все сделалось сумрачным, подернулось сумеречным, вечерним светом, а в овраге совсем уже темно сделалось. Стало очень тревожно, непривычно, темно.
Помню, как испуганно заметались и заблеяли овцы, бродившие по склону оврага, и как за моей спиной замычала не выпущенная почему-то в этот день, запертая в стайке корова…
Перестав быть председателем, воротись в деревню к себе, отец решил строиться. Надоело ему мотаться, жить без своих стен, без дома своего… Нам дали место в одном ряду со всеми, тут же на горе, дома через два от двора нашего деда, только немного повыше. Я теперь не могу понять уже, как случилось, что тут оказалось свободное, незастроенное место. Всегда это было так или кто-нибудь уехал — и место освободилось. Мы строились все лето, начав строиться еще с зимы. Сруб у отца был плохонький, и я опять же не знаю теперь, где он его взял, должно быть, купил какой-нибудь сарай разобранный. Бревна были вовсе тоненькие, слабые, которые годились разве что на коровник или, как говорили у нас, на стайку. Отец пытался поставить что-то вроде пятистенка, так чтобы за печью там был отдельный небольшой закуток. Мы все уже подрастали, учился не только я, но и сестра, и нужен был еще один, пусть даже самый маленький угол. Купленные отцом бревна были короткие, их приходилось составлять, притыкать одно бревно к другому. Изба от этого получалась как бы кривобокая, распадавшаяся как бы надвое. Снаружи это было тем более заметно. Отец сам сложил, а может быть, да же сбил, потому что складывают из кирпича, а он складывал из глины, большую, занявшую, может быть, главную часть избы, печь, пристроив к ней еще каменку маленькую, настелил полы, потолок, покрыл тесом крышу. Не знаю, как он вытянул все это. Сеней (сенцев, говорили мы) первое время у нас вообще не было, на это не хватило ни средств, ни заготовленного материала. Так что в избу входили, можно сказать, прямо со двора. Для этого к дверям была приставлена небольшая, в две-три ступеньки лесенка.
Я старался помогать отцу во всем, постоянно что-нибудь пилил, строгал, приколачивал. Мне вообще хотелось, чтобы все было как можно лучше, хотелось, чтобы дом наш был не хуже, чем у других, но не всё и не всегда у меня получалось так, как мне хотелось. Иногда я говорил что-то под руку, а делать этого не надо было, не следовало, протягивал, например, какой-нибудь совершенно ненужный в данную минуту инструмент… Все оттого, что мне, как всю жизнь впрочем, хотелось помочь, хотелось, чтобы все было как можно лучше, и не всегда у меня это выходило впопад. Случалось иной раз, что отец ругал меня крепко. Нервы у него тоже были напряжены.
Так или иначе осенью мы перебрались в свою избу, которая была еще даже не проконопачена как следует, мох еще лез из всех пазов. Но теперь у меня было свое место для занятий, свой, хотя и шаткий, столик в переднем углу, а с началом зимы я даже — в одном из углов, ближе к печи — сделал нечто вроде фотолаборатории, небольшую темную, оклеенную бумагой фотокабину. В ней было маленькое остекленное красным стеклом окошечко, с полочкой снаружи, на которую ставилась лампа.
Была это наша последняя зима в родной деревне.
Эта последняя зима, которую мы жили у себя дома, была особенно тяжела для нас. На трудодни в тот год в колхозе нашем почти ничего не досталось. Отец, чтобы прокормить семью, уехал с зимы на заработки, на лесоразработки, пробыл там всю зиму, а перед весной привез домой мешок черного, промерзшего, как булыжник, хлеба, буханок, я думаю, пятнадцать, а то и больше привез. Буханки были городские, формованные, и мы их рубили топором. Но, как ни старалась мать делить этот хлеб на порции, надолго нам хватить его, конечно, не могло. Нас все-таки к тому времени было пятеро голодных, ежеминутно требующих еды ртов. Не прошло, как мне кажется, и месяца одного, как от привезенных отцом буханок не осталось ни крошки.
