Длинноволосый и сутулый, я иду по траншее. Тень моя, еще более нескладная, длинная, ложится на бруствер, на стенку траншеи. Снег вокруг покрыт как бы мелким толченым углем, густым налетом фугасной пыли. Наша и немецкая траншеи здесь подходят настолько близко одна к другой, что от одной спички, казалось бы, прикурить можно. Даже голоса слышно…
Но не с этого, думаю я, надо мне начинать мой рассказ.
Я попал на Калининский фронт после окончания военного училища при обстоятельствах, о которых следует, мне кажется, рассказать особо. Было это в ноябре, но может быть, и в начале декабря сорок третьего года… Я намеренно уточняю время, потому что каждый месяц на войне очень важен. Вот как это было.
Я попал на этот раз на фронт не тотчас после окончания училища — это было даже не училище, а краткосрочные курсы, — а из резерва фронта. Это только ничего не знающие о войне люди думают, что призванные в армию сразу из военкомата попадают на фронт!
Штаб армии и все его службы, так же как и политотдел, находились в деревне, которая, как и многие другие деревни на Псковщине, тогда это была Калининская область, стояла на берегу озера, окруженного лесом. Посреди деревни была изба, в которой тесно приткнутые один к другому стояли столы, за которыми сидело несколько женщин, вольнонаемных должно быть. Это и был отдел кадров.
Я стоял перед высоким, худым, светловолосым п по молодым, или так мне только казалось тогда, подполковником, будучи уверен, что, может быть, уже сегодня окажусь в полку, в батальоне, куда меня пошлют. Ведь я был танкист, вчера, можно сказать, еще сидел в танке, и теперь меня должны были послать в роту, но скорее всего в батальон, на должность замполита или комсорга батальона хотя бы. Вскрывая пакет, который мне дали с собой, подполковник, как показалось мне, с удивлением смотрел на мои черные с танковыми эмблемами погоны. И может быть, он еще более удивился, когда увидел мои документы, увидел, что я действительно танкист, всегда был танкистом, призван был в армию еще до войны, служил в танковом полку, с первого дня войны был на фронте.
— Что же они вас к нам прислали, — сказал он, недоумевая. И, видя мое лицо, еще более недоумевающее, сказал, что произошла ошибка, что армия находится в обороне и танковых частей в настоящее время в составе армии нет.
Может быть, он сказал мне это не так подробно, может быть, он только намекнул мне об этом, но в справедливости его слов я позднее убедился сам.
Я стоял в растерянности. Для меня это было более чем неожиданно. Я так стремился как можно скорее попасть на фронт, в часть, быть на месте, как будто стремился домой. Мне так надоела вся эта неопределенность, все это тягомотное, временное положение человека в резерве. Ведь со дня окончания училища прошло все-таки уже довольно много времени.
Я подумал, что меня тут же отошлют обратно, но я зря боялся. На фронте, я это потом понял, каждый человек, каждый солдат, а тем более офицер, дорог, каждому человеку, а тем более офицеру, найдется место. Никто тебя не отпустит, не отошлет обратно, если уж ты попал сюда, если уж тебя прислали.
— Ну ничего, — сказал подполковник, чтобы меня утешить, — утро вечера мудренее, авось что-нибудь придумаем. Побудьте пока. — И с этими словами отпустил меня.
Все это меня, конечно, до крайности огорчило, я подумал ужо, что капитель эта не скоро кончится…
Тут, на самом краю деревни, и доме, выходившем окнами на Порог, на это озеро, и ещё в одном доме, по дворе, располагалась редакция газеты. Переночевав в одной из изб, где находились такие же, как я, резервисты, я на другой день, с утра прямо, отправился в редакцию, зашел туда, чтобы показать свои стихи. Я не мог и представить себе, что из этого получится. Не прошло и двух дней, по-моему, как они были опубликованы. Утром, до того еще как мне пойти в отдел кадров, я развернул газету и увидел в ней свои стихи. Что-то о войне и не о войне, о родной деревне и о детстве, какое-то воспоминание.
Когда я пришел в избу, в которой находился отдел кадров, подполковник сказал мне:
— Так вы, оказывается, пишете? Что же вы мне не сказали этого?
Он уже тоже видел газету, и, как я сообразил тут же, если и не прочел, то заметил, разглядел в ней мои стихи.
Я сказал, что это так, баловство, но подполковник как-то очень серьезно отнесся к этому и впрямь не стоящему никакого внимания занятию.
— Знаете что, — сказал он, — сделаем так… Пока не будет для вас должности, пойдете временно в редакцию, побудете пока что у них там, а потом посмотрим…
Я запротестовал, стал доказывать, что никакой я не газетчик, что я совершенно не знаю этой работы, что я не смогу, не справлюсь, не сумею, что я по- настоящему близко никогда ни одного газетчика не видел, — что, впрочем, так и было, — что я просто не представляю себе, что я там буду делать, чем заниматься…
Но подполковник меня уже не слушал, он, как можно было понять, определил уже мою судьбу. И мне ничего не оставалось, как отправиться туда, куда он сказал. Тем более что я уже знал, где это находится, и он уже позвонил редактору, договорился, и меня вроде бы там уже ждали.
Так я пришел в армейскую газету, в редакцию, сначала к ее редактору, тоже подполковнику, человеку смуглолицему, с небольшими, мельком как бы намеченными усиками, а потом и в избу, где размещался так называемый армейский отдел, куда меня, временно конечно, прикомандировали, поскольку я вообще был здесь временно, числясь в резерве, до назначения меня на постоянную должность, как только она, эта должность, будет. Я все еще надеялся, что буду в танковой бригаде, в танковом полку, на той должности, которая мне предназначена была по окончании училища.
Армейский отдел находился в одной небольшой комнате, в которой стояло всего два или три стола, мы все тут и спали, одни — на стоящей здесь же в углу кровати, другие — по лавкам, а кто и на печи, на голбце.
Первая командировка была к девушкам-снайперкам, в роту снайперов, располагавшуюся неподалеку от нас, в лесу, за деревней.
Снайперская рота размещалась в одной большой, госпитальной, скорее всего, я думаю, а может быть, и в медсанбатовской палатке, недалеко от дороги и недалеко от леса. Я пришел к ним прямо с утра.
В палатке, совсем как в казарме, были поставлены нары в два этажа. Топилась железная, из огромной бочки сделанная печка, колено трубы которой было выведено наружу, на улицу. Но особенного тепла, а тем более жары, не было, потому что слишком велика, слишком обширна была палатка. Находившиеся здесь девушки все были в полушубках, в ватниках или в теплых меховых жилетах — в безрукавках, которые поддевают под шинель или под тот же ватник. И, конечно, в шапках. Но это уже по выработавшейся фронтовой привычке — нигде и никогда не снимать шапки.
Я впервые видел так много собранных в одно место, в форму одетых девушек… Они сидели на нарах, на деревянных, расставленных по сторонам скамейках.
Я не знаю, что у них происходило здесь в этот день, что-то вроде слёта или, может быть, встречи, что-то вроде, скажем так, совещание по обмену опытом. Должно быть, меня и послали сюда потому, что это было так близко, рядом, но больше; всего потому, что в этот день у них происходило это совещание.
Я сидел и записывал то, что они говорили.
Такая была обстановка, так все это выглядело и так это все запечатлелось в моей памяти…
Одна за другой девушки выходили на сцену, потому что тут действительно была сцена — невысокий такой помост поблизости от входа в палатку… Они вспоминали первых убитых ими немцев и своих подруг, тоже уже убитых к тому времени. Из пятидесяти с чем-то человек, насчитывавшихся в этой роте вначале, в самые первые дни, теперь едва ли оставалась половина.
Мне особенно запомнилась одна из них. Это была рослая, круглолицая девушка, так же как и ее подруги, не снимавшая и здесь с головы ушанки. В распахнутом полушубке, веселая, задорная. Звали ее Верой.
Как и другие, она вспоминала свои первые дни на фронте, говорила, как это все было… Как в самый первый день «охоты» ей не удалось убить немца. Как, вернувшись в землянку, она заплакала от огорчения и досады. Но на другой день, вспоминала она, она убила немца, и опять заплакала, теперь уже от радости, от счастья. Так говорила она.
Один раз над бруствером ее окопа засвистели пули. Она насторожилась, замерла. Через некоторое время она увидела, как голова немца высунулась из окопа. Она выстрелила. Немец соскользнул в траншею, помахал лопаткой над бруствером, крикнул: «Рус фрау, мимо!»
Не прощая себе промаха, она ждала потом целых четыре часа, ждала до тех пор, пока наконец из траншеи снова не показалась голова. Это был, по ее словам, тот же немец. Она его опередила и выстрелила.
— Вот тебе и «фрау», — засмеявшись, сказала она.
На счету у нее к тому дню было уже сорок шесть немцев.
— Много немцев не записано, — сказала она в конце своего темпераментного выступления, — но это ничего… Все равно на пользу родине.
Выступали и другие девушки, рассказывали, как они впервые попали на фронт, как учились этому своему не простому делу в снайперской школе — где-то под Москвой, как я понял.
Им было о чем вспомнить.
Были и другие рассказы. Еще одна из выступавших в этот день девушек, ее звали Лида, рассказывала, как ей пришлось действовать в наступлении. Среди артиллерийских разрывов и автоматных очередей она расслышала несколько одиночных выстрелов. Видела, как упал один солдат, прилег на снег другой. «Снайпер», — сообразила она. Окинув взглядом местность, говорила она, она поняла, что немецкий снайпер мог засесть только на одиноко стоявшей поодаль высокой сосне. И она поползла к ней. Некоторое время спустя се меткая пуля прикончила вражеского снайпера, который, будучи привязан к дереву, так и остался висеть на нем.
Третья рассказывала о работе своих подруг на том участке, где им пришлось охотиться, вспоминала, как они заставили немцев не ходить, как это было вначале, до того, как они сюда пришли, а ползать. И как, в одном из боев опять же, немцы, подтянув свежие силы, пошли в атаку. Как, засев в траншее вместе со своей напарницей, они расстреливали подступающих гитлеровцев и как потом, когда те были остановлены, приняли участие в контратаке.
Такие были рассказы. Но был и такой рассказ. Тоже о самом первом дне, о первом убитом немце. «Убила, и стало страшно, что человека убила», — сказала одна из них.
А еще через день — двое из них, в тех же полушубках белых своих, были у меня в редакции, в той же избе, где размещался отдел, к которому я был причислен, приписан на то время, что мне довелось здесь оставаться.
Наверно, рассказы были интереснее, но я плохо записывал.
А еще через день или два я отправился в часть, на передний край, в 21–10 гвардейскую дивизию. Я уж не помню теперь, как я добирался, должно быть, была какая-нибудь оказия, какая-нибудь машина, как я думаю, шла в ту сторону. Тылы дивизии, но прежде всего такие ее службы, как полевая почта и редакция дивизионной газеты, находились и одной и той же деревне, и если не в одном и том же доме, то и одном и том же дворе. Здесь, мне помнится, я и ночевал, здесь на полевой почте и пропел ночь. Тем же утром я был и полку. Я ходил из землянки и землянку, записывал какие-то рассказы, воспоминания о том, как воевали, как держали оборону, и все это — не сейчас, не вчера, не сегодня, а казалось бы, в давно прошедшем времени, и месяц и два, а то даже и год и полгода тому назад. То, что было вчера, сегодня еще кажется недостойным того, чтобы об этом рассказывать…
Землянки были вырыты в лесу, среди поваленных деревьев. Оборона была тут, надо сказать, странная. Не было ни окопов, ни траншей, их нельзя было копать, поскольку тут всюду близко подступала вода. Линия обороны, — на том участке, на котором мне пришлось быть, — проходила в лесу, в глубине леса, а лес был заболоченный. Поэтому вместо траншей здесь сооружались завалы из бревен, которые затем обливали водой, намораживали лед. Из трех полков, а именно тот, в который я пришел, 59-й полк Чеботарева — номер полка и фамилия его командира каким-то образом застряли в памяти, — держал оборону, то есть был непосредственно на передовой, остальные находились во втором эшелоне. Именно в этом полку, как рассказали мне, погиб приехавший сюда как корреспондент «Правды» — Ставский. Было это в ноябре, в середине ноября, за месяц, за полтора до того, как я пришел сюда. Впрочем, в этих же самых местах. Как я понял, полк их до сих пор еще держал оборону в том же самом месте. Как мне говорили, на участке дивизии, на нейтральной полосе, в те дни подбит был танк «тигр», незадолго перед тем появившийся на вооружении у немцев. Приехавшему в дивизию Ставскому захотелось посмотреть этот танк, подобраться к нему поближе, кажется, даже сфотографировать его. Я не помню, кого он взял с собой. Едва они туда полезли и, кажется, даже добрались до самого танка, подлезли под него, как выстрелом снайпера Ставский был убит. Пуля попала ему в голову. Танк был заранее пристрелян. Его долго потом не могли вытащить из-под танка.
