Давай поглядим друг на друга в упор,
Довольно вранья.
Я — твой соглядатай,
Я — твой прокурор,
Я — память твоя.
У каждого есть свой выбор. Был он, наверное, и у меня. Была и у меня возможность по-другому выстраивать жизнь, в том числе и личную, в каких-то ситуациях вести себя иначе, чем вел. Однако сложилось так, как сложилось. Надо этого и держаться: установленного и естественного тебе образа жизни и мысли.
В прошлом вижу самое разное. Чаще всего всякие пакости. В молодости мало думаешь, больше делаешь. Детство свое я не люблю. Не могу сказать, что оно было уж совсем безрадостное, но вспоминать не хочется.
Вообще-то я провинциал. Мои детство и юность прошли в чудном южном городке Ашхабаде. Люди там тоже южные, горячие. Поэтому драться приходилось много. Небесполезное для жизни занятие. У меня тогда странноватое амплуа было. С одной стороны, я дружил с местными газетчиками, считал себя гуманитарием, даже стихи писал, а с другой — наступал вечер и с ним его законы…
Нос мне действительно переломали. А то, что в тюрьму мог сесть — неправда. Был один инцидент, когда меня взяли в Ашхабаде. Подошел наряд прямо в кафе, и, ничего не объясняя, повязали. Потом оказалось, что меня подозревали в убийстве: кого-то шлепнули в округе, и кто-то сказал, что убийца похож на меня. Когда меня выпускали, какой-то товарищ в отделении сказал: «Успокойся, это не ты». Ну, спасибо тебе, отец родной! А то я уж засомневался. Вот и весь мой «тюремный» опыт, остальное — легенды.
В школе учился плохо. По точным предметам учителя только из жалости натягивали мне трояки. Правда, по гуманитарным, особенно по литературе, были четверки. Во всяком случае, история, литература — это такие смутные сферы, где можно было, до поры до времени, производить впечатление человека знающего.
Одна из центральных улиц Ашхабада была прямой дорогой в Иран. Конечно, была застава, но люди, минуя ее, передвигались по, одним им, известным тропам. На рынке торговали персы, и совершенно спокойно можно было купить легкую наркоту — анашу, гашиш. Особой борьбы с этим не было, курили и мальчишки и взрослые. Я попробовал пару раз, не понравилось. Мама об этом даже не знала.
Мне известно о своих предках немного. Знаю, что все они были крестьяне. Деда и бабушку со стороны отца совсем не помню. Их арестовали в тридцать девятом, и они сгинули. Вот только дед, Николай Лаврентьевич Филатов, отец матери, был, пожалуй, немного продвинутый в сословном отношении. Он был моряк.
Мама и папа были однофамильцами. А познакомились они так. Мама во время войны работала в Пензе на заводе. К ней и ее подругам обратились из парткома с поручением: написать письма бойцам на фронт для поддержания боевого духа. Дали списки фамилий и номера воинских частей и сказали: «Выбирайте».
Мама увидела среди других фамилию Филатов и говорит: «Ой, Филатов, как я. Вот ему и буду писать». Так завязалась переписка. Потом выяснилось, что мой папа был порядочный ловелас. Он переписывался еще с десятью девушками из Пензы. И, когда вернулся с фронта, то со всеми и познакомился.
Отец был маленького роста с большой головой и огромной шевелюрой. Рано поседел и красился басмой, но так как никогда не мог соблюсти пропорции, цвет получался волнами — от огненно-рыжего до иссиня-черного. Он был радистом, кстати, классным, мастером спорта по охоте на лис. В ту пору радисты были нужны в труднодоступных местах, поэтому мы кочевали то в казахстанских степях, то в горах Киргизии.
Когда мне исполнилось семь лет, родители развелись. Мама взяла меня в охапку и удрала от папы в Ашхабад к дальней родне, которой, правда, на месте не оказалось. Отец как-то нас вычислил и приехал, весь благоухающий одеколоном, мириться.
Мама была красавицей. Много работала, постоянно подрабатывала, заочно закончила Московский энергетический институт, и, конечно же, такая нагрузка сказалась на здоровье. Врачи посоветовали изменить климат, и она собралась на родину в Пензу. Но тут заартачился я. Мне в Ашхабаде нравилось. У меня было много друзей, мне не хотелось их бросать.
В детстве не пропускал ни одного фильма, даже документального. Мне больше нравились иностранные фильмы, особенно французские. Они были такими изящными. Честно говоря, когда после школы я поехал из Ашхабада в Москву, то весьма смутно представлял себя в кино, хотя тогда уже знал, что мое место в искусстве. Одним словом, я нацелился на режиссерский факультет ВГИКа. Но Москва меня подавила в первые же дни. Я был наивным провинциалом. Думал, поступлю с ходу. Однако после Ашхабада Москва мне быстро указала свое место. Во ВГИК я не поступил. Возвращаться назад было позорно, деньги кончились, и мне ничего не оставалось, как определяться в актеры. Вот так я и попал в «Щуку».