Вот тогда-то и родилась у отца мысль ехать на Кубань. Кто-то нам сказал, что там, на Кубани этой, живут какие-то наши даже не родственники, а знакомые, — знакомые наших знакомых, может, даже и не из нашей деревни, а из соседней. Все тянулись друг за другом! Мы без этого никогда, конечно, не тронулись бы в такую даль, неизвестно куда и зачем!
Отец мой не был, я думаю, перекати-полем, но время было такое… Вся Россия словно бы сдвинулась в тот год с места, была и пути, на колесах. Люди уходили на стройки, уезжали в большие города, перебирались из одного края земли на другой. Уезжали, возвращались и снова уезжали. Кого не мотала тогда жизнь по стране! Так что отец мой не был исключением, он был лишь подтверждением этого правила.
Мы приехали в одну, не очень большую, как я потом понял, станицу, в пятидесяти километрах от Краснодара, на реке Кубани.
Помню только первые дни нашей жизни на новом месте. Мы поселились тут в доме недалеко от реки, на ее высоком берегу. Из деревни уезжали еще по зиме, еще на санях, а когда приехали в станицу, снегу не было уже и в помине. Улицы были черными от грязи, и на полях давно уже шел сев… Приткнулись в холодных сенях, в пристройке у двух одинаково беспомощных стариков, у старика и старухи, тоже приехавших откуда-то. Пол в доме был земляной, его время от времени приходилось подмазывать свежерастворенной глиной, и это было очень непривычно для нас. Железную печку надо было топить соломой, кукурузными и подсолнуховыми будыльями. Для нас это было тоже странно и непривычно, потому что там, у себя дома, в Вятке нашей), у нас у всех было тепло, дров хватало. А тут топили чем придется: и соломой, и будылками теми, и жаркими, как уголь, кизяками, с лета еще приготовленными. Но считалось, что кизяки очень дорогое топливо, и не у всех, не у каждого оно было. Мы топили соломой и поэтому очень страдали от холода и от сырости. Так начиналась наша жизнь здесь, в станице этой.
Кубань, река Кубань, текла внизу, под горой, дома через два — через три от нас. Река была очень быстрая, мутная, глинистая. На другом берегу ее, насколько хватит глаз, тянулась низкая, заросшая лесом пойма. В одном месте, где-то сзади леса этого, проглядывало озеро.
Спуск к реке был крутой, размытый дождями, глинистый. Слева, где высокий берег отстоял подальше от реки, виден был кружок кудрявого леса, довольно сильно заболоченный. По его краю был намыт песок, и тут обычно и купались, потому что Кубань всюду была глубокая, а тут было помельче, не так глубоко.
Там, за Кубанью, была Адыгея. Сразу от берега, через этот кудрявый, плавающий на воде лес, вела дорога, которая шла до Майкопа. Так говорили нам, но ничего этого первое время я не знал.
Дня, я думаю, через два я пришел в школу. Школа тут находилась недалеко от железнодорожной линии, на живописной поляне. Окна в школе были большие, сложена она была из красного кирпича. Здесь тоже все было непривычно для меня. Прежде всего я увидел, что мои одноклассники, те, с кем я сидел за одной партой, были очень хорошо, как казалось мне, по-городскому одеты. Да и говорили они совсем не так, как говорили у нас в деревне, в Вятке нашей, не так, как говорил я.
Но не это было самое важное… В первый же день, на первом же уроке, который был уроком немецкого языка, выяснилось, что я ничего не знаю; что я не то чтобы безнадежно отстал, но нас, по-видимому, плохо учили. Учитель немецкого языка, человек с многодневной жесткой щетиной, спрашивал о чем-то сидящих рядом со мной учеников, и те ему, как казалось мне, свободно, без запинки отвечали. Я же просто ни слова не понимал из того, о чем они говорили: ни того, что спрашивал учитель, ни того, что ему отвечал тот, кого спрашивали. Очень скоро, заметив в классе у себя новое для него лицо, учитель показал на меня и, на немецком тоже, задал мне какой-то вопрос. Увидев, что я не могу в ответ образовать ни одной сколько-нибудь внятной фразы, учитель с удивлением посмотрел на меня, недоумевая, должно быть, как это я оказался у него в классе. Я понял, что мне надо бежать, что из школы у меня ничего не вышло, не получилось. Нечего даже было и думать о том, чтобы как-то исправить положение. Это был уже седьмой класс, и год уже кончался.