Все это мне рассказали тут, в полку Чеботарева, потом даже осторожно, из траншеи, которая у них тут проходила, показали место, где все это случилось, и «тигра» этого тоже показали. Он все так же стоял на нейтральной полосе, и до него было недалеко. Только все теперь было более чем неузнаваемым, все теперь было по-другому, потому что все, о чем мне рассказывали, произошло еще осенью, до того еще, как выпал снег. А теперь, когда я сюда пришел, всюду вокруг лежали сугробы. Снега в ту зиму выпало очень много.
Я словно бы впервые был на войне. То, что было там, в самом начале, в сорок первом, в первые дни войны, словно бы не имело никакого отношения к настоящей войне, в ее обычном, привычном, я бы сказал, представлении. Всего чаще там все-таки был отход без соприкосновения с противником. Здесь тоже не было прямого соприкосновения, но противник, так же как и мы, построил здесь полосу обороны, вырыл траншеи и окопы, одним словом, противостоял нам — так лее, как мы противостояли ему. Одним словом, это был фронт и это была война в ее прямом, давно утвердившемся у всех нас представлении. Война, какою, я считал, она должна была быть и на какую я попал наконец.
Над трубами землянок вились дымки, некоторые стенки траншей возле штаба полка, в лесу том же, были укреплены даже бревнами, досками… Эта обжитость очень сильно в первое время удивляла меня.
Я ходил по тропинкам от землянки к землянке, слушал солдатские рассказы о том, как воевали они тут, в этих снегах, как выслеживали немца и как немец выслеживал их. В одной большой, на целый взвод построенной землянке, куда я, нырнув под прикрытый мешковиной лаз, изрядно вымокнув, ввалился под вечер, шел веселивший всех разговор. Воевавший еще на финском пожило!! человек, старшина, старослужащий, как видно, рассказывал, как однажды ночью его, раненного, и сорок первом году опять же, чуть не пристрелил один перепуганный, принявший его за диверсанта связист. «Стой, — кричит, — руки вверх, застрелю!» И сам трясется… «Ты что, — говорю я ему, — очумел, не видишь, что человек раненый…» А он уже целится, гад… Спас меня случайно подвернувшийся боец из нашей роты…»
Я исписал в тот вечер весь блокнот, но не знал, как мне все это применить, что мне делать с этими моими записями… Перед тем как меня отправить в эту командировку, секретарь редакции, словно бы заранее зная, что я ничего не сделаю, не смогу и не сумею сделать, своей рукой написал для меня список статей, которые я должен был «организовать», так это называлось, тех самых статей, которые я должен был написать по возвращении моем из дивизии, из командировки. Все это были статьи по так называемому боевому опыту.
Все, что я записывал, было, пожалуй, даже интересно, во всем этом было много любопытного. Однако я чувствовал, что все, что я с таким старанием записываю, едва ли понадобится мне, и уж во всяком случае это не то, чего ждут от меня в редакции. Газетчик я был, конечно, совершенно никакой, у меня просто не было ни малейшего опыта…
И действительно, когда, дня через два, я вернулся в редакцию, на ту половину избы, которую занимал наш армейский отдел (до сих пор не понимаю, почему, в отличие от других отделов, он так назывался), я, перелистывая эти мои записи, которые казались мне такими интересными, полными самой доподлинной жизни, увидел, что все это совершенно не нужно газете, что это не то, чего от меня ждут здесь.
Так и оказалось. Только две или три маленьких заметки пошли в номер из того, что я написал… Надо сказать, что почти до конца моей работы не только здесь, в армейской, но и в дивизионке, где я потом оказался, я так и не стал хоть сколько-нибудь настоящим газетчиком, так до конца войны, все то время, что я работал в газете, и превращал свои с таким трудом добытые материалы в маленькие короткие информации. Там, где другой на моем месте написал бы огромную, на половину полосы статью, я писал крошечную заметку, в которой, правда, было много фамилий, но не было того, что, вероятно, и нужно было в первую очередь в газете — темы, плана, но больше всего — схемы, в которую удалось бы все это втиснуть.
Один мой хорошо знающий дело знакомый, которому я, полистав блокнот свой, по его просьбе давал две или три необходимые ему фамилии, раскрыв боевой устав пехоты, садился и, не отрывая карандаша, что называется, писал большую статью об опыте обороны высоты или населенного пункта, и там было все, что нужно было, что требовалось, — и ссылки на устав, и на опыт войны, и на приказ Верховного Главнокомандующего. Ничего этого у меня не было. Все мои переполненные материалами блокноты, все мои записи, вынесенные, что называется, из-под огня, с переднего края, превращались, как я уже сказал, в коротенькие заметки, в информации, где были фамилии, больше всего именно это — фамилии и имена бойцов, с которыми я там беседовал. Но кроме этого мало что было…
Во всем виновата была моя неопытность.
Кстати сказать, когда я только пришел, одна из тех девушек из снайперской роты охотилась здесь, в этой самой дивизии, на участке полка, в который я пришел, и я даже вылезал с ней на нейтральную, хотелось своими глазами видеть, как они «охотятся», как все это происходит у них. Она зарылась глубоко в снег, нашла какую-то ямку, а я неподалеку в сугробе спрятался, и скоро так закоченел, что потихоньку отполз назад, в траншею, а потом долго грелся в землянке.
Оторвавшись от своих бумаг, хотя время обеда было уже пропущено, я пришел в нашу редакционную столовую. Пришел, когда уже все пообедали.
Оказалось, однако, что я не; один такой опаздывающий, что Иван Иванович Исхода тоже, как и я, где- то задержался и тоже только что пришёл. Иван Иванович был известный украинский поэт и давно уже работал здесь. Это ему и передал я свои стихи, когда в первый раз приходил сюда. Мы сели с ним за стол, стоящий недалеко от окна, у стены. Иван Иванович был человек веселый, общительный, и уже по одному этому, мне кажется, его все любили. Он и в этот раз оставил в специально для этого сделанной книге отзывов — в толстой, наполовину исписанной тетради — какую-то свою запись в стихах, поскольку хозяйка сто об этом просила, а ему это, как я видел, ничего по стоило. В книге этой уже были в разное время сделаны им всегда очень остроумные, смешные записи — и про обед, и про ужин, и про завтрак. И в этот раз Иван Иванович тоже, как мне кажется, приступая к обеду, а может быть, и между первым и вторым, написал что-то в тетрадку, предусмотрительно подсунутую ему поварихой, какой-то экспромт, по обыкновению что-то шутливое.
И вот в это самое время, когда мы уже заканчивали обед, неожиданно вдруг, как-то растерянно, загромыхали на окраине деревни установленные зенитки. Послышался, тоже где-то недалеко от нас, довольно сильный взрыв, а потом рвануло воздух, изба качнулась, стены распались, расползлись, и мы того не заметив, оказались на полу, под лавкой, под столом, потому что вслед за первым взрывом раздался второй, чуть подальше первого, на два- три метра в стороне. Мы еще лежали на полу, один возле другого, ожидая новых взрывов. Все еще слышался гул самолета, но разрывов больше не было, налет кончился. Поднявшись, я увидел, что стекла в избе, вместе с переплетами, с рамами, были вынесены, а сама изба, как показалось мне, сдвинулась, покосилась, сползла на одну сторону, и в то же время с потолка свалилось несколько потолочин, и оттуда сыпалась какая-то пакля, кострица, которая остается от обработки льна и которую здесь, в этих местах, засыпают на потолке. Все это я увидел, поднимаясь с полу, в одно, как говорится, мгновение. Иван Иванович, зажав рукою глаз, все еще лежал на иолу и, как мне кажется, даже тихо, про себя, вроде бы жалуясь на что-то, стонал, пристанывал. Я еще не понимал, что с ним. Я стал помогать ему подняться на ноги, потому что он одной рукой все еще зажимал себе лицо. Я все еще не понимал, что произошло. Так, поддерживая Ивана Ивановича под локоть, я выбрался из заваленной этим сыпавшимся с потолка избы сором в распахнутую взрывом дверь. Мы пробрались через темные сени и вышли во двор. Тут уже толпилось несколько человек, кто-то, мне помнится, из печатников и шофер, здесь же поблизости, в соседнем дворе стоящей машины. Все разглядывали одну из воронок, еще дымящуюся, ту, которая была во дворе. Я по-прежнему поддерживал Ивана Ивановича, все так же зажимавшего лицо руками, но все вокруг почему-то смотрели на меня. Я не понимал еще почему. Оказывается, лицо у меня было все и крови. Я был весь окровавлен, «ось, как говорится, был как баран ободранный… Однако я не чувствовал никакой боли. Подбежавшие ко мне люди знаками показывали мне, чтобы я обтирал лицо снегом, и я, не понимая еще, зачем это надо делать, стал тереть и увидел, что снег у меня под руками становился красным. Когда я вытер лицо снегом, кровь перестала сочиться, но никаких ранений на лице не обнаружилось. Все дело, оказывается, было в том, что лицо мне забило стеклянной пылью, истолченной настолько мелко, что эта мелкая, как пудра, пыль не ранила, а только, как кирпичом, сдирала кожу с лица, ободрала мне, как теркой, все лицо…
Иван Иванович, все так же зажимая лицо руками, жаловался на боль в глазу. Его тут же посадили в подошедшую, санитарную как мне кажется, машину и отправили в армейский госпиталь. Так все это было, так все это произошло.
Бомба упала под самым окном, под окнами избы, в которой была наша столовая.
Когда я, после того как Ивана Ивановича Неходу увезли, вошел в избу, я увидел опрокинутый стол. Стекла были выбиты, рамы, как я уже сказал, были вынесены взрывом. А на стене как ни в чем не бывало висели ходики, и они шли. Стекла вылетели, потолок свалился, а ходики шли…
Я потом лишь, долгое время спустя, узнал, что Иван Иванович в тот день» лишился глаза.
Я вылез из саней и, в первую минуту не чувствуя вконец затекших ног, двинулся к блиндажу, на свет, который слабо пробивался из-под двери. Блиндаж был врыт в сопку, сопка прикрывала собой дорогу, которая к ней, к этой сопке, подходила и по которой я только что охал в санях, в обычных санях, в обычных розвальнях.
Это была моя вторая командировка в полк Чеботарева, в ту же 21-ю гвардейскую.
Тут же, в двух шагах от блиндажа, я разыскал еще одну землянку, плохо обустроенную, однако просторную, в которой у стены было что-то вроде нар, и, чувствуя, что насквозь продрог, накрылся с головой шинелью.
Когда я проснулся, в землянке никого не было. Но накануне, когда я пришел, в ней было много разного рода уполномоченных и представителей, как на каком-нибудь отчетно-выборном собрании. Каких только представителей не было тут, в землянке, больше похожей на огромную, сильно вытянутую в длину приемную, чем на место, где спали и ели. Тут были представители из корпуса, из армии и, конечно, свои — из штаба дивизии, из политотдела. И среди всех этих представителей — еще один представитель — я, представитель от газеты, из газеты… Все мы толпились здесь, в этой неудобно длинной, как будто нарочно на такой случай вырытой землянке.
Я встал довольно поздно с мыслью, что мне надо отправиться к начальству, чтобы доложиться, как здесь говорят, но ничего этого, как оказалось, не потребовалось. Едва только я выбрался из этой похожей на конский загон землянки, как узнал, что сейчас будут брать высоту, что готовится атака и она вот-вот начнется. Я спустился в траншею, очень мелкую в этом месте, и пошел по ней. Вскоре я и впрямь увидел группу людей, рассредоточенно стоявших по всей траншее, навалившихся всей тяжестью своих тел на край траншеи, на ее бруствер, глядящих в сторону реденького леска, как потом выяснилось растущего посреди незамерзающего болотца. Сразу за этим леском, чуть отступя от него, была видна небольшая, как казалось отсюда, высота, наполовину прикрытая все теми же голыми, растущими на болоте деревьями. Склоны ее, это и отсюда было видно, были разрыты, обезображены, но на самой вершине было что-то вроде небольшой рощицы, зеленых, еще не до конца сведенных деревьев. Высоту эту в разное время называли по-разному, но чаще всего так, как она отмечена на карте — цифрой, обозначавшей ее действительную высоту.