Первые годы было мало работы. Так уж сложилось: приходить в молодой театр чуть позже остальных очень невыгодно. Ну, конечно, что-то делал, в чем-то участвовал… В то время меня усиленно звал к себе Аркадий Исаакович Райкин. Но, хорошенько поразмыслив, я понял: двух солнц не бывает. Райкин был чистопородным гением. Он на сцене, и все — рядом никого нет, все остальные на подхвате. У него работали прелестные артисты, но… гений есть гений. Соблазнов же перебраться в Ленинград было много — квартира, зарубежные гастроли. Но я не колебался. И неожиданно пошли роли. Квартиры, правда, не было, мотался по общежитиям, но на эти мелочи никто из нас тогда внимания не обращал.
1989 г.
Я своей жене говорил вначале: «Увидишь, я буду знаменит». Я в это верил. Не от наглости. Хотя и провинциальная наглость была, я тогда не понимал размеров Москвы. Но у меня тогда уже было ощущение, что я здесь неслучайный человек.
В молодости совершаешь поступки, которые не совершить не в силах, просто потому что не можешь иначе. С годами что-то начинаешь формулировать для себя, что-то единожды найденное культивировать сознательно, и постепенно это становится такой замечательной и странной конъюнктурой. Не насиловать свое естество. Жить так, как живется и не спешить обижаться на жизнь: в конечном итоге мир устроен разумно.
Заповеди и есть тот указатель, который определяет направление. Их всего-то десять, не велик труд — выучить. Велик труд — выполнить. К тому же сегодняшний мозг требует некой картинки зримой. «Не убий» — это понятно, а «не укради» — сегодня уже требует расшифровки. Потому что был Робин Гуд. Был Деточкин. Тут уже как бы есть некий зазор. Намерения благие, а, по сути, грабеж, самосуд. «Не возжелай жену ближнего своего»… Ну, это уж совсем для нашего народа туманно. Как это? А если она не прочь? Но, конечно, без Бога жизнь невозможна, если уж говорить банальности.
Я везде понемножечку скандалю. Пытаюсь, конечно, этого не делать, не люблю себя за это. Но у меня такой характер — я быстро хожу, быстро говорю, быстро срываюсь, ошибаюсь, каюсь… Все делаю быстро. Могу надерзить и обидеть. А дома…
Мы, как известно, люди слабые, распускаемся на близких людях.
1990 г.
Популярность — просто данность, мне нужно как-то с этим жить. Ну и живу. К слову сказать, достаточно последовательно: и привязанности, и круг друзей — прежний. И что думал, то и думаю. Со времен «Экипажа» борюсь с жуирством своего героя, с устоявшимся в массовом сознании клише, которое, в сущности, имеет ко мне весьма отдаленное отношение. Казалось бы: я пишу стихи, я взрослый и достаточно умственный человек, не бог весть какой удачливый и благополучный. После «Экипажа», как будто бы стремился иначе себя обнаружить — играл другое, мучительное, что ли. Но, видимо, какая-то социальная потребность в таком энергичном, в меру легковесном, «своем в доску» была. Вот я и стал грезой пятнадцатилетних девиц от Магадана до Бреста. На стенки вешают…
Я не верю, что актерская профессия особенная. Есть структура характера, и это главное. Человек вне зависимости от профессии существует в данности своего душевного склада и воспитания, в данности тех встреч, которые оказали воздействие когда-то. Профессия вторична. Ее навыки прививаются позднее, и принципиально человека не меняют.
Я не фиксирую по каким-то там синусоидам, но тяга к письму появляется обычно после неудачных ролей. В такие моменты я чувствую, что необходимо компенсировать чем-то достойным то самооскорбление, какое ты себе нанес, снявшись в дурацком фильме. Чтобы люди не думали, что ты уж совсем плох. Так что за письменный стол я сажусь от внутренней паники, а не от душевного равновесия.
1989 г.
Я не принадлежу к людям, способным отбрить. Мне кажется, как ты отнесся к человеку, тем же судьба заплатит и тебе. Несуетным быть трудно, это правда. Время сейчас такое, растворяющее в себе. Мы так зависим от кучи всякой ерунды…
1987 г.
Когда у меня нет репетиций, я просыпаюсь довольно поздно, часов в одиннадцать. Включаю телефон, отвечаю на звонки. Обычно у меня расписана вторая часть дня. Первую стараюсь не занимать, мне надо как следует отдохнуть. Вторая половина дня — время дел. Встречи, поездки, хлопоты, выступления. Ко всему прочему, я еще исполняю обязанности секретаря правления Союза кинематографистов, а это занимает уйму времени.