Еще через несколько дней я отправился в степь, ничего другого мне не оставалось делать…
Мы уехали в табор, так назывался здесь полевой стан, вернее сказать, барак, где жила полеводческая бригада. Это была вросшая в землю саманная мазанка, крытая тростником, с нарами в два яруса, застеленными прелой соломой. Здесь жила вся бригада. Мы какое-то время ютились тут, пока не перебрались в другую, совсем уже разбитую мазанку, в километре от этого стана. Здесь мы и стали жить…
Вскоре после того как мы перебрались всей семьей в степь, нас поставили на прополку. Солнце уже шпарило вовсю, и все быстро шло в рост, мы не успели оглядеться, как пустила всходы уже и сахарная свекла, бурак по-здешнему, и кукуруза, а за ней и подсолнечники, семечки, как говорили тут, и клещевина, и фасоль, и все остальное.
Помню день, когда нас вывели на прополку. У каждого в руках была цапка или тяпка — мотыга, лучше сказать. Мы вышли к дороге: и мама, и отец, и я… Сестра еще была маленькая. Каждый получил свой ряд, каждый встал в начале своего ряда. Надо было поднять землю возле каждого ростка, каждого листика, но так, чтобы не затронуть, не повредить самого всхода, выполоть все, что этот росточек окружало, всю траву, все сорняки и все лишнее, мешающие стебли… Так — один росточек за другим. Скоро, однако, я заметил, что наши соседи, которые встали в ряд вместе с нами, далеко ушли вперед, в то время как мы все еще были в начале ряда, совсем еще недалеко ушли от шоссе. Не такая простая она оказалась, эта цаповка… Когда мы, к полдню, дошли до конца этого бесконечного, до другой дороги и до другого поля растянувшегося ряда, начинавшие вместе с нами станичники заходили уже на четвертый. Оглядываясь назад, на свой рядок, я видел, что совсем не образцовой была моя работа, кое-где оставалась и пропущенная трава, и не столь глубоко, как нужно было бы, взрыхлена была земля. Да и сами стебли отстояли далеко не на равном расстоянии друг от друга. Это заметил и бригадир, строгий казак, поглядевший на нашу работу; взял у меня цапку и стал яростно рубить землю, взрыхлять ее, убирать лишнее…
Вечером в тот день, когда мы возвращались к себе, шли по пыльному шоссе, у меня под ногами все еще — по колено — была трава. Я наклонялся пониже, к самой дороге, но под ногами была одна только пыль, никакой травы не было. Но когда я поднимался, в глазах у меня опять вставала трава, все та же трава.
Это продолжалось и ночью. Едва только я закрывал глаза, трава снова обступала меня, и я рубил ее, рубил этой моей цапкой, но она со всех сторон опять и опять обступала меня.
Я думал, что эта цаповка, прополка эта, никогда не кончится, что вечно я буду прикован к моей цапке, к мотыге моей, но в один прекрасный день все это кончилось. Я начал работать на быках, на волах, стал учиться запрягать волов в ярмо и погонять их, что оказалось тоже очень нелегкой и очень хитрой наукой. Надо было уметь с ними обращаться, а для этого недостаточно было усвоить, что «цоб»— это когда надо повернуть влево, а «цобе»— направо… Много я пережил и перенес, случалось даже и плакал тайком, пока научился управляться с ними и пока быки хотя бы мало-мальски стали меня слушаться.
Отсюда, из этой бескрайней, бесконечной степи, в которой работали мы все лето, были видны снежные горы на горизонте. Говорили, что это — Эльбрус. Так это было или нет, не знаю, но в хорошую погоду и впрямь высоко над горизонтом, в облаках, становились вдруг видны снежные вершины…
Жара, с которой началась весна, сменилась упорно дующими, не прекращавшимися ни на один день холодными ветрами. Такого яростного ветра, такой непрерывной холодной волны, я никогда до того времени не знал. Дул он, по крайней мере, недели две. Я уж думал, что он никогда не кончится, этот ветер. С большим трудом я добирался в конце дня до своего барака.