Посреди траншеи, возвышаясь над этими людьми, которые готовились брать высоту, стоял капитан, а может быть, и майор, я уже сейчас не помню точно, потому что много прошло времени, но, кажется, все-таки капитан. Капитан этот наигранно весело говорил что-то, по-видимому более неудачно, чем удачно острил, может быть, старался подбодрить людей, тех, что слева и справа от него стояли в той же траншее. Все они были в ватниках и шапках, штрафники.
Одетый в полушубок командир, которому было поручено командовать штрафниками, зная, что все на него смотрят, улыбался, пошучивал, поднося то и дело блестевший у него в руке свисток ко рту, словно бы заранее репетируя то, что должно было вот- вот, через какую-нибудь минуту или две произойти. Я стоял недалеко от него и наблюдал за тем, что происходит в траншее. Все эти солдаты, все, как один, как я уже сказал, в ватниках, в телогрейках черных, стояли тут, в траншее, проделав в передней стенке небольшую такую приступочку, куда можно было бы поставить ногу, чтобы легче было выметнуться из траншеи, когда раздастся сигнал атаки.
Я пришел сюда, можно сказать, за несколько минут до начала, до того, как началась артподготовка, ударили орудия. Она продолжалась недолго, минут, я думаю, пять, не больше. Высота, видимая отсюда, из траншеи, своей вершиной, мгновенно покрылась дымом.
Следует сказать еще, что высота эта была единственной в этих мостах, что с неё очень хорошо и далеко было видно вокруг.
Едва канонада стихла, прозвучал последний выстрел бьющих откуда-то сзади пушек, как этот улыбающийся человек, переставший к этому времени улыбаться, приставил свою сирену к губам, и раздался сильный, с переливами, как при милицейском сигнале, свист. И тут же я увидел, как один за другим стали выскакивать наверх из траншеи, на бруствер ее, одетые в ватники люди и неровной, реденькой цепью побежали к болоту, к тем голым и каким-то хилым, редко стоящим деревцам. Даже отсюда, издали, было видно, что впереди тут не просто низина, а болото, никогда, по всей вероятности, до конца не замерзающее болото…
И почти сразу, как за спиной у нас смолкла артподготовка, раздалась сирена и выскочили из траншеи стоящие в ней люди, едва они оказались за бруствером и побежали вперед, как оттуда, из-за болота, с высоты этой, хлестнули пулеметы, и пули засвистели над траншеей, над нашими головами — всех тех, кто, подобно мне, стоял тут, в траншее, не шел в атаку, не бежал вперед, а только наблюдал.
Теперь я уже знал, что значит вставать в атаку, выскакивать из траншеи под огонь, видел, во всяком случае, как это делается…
Выскочившие из траншеи штрафники, перед самым болотом сбившись в кучу — потому что здесь была тропа, по которой можно было пройти, — некоторое время, теперь уже гуськом, бежали по этой тропе, кто-то, как мне показалось, был уже на той стороне болота, но с каждой минутой все больше было тех, что залегли там, под высотой, и здесь, на этом болоте, перед тропой.
Какое-то время все было скрыто дымом и ничего не было видно, ничего нельзя было понять, что происходило на высоте…
Была та минута заминки, когда нельзя понять было, что там впереди, где люди, взята она, эта высота, или нет…
Я выбрался из этой траншеи и пошел к сопке, у подножия которой проходила наша траншея — метрах, может, в двухстах за спиной у нас, та самая, как я думаю, к которой вчера я подъехал в темноте на лошадке, так неожиданно очутившись на переднем крае. Я обогнул сопку и зашел к ней с тыла. Я говорю сопку, потому что именно так здесь, в Калининской области, называют небольшие высотки. И уж во всяком случае, так называли их воевавшие здесь солдаты. Итак, я зашел в тыл этой сопки, отыскал на ее обратном склоне блиндаж, с дверью, которая была прочнее других, каких тут было много, — все артиллерийские наблюдательные пункты, так же как и полковые и батальонные, да, я думаю, даже и ротные, были тут, на этой единственной во всей округе, хотя и не такой, как у немцев, высокой точке, откуда можно было хоть что-то видеть… Я открыл дверь и очутился в крепко сколоченном, с высоким потолком блиндаже, в котором была установлена стереотруба. Я сразу увидел ее в передней стенке. Возле нес, чуть-чуть нагнувшись, стоял генерал, командир дивизии. Он был в папахе, в теплом, крытом зеленым сукном полушубке, как показалось мне, уже немолодой. Впервые так близко видел я генерала в лицо. В блиндаже было еще несколько офицеров. Когда я вошел, сидевший у телефона полковник кричал кому-то в трубку:
— Игнатенко, огонь всем полком!
И повторял это несколько раз: «Игнатенко, огонь всем полком!»
Сколько прошло времени, а фраза эта звучит у меня в ушах.
И вслед за том действительно заговорила артиллерия.
Мне показалось, что я зря сюда пришел, что я пропустил, не увидел чего-то очень важного, что происходило сейчас там, что я мог бы увидеть, если бы был там, где я только что до этого был, что я ушел оттуда не вовремя.
Но в эту минуту стоявший у стереотрубы генерал сказал:
— Эх, смотрите, как красиво идет там впереди один… Узнать бы его фамилию!
— Товарищ генерал, — взмолился я, стоя за спиной у него, — позвольте мне посмотреть!
Генерал оторвался от стереотрубы, поглядел на меня, видимо, очень удивленно, затем (как-никак, я все-таки представился ему, назвал ему себя, сказал, что я — из газеты, из армейской газеты) отошел от стереотрубы, дан мне возможность посмотреть то, что видел он. Окружающие генерала офицеры его штаба удивленно оглядели меня. Я приник к окулярам и увидел взбегающих по склону вконец уже черной высоты солдат, и еще одного, вырвавшегося далеко вперед, в таком же, как и на других, ремнем перетянутом ватнике. И тут же, вслед за тем сразу, я увидел взрывы гранат, рвущихся на склоне высоты, ближе к ее вершине.
Я отошел от стереотрубы. Стоять дальше, казалось мне, было бы уже нахальством с моей стороны.
И действительно, по телефону тут же доложили, что рота на высоте, что там идет уже траншейный бой.
Я не знал, что мне делать, мне опять казалось, что я нахожусь не на месте, не там, где я должен был бы быть по моему положению человека, пришедшего сюда из газеты. Ведь я должен был обо всем этом писать, рассказать об этих людях, а я ничегошеньки не видел, кроме бросающих гранаты, взбирающихся вверх черных фигур… Все вокруг меня, все эти инструктора, и дивизионные и армейские, вели себя так, как если бы они делали какое-то важное, необходимое дело, переговаривались между собой, наблюдали, они, как видно, могли потом доложить начальству, как и что, я не знаю, в чем состоял смысл их пребывания здесь; одним словом, все были спокойны и привычно уверены в себе, я один не знал, что мне делать, как быть… Я бегал от этой сопки к траншее, где народу теперь было больше, чем раньше, когда в ней сидели готовящиеся к атаке, молодые, грустные люди в одинаково темных, толстых ватниках, — и обратно к сопке, на которой, как в сотах, были понатыканы ячейки для наблюдения.
Я бегал так от одного человека к другому, пробовал выяснить что-нибудь у связистов, но телефонной связи с высотой не было еще, а посланный туда радист еще не добрался, и неизвестно было, доберется ли он вообще туда.
Я понимал, что возвращаться в редакцию мне не с чем. Без фамилий людей, сидевших на высоте там, моя корреспонденция состояла бы, как мне казалось, из одной фразы: «Высота такая-то взята». Или, в лучшем случае: «Вчера воины нашей части штурмом взяли высоту такую-то, долговременный пункт обороны противника». Не этого, как я понимал, ждали от меня в редакции. Я не знал никого из тех, кто находился сейчас там, на высоте, мне не было известно, кто из них жив, кто погиб, ничего этого я не знал, а значит, как думал я, не мог, не имел права что-нибудь писать. Да даже и фамилии, будь они у меня, одни только фамилии, тоже ничего не дали бы мне, я должен был видеть этих людей после того, как они достигли высоты, говорить с ними.
Ничего этого я не знал и ничего этого у меня не было.
День подходил к концу. Солнце, там как раз, слева от высоты, красное, обещающее мороз, закатилось… Очень быстро стемнело. Я опять пришел в теперь уже выстужевшую, пустую землянку, куда уже стали собираться все эти многочисленные инспектора и уполномоченные…
Между тем над передним краем опустилась ночь.
Я выбрался из землянки, сбежал в эту, теперь уже окончательно пустую траншею, дождался, когда на небе высыпали звезды, а они высыпали по всему небу очень густо, ночь была звездной и морозной, и теперь только впервые выкатился, выкарабкался из траншеи из этой, которая оказалась гораздо глубже, чем я думал, перевалился через бруствер и пополз, вернее сказать, сначала просто пошел туда, в сторону теперь уже совершенно невидимой высоты. Не надеясь попасть на тропу, проложенную через болото, ту, по которой днем пробирались солдаты-штрафники, я стал забирать в сторону, надеясь обогнуть, обойти ого, это болото, справа. Едва я немного отошел, как стали взлетать ракеты, далеко вокруг освещая лежащую впереди меня равнину, глухие снежные сугробы. Я падал тотчас, как только ракета взмывала ввысь, приникал к земле, стараясь перележать, пока она еще горит надо мной. Несколько раз я натыкался на белые, огромные, как представлялось мне во тьме, буграми лежавшие здесь трупы. Их оказалось гораздо больше, чем можно было предполагать. Я не знал, что тут так много. Я только после понял, что трупы эти были навалены давно когда-то, может быть, еще летом или осенью, когда, так же как это было сегодня, пытались все так же брать эту высоту. Трупы эти, когда я лежал на снегу за ними, казались мне словно бы раздутыми, распертыми на морозе. В действительности они раздулись так не на морозе, а скорее всего, еще в тепле, до наступления зимы еще, и теперь закоченели, превратились в каменные, затвердевшие глыбы. То, что они и в самом деле были раздувшимися, вздутыми, можно было понять и по тому, что телогрейки, как я видел, были, особенно на спине, по швам, лопнувшими во многих местах.
Я полз и полз вперед, огибая эти раздувшиеся, горой торчащие на снегу, на морозе, под звездами, тела павших здесь когда-то солдат, и когда повисала ракета или начинали свистеть пули, я прятался за них. Так я постепенно продвигался все дальше и дальше, стараясь как можно правее быть от этого гиблого болота, которое не могли обойти идущие на штурм высоты люди. Ракеты вспыхивали одна за другой, а я полз все дальше и дальше, и никакого болота не было, как видно, я обогнул его стороной, облез его. Я уже думал, что я близко у цели. Я даже, когда одна ракета погасла, а другая еще не взлетела, стараясь оглядеться, поднялся на ноги и пошел вперед, как вдруг, слева, в стороне от себя и даже чуть за спиной, увидел орудие, длинный ствол стоявшего здесь орудия, с насаженным на него дульным тормозом, очень характерным, каких в то время у нас еще не было, — немецкого орудия, направленного в нашу сторону. В темноте, на фоне снежной горы я очень хорошо рассмотрел все это. Оказалось, что я вышел к огневой позиции немецкого орудия, в тыл к нему.
Внутри у меня все похолодело, и я, быстро, быстро, где ползком, а где и перебежками, кинулся назад, обратно, только тут сообразив, что я уклонился от первоначально взятого мной направления, слишком далеко забрал в сторону, что я вышел не во фланг, как я хотел, а в тыл злосчастной высоты этой.
Я скоро убедился в том, что это так и есть, потому что некоторое время спустя увидел наконец, теперь уже справа от себя, и саму высоту эту, ее контуры. Я взял еще немного правее, и теперь высота была передо мной.
Весь мокрый, я поднялся наверх, перед самой высотой, за болотом, встретив солдата, тянущего связь, нитку провода, туда, на саму высоту…
Я провел тут два или три оставшиеся до утра часа, записав фамилии тех, кто погиб, и тех, кто уцелел, кто еще находился здесь, почти со всеми с ними переговорив, восстановив всю последовательность того, что происходило здесь, и только к утру, когда начал брезжить рассвет, с одним из раненых, теперь уже по болоту, через болото, по дороге, которую знал солдат, добрался до знакомой мне траншеи, до сопки, переговорив еще с работником политотдела, с удивлением узнавшим, что я был там…
Когда в тот же день, рано, я вернулся в редакцию и написал статью, так и называвшуюся — «Бой за высоту», статья эта была снята с уже сверстанной полосы. Оказалось, что взявшая высоту рота была на другой день выбита с нее и высота была сдана.