1989 г.
Больше всего ценю в людях, наверное, надежность. В наше такое ветхое время, можно окружить себя комфортом, благополучием, и рядом с тобой будут умные и одаренные люди, но — лукавцы. И только в благополучной ситуации можно ценить такого рода комфорт. А в смутные времена я все-таки ценю надежность. Ну, а надежность включает в себя все параметры — и понятие о чести, и некоторую долю отваги, и умение жертвовать собой при необходимости.
1991 г.
За последние 10–15 лет… такая динамика в сторону могилы. Я все менее привлекателен для женщин. Долго жил безвекторно, и вообще… если бы молодость знала, если бы старость могла. Хотя тогда старики на меня разозлятся: вон, сорок три года ему, а как разглагольствует! Что ж, мы вообще тогда не живем? Так что, живем!
1989 г.
Раньше у меня были замыслы, которые сейчас, думаю, можно было бы легко осуществить. Есть хорошие сценарии, есть выбор, но нет сил. А иногда даже нет желания. То, что было хорошо в свое время, теперь меня уже не устраивает. Ну, предположим, хотелось мне сыграть Гамлета. Если на роль Гамлета меня пригласил бы Феллини — это да. А если на ту же роль позовет режиссер Карасик, я ни в жизнь не пойду. В моем возрасте хочется оптимально тратить жизнь.
1989 г.
Еще два года назад как-то, пусть вскользь, по диагонали, но успевал читать все интересное. Сейчас, к сожалению, читаю только то, без чего обойтись нельзя. Нельзя, скажем, обойтись без Гроссмана, без Набокова, хотя я его читал и раньше. Появляется Приставкин, ну, как не прочитать? Но, в основном, конечно, публицистика. Когда в руки попадает толстый журнал, сразу открываю вторую половину.
1989 г.
Для нормального человека ученичество — понятие вечное. Видимо, вершина ученичества — это, когда преодолев честолюбие, хочешь сказать что-то абсолютное. И еще, я думаю, как важно быть «живым», не остановиться, не закоснеть.
1985 г.
Мое любимое занятие — сидеть дома. Я все время чего-то делаю: то, другое, третье. А потом у меня возникает пауза, и я совершенно спокойно сижу дома. Смотрю в окно или выйду на балкончик покурю, как мне кажется, поразмышляю. Хотя, видимо, процесс этот не происходит, потому что ничего особенного не рождается… Ну, это в редкие дни.
Хобби у меня никакого нет. Я просто делю свою жизнь между основной работой — работой артиста, и между тем, что что-то пишу. Отдыхать я не умею и не люблю. У меня никогда это не получалось. Благодаря настояниям жены, иногда меня куда-то увозили, но я никогда при этом себя комфортно не чувствовал, если сказать откровенно. Что такое отдых, я не понимаю. Мне нужно обязательно что-то писать, сочинять, придумывать. К тому же я должен все время как-то ощущать мир — через телевизор, телефон, что где-то что-то происходит, что есть во мне какая-то необходимость, чтобы какие-то новости все время поступали… А в изоляции, в деревне — я не умею. Мне кажется, что без меня что-то важное происходит, что где-то кто-то требует: дайте ему Филатова, а меня вдруг нет.
1991 г.
«Сукины дети» — это как бы мое, «семейное», собственное кино. Это как бы артист, снимающий кино. Точно так же, как стихи мои — это стихи, которые пишет артист. Так же и моя режиссура. Так, что тут все, видимо, в некоем сплаве. Чему я отдаю предпочтение? Не знаю. Но когда получается что-то удачное, и я понимаю, что это имеет спрос, организм мой сразу отказывается от этого… Нельзя дважды ходить одной и той же дорогой. Нечего уже там делать. Оставь за собой эту память, оставь за собой эту новизну и все.
Зачислить меня никуда нельзя, потому что я признаю только дружеские, а никак не политические связи. Мы с Ниной пошли в Дом кино на годовщину августовского путча. Честно говоря, я не очень понимал, чего уж так ликовать, ну поймали вы их, ну и ладно. Там стоял крошечный прокоммунистический пикет, довольно жалкого вида, и кто-то мне крикнул: «Филатов, и ты с ними?» Я несколько вздрогнул: я ни с кем.
1996 г.
Комплексами я перенабит, как всякий, к слову сказать, нормальный человек. В России человек-интеллигент всегда должен был сомневаться. А если он без сомнений, то есть без комплексов, значит, можно нахамить кому-нибудь или воровать на глазах у нищей страны и не совеститься. Это все называется «без комплексов». Но что за этим стоит? Новый викинг? А по существу — грядущий хам и больше ничего. Тупой, грубый, накачанный, но будто бы он человек будущего. Если у нас впереди это, жить не стоит.