Хлеб уже убирали и даже молотили, но до первой выдачи на трудодни было еще далеко, аванса все еще не выдавали, и мы тянулись из последнего, занимали где можно, но взять было не у кого, знакомых у нас тут не было, а наши хорошо обжившиеся здесь земляки были не такие люди, чтобы делиться с ближним, и вот настал такой страшный, такой черный день для нас, для всей нашей семьи, когда мама наша, наша стеснительная, застенчивая мама, повесила мешок за спину и пошла по хуторам просить для своих детей. Потому что у нас уже ничего не было, маленьких кормить было совсем нечем.
Когда она вернулась, к вечеру, с несколькими кусочками в торбе, она была вся черная, ее нельзя было узнать.
Только к концу лета уже, когда мы выработали достаточное количество трудодней, нам выписали первый аванс и мы получили немного зерна. Мне кажется, около пуда пшеницы получили.
Пока мы увидели собственный, белый, пышный кубанский каравай, прошло еще много дней, нам пришлось еще долго ждать и много тяжелого испытать.
Такое это было лето для нас.
В том же таборе, в той же степи, в то же самое лето я познакомился с дедом Соколом. Я думаю, что фамилия у него была Соколов, а дедом он был только потому, наверно, что у него была борода.
Дед Соколов был с Волги, из Камышина кажется мне, но он давно уже жил здесь, в этой станице на Кубани.
В таборе у нас — было это между прополкой и вывозкой хлеба — надо было переложить несколько печек, и меня поставили к нему помощником. Дед Сокол был печником. В деревянном большом корыте, в сбитом нами для этого ящике, я месил дли него глину, топтал ее ногами. Это было намного легче, чем цапать кукурузу или управляться с непослушными, упрямыми быками. К тому же дед Сокол был очень хороший старик, жалеющий меня, хорошо ко мне относившийся. Он ни разу, насколько я помню, не накричал на меня…
Однажды, я уж не знаю, как это получилось, когда мы месили глину и готовили раствор, дед стал рассказывать мне о том, что тут было за два-три года до того, как мы сюда приехали. Я не знаю, почему вдруг стал он мне об этом рассказывать… Как видно, он тоже искал собеседника.
Мы, надо сказать, и раньше слышали кое-что о том, что тут было до нас. Особенно, конечно, не распространялись, не такое было время. Но те, что приехали сюда раньше нас, говорили, что в садах тут, в заброшенных колодцах, в бассейнах для сбора воды находили трупы.
Теперь я услышал обо всем этом от деда Сокола, взявшего меня к себе в подручные…
— Дед, а что, разве хлеб не уродил? — спрашивал я деда. И дед Сокол, простая душа, — для него это было так недавно, — снова и снова рассказывал мне, как все было… Сначала забрали весь хлеб, потом кукурузу, потом все, что еще оставалось. Первое время, правда, еще оставляли «на едока», но потом и это отобрали. Рассказывал, как умели найти и то, что, казалось бы, было хорошо запрятано. Даже если закладывали кирпичами, в печи где-нибудь, все равно находили и отбирали.
— Но почему, дед? — спрашивал я.
Но дед Сокол, с его уже чуть проглядывающей сединой в широкой бороде, и сам ничего не мог мне объяснить. Но когда я очень уж сильно приставал к нему, он, сердясь, говорил: «Да якобы за саботаж. Излишки, значит, изымались…»
Я во всем искал разумный смысл и спрашивал у деда, просил его разъяснить мне, что же это такое было, как же все это могло быть, но дед рассказывал только то, что знал сам. Каждый день, по его словам, чтобы не началась холера, ходила по улицам мажара, это телега такая высокая, и возчик стучал кнутовищем по плетням и кричал: «Выноси!..»
— Дед, а как вы? — спрашивал я, совершенно убитый его рассказом.