Какое-то время после этого я еще оставался в редакции, и мне даже поручили написать очерк о том, как жители деревни, в которой мы стояли, жили под оккупацией, как пережили они это страшное для них время. Если бы не этот случай, не задание это, я и не узнал бы никогда, что жители когда-то большой, а теперь наполовину сожженной деревни, в которой мы так давно, казалось бы, стояли, находятся не где-нибудь, а тут же, в лесу, за озером, на пологий берег которого одним своим концом выходила наша деревня. Действительно, ни одного человека, ни старика, ни ребенка, в занятой штабом деревне не было, я даже думал, что их вообще нет, что они угнаны немцем или эвакуированы куда-нибудь в тыл, а они оказались тут же, в лесу, за этим белым, за песенным снегом озером, которое я теперь, когда это потребовалось, запросто перешёл по льду.
Я едва перешел озеро, как тут же и глубине леса увидел курящиеся землянки. Целая улица занесенных снегом, курившихся дымком землянок.
В течение двух дней, глубоко проваливаясь в снег, которого тут, в лесу, оказалось очень много, я ходил от землянки к землянке, от одной двери к другой, расспрашивал стариков и баб о том, каково пришлось им в немецкой неволе за эти более чем два года. Рассказы были тяжелые, куда тяжелее, чем я ожидал, и я, расспрашивая о перенесенных этими людьми испытаниях, полностью исписал самодельный, наскоро сшитый мной блокнот.
Вот кое-что из того, о чем рассказывали мне эти люди…
«Когда началась стрельба, — рассказывал мне один старик, — мы укрылись в лесу и видели, как отходили наши. Когда немного успокоились, стали возвращаться в свою деревню, в свои дома. Когда вернулись, деревню нашу нельзя было узнать, она вся была зеленой от зеленых немецких шинелей.
На о крайне меня остановил немецкий солдат. В руках у меня был сундучок с кое-каким домашним барахлишком, все то, что я захватил с собой. Не знали ведь, на сколько уходим, может, и насовсем. Он все это разрыл, выкидал на землю. Увидел, проклятый, кусочек ситцу, дочке на платье берегли, сунул в карман и унес.
Пришел я домой, говорю своей Прасковье Григорьевне, так, мол, и так, взяли у нас тот ситец.
— Как взяли?
Все никак не могла понять, как это кровную, заработанную трудом вещь можно вот так взять и отнять. Потом-то мы уж многое перевидали и перестали удивляться. Мы были оторваны от всего мира, деревня сделалась мертвой… Раньше, бывало, пойдешь в избу-читальню, в правление колхоза, газету почитаешь, с людьми поговоришь, радио послушаешь. Почта была своя, письмо можно было куда угодно отправить и самому можно было получить. А тут вдруг ничего этого не стало…
По многу недель сидели без соли, не было самого необходимого, не было спичек, не было соли… За иголкой ладо было ехать в Невель. Иголка стоила пять рублей, коробка спичек десять рублей, соль можно было выменять только на яички, а откуда их было взять нам, когда во всей деревне осталась только одна курочка у Варвары Солодухиной…»
Все это из рассказа только одного жителя этой деревни, старика Гаврилы Ермолаевича…
Спрашивают меня, какую марку надо наклеить на письмо, на конверт. До войны было пятнадцать копеек, а как теперь? Не знают. Два с половиной года почти были под немцем.
В ближайших деревнях, по словам Прасковьи Григорьевны, принимавшей участие в моей беседе с Гаврилом Ермолаевичем, нет ни одного стекла оконного целого, ни одной «довоенной», как говорит она, лампы со стеклом. Всюду одни коптилки.
В землянке рядом родилась девочка, но живет без имени, потому что зарегистрировать ее рождение пока еще негде. Район только недавно освобожден и местной власти пока еще нет.
Страшных рассказов о том, как сгоняли и увозили людей в Германию, как расстреливали за связь с партизанами, я не привожу. Писать об этом — значило бы повторять то, что много раз уже было написано другими.
Очерк мой не удовлетворил редактора. Наверно, он и в самом дело был излишне обстоятельным, описательным, как у нас говорят, да к тому же меня без нужды торопили с ним. Я понял, что написанный мной очерк не пойдет, когда новый, только что пришедший, как я увидел, на мое место в газету человек, капитан, вдруг однажды неожиданно заявился ко мне и попросил меня передать ему собранный мной материал. Мне было странно, что кто-то другой, вместо того чтобы и отправиться туда, в эти землянки, к этим людям, с которыми я беседовал в течение двух этих долгих для меня дней, стал переписывать то, что было у меня записано. И тем не менее я очень подробно и добросовестно передавал все те рассказы, которые я записал в этой переселившейся ещё при немцах в лес деревне — в том курящемся дымками, засыпанном снегом лесу.
А еще через день меня вызнали в отдел кадров и тот же самый подполковник весело сообщил мне, что наконец-то мое временное и неопределенное положение кончается, что в армию пришла новая дивизия, редакция которой не укомплектована, и я получаю назначение литературным сотрудником в редакцию дивизионной газеты.
Если говорить откровенно, то я, повторяю, совершенно не был подготовлен к работе в армейской газете, у меня для этого не было ни малейшего опыта, ни малейших, что называется, оснований. В дивизионке мне было самое место, хотя и это назначение было для меня неожиданным. Я все еще думал, продолжал думать, продолжал надеяться, что меня ожидает другая должность — в танковой части, в танковом полку.
Но, как в таких случаях говорится, участь моя уже была решена.
День был морозный, снег нетронуто блестел на солнце. Я перешел по льду озера, на берегу которого стояла маленькая, всего в несколько домов деревенька. Называлась она Денисова. Именно так — Денисова, с окончанием не на «о», а на «а», как всё здесь, как многие другие деревни в тогдашней Калининской и в нынешней Псковской области. Насколько помню, крайняя же изба оказалась редакцией. Я вошел в ворота, прошел через занесенный снегом двор, где стояла с забранным досками кузовом полуторка, и, дернув за скобу дверь, вступил в хорошо натопленную избу. Возле окна стояли наборные кассы и два наборщика, уже пожилые, даже старые уже люди, разбирали набор только что отпечатанного номера. Тут, возле самой двери, возле окна, плащ-палатками был выгорожен совсем крохотный закуток и оттуда слышался писк настраиваемого на волну приемника. За столом, посреди избы, за которым, как я потом увидел, и обедали и писали, сидели двое, очень уже немолодой, весьма штатского вида человек, капитан, и другой, темноволосый, с темным, то ли сожженным солнцем и ветром, то ли прирожденно темным лицом. Секретарь редакции в это время сидел за приемником в своем отделе ином пологом закутке и принимал, как оказалось, ежедневную сводку Совинформбюро. Поднявший навстречу мне голову капитан был заместителем редактора, а человек с томным лицом — сержант, внештатно работавший здесь литсотрудником.
Я, как положено, представился, доложил, что прибыл на должность корреспондента, то есть опять-таки литсотрудника. Из-за полога, отделяющего закуток, вышел высокий, с несколько полным белым лицом человек. Это и был секретарь редакции. Он, как и я, был в звании лейтенанта. Мы познакомились. Наборщики бросили разбирать номер. Им тоже было интересно. В их долго остававшейся недоукомплектованной редакции, в которой пока еще и редактора не было, появился новый сотрудник. Дивизия их только что прибыла из-под Старой Руссы, воевала на Северо-Западном фронте… Некоторое время спустя появился с котелками в руках ефрейтор, он же, как оказалось, шофер. «Обед, товарищ капитан!» — сказал он и поставил котелки на стол. Мы все расселись за столом — мы за столом, а наборщики, один и другой, печатник и принесший еду шофер — тут же, на табуретках, за кассами, на коленях, а кто и на подоконниках. Как бы там ни было, но, кажется, я попал наконец на постоянное место службы, хотя еще, конечно, не знал, как долго мне придется здесь пробыть…
После обеда я отправился в политотдел. Он оказался недалеко, в лесу, который начинался тут же за деревней, среди сосен. Здесь, в одной из машин, не таких, что была у нас, а с настоящим, высоким вместительным кузовом, с зеленой плотной дверью и спускающейся вниз железной лесенкой, я нашел начальника политотдела дивизии, человека, как я потом убедился, на редкость и доброжелательного и деликатного. Тоже и ему надо было представиться. Все это было для меня ново и все было впервые.
Уже на следующий день я отправился на передовую.
Я пришел в батальон, к капитану, — он тогда был еще капитаном, — с которым я потом очень подружился и к которому я чаще, чем к другим, ходил потом. Я вышел не рано и добрился только к вечеру. Сначала напал на командира роты, и он повел меня в блиндаж своего комбата. Здесь горела лампа-коптилка из снаряда и было тепло. Стоял даже накрытый газетой столик, на который опять-таки скоро был поставлен ужин, и хлеб, и консервы, и даже водка, но, может быть, и спирт. То ли потому, что пришел человек из редакции, то ли еще почему-либо, но вокруг стола собрались командиры, и ужин наш затянулся. Было не то чтобы шумно, но оживленно. Одним словом, засиделись и легли поздно. Утром, когда я встал, в землянке уже никого не было, все разошлись. Я быстро оделся и вышел из двери. Меня ослепило солнце, день был великолепный, ясный, я пошел по траншее и скоро — все удивительным образом повторялось — набрел на комбата, стоявшего возле стереотрубы. Я попросил у него посмотреть, что там видно. Повертел трубу во все стороны. Был виден довольно редкий лесок, за ним голая, занесенная подтаявшим снегом высота, немецкая траншея справа в низине… Я еще ничего не понимал, но какое-то чувство подсказало мне, что когда-то я уже видел все это, нечто подобное, отдаленно похожее, хотя и сильно изменившееся, почти неузнаваемое.
— Слушай, капитан, — сказал я комбату, — есть тут где-нибудь деревня под названием Мельницы?
— Конечно, — сказал он, — есть. Есть и Мельницы, и Поддача, и Ерзовка есть… Вернее сказать, были такие. Я могу показать их тебе на карте.
Мы вернулись в блиндаж, развернули карту, и я увидел знакомую мне местность, увидел деревню, от которой уже мало что оставалось, и еще одну, тоже уже не существующую, высоту за лесом, за болотом, ту самую, на которую я лазил в ту ночь, натыкаясь на закоченевшие, наваленные здесь, между высотой и нашим передним краем, трупы. Мне все это было очень удивительно — так вот, не зная того, дважды попасть в одно и то же место на переднем крае, в первый раз в начале зимы и теперь, два, а то даже и три месяца спустя, когда зима была уже на исходе и среди дня совсем по-весеннему пригревало солнышко.
По правде сказать, я ничего уже не узнавал здесь, настолько изменилось все вокруг. Снега завалили следы прежних боев, и редкий лесок впереди нас, там, где было парящееся болото, и саму эту обезображенную взрывами, закопченную пороховой пылью высоту, и близлежащие холмы. Все вокруг приобрело другой вид, может быть, более умиротворенный и более спокойный. Я мало что узнавал, если бы не эта карта, на которой все было без изменения, так, как прежде, я ни за что бы не поверил, что это то самое место, на котором шли такие сильные, такие страшные бои, и в те дни, когда я был здесь впервые, и, как узнал я много позже, и за полгода этого, когда здесь стояли и сражались совсем другие части…
Я потом еще несколько раз был на этом участке, и весной и летом, когда все растаяло и опять неузнаваемо преобразилось.