Есть дурные комплексы, с которыми надо бороться, я о них сейчас не говорю. Но если человек избыточно застенчив, я предпочитаю такого человека, чем человека без комплексов. Застенчивость хорошее качество, даже если оно чуть-чуть аномально, это все-таки застенчивость, а не человек с топором.
Больше всего на свете не люблю трусов, дураков и хамов, а такие вещи связаны, как соединяющиеся сосуды. Ведь патологически трусливый человек способен на всевозможные пакости. Почему, как правило, трус — еще и хам? Потому что это способ прикрыть собственную ущербность. А почему хам, как правило, дурак? Потому что не понимает невыгодности такого поведения. И все это цветет у нас сейчас махровым цветом.
1991 г.
У меня самого такая тьма недостатков, что я не могу позволить себе роскоши осуждать людей. К чему наиболее нетерпим? Но что значит — нетерпим? Живу же… Терплю же…
Главная черта моего характера, может быть, неумение жить последовательно. Неумение долго чему-то противоборствовать, неумение долго на чем-то настаивать. Я думаю, что это своего рода малодушие. Во всяком случае, так я думаю. У меня могла быть складнее и целенаправленнее жизнь, если бы я умел прочерчивать долгие линии. И хотя в каких-то магистральных вещах, по существу, я не иду против совести, но и в общественной жизни, и в творческой линия могла бы быть более ладная, более складная. Если бы я умел сопротивляться, если бы… Я мог бы больше сэкономить сил, сохранить их для поступательного движения.
Не случайно кто-то сказал, что артист — это человек, который высказывает не свои мысли чужим голосом. Настолько он зависим. В пьесе, тем более стихотворной, импровизация вообще исключена. Хорошо еще, если автор гениален, тогда пытаешься подтянуться до его уровня, это интересно. А если ты задействован у какого-нибудь графомана, тогда уж совсем невмоготу.
У меня стремление писать пошло от профессии, поскольку актерство не всегда приносит полное удовлетворение. Хочется, помимо чьих-то пьес и сценариев, договорить про жизнь что-то свое.
1989 г.
Я всю жизнь получал гроши, и только в последнее время прилично зарабатываю. Но не могу сказать, что ради денег я выдавал совсем уж кровавую халтуру. Мне очень важен контакт со зрителем. Если я, предположим, выступаю с эстрады и говорю вещи, для себя проверено, верные, а публика меня не воспринимает, для меня это катастрофа.
Для меня самое главное несчастье, когда я не в ладу с самим собой. А это бывает так часто… Я девяносто процентов жизни не в ладу с собой, не в гармонии с окружающим миром. Поэтому те редкие минуты, когда я ощущаю себя адекватным своим представлениям о себе, в лучшем варианте, как бы я хотел поступать и как бы я хотел жить — и есть редкие моменты гармонии и счастья.
1991 г.
Я боюсь смерти. Я, к сожалению, не могу похвастаться, что я вот так легко и лихо… Хотя во мне нет истерического страха, что, например, со мной что-то могут сделать, если вдруг будет какой-то очередной поворот в сторону диктатуры, но я понимаю, что теоретизировать на эту тему легко.
Дело еще в том, что я в своем постижении Бога нахожусь пока на уровне философского допуска, а не той веры, которая держит тебя на плаву и окончательно убивает в тебе страх перед смертью. Той веры, когда ты уже начинаешь совершенно четко ощущать, что это не конец, что это может быть даже выход, и к смерти нужно относиться совершенно нормально. Мое же отношение к этому весьма литературное, я как бы еще не дозрел, поэтому страх во мне присутствует, присутствует в очень сильной степени.
Я бы хотел жить, может быть, во времена Микеланджело, в Италии Возрождения. Посмотреть, как это делается… Все, конечно, предуготовано в истории, но этот мощный рост духа, когда столько гениев на одном пятачке, — для меня непостижимо! Когда говорят — «наш золотой век», первая четверть, первая половина девятнадцатого века — все равно это небольшой Петербург, небольшая Москва. Это люди, исключая Пушкина, все-таки не сделали сообщения на весь мир. В отличие от Микеланджело, например. Что за божественное было место, что за божественное время, какие лучи там пересеклись, почему так случилось?
Я никому не завидую. Абсолютно никому. И не потому, что я лишен белой, черной зависти. А потому, что меня это бы унижало. Завидую, значит, я какой-то странный, ущербный тип. Ну, чего мне, собственно говоря, не хватает в этой жизни? Ну, не могу я зарабатывать доллары, да еще в таком количестве, как, скажем, Сильвестр Сталлоне или Джек Николсон… Я и воспитан совершенно иначе, в других потребностях. Другой вопрос: может быть, это мое несчастие, что мои потребности невелики? Но что делать, если я по своим хромосомам такой? Я не завидую дико богатым людям в этой стране, совершенно, абсолютно. Потому что не вижу смысла при таком перепаде заоконного пейзажа иметь какую-то особую жизнь.