Они с бабкой выжили. Когда забрали все и осталась только одна фасоль и дед уже понимал, что заберут и это, он оттащил два мешка на чердак, на горище, как у них тут называют, высыпал там, перемешал с землей и граблями разровнял. И каждое утро бабка, старуха деда Сокола, лезла на горище, поднималась по лесенке с горшочком и, разрывая руками сухую, перемешанную с золой и куриным пометом землю, набирала горсть фасоли и варила суп.
Так и выжили…
Там же в степи в то лето, в обед, нам в бригаду привозили газеты и, разворачивая их, на меже, посреди поля, можно было прочесть, как шел суд, процесс над оппозицией и какие признания делали эти люди… Все удивлялись, что они так наговаривали на себя. Что-то было во всем этом зловещее, страшное.
Такое было лето.
Не сказал еще, что когда началась уборка, когда стали вывозить хлеб, я отсюда, из степи, из бригады нашей, сопровождал зерно на элеватор. Его прямо из-под молотилки в большом таком ящике, в прицепе, возили трактором в станицу. Должен сказать, что это была очень приятная работа — сопровождать зерно на элеватор, ездить туда и обратно по засыпанным зерном проселкам. Потому что как ни старались и не следили, а зерно все-таки рассыпали… Дорога в станицу была гладкая, ровная, будто утрамбованная. Одним словом, как раз такая, какая бывает на степном черноземе. Я лежал на тяжелом, приятно холодящем живот зерне и всю дорогу, все эти десять километров от табора до станицы, пел. Мне было хорошо отсюда сверху, с горы, разглядывать весь этот мир, массивы цветущих подсолнухов, сахарного тростника и кукурузы, подступающие к самой дороге, к бортам кузова. Но однажды случилось несчастье… Как видно, я слишком понадеялся на себя, слишком много смотрел по сторонам, считал ворон, что называется, а может быть, и задумался о чем-то своем. От тряски, а еще больше оттого, что зерно своей тяжестью распирало кузов, давило на него, устройство, запирающее борта, задвижка эта железная вылезла из гнезда, и в образовавшуюся щель зерно стало просачиваться, стало высыпаться на дорогу. Заметив это, я очень испугался и принялся кричать сидящему за рулем трактора человеку, чтобы он остановился, но за тарахтением мотора крика моего не было слышно. Я попытался своими силами закрыть борт, поставить ее, эту задвижку, на место, но ничего у меня не выходило. Зерно по-прежнему сильно давило на борт и распирало кузов. Тогда, не зная, как быть, что делать, я стащил с себя рубаху и затолкал ее в прорванный зерном угол, и зерно постепенно перестало течь. Так, с грехом пополам, мы и доехали до станции, до элеватора.
Испуг мой был велик.
Надо сказать, что именно тут, в этих рейсах от табора до элеватора, я впервые сел за трактор, первый раз подержал в своих руках руль. Это было уже потом, когда мы уже бураки возили. Бураки — не зерно, тут можно не бояться, что борт откроется, и я, сопровождая бураки, сидел не в прицепе, как полагалось, а на тракторе, на запасном сиденье, рядом с трактористом. Однажды, когда мы вот так ехали, по прямой этой, хорошо накатанной и совершенно пустынной дороге, он, уступив моим просьбам, посадил меня на свое место за рулем, и я проехал, не знаю, километра, может быть, два или три. Довольно долго ехал. Я сам правил трактором, сам ехал по этой прямой, ровной дороге, на которой ни одна машина не попадалась навстречу. Не буду пытаться передать здесь ощущение, которое испытывает человек, впервые садящийся за руль. Вцепясь руками в баранку, я сидел на жестком, на тряском сиденье и ехал, а за мной двигался прицеп с бураками, и послушный мне трактор пыхтел мотором. Мы уже проехали плантацию сахарного тростника, и начались подсолнухи, а я все ехал, все не выпускал из рук штурвала. Спустя некоторое время тракторист, решив, что я уже достаточно долго еду, достаточно удовлетворил спою охоту, занял свое место, а я перебрался гуда, и забитый бураками кузов.