В своей танкистской фуражечке, в плащ-накидке на плечах, я шел по утопающей в песке дороге. Солнце только-только начинало всходить над лесом, над верхушками сосен, когда я вышел из редакции. Мы разместились в этот раз в землянках, не знаю, когда и кем отрытых на самом спуске к воде, над берегом окруженного лесом озера. Землянка, в которой жил я, была и сырая и тесная, но в ней был свой сколоченный из горбылей, из жердей молодого осинника столик и такая же жесткая, узкая, прикрытая сосновыми ветками лежанка. Мы обосновались здесь, когда весна только-только еще начиналась, а теперь было вполне уже лето, трава уже вовсю полезла, и листва, молодая еще правда, во всю развернулась…
Я шел в один из наших полков, шел до поры до времени вполне уверенно, зная наперед, сколько мне надо, примерно, пройти, чтобы попасть в полк. Но все-таки кое-какие сомнения у меня оставались, потому что я в первый раз шел на этот участок, в этот полк. Мне казалось, что давно уже я должен был выйти к позициям полка, но никаких признаков того, что здесь должны быть тылы полка, не было, вокруг меня и справа и слева от дороги, по которой я шел, был все тот же лес, хотя и не частый, перемежающийся полянками, заброшенными полями, потому что здесь давно уже не сеяли, давно уже стоял фронт. Я уже начал было беспокоиться. Но когда я прошел еще немного, я увидел, что навстречу мне едет повозочный с тарахтящими на телеге пустыми гильзами. Я остановил его, спросил, из какого он полка и далеко ли мне еще идти, как лучше и как вернее выйти к батарее.
— Да идите все прямо, товарищ лейтенант, — сказал мне этот человек, — прямо выйдете…
А когда я стал уточнять, как все-таки мне идти, где и куда повернуть, солдат сказал мне, вполне резонно впрочем:
— Дальше траншеи никуда не уйдете!
И это было, конечно, правильно.
Я прошел еще километра полтора. Дорога, вначале довольно хорошо намеченная, чем дальше, тем больше терялась, раздваивалась, переходила в еле заметные тропинки. Лес поредел. Я стал забирать немного вправо, мне показалось, что именно тут должны быть тылы полка и та батарея, где я раньше всего хотел побывать. Я не знаю, сколько еще я так прошел, тропинка спустилась вниз под уклон, а потом стала забирать вверх. Я перешел какую-то лощину и, мне ничего не оставалось, пошел по тропинке вверх, по склону, по высоте. С каждым шагом я все выше поднимался на эту гору, с обеих сторон обрезанную оврагами, а справа поросшую даже и каким-то кустарником, если вообще не лесом. Кругом было тихо, ни выстрелов, ни звуков. Я решил, что еще не близко. Я еще прошел немного, довольно беспечно прошел. Разговор с солдатом меня успокоил. Как вдруг, рядом со мной, сбоку ударил снаряд. Где-то недалеко совсем раздался выстрел, и тут же, чуть впереди меня, в нескольких метрах от меня, разорвался снаряд. Я кинулся на землю, упав на руки, и тотчас почувствовал, что обжег руку, потому что оперся рукой на осколок, который был еще горячим, еще раскаленным. И в ту же минуту, в тот же миг, комья земли довольно-таки больно стали колотить меня по спине. Я поднял глаза и увидел, как листья, сорванные с кустарника, мелко сыпались на землю. Я удивился этому так внезапно ударившему вблизи меня снаряду и, переступая через очень небольшую, выбитую в глине воронку, двинулся дальше, решив, что это какой-то случайный налет, шальной, одинокий и одиночный снаряд. Я не сделал и двух шагов, как рядом, но чуть правее разорвался еще снаряд, и я опять упал, переждав, пока уляжется земля и дым от разрыва. И только когда я поднялся во второй раз и двинулся вперед, я увидел, буквально не далее как в ста метрах от себя, на самой высоте, орудие, ведущее огонь, и суетящуюся прислугу, панически действующий расчет. Они действительно решили, должно быть, что я, в этой своей черной фуражке, в плащ-накидке, с планшеткой на боку, веду за собой в атаку роту, а может быть, и батальон. Батальона еще пока не видно, а я, вот он, на виду. Очень они суетились, прямо-таки в панике бегали, спешили дослать новый снаряд в ствол этого своего орудия.
Должно быть, это было противотанковое орудие.
Не успел я скатиться вниз, в овраг, слева от этой высоты, как увидел вышедшего из дверей, из накопанных тут землянок, знакомого мне командира огневого взвода, с которым меня к тому времени очень многое связывало, человека, писавшего, кстати сказать, очень хорошие стихи и печатавшегося у нас в дивизионке. Он посмотрел на меня довольно недоуменно, если не сказать хуже, довольно подозрительно и с испугом, увидев, что я возвращаюсь не более не менее как от немцев, оттуда, где никто из них не бывал, где находятся одни только немцы.
— Где же ты был? — спросил он меня. Но, разглядев, что это все-таки я, действительно я, а не кто другой, человек, которого он хорошо знал, — спросил уже другим, участливым, хотя все еще недоумевающим тоном: — Это по тебе стреляли?
Я сказал, что да, это — по мне.
Я стал объяснять ему, что я, как мне и сказал солдат, считал, что не уйду дальше своей траншеи, и вышел на эту высоту, так и не встретив никакой траншеи.
— Там у них орудие стоит, — сказал он мне, все еще перепуганный за меня больше, чем я, потому что я пока еще не осознавал того, что произошло и что могло произойти.
Мы зашли к нему в землянку, которая, впрочем, оказалась подпольем давно разобранного дома. Здесь был блиндаж, в котором размещалась часть батареи, во всяком случае, один ее взвод. Здесь я и переночевал.
Он потом уже рассказал мне, что его командир отделения сказал ему:
— Ваш друг к немцам пошел!
Никакой нашей траншеи под этой занятой немецкой высотой не было да и не могло быть. Такая траншея с высоты простреливалась бы до самого дна. Да и не нужна она была тут! Низину, что лежала перед высотой, держали на прицеле наши орудия — того самого огневого взвода, в который я теперь пришел. И справа, и слева были наши, никакого смысла поэтому рыть траншею в низине, перед носом у немцев, не было…
Как я ускользнул и почему немцам надо было стрелять по мне, когда я сам шел к ним в руки! Не начни они с перепугу стрелять по мне, я уже через минуту какую-нибудь был бы у них в руках!
Место это называлось Серьгина гора, а деревня рядом — Маковейцево. Так мне сказал тот же командир огневого взвода, мой друг, потом, через сорок лет, когда мы встретились с ним. А еще он сказал мне, что под Серьгиной горой было два минных поля — наше и немецкое. Так что это просто удача. Уйти от немцев и не напороться на минное поле, не подорваться на мине!
Прошло всего несколько дней, и я опять пришел на ту же батарею, под ту же самую Серьгину гору, все в ту же давно уже не существующую деревню Маковейцево. Теперь батарея стояла на левом фланге полка, слева от горы, на которую прошлый раз я так глупо и неосмотрительно полез. До сих пор не могу понять, зачем мне надо было забираться на высоту, вместо того чтобы идти по лощине, по оврагу! Я переночевал у них здесь, а на другой день мы с тем же командиром взвода решили пройти к одному из его орудий, стоявшему у них отдельно, на стыке с соседним полком. Мы шли по траншее, которая здесь, надо сказать, была достаточно глубокой, так что нам пришлось только слегка пригибать голову. Он, как хозяин, шел впереди, я за ним. Мы уже были близко к блиндажу, в котором находился расчет стоящего здесь орудия, как вдруг начался внезапно налетевший, очень интенсивный орудийный обстрел, снаряды ложились совсем рядом, вблизи нас. Можно было подумать даже, что били по нас. Товарищ мой, человек бывалый, успел проскочить, успел податься вперед, а я, не знаю почему так получилось, задержался, замешкался, приткнул на минуту на одну голову свою куда-то. И в это время между мной и им в стенку траншеи ударил снаряд. Я не сразу понял, что произошло, не сразу сообразил, что кричит он мне уже с той, с другой стороны запаленной взрывом траншеи.
— Не выскакивай, — кричал он мне, — тут у них пулемет рядом стоит!
Он вовремя мне крикнул, потому что я совсем уж было хотел лезть наверх, собирался вылезть, выбраться из траншеи, чтобы обогнуть, обойти этот проклятый завал.
Мы с двух сторон — я с одной, он с другой — начали выбрасывать за бруствер рыхлую, развороченную взрывом землю, пытаясь пробиться друг к другу. Но проходившая здесь траншея была в свое время оплетена толстыми ветками ивняка, и это оказалось хуже всего. Теперь этот плетень напрочь, как я увидел, перегородил мне дорогу. Я попытался было пролезть низом, но придавленный землей, сухой, колючий, давно уже превратившийся в хворост плетень этот не давал мне хода. Я весь ободрался, я очень сильно искололся.
Вот тогда-то я и выпрыгнул наверх. Ничего другого мне просто-напросто не оставалось.
Пулемет и вправду застрочил, когда я метнулся через бугор…
У меня долго потом звенело в ушах.
Я уже писал давно когда-то, как и обыкновенной телеге, на лошадях, или в расшатанной, вдрызг разбитой полуторке, непосредственно за передовыми частями, вплотную за ними, следовала по дорогам войны маленькая редакция маленькой дивизионной газеты — двухполосной многотиражки, задача которой состояла в том, чтобы дать своим читателям самую сжатую информацию об общем положении на фронтах, то есть очередную сводку Совинформбюро и обязательные для всех сообщения ТАСС и в то же время — на тех же своих двух полосах — по возможности наиболее полную информацию о боевых операциях на участке дивизии. Ну и конечно же все остальное, что положено всякой военной газете: статью о боевом опыте, очерк об отличившемся бойце, репортаж какой-нибудь или рассказ даже или к случаю написанное стихотворение. И вдобавок ко всему клише — фотоснимок, тоже присланный по линии ТАСС. И все это ухитриться уместить на такой вот выходящей три раза в неделю двухполоске…
За полувековой давностью кто теперь в состоянии представить себе того дивизионного газетчика, ту работу в крошечной его газетенке в годы войны… Другое дело корреспондент центральной газеты! Работа корреспондента центральной или даже фронтовой газеты не раз и не два была описана и уже по этому одному она, думается, лучше известна. У человека нашего поколения наверняка сохранились воспоминания о газетах, которые передавались из рук в руки, о статьях, которые прочитывались всеми, об именах людей, писавших тогда в больших газетах… В целом же работа корреспондента на войне в широком читательском представлении приобрела общий, я бы сказал, унифицированный характер — мы все как бы на одно лицо, все мы пишем, все ездим на фронт, у всех у нас одно и то же дело. Дело, может быть, и впрямь было одно, а характер работы был не совсем, не во всем одинаков. Я много мог бы сказать здесь о том, в чем заключалась разница между работой во фронтовой, армейской и дивизионной редакциях, но скажу только об одной особенности, присущей дивизионной газете. В дивизионной газете, как говорится, другой масштаб, дивизионка пишет в масштабе роты, редко — батальона. На уровне командира роты, но чаще всего — взвода, отделения, отдельного бойца. Выше — просто не разрешалось, выше — было бы чем-то вроде разглашения военной тайны. Так считалось. И в этом был свой резон. Нельзя было, например, назвать фамилию командира полка, так же как и его комиссара, его заместителя. О комбате можно было сказать: в подразделении, где командиром такой-то, не называя должности, не указывая на то, что он командир батальона. Одним словом, мы могли писать на уровне командира роты, и не выше. Вот почему, когда к концу войны, в сорок четвертом году уже, я стал работать в дивизионке, я чаще всего шел прямо в роту, в обход не то что командира полка, но иной раз даже и командира батальона.
Я помню, как один из наших командиров полков, человек тщеславный, не раз, как говорили мне, выражал большое недовольство тем, что у него в полку, как ему докладывают, все время ходит корреспондент, который никогда не бывает, никогда не появляется у него. По-видимому, считал, что к нему приходят из центральной газеты… А мне действительно нечего делать было не только в штабе, но и на НП полка. К тому же, если бы я начинал с визита к командиру полка, а затем — батальона и так — по инстанции, я не скоро добрался бы до солдата в траншее, до сержанта, до того же командира взвода, тут же с солдатами находящегося, то есть до тех, о ком я только и мог что-нибудь писать.
Я уже говорил когда-то о том, что на войне можно быть за десять километров от переднего края и не знать, что она за война такая. Приходя на передний край из тылов дивизии, я каждый раз заново убеждался в этом. Пишу это вовсе не для того, разумеется, чтобы сказать, какая тяжелая, какая опасная была у нас жизнь и работа на войне. Не могу сказать этого хотя бы потому, что, как бы ни была она порой тяжела, ее далее и отдаленно нельзя было сравнивать с тем, что приходилось переносить на войне солдату, который был не гостем, хотя и довольно частым, на передним крае, но постоянно, безвылазно и безотлучно там находился, не мог ни уйти, ни отлучиться, перебыть денек-другой в более тихом, более безопасном месте. Поэтому писать об этой стороне дела, подчеркивать эту, хотя в ежедневную, но все же относительную, опасность как- то не хочется, хотя, я знаю, есть большие любители предаваться такого рода занятиям, и чем дальше от войны, тем их больше с каждым годом появляется.
На войне, скажу еще раз, все относительно. Относительным было и расстояние до войны. Оно было совсем незначительным, если смотреть на корреспондента дивизионки из Москвы, из большой газеты. И было оно огромным, если смотреть на того же корреспондента глазами день и ночь сидящего в траншее солдата. Оттуда, из Москвы, война начиналась уже в прифронтовой полосе, в штабе фронта или армии, на командном или наблюдательном пункте ведущей наступление дивизии или занимающего оборону полка. Из траншеи переднего края она начиналась за бруствером этой траншеи, на полосе, отделяющей нас от немцев. Война для солдата была там, за бруствером этой траншеи переднего края.
В один из дней на большой, просторной поляне, окруженной подступившим к ней с трех сторон лесом, в пяти, от силы семи, может быть, каких-нибудь километрах от переднего края, от этой высоты, которую все еще удерживали немцы, началась репетиция штурма вражеской обороны. Одним словом, тут же, почти на передовой, начались учения. Я, как всегда, ничего не знал об этом заранее и не узнал бы, наверно, если бы не ходил каждый день на передовую, то в один, то в другой полк. Никто никогда ничего не знал у нас заранее! Не знаю, отчего это происходило, — казалось, мы должны были напрямую быть связанными со штабом дивизии и с политотделом. Можно было бы сказать, что я случайно набрел, случайно вышел сюда, на эту будто бы специально выстроенную сцену, на которой через некоторое время предстояло развернуться инсценированному зрелищу войны рядом со сколько-нибудь настоящей войной. Батальоны были выстроены по краю огромного, давно не паханного, и может быть, и вообще заброшенного поля. Солдаты, с вещмешками за спиной, в шинелях, скатанных в скатки, в полном снаряжении, с патронными сумками, оттягивающими ремни, с карабинами в руках, стояли в строю, на солнце, которое было уже довольно высоко в небе. А посреди поля, перед огневыми позициями полковой и дивизионной артиллерии, минометных батарей и рот — издалека видная — большая группа офицеров, которые тоже стояли в строю. Подойдя несколько ближе, я разглядел тут и наших командиров полков, и некоторых наших комбатов — одним словом, всех тех, кого я до того времени никогда не видел в строю. Несколько поодаль я увидел и нашего комдива в большой труппе других полковников и генералов. Все стояли и строю. Перед ними, размахивая палкой, в шинели нараспашку, ходил не очень высокий ростом человек, — как сказали мне, командующий фронтом. Он слегка прихрамывал и, может быть, поэтому ходил с палкой. Я не разбирал того, что он говорил, но, должно быть, он кого-то распекал. Это было видно по тому, как напряженно стояли в строю офицеры. Я увидел, что тут были командиры не только из нашей дивизии, но, как я понял, и из других дивизий армии. Во всяком случае, все армейское начальство тоже было здесь и тоже было поставлено в строй.
Я стоял в отдалении, но все видел.
Почему-то прежде всего мне запомнилась эта сценка: расхаживающий перед строем генералов командующий фронтом, его распахнутая шинель и эта несколько неожиданная для меня палка в руке…
Потом, после некоторого перерыва, как мне помнится, начались сами учения, суть которых, как можно было понять, заключалась в отработке взаимодействия пехоты с артиллерией, в следовании за огневым валом.
Действительно, как по команде, — впрочем, так и было, — по сигналу ракеты, начала свою работу артиллерия и минометные батареи, и выдвинувшиеся к тому времени на рубеж роты начали наступление, солдаты один за другим стали подниматься в рост и, прижимаясь к разрывам снарядов, следовать за встающим перед ними огневым валом. Это так и называлось: следовать за огневым валом, прижимаясь к разрывам своих снарядов… Некоторые из них, как я видел, те, что бежали впереди, уже скрылись в разрывах, в клубах пыли, поднимаемой снарядами. От солдат требовалось следовать непосредственно за этими рвущимися снарядами. Мне оттуда, откуда я смотрел на все это, казалось, что снаряды неминуемо поразят тех, кто шел в этих клубах пыли. И хотя из-за поднявшейся над полем пыли и дыма ничего нельзя было разобрать, по, по-видимому, наступающие достигли заданного рубежа, потому что огонь был перенесен в глубину «обороны противника», а затем и вовсе прекратился. Над «полем боя» долго еще висела густая непроглядная пыль. Когда она рассеялась и местность впереди стала проглядываться, можно было различить несколько неподвижно лежавших тел, куда уже спешили санитары с носилками.
Час спустя, когда я пошел по этому перепаханному снарядами полю, на котором только что бушевал огонь, я, в траве, нашел подбитого, подраненного, видимо оказавшегося в ту минуту, когда ударила артиллерия, над этим полем воробья. Он был подранен, и я подобрал его и отнес подальше от этой выбитой, расковырянной снарядами, спекшейся, твердой, жесткой земли.
Не думаю, что он выжил.
У нас долго не было наборщика. Нашего старика Веретенникова (он и в самом деле был уже стариком, я даже не знаю, как могло случиться, что он оказался в армии) при очередной чистке тылов от нас неожиданно забрали, перевели его ездовым в артполк. Оставался Зайков, тоже старик, тоже уже очень немощный, очень слабый, который скоро уставал и набирать быстро не мог. Один он, конечно, не в силах был справиться, набрать и разобрать нашу хотя и небольшую, но довольно много вмещавшую и себя газету. Ему пытался помогать печатник, но он только учился пока, опыта, по сути дела, in; имел еще никакого. Положение было, что называется, безвыходное, мы могли бы обойтись, да и обходились раньше, без редактора, но обойтись без наборщика мы не могли… Вот тогда-то наш редактор, человек в редакции новый, он незадолго до этого прибыл к нам, надумал послать меня в командировку, на этот раз не куда-нибудь, а в штаб армии, в политотдел ее, чтобы, как это ни странно, именно я изложил положение дела не кому другому, как самому члену Военного совета, генералу. Я не знаю, а может быть, и просто забыл уже сейчас, как все это начиналось, какова была предыстория. Скорее всего, он получил на это санкцию политотдела дивизии. Не мог же он сам, без согласования с начальством послать меня! Я уж не знаю, почему он решил, что я гожусь для этой роли больше, чем кто-нибудь еще. Как видно, все потому лее, что я, в отличие от него и от других, знал кого-то там, потому опять-таки, наверно, что я, как считалось, пришел сюда из армейской газеты, что я хотя бы недолго, но работал там. Я пытаюсь понять сейчас, почему послали меня, а не кого-нибудь другого.
Мне кажется, что со мной не было никакого письма. Я просто на словах должен был изложить нашу просьбу. А может быть, это письмо, эта просьба, было послано раньше и мне теперь предстояло только о ней напомнить, сослаться на нее…
Я переночевал в армейской редакции и довольно рано заявился в штаб армии и в политотдел, в дом, где находился генерал, член Военного совета. Меня встретил адъютант, на удивление учтивый капитан, и я, стараясь быть как можно более убедительным, изложил ему суть нашей просьбы, рассказал, в чем дело, упирая на то, что газета в ближайшее время совсем не сможет выходить. Капитан, я не привык к такому обращению, попросил меня подождать, сказал, что генерал выйдет через полчаса и тогда я сам смогу сказать ему все только что мной сказанное.
Через некоторое время, как мне показалось очень нескоро, дверь отворилась, и, молодой, красивый, очень подтянутый, прекрасно, с иголочки одетый, в фуражке с золотым шитьем, с двумя красными лампасами, в великолепно сшитом кителе, вышел в сени генерал и тут, направляясь уже к выходу, увидел меня, от стены выступившего, с рукой, поднятой к козырьку. Он на минуту одну остановился, взглянул на меня, на минуточку задержался, и я в это время, уж не знаю как, смог ему что-то пробормотать, адъютант, как видно, уже сказал ему обо мне и о том, с чем я пришел, потому что иначе едва ли что-нибудь генерал мог понять из моего, я думаю, не столь уж четкого и внятного разъяснения. Он кивнул головой, сказал, что постарается (он сказал «постараемся») помочь и, как будто и не останавливался, направился к двери. Адъютант шел за ним.
Впервые видел я столь важное лицо, члена Военного совета армии, и не только видел, но, можно сказать, разговаривал с ним. Я сам не верил себе, что все уже позади, что я могу возвращаться, что я выполнил такое ответственное поручение.
Мне даже показалось, что генерал, насколько это возможно для генерала, был благосклонен ко мне, во всяком случае, он, как показалось мне, явно сочувственно на меня поглядел и ответил, что поможет. Во всяком случае, он хотя и на ходу, но все-таки достаточно терпеливо, достаточно внимательно выслушал меня.
Я все-таки был только что испеченный лейтенант, очень молодой еще, мало что видевший, хотя уже и повоевавший немного и кое-что повидавшим уже вчерашний солдат.
Думаю, что в этот же самый день, когда я возвращался из штаба армии в дивизию к себе, я, у дороги, когда уже порядочно отошел, увидел вдруг очень большие, зеленые, скорее даже серые наверно, брезентовые, показавшиеся мне почему-то знакомыми палатки. И действительно, когда я проходил мимо них, из одной из них вышла девушка из той самой снайперской роты, в которой я был когда-то, когда только еще начинал работать в армейской газете, в самые первые дни моей работы там. С той поры, кок говорится, много воды утекло. Она, как я слышал, была теперь командиром этой самой роты. Па плечах у нее, на погонах, были теперь и впрямь две лейтенантские звездочки, такие же, как и у меня. Она меня сразу узнала и поздоровалась, подошла ко мне.
Услышав, что я возвращаюсь к себе в дивизию, Анна, так я называю се здесь, сказала мне, что проводит меня немного. Мы шли по дороге, усыпанной хвоей, под соснами. Справа от нас, внизу за деревьями, за желтыми стволами сосен, проглядывало озеро, освещенное солнцем, совсем синее в это время дня, как если бы это было море, а не озеро. Здесь, где мы занимали теперь оборону, вообще было много озер. Прежде я даже не знал, что в этом крае так много озер.
Солнце пробивалось сквозь крону сосен, и его веселые, зыбкие пятна бежали по дороге, по стволам. Вокруг была такая благодать, что трудно даже поверить было, что всего лишь в каких-нибудь десяти, от силы пятнадцати километрах отсюда проходила передовая, тянулись ряды траншей, была поставлена артиллерия, и в траншеях сидели напротив друг друга и высматривали друг друга немцы и наши. Ни одного выстрела сюда не доносилось. Утро было ласковое, солнечное, пели птицы, лес щебетал во всю. Мы долго шли по этой дороге. Анна хотела меня проводить недалеко, может, всего лишь несколько шагов, хотела, что называется, пройтись, прогуляться немного, но за разговором, за какими-то общими воспоминаниями мы не заметили, как отошли довольно далеко. Мы ушли бы, наверное, по этой дороге неизвестно куда, если бы вдруг, незаметно для нас, небо не нахмурилось, не потемнело и, при все еще пробивающемся сквозь столь нежданно надвинувшуюся тучу солнце, не хлынул довольно сильный дождь. Мы забежали под сосну (я был в одной гимнастерке только), накрылись плащ-палаткой, которая была на Анне, надеясь, что дождь так же скоро, как начался, так и пройдет, но он не переставал. Тогда моя спутница заставила меня надеть эту ее плащ-палатку, накидку эту ее брезентовую, завязала ее у меня на шее, под подбородком под самым. Я, конечно, отказывался, но она сказала, что ей ту г недалеко, что она дома, а мне еще идти да идти, и, пока я дойду, я буду весь мокрый и что вообще я простым у. Я пообещал Анне вернуть ее плащ-палатку при первом же: случае, при первой же возможности, и ушел, укрытый с головы до ног по уже раскисающей от дождя дороге.
Дождь, кстати сказать, очень быстро потом, я пе успел из леса этого выбраться даже, и двух километров, наверно, не прошел, как прекратился.
Палатка Анны была со мной до самого конца войны. Как-то так случилось, что я потом ни разу и не встретил ни Анну, ни се подруг. Один только раз, где-то уже перед самым Берлином, может быть уже за Одером даже, я увидел этих девушек, всю их роту, на марше, и, мне показалось, увидел даже ее, Анну, ее лицо и ее улыбку, но машина наша прошла быстро, мы их обогнали.
Встретил я ее только через два года после войны, в Москве уже, на вечере фронтовой поэзии в одной из аудиторий МГУ. Я стоял в зале, у стены, возле двери. Когда я оглянулся, у меня за спиной стояла Анна, так же, как и я, слушающая стихи молодых поэтов, вернувшихся с войны. Эго был один из первых вечеров молодой поэзии, проходивших в послевоенное время в Москве.
Мы посмеялись, что я так и не вернул ей эту ее плащ-накидку.
Как видно, моя командировка к члену Военного совета армии хотя и не сразу, как мы рассчитывали, но все же имела какой-то свой результат, потому что скоро нам разрешено было, через политотдел нашей дивизии опять же, взять для работы в редакции нашей многотиражки еще одного человека, а именно наборщика, без которого нам уже просто невозможно было выпускать газету. Наборщик был необходим, и его надо было искать, и не где-нибудь на стороне, а на месте, у себя же в дивизии, в полках. Вот почему, вернувшись однажды из политотдела, наш озабоченный редактор поставил передо мной вполне конкретную, хотя, может быть, и не такую простую задачу — немедленно отправиться в полкм пашей дивизии и во что бы то ни стало найти наборщика. И я, дело привычное, послушно собрался и отправился куда мне приказано было, чтобы найти такого солдата, который мог бы набирать, работал прежде наборщиком в типографии. Не такая уж это распространенная профессия!
Надо сказать, что мне повезло прежде всего в том, что дивизия в это время меняла расположение, мы были на марше, и я, за два или три дня, пропустил мимо себя всю нашу дивизию. Я обгонял роту, забегал вперед нее, становился на дороге, на обочине, и по мере того как растянувшиеся люди проходили мимо меня, проговаривал одну и ту же фразу: «Товарищи, наборщик среди вас есть?», «Наборщик есть среди вас, товарищи?». Многие, как видно, даже не понимали, о чем я их спрашиваю, какого такого наборщика мне надо, что это за наборщик такой…
Я так в течение трех дней, по крайней мере, пропустил мимо себя всю дивизию, все три полка, а если считать артиллерийский, то и четыре, все приданные подразделения, все хозяйственные взводы, все управление дивизии. Я уже совсем было отчаялся и уже перестал верить в успех, все более и более убеждаясь, что дело это безнадежное, что чудес не бывает, что дивизия хоть и большая, но найти в ней наборщика еще труднее, чем найти иголку в стогу, тем более если ее, этой иголки, нет.
И все-таки, в самом конце третьего дня, когда я, как мне казалось, пропустил уже мимо себя всю дивизию, в каком-то хозвзводике, который шагал мимо меня, на этот мой вопрос, есть ли наборщик среди них, — кто-то отозвался или даже поднял руку. Это оказалась девчонка. Я уже не помню, была ли она связисткой, а может быть, просто поваром, но только такая, с потопами пе то ефрейтора, не то младшего сержанта, вышла из колонны. По словам ее, она где-то училась и ей приходилось набирать. Я еще плохо верил в свою удачу, но очень скоро, через два или три дня, она была уже у нас в редакции, все было оформлено на этот раз довольно быстро.
Мы уже совсем было решили, что приобрели наборщика, что хоть разбирать набор, а сумеет, все легче станет старику Зайкову нашему. Но напрасно мы так радовались раньше времени. Никакой наборщицей она, эта с таким трудом разысканная мной девица, не стала, не была никогда, а если и была когда-то, то была очень слабой и нерадивой ученицей. Толку от нее было очень мало. Нам не скоро еще удалось избавиться от нее.
А старик Веретенников к нам потом вернулся, вернулся через некоторое время из своего артполка с двумя медалями «За отвагу» на груди и работал еще какое-то время у нас в редакции.
И все же потом, в Польше, мне снова пришлось искать наборщика в тех же наших полках.
Я уже знал на этот раз, еще когда выходил из редакции, что на передовой идут тяжелые бои. Потому что гул боя, как это редко бывало, на этот раз довольно явственно доносился до хутора, на котором мы стояли. Несмотря на всю дальность расстояния, он был хорошо слышен. И все-таки надо было прийти сюда, чтобы видеть, что здесь происходит. А происходило, коротко говоря, следующее: два наших батальона форсировали протекающую здесь реку, захватили плацдарм и, пытаясь удержать его, отбивали атаки противника. Не знаю, что это была за речка, я ее потом не нашел на карте.
Я пришел в один из этих батальонов, командира которого я знал еще по первым дням своего прихода в дивизию, но более всего — по боям за ту злополучную высотку Черную, за которую столько пролито было нашей крови…
Речка оказалась совсем маленькой, не очень быстрой и не очень широкой, а берега были вязкие, низкие, топкие. Окоп, в котором я сидел, был неглубок и наполовину заполнен водой, и, когда поблизости падал снаряд или рвалась мина, его стенки тряслись и качались, колыхались, как кисель, ходили из стороны в сторону. Это была в полном смысле слова трясина.
Я впервые видел такое… Немецкие самолеты шли волнами, бомбили переправу, бомбили передний край, наши позиции на той и на другой стороне реки. Шинели, каски, котелки, всякого рода оружие — все это было вбито, вколочено было в густую, тугую топь. В одном месте, в той же низине, совсем недалеко от меня, из перемешанной с железом глины, скорее всего опять же из засыпанного взрывом окопчика, высовывалась пола шинели. До сих пор в глазах у меня она, эта придавленная взрывом, высовывающаяся, торчащая из земли пола шинели!
День был очень красивый, солнечный, яркий, весь золотой от падающего в реку солнца, от прогретого солнцем сухого соснового леса, стоящего по-над берегом, за спиной у нас, от синего, с белыми облачками, неба. Не совсем, может быть, уже летний, но и без сколько-нибудь явных признаков осени. Только легкая прищурка сквозила во взгляде, каким смотрело солнце на реку, на окружающие ее леса. Редкостной красоты был день!
Плацдарм простреливался насквозь. Снаряды с грохотом, с визгом рвались на гребне, перед рекой, перед нашими окопами, отвесно падающие мины глухо, беззвучно уходили в трясину и выметывали оттуда фонтаны черной, жидкой и липкой грязи, ложившейся на песок, на траву, и закидывали, заляпывали нас с головы до ног.
Немцы были повыше, над нами, на холмах и высотах, полукругом обступавших берег, над берегом и над нами, сидевшими в своих вязких, пропитанных водой тесных окопчиках, наскоро выкопанных одиночных ячейках. Траншеи еще не были отрыты.
Худенький младший сержант, длинный, туго затянутый в поясе, тоненький, стройный, на глазах у меня тянул куда-то провод, ухнул с этой своей катушкой на спине в воду, только что провод один долго скакал по воде, а затем, с той же катушкой на спине, появился вблизи берега. Очень хорошо нырял, в сапогах, и гимнастерке…
Я два дня просидел в этом окопе, на берегу этой маленькой речки, и просидел, как оказалось, совершенно напрасно, абсолютно зря, потому что к тому времени, когда я вернулся в редакцию, немцы были уже окончательно сбиты со своего рубежа и началось наше наступление на этом участке. Моя заметка об обороне была не нужна, требовались материалы о наступлении.
Не помню, где я был в этот раз, помню только, что пришел поздно и заночевал. Ночь была очень холодная, и я, шинели со мной не было, сильно продрог, промерз сильно. Утром, когда немного обогрело, я ходил от командира к командиру, из одного взвода в другой и, как всегда, что-то записывал себе в блокнот, о чем-то расспрашивал, организовывал, как мы говорили, материал для газеты. Одним словом, собрал кой-какую информацию…
И вот, когда я все вроде бы уже сделал, со всеми вроде бы уже переговорил, к вечеру опять же, когда уже возвращался к себе, вышел из расположения роты, в которой я был, и, как мне показалось, уже даже отошел на довольно порядочное расстояние, я попал под сильный артиллерийский, но скорее даже под минометный обстрел. Я с ходу заскочил в какую-то полуразрушенную, сырую тоже землянку, в небольшой такой, давно уже брошенный блиндаж с сорванной, а может быть, и никогда не навешенной дверью входа. Перед ним, перед входом и перед блиндажом, расстилался неглубокий такой, неширокий овражек, небольшая такая, все еще зеленая лощинка. Я сидел в глубине этой стылой землянки, перед проемом двери, и на глазах у меня со страшным треском рвались мины. Я был один, а мины эти, упорно долбя по одному и тому же месту, рвались прямо передо мной, перед входом в блиндаж, в котором я сидел. Мне было страшно, как никогда еще не было страшно. Я не знаю даже, отчего это так было, почему я испытывал такой ни с чем не сравнимый страх. То ли оттого, что мины рвались за землянкой, в которой я был заперт, перед входом в нее, говоря другими словами, в тылу у меня, как бы отрезая, отсекая как бы меня от своих, то ли потому, что я только что находился вместе со всеми, там, где находились все, а теперь оказался совершенно один, ни одной живой души не было возле меня, так что, если бы меня накрыло здесь, в этом хилом, полураз-валившемся блиндаже, никто бы и не узнал никогда ничего обо мне, никто бы никогда не нашел меня здесь. Так или иначе, но такого сильного страха до того времени я никогда еще не испытывал за все то время, что я был под огнем. Казалось, что это не просто обстрел, но, может быть, за этим последовала попытка прорыва, что немцы давно уже где-то впереди, давно уже сбили роту, в которой я только что был, давно уже обошли ее, что ты заперт здесь, что ты окружен, не знаешь, что вокруг тебя делается, где немцы, где наши.
Я до сих пор не могу забыть ни этого часа, ни этого дня, когда я прятался в сырой этой, холодной, оставшейся в тылу землянке. Мне кажется даже, что я никогда не слышал разрывов такой силы, как в проеме этой выходящей в овраг землянки, куда я был загнан столь усиленным и столь долго продолжающимся артналетом, перед самым входом в нее, перед дверью…
Не знаю, отчего я так запомнил все это!
Я вышел в этот день рано и шел, как всегда, один, по-настоящему не зная, что делается там, куда я шел, в том полку и в том батальоне, в котором мне предстояло побывать… Очень легкий туман, не туман даже, а прозрачная легкая дымка, мгла небольшая, поднималась от земли, от выпавшей за ночь росы, тянулась по грани леса, подступая к дороге, по которой я шел. День был холодный, сырой, непогожий, с быстро бегущими, нависающими над головой облаками. Земля вокруг была обезображена воронками, большими и малыми, истыкана была снарядами, исклевана минами. Вот эта воронка от их дальнобойной, а эта от сравнительно небольшой пятидесятикилограммовой авиационной бомбы. Я все это знал и все это очень хорошо различал, Я прошел мимо двух когда-то сожженных здесь наших танков. Они стояли на поле и издали были похожи на стога обмолоченной соломы, давно уже почерневшей, на сметанные и сложенные в «бабки» снопы… Из-за поворота дороги навстречу мне вышел раненый солдат. Толсто забинтованная рука его была прижата к груди. Можно было подумать, что он несет запеленутого ребенка.
Я прошел еще немного. Туман постепенно отступил, рассеялся, дорога явно шла на подъем, пейзаж прояснялся, понемногу светлело, распогоживалось. Я шел бы так, наверно, еще очень долго, если бы вдруг, не знаю откуда, откуда-то из-за невидимого мне холма, из-за еле различимой складки местности, не раздалось резкое:
— Ты что, такая мать, не видишь, что ли, куда идешь!
Подобный артиллерийскому налету, довольно сильный, раздраженный мат обрушился на меня. Я даже немного отступил, настолько это было неожиданно для меня в ту минуту.
Так я познакомился с одним из замечательных людей нашей дивизии, человеком, ставшим впоследствии очень известным. Мы не раз потом вспоминали с ним, как и с чего начиналось наше знакомство.
Дело в том, что на переднем крае очень не любят, если не сказать боятся, всякого рода случайных людей, таких вот шальных и дурных, как я, которые приходят сюда без всякой нужды, без особой на то необходимости, идут туда, куда нельзя ходить, и тем самым обнаруживают боевые порядки, демаскируют нашу оборону перед лицом противника, в то время как находящиеся на переднем крае люди думают только о том, чтобы как можно больше узнать о противнике и как можно меньше дать сведений о себе…
Надо сказать, что какие-то вещи я только теперь, с годами, с возрастом может быть, впервые не то чтобы открыл, но хоть сколько-нибудь твердо сформулировал для себя. Вот и эту не столь уж сложную мысль я тоже только теперь до конца по-настоящему уяснил себе.
Ох как он хлестнул тогда меня матом. До сих пор еще стоит в ушах этот его крик.
Несколько забегая вперед, вспомнил заваленный первым, еще очень мокрым снегом лес, по краю которого вокруг костра жмутся солдаты, не очень большая кучка бойцов в парящихся мокрых шинелях, в шапках с опущенными ушами. Зима еще не наступила, и снег этот, скорее всего, не один раз еще растает, но пока он идет, не то снег, не то дождь, мелкий сеющий дождь пополам со снегом. На земле, прямо на снегу, под деревьями тоже, под сосной, стоит ящик радиоприемника, не знаю откуда взявшийся тут, и приткнувшийся возле него солдат пытается найти нужную волну, поймать передачу. Завтра праздник,
Седьмое ноября, и — с минуты на минуту — должны начать передавать приказ, а то даже и речь Верховного. Речи может и не быть, а приказ будет обязательно. Но пока слышен один только треск и далекие, как при грозе, разряды. Мы все боимся пропустить эту минуту, вдруг приемник перестанет работать, не удастся его наладить, не удастся найти нужную волну.
Я пришел в этот раз в полк, в один из батальонов опять же, когда немцев потеснили, вынудили их отойти с занимаемого рубежа, оставить свои всегда хорошо обжитые позиции, пришел на окраину этого леса. Не было здесь пока еще ни траншей, ни окопов, неизвестно было даже, как далеко немцы, как далеко они отошли. Когда я шел сюда, я, как водится, представлял себе, что вклинившийся в глубину немецкой обороны батальон пытается закрепиться на достигнутом рубеже, роет хотя бы окопы. Но ничего этого не было. Вокруг меня был лес, густо опушенный падающим мокрым снегом. Я стоял вместе со всеми вокруг этого пылающего на снегу костра, потому что ноги у меня тоже промокли, да и шинель изрядно была мокрая. Снег шел, не переставая, ночь, к этому времени уже стемнело, была мутная, мглистая, тихая, с низко нависающими над головой облаками. Не доносилось ни стрельбы, ни взрывов. Было очень тихо, мирно, спокойно. Было такое ощущение, что немцы где-то рядом, где-то очень недалеко от пас, может быть даже в том же самом лесу, что они, гак же как и мы, пока еще не закрепились, еще не пришли в себя и, до утра уж но всяком случае, ничего не смогут предпринять.
Я стоял за спиной одного ил солдат, который был ближе других к костру и читал какую-то книгу, одну из тех книг, которые появились перед войной и которые тогда еще, перед войной опять же, мы все читали. Возможно, что это была «Как закалялась сталь», не знаю, не помню, а выдумывать не хочу… Читал, не отрываясь, ничего не видя и не замечая вокруг себя, как будто он один был тут, в этом занесенном снегом лесу, среди освещенных костром, залепленных снегом деревьев.
Никогда потом я уже не видел ни одного человека на фронте, читающего книгу. Я говорю, разумеется, о передовой. Ни потом, ни до того времени никогда не видел, не приходилось. Может быть, где- то в другом месте, в других, что называется, условиях, и читали, но там, где я был, не приходилось, не видел…
До сих пор все это у меня в памяти. Многое, казалось бы куда более важное, более значительное, ушло, а это осталось.
Было уже поздно, я возвращался с переднего края к себе в редакцию. В темноте под деревьями, рядом с дорогой, по которой я шел, белела палатка санроты. В ту минуту, когда я проходил мимо, из палатки вышла девушка в белом халате и, знаком, пригласила меня идти за нею. Еще не зная, что все это значит, зачем меня зовут, я пошел за нею. Я откинул полог и увидел на столе перед собой лежавшего ногами к выходу солдата. Я уже по обуви, от двери, видел, что это солдат. Все внутренности у него были вынуты, лежали на том же столе, на клеенке, которой был прикрыт этот солдат, на нем самом. Можно было бы сказать даже, что он под ними лежал. Едва я вошел, как мне тотчас сунули лампу, заставили меня светить, присвечивать. Ранение было осколочное, солдат был весь буквально изрешечен, буквально весь был пробит насквозь. Стоявший над ним хирург тщательно осматривал кишечник, несколько девушек ему помогали. Были они в масках, в марлевых таких повязках, салфетках, нос и рот у них были закрыты. Я держал эту керосиновую лампу медную, сильно ее наклонив, и смотрел, как ловко действует хирург, проверяя, нет ли где пробоин, разглядывая каждую кишку в отдельности, короткими отмашками пропуская ее между пальцев. Так, наверно, думаю я сейчас, просматривает на свет пленку кинооператор, проглядывая то, что заснялось… Сестры в белом, их было две или три, стоя тут же наготове, послушно подавали тампоны, пинцеты — все, что необходимо было в эту минуту хирургу. Я не знаю, сколько я так стоял, светил им, держа в руках эту тяжелую, скользкую, воняющую керосином, самодельную, сделанную из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда лампу. Должно быть, мне стало плохо, потому что хирург что-то сказал из- под своей маски сестре, и она схватила, взяла у меня из рук эту лампу. Что было дальше, я не помню.
Я очнулся, когда хирург уже снял маску и, поглядывая на меня, мыл руки. Раненого к тому времени уже унесли. Я сидел в углу, на табуретке, и рядом со мной стояла знакомая сестра, тоже уже снявшая маску. Оказывается, она была здесь во время операции, я ее просто не узнал. Она терла мне виски спиртом и давала что-то нюхать. Стоявший в углу, мывший в это время руки хирург посмеивался, усмехался.
Я поскорее вышел на воздух, потому что мне все еще было нехорошо.
Мы стояли на хуторе близ Митавы, в доме, в котором хозяйками были две сестры, пожилые, как мне казалось тогда, женщины, то ли старые девы, то ли вдовы, мы их об этом не расспрашивали. Мы пробыли тут недолго, с неделю всего, я думаю, не больше. Наша изрядно побитая и обшарпанная полуторка приткнулась возле самого крыльца — порожек к порожку. Сразу перед последним порожком, возле последней ступеньки дома, была нижняя ступенька коротенькой, расшатанной лесенки, которая вела внутрь нашей машины, и ее кукиш. Наш водитель всегда ее так почему-то ставил, у пего на все был свой, раз навсегда заведенный, порядок.
Так случилось, что за все то время, что мы тут находились, я, может быть, только ночи две переночевал у себя в редакции, на хуторе этом, а то больше всего в полках был, то в одном батальоне, то в другом, безвылазно, можно сказать, там сидел. И не на передовой даже, это только так говорилось, что на передовой, — потому что мы находились в это время во втором эшелоне, — а просто в частях, в полках. Рига к тому времени была уже взята, шли еще, правда, бои с окруженной курляндской группировкой, но в основном боевые действия на нашем участке были закончены, и мы были выведены, мы не воевали. Я только приходил, только возвращался, едва успевал сбросить шинель, еще даже и почистить себя как следует не успевал, а меня уже гнали назад, посылали снова туда, откуда я только что пришел…
Но все-таки я помню день, когда я оказался за одним столом с двумя этими женщинами. Мы сидели в столовой, обедали вместе, и я, помню, очень стеснялся, потому что вдруг здесь, на этом хуторе, за этим столом, поймал себя на том, что я не умею пользоваться прибором, не знаю, в какой руке следует держать вилку, в какой нож. Я вдруг это как- то очень остро и задето почувствовал… Я сказал об этом сидящей во главе стола хозяйке, которая, как я увидел, как нарочно, пользовалась не только вилкой, но и ножом тоже. Она, конечно, и сама заметила это и, улыбнувшись, успокоила меня, сказала, что это не беда, что каждый должен есть так, как он привык, как он находит это удобным для себя…
Я едва ли поверил ей, но мне сразу стало легче, я благодарен был этой женщине, что она так сказала, что она так снисходительно отнеслась ко мне.
Я помню еще, как в те же самые дни отсюда, из этого хутора, я ходил в Митаву. Митава, так тогда назывался этот город, была километрах в шести, я думаю, или в семи от нас. Мы ходили туда с младшей сестрой, тоже уже немолодой женщиной. День был дождливый, было очень слякотно. По тропе, выводившей из хутора, мы дошли до поворота, до шоссе, и по осенней грязи, которой было уже много к тому времени, дошли до города. Митава была сильно разрушена, больше, чем мог быть разрушен такой маленький город. Не помню, зачем мы туда ходили, что там делала моя хозяйка, магазины, помнится мне, не работали, но хорошо помню, что на перекрестке улиц, в сквере на маленькой площади, меня поразил из камня вырубленный довольно высокий памятник. На гранитном постаменте стоял человек с мечом. Немножко странная у него была поза. Он стоял на одной ноге, а другая, согнутая в колене, у него была поднята… Моя хозяйка, эта женщина, с которой я пришел в Митаву, объяснила мне, что странная фигура стоящего на одной ноге человека изображает Лачплесиса, народного героя, сказочного богатыря. Он стоял на углу этих улиц, придавив ногой тевтонского рыцаря, немца, поставив ногу ему на грудь, и когда немцы пришли сюда, взяли город, они вырубили из-под ноги Лачплесиса этого придавленного им, поверженного на землю рыцаря. Так она тогда мне рассказала, и я до сих пор не знаю, так ли это было, действительно ли под ногой легендарного героя и богатыря лежал немец, тевтон… Но сам я в те дни видел под ногой Лачплесиса отнюдь не отвлеченного средневекового рыцаря, а конкретного тогдашнего немца, фашиста — в каске, в мундире, с погонами, эсэсовца из гренадерской дивизии, — с небольшой цилиндрической гранатой, пристегнутой к поясу, к ремню, с плоским, в черных ножнах, штыком, притороченным с левого боку… Вероятно, памятник изображал даже не просто немца, а условного, хотя и извечного, врага, теперь уже поверженного, попранного, — олицетворение побежденного Лачплесисом зла…
Вот то, что мне запомнилось из этой моей случайной экскурсии в Митаву.
Вскоре после того мы были переброшены на новый для нас фронт, в самую середину наступления, которое очень скоро началось, в Польшу были переброшены, под Варшаву, и мы уехали из этого хутора, что стоял возле дороги, под Митавой. Я теперь уже не помню куда. Куда-то ближе к той станции, с которой нам через некоторое время предстояло грузиться и эшелоны. Но я хорошо помню последний день, когда мы уезжали от наших хозяек. Было это в полдень, в первой половине дня. Я только что опять-таки пришел из подразделения, от комбата, в батальон к которому я всякий раз, когда на то предоставлялась возможность, ходил. Пришел как раз в то время, когда товарищи мои заканчивали погрузку, уже даже борта машины были подняты. Наши хозяйки, эти две сестры, стояли тут же, на крыльце, наблюдая за нашими поспешными и, как видно, неожиданными для них сборами. Мне уже надо было лезть туда, в кузов, в ящик, и котором я так не любил ездить. Все ужо сидели там. Все уже было сложено, и надо было уезжать. Я подошел к нашим хозяйкам, чтобы попрощаться с ними. И когда я прощался, та, что была постарше, достала что-то из кармана — из фартука, который был на ней, — и вложила мне в руку, что-то завернутое в белый батистовый платок. «Это — вам», — сказала она. Что это было, я не знал и очень смутился. Я развернул платок и посмотрел, что такое там было в нем, и увидел часы, когда-то, должно быть, карманные, а теперь переделанные на наручные, с вдетым в них белым узким ремешком. «Павел Буре» они назывались. Так и было написано на них — «Павел Буре, поставщик Двора Его Императорского Величества», старинные еще часы, откуда, из каких шкатулок, из каких укладок извлечены они были на свет! Я немножко растерялся — и рад был и в то же время растерялся, не знал, что мне делать, как быть… Вытащил деньги, они у меня были близко, тут, в нагрудном кармане гимнастерки, только что недавно получил жалованье, еще не истратил, да и не на что было тратить, и все, что было, несколько бумажек, немного, конечно, рублей, кажется, шестьсот тогдашними, пытался сунуть этой женщине, — от глупости, конечно, от растерянности полной, сдуру, что называется. Но она отвела руку с этими моими и самому мне уже противными бумажками. «Это вам, — сказала она опять, — вам. Подарок».
Как уже сказано, я был очень смущен, и смущен и растерян, не знал, как мне быть и чем отвечать. Я смущенно, ненаходчиво поблагодарил и полез в кузов.
Я потом долго носил эти часы, дошел с ними до Берлина до самого, пока там, в Берлине, в рейхстаге, мне не достались другие, нынешние, которые я и теперь еще время от времени ношу.