1991 г.
Я был бы дурак полный, если бы считал, что я что-то вообще сделал такое… Даже если просто говорить о даровитых людях, которых Бог снабдил какими-то умениями, и если бы я относил себя к числу таких людей, то как можно всерьез считать, что я сыграл в кино нечто или написал? Реализовался ли к 45 годам? Конечно, нет. Потому что в юности, я, как все честолюбивые люди, мечтал: и это, и это, и это, и это… но даже и десятой доли того, о чем мечтал, практически не сделал. Опять же из-за того, что было очень много ошибок, оступаний, наступаний мимо, каких-то хождений мимо двери через окно.
Наверное, я мог бы успеть больше. Когда киваешь на то, что жизнь такая спонтанная, непредсказуемая — это болтовня, потому что есть огромное количество людей, которые точно выстраивают жизнь и больше успевают.
Я хотел бы умереть легко и внезапно. С другой стороны, я думал, хорошо бы знать час, чтобы успеть что-то доделать, потому что я живу достаточно беспечно. Иногда работаю, работаю, работаю, а иногда долго-долго бездельничаю, так сказать, разлагаюсь на части, провожу время в каких-то полугрезах. А если бы я знал…
Хотя, конечно, это бывает у тех редких людей, которые умеют собраться на какой-то труд, у которых это понимание как данность: я должен успеть. А я из тех, которые начали бы размышлять о прожитой жизни, то есть опять-таки потратил бы время не по существу А, может быть, это и есть то самое существо? Может быть, необходимо прожить такие исповедальные дни, когда человек должен подвести итоги? Во всяком случае, чисто биологически, как человеку, много думающему о смерти, мне хотелось бы, чтобы она была внезапной и легкой. Ну, и, по возможности, изящной со стороны, как говорил Чехов. Так, чтобы никому не было противно, и ни у кого не было бы со мной лишних хлопот.
1991 г.
В мужиках ценю, наверное, некую щепетильность, представление о чести. Мужчина рефлекторно должен понимать, что можно, а что нельзя. Мы живем в таком перепутавшемся, в половом смысле, мире, что забываем: многие вещи все-таки основаны на вечном понимании разности гениталий.
Мужской человек, человек мужского пола, должен какие-то вещи впитывать с молоком матери. Культивировать в себе с момента осознания пола. А поскольку все так перепуталось, наши мужики немножко истерические полудамочки. Я не имею в виду сексуальные меньшинства.
Мужчины, которые позволяют женщинам себя любить… То, что всегда было правильно: чем-то жертвовать, смотреть на женщину снизу вверх, все это сейчас перепуталось. Понятно, что причина этому всеми нами любимая партия, она всех совершенно сбила с толку. Женщина с кайлом на дорогах, а мужики заседают на каких-то парткомах, склочничают, сплетничают, голосуют, исключают. Ни мужского, собственно, начала, ни, собственно, женского.
Сейчас не читаю почти ничего. Даже не почти, а вообще ничего. Только-только проглядываю газеты. И не скажешь, что у меня нет времени. Ловлю себя на мысли, что ведь я не один такой.
Удивительная вещь, то, что раньше открывалось, проглатывалось из художественной литературы, из вернувшейся литературы и из новейшей, то, что раньше никогда бы не пропустил, сейчас почитаю, отложу, забуду, через месяц опять возьму… Не потому что плохие писатели, не потому что стало неинтересно, потому что — такое время. Как многие говорят: «Время не для искусства». Мне сейчас достаточно для всех фантазий, для всего — информации телевизионного российского канала и газет.
1991 г.
Конечно, институт церкви — это великая вещь. Только, мне кажется, что увлечение церковью пока что носит несколько декоративно-прикладной характер. Поэтому хотелось бы, чтобы это стало необходимостью. Может быть, патриарх прав, что когда вводится Закон Божий в школах, то люди становятся другими.
Прошедший год для всех нас был очень непростым. Столько бед, столько несчастий в стране. Дай Бог, чтобы в наступившем этого не было. Чтобы мы не гневили ни природу, ни друг друга, жили бы в ладу с самими собой и рядом стоящими. Уж не будем ортодоксальными — «счастья, долгой жизни»… Выдержки и покоя — вот что я хочу пожелать всем в 1989 году.
Стало легче работать и стало труднее. Все наши навыки приспособлены на преодоление барьеров. Сейчас барьеров стало поменьше. Казалось бы, твори! А что-то не очень получается, судя по количеству действительно удачных спектаклей и фильмов.
Была у меня привычка после всех гастролей и поездок прямо с вокзала или аэропорта сделать круг по Москве, и таксист понимал меня с полуслова: на Полянку, Солянку, Разгуляй — «сделаем, знаем». А теперь и кружить не тянет, и таксист пошел не местный, не знающий, к станциям метро привязывающий маршрут, чаще к универмагам. Это отчего? От отсутствия патриотического московского контекста жизни. Только такой контекст и может порождать события и факты культуры. Действительность же душит нас настенной руганью, вонью подъездов, разбитыми телефонами-автоматами, короче, пропажей московского духа.
1991 г.
Я человек экстремальный и, наверное, иногда задеваю чьи-то интересы, но все ж стараюсь никого не оскорблять. Хотя не всегда получается. Язык мой — враг мой.
Число тринадцать и черная кошка — это мои фирменные знаки. Я всегда пересекаю дорогу, по которой перешла черная кошка, и стараюсь занимать тринадцатые места. Пока на удачу не жалуюсь.
Сравнивая свою судьбу с судьбой некоторых моих коллег, сознаю, что мне грех жаловаться. Но думаю, что у каждого человека на определенном витке жизни свои сложности. И своя расплата. Не знаю, прав ли, но кажется мне, что судьба где-то обязательно подкараулит и предъявит счет за все хорошее, что было. Как только замечаю, что начинает слишком уж везти, сразу занимаю выжидательную позицию: пусть само догонит. Вот и с книгой — не позвонили бы мне из издательства, сам никогда бы не обратился.
1989 г.
Отдыхаю, когда пишу, снимаю, снимаюсь, играю в театре. Устаю в очередях и транспорте. Я человек общественный. Слушать вечность где-нибудь за городом я могу не дольше трех минут. И перспективу тоже вижу небольшую, я быстро живу.
1990 г.
Устал я бояться. Не могу все время трястись, главным образом, за близких, только потому, что живу здесь. Уже вместо страха другое чувство — брезгливость, что ли. Гигантская страна в тотальной распущенности, расслаблении. Что все плохо — это не повод бездельничать. Всегда было плохо. Как-то так перестали требовать с себя даже тот минимум, который спрашивали раньше. И на этом фоне — фашизм. Причем среди правых есть небездарные люди, что всего печальнее.
1990 г.
Я никого не осуждаю из уехавших, но собственный отъезд… Другое дело, что я человек недовольный, и это мое право, если не обязанность. Не терплю, когда какой-нибудь сытенький на меня смотрит и говорит: «Что, недоволен? Туда тебе и дорога, мотай отсюдова!» Типа: ты, мол, вредный элемент, на тебя есть документ… Я бы всех этих довольных поместил в резервацию. У нас земли немерено, выделил им где-нибудь в Сибири плодородный кусок, огородил, как следует, расселил потеснее, и давайте, ребята, стройте свое общество и радуйтесь. А мы, недовольные, останемся тут и попробуем по-своему. Без вас. Уезжает кто-то, какие могут быть претензии? А у нас: «Предают родину. Предают родину!» Один умный человек сказал, что такой родины как наша, быть не может. Родина — локальное понятие. Во всяком случае, она должна помещаться в голове. Меня, допустим, родили в Казани, на Волге, транзитом. Но рос я в Ашхабаде, там — родина, комплекс родных, детских или каких угодно привычек и воспоминаний. Теперь в Москве. Но эта неоглядная, из разных земель составленная махина?..
Я сейчас все меньше ругаюсь, и все больше жалею…
Вообще, раздражение — неплодотворное чувство, и меня время наше сейчас уже не раздражает: что проку брюзжать? Лучше грустить, это возвышает. Когда умер Роберт Иванович Рождественский, я прочел его предсмертные стихи, такие простые, и пожалел его, как никогда прежде: «Что-то я делал не так, извините, жил я впервые на этой земле»…
Вообще, из этого поколения самой небесной мне казалась Белла. Красивейшая женщина русской поэзии и превосходный поэт. Ее «Качели» про обратное движение я часто повторяю про себя. Вознесенский, как поэт, сильнее Евтушенко, по-моему, но Евтушенко живее, он больше способен на непосредственный отклик и очень добр. Впрочем, все они неплохие люди…
1996 г.
Реализовался ли я? Нет, конечно, а кто это может о себе сказать? Я ведь жив еще. Да и в чем реализовался? В театре? В литературе? А насчет кино кто-нибудь спросит лет через дцать: «Ты кто такой?» — «А я реализовался! Видишь, вон, бегу, стреляю, девки кругом голые…» Кто нас вспомнит! Это все амортизируется, прокручивается очень быстро.
У меня есть духовник, вот перед ним я и покаялся всем, перед кем виноват. У кого-то просил прощения лично, а некоторых уже и на свете нет. А публичное биение себя в грудь занятие малопочтенное. Это дело моей совести.
Рекомендации в любви глупы, рецептов нет. Добродетель? Действительно странно звучит сегодня это слово, даже режет слух. Возникают какие-то архаично-келейные ассоциации. Но если вдуматься, ничего сусального в этом нет. Добродетельный человек? Я понимаю это так: нужна же гарантия этому миру, жить без поруки страшно. Есть такие «поручители», люди с обостренным ощущением жизни, те, кто понимают: от любого их неловкого движения что-то зависит, что-то ломается. Присутствие таких людей — гарантия, что все идет в мире относительно нормально. Когда они уходят, образуется мучительный вакуум, а когда рядом — дают тебе ощущения покоя и уверенности. Благодаря им, и ты, быть может, лучше и отважнее, чем есть на самом деле.
Всегда обходил кладбища стороной, но с некоторых пор, когда стал делать «Чтобы помнили», вдруг стал находить какой-то странный кайф, чтобы туда приходить. Особенно в дождь. Я брожу там и прежнего ужаса не чувствую. Меня самого это удивило. Раньше я никогда не ходил на похороны, как Бунин, который похороны ненавидел, страшно боялся смерти и никогда не бывал на кладбищах. И я старался от этого уходить как мог, и Бог меня берег от этого: всякий раз можно было как-то избежать, не пойти…
Первые похороны, на которых я был, Высоцкого. Тогда я сидел и ревел все время и сам же себя уговаривал: сколько можно, ведь он даже не друг мне. Мы были на «ты», но всегда чувствовалась разница в возрасте, в статусе, в таланте, в чем угодно… И унять эти слезы я не мог. Ко мне подошел Олег Даль, который пережил Высоцкого на год. Он выглядел ужасно: трудно быть худее меня, нынешнего, но он был. Джинсы всегда в обтяжку, в дудочку, а тут внутри джинсины будто не нога, а кость, все на нем висит, лицо желто-зеленого оттенка… Даль пытался меня утешить: да, страшно, но Бог нас оставил жить и надо жить. А мне было еще страшнее, когда я глядел на него…
1996 г.
Марина Влади — женщина, которую Высоцкий любил. Она имеет право на свой взгляд и может выносить на публику даже интимные вещи, поскольку Марина — человек западный, у нее такое мышление. Как бы Володя отнесся к этой книге, мы тоже не знаем. «Прерванный полет» имеет право быть: кто хочет, пусть читает, кто не хочет, — нет.
1990 г.
Больше всего боюсь за своих близких. За себя нет. Чего мне бояться? Я уже знаю, как все происходит. Для людей верующих смерть — немного другое, чем для людей светских. Есть великие слова: «У Бога свой счет. Совершенно свой».
2001 г.
Неужели все это говно и есть жизнь? Неужели все это не стажировка? Нет! Это все подготовка, а жизнь будет там, где не надо будет постоянно заботиться о жилье, еде, питье… Там отпадет половина проблем, и можно будет заниматься нормальной жизнью. Например, плотской любви там не будет. Там будет высшая форма любви. Конечно, и здесь не надо быть свиньей. Здесь тоже надо довольно серьезно ко всему относиться. И, главное, мне кажется, четко решить — что делать хочешь, а чего не хочешь, что поперек тебя. Так что, я полагаю, и тут еще помучаемся. Не так это плохо в конце концов.
1996 г.
Говорят, что я накликал болезнь своими стихами: «Пусть будет все — болезнь, тюрьма, несчастный случай, я все перенесу, но не лети так, жизнь!» У меня есть и другие строчки, мистикой отдающие — стихотворение про анонимщиков. Оно целиком сбылось. Я раньше не придавал значения подобным приметам, но когда сбывается… Я уже не могу решить — правда это или нет. Считается, что актер, сыгравший смерть, сам рискует умереть. Но есть и другая примета: снимешься в гробу, долго будешь жить. Так что разговоров и примет много. Это профессия такая — мистическая, греховная.
Что я не гений, понял лет в восемнадцать и без трагедий. Но вообще нам не дано знать степень своего избранничества.
1990 г.
Боюсь всего на свете. Я боюсь, что у меня остановится сердце, что я не сниму картину из-за инфляции или из-за смены правительства, или из-за того, что меня убьет какой-нибудь сумасшедший у подъезда. Чего угодно!
Как любой человек, наверное, много я чего в жизни напроказил: и поступал не так, и думал не так. Довольно у меня грехов, довольно по отношению к людям, которые меня окружали на разных этапах. Я атаковал людей за любые провинности, с себя спрашивал как бы немного, а с людей — много. Нельзя сказать, что я изменился, нет, просто теперь состояние моего здоровья не располагает к такому атакующему поведению, хотя соблазны время от времени возникают. Соблазн сказать кому-то что-то начистоту меня посещает, другой вопрос, что нет иногда обстоятельств и объекта под рукой.
2002 г.
Какие у меня могут быть мечты? Мечта снять картину. Мечта еще что-нибудь успеть сыграть. Мечта не тратить остаток жизни на бесконечные заработки, когда то, что ты заработал, ты и съел. Мечта, чтобы все близкие мне люди были здоровы.
Года три-четыре назад мы все еще были друг другу нужны. А теперь мы, когда мы разобщены, такие гигантские ножницы между реальностью и тем, что мы называем «мечты», что мы должны хоть чуть-чуть ускромнить себя, чтобы оставаться нормальными. В зависимости от мрака и безысходности жизни мечтать тоже надо скромнее.
Я всегда боялся, что люди, которые со мной общаются, увидят, какой я самонадеянный дурак. Поэтому был застенчив, не будучи таким.
После «Экипажа» окрестили секс-символом… Лучше всего про это сказал Жванецкий: «Худой, больной, злой, но какова страна, таков и секс-символ».
Я в детстве писал стихи, стал уже достаточно известен в Ашхабаде, у меня была вполне реализуемая претензия на собственный сборник. Короче говоря, я был обласкан. И живя в провинции, я продолжал бы, возможно, обольщаться на свой счет, но очень рано попал в Москву и понял, как велик мир и как смешны мои амбиции. Со временем я стал ясней понимать, что мы в стране такой живем — пишущей. Все пишут, другой вопрос — кто стихи, а кто — доносы, кому что нравится. Говорить в России: я пишу, все равно, что говорить: я дышу.
Что значит скепсис? Я не считаю себя последним гражданином мира, значит, уже не очень скептичен. А то, что я понимаю, что я не Пушкин, никакой не скепсис. Просто я знаю, что это так и никогда по-другому не будет. Таким уж я родился.
Недавно я услышал, как молодого режиссера, сделавшего шумную картину, спросили: «Как вам кажется, картина-то хорошая?» — «По-моему, замечательная». — «Ну, вы скромняга!» Он говорит: «Да ладно, время скромников сейчас уже кончилось. Это уже надоело. Сам себя не похвалишь, и другие ничего хорошего не скажут». Он думает, что Судьбу и Вечность можно обмануть: мол, сам про себя скажу, а все подумают, что это общее мнение.
1988 г.
Главное — для чего все это делать? Что я хочу? Исправить мир? Вряд ли.
Раскрутить можно кого угодно. И сорвать куш. Но «раскрутка» — это оболочка. Если нет ничего за душой, все старания бесполезны.
Если я делаю вещь, которая мне нравится, я должен быть уверен, что делаю правильно. Если я скажу, что я куда-то не туда иду что все, что я делаю — галиматья, это будет неискренне. Я говорю о надувании. Это вредно для здоровья самого надувающего. А то, что человек уверен на каком-то отрезке, что он делает правильно и он не должен упасть — это необходимость его бытия. Какие-то вещи опорные в человеке должны быть. Такая, как бы самотерапия. Другой вопрос, что не надо сообщать об этом миру. В личной беседе можно сказать: «Все-таки я в себя верю». Вообще завоевывать пространство — вещь непростая. Уж, каких людей забывали в стране. Как сказал Кушнер: «Жизнь дана человеку не для того, чтобы жить вечно». Не для того дается тебе жизнь, чтобы обеспечить бессмертие. Это безумная идея, да и не нужно это…
Каждый человек должен проявлять свое активное жизненное состояние, каким-то образом внедряться в жизнь. Но если он этого не делает, это не есть грех. Гораздо худший грех, когда человек завышает свои возможности. Когда человек себя недооценивает, вещь более щадящая. Когда переоценивает, это может стать смертельным. Человек рискует получить в лоб. От судьбы, от обстоятельств, от людей.
1988 г.
Я никогда не боялся печататься там, где в данный момент печататься не принято. Я в нескольких неопубликованных интервью сказал, что наша интеллигенция дерьмо, что она кинулась подлизывать власть, а «Правда» напечатала. Что выстрелы по Белому дому прозвучали на самом деле из Дома кино (а эти выстрелы меня потрясли — я не представлял, что такое может быть).
Я был в Останкино третьего числа, программу монтировал. Выхожу — безоружная толпа. Бе-зо-оруж-на-я! И огромное количество зевак. И провокатор, настоящий Гапон — Макашов, который бегает и кричит: «Сейчас мы раздадим оружие!»
Не хватает знаний. Долгое время считал, что я человек вроде бы знающий. Потом, как выяснилось, не знающий, а нахватанный. В сравнении же с людьми энциклопедически образованными, просто невежественный. Я уж не