Может, я и не очень долго охал, но радость, испытанная мною в тот день, сам факт, что я один, без чьей-либо помощи, управлял трактором, сидел за рулем, была велика и, как я вижу, не забылась мною и до сих пор еще.
Я еще много лет после этого мечтал водить машину, сидеть за рулем трактора…
Так шло это лето.
В станицу я попал только осенью, незадолго до начала занятий в школе. На трудодни нам выдали первое зерно, и кукурузу выдали, и подсолнечные семечки, и фасоль. Всего понемногу. Ссыпали все это тут же в хатах, прямо на пол. У наших соседей, живущих за стеной у нас, за дверью, тоже все было доверху засыпано и зерном и кукурузой.
Я снова начал учиться, и, странно, немец, из-за которого весной я ушел из школы, уже не казался мне таким грозным, таким страшным, хотя на его уроках мне все еще было трудно. К тому же я, как в свое время с Василием Ивановичем, здесь тоже подружился с учителем физики. Произошло это на почве моего увлечения фотографией. Я даже у него дома бывал.
Все вроде бы было позади, и хлеб уже был свой, заработанный с таким трудом, и мне даже купили ботинки и собирались купить фотоаппарат, о котором я только мечтал когда-то…
Все вроде бы было для нас позади, как вдруг заболела наша мама. Видимо, она очень вымоталась, ослабела. Год этот совсем ее доконал… Сначала это, как видно, была малярия, пришлось ее уложить в больницу, в районном центре, в соседней с нами станице. Что с ней потом случилось, не знаю, — кажется, начался брюшной тиф. Скорее всего, там же, в больнице, и заразилась. Я ходил к ней в больницу, носил ей что-то, но видел ее только через окно уже, она уже вроде и не вставала. Потом нам сказали, что она умерла.
Помню эту ночь, когда я просыпался и видел мать, лежавшую на столе, повязанную белым платком, и отца, строгавшего доски, делавшего гроб, много курившего, а потом всех нас над могилой, младших братьев, сестру, потерявшего голову отца.
Отец с ребятишками уехал, вернулся домой, в деревню к себе, я остался заканчивать школу, доучиваться остался. Когда учебный год закончился, я уехал на Урал, на угольную шахту. Работал здесь все лето, пилил крепежную стойку, а осенью поступил в культпросветшколу, откуда довольно скоро призван был в армию, служил в танковом полку на западной границе, где меня и застала война.
Так вот она, эта маленькая, затерянная в лесах таежная станция, с которой мы уезжали в тот год. Неужели же так много промчалось лет? Мне кажется даже, что я узнаю ее…
Мы недолго искали машину. Она стояла недалеко от чайной, я только не сразу ее рассмотрел, небольшая, крытая брезентом, какие на фронте называли «козликами», и шофер, парень белозубый, молодой, согласился нас довезти, не сказав нам сначала, куда он едет и откуда он сам. Мы сели, и не успел я оглянуться, как началась та памятная мне дорога с достающей до осей травой, метликой, или метлицей, знакомые поляны и даже, что уж совсем, казалось бы, невероятно, те же березы, кривые, раскидистые… И, что это, погоди-ка — я опять оглянуться не успел — так ведь это же Пеньково… Оно самое! А вот и совсем уже заросшая, навсегда затянутая травой колея, ведущая в Березовку, которая тут рядом, рукой подать, но которой, я знаю, давно уже нет на земле. Еще несколько минут пути и — как близко все оказалось! — вот он, наш кордон Королевский! Да, это он, все тот же, потемневший от времени и от дождей, из лучших сосен срубленный, с проступающей по стенам смолой. Но что это? Неужели я не заметил, как мы проскочили весь этот бор наш? Да, видно, это так, потому что йог же она, мельница наша, я увидел ее раньше всего остального, и река, и мельница на ней. Я уже слышу шум реки, шум падающей воды. Да вот же, вот она, моя Большая деревня, откуда все начиналось!
Взять бы да разуться да, как в детстве было когда-то, пройти босиком по этой траве, по этой земле, почувствовать ее опять босыми ногами…
Загремели колеса. Мы въехали на мост.
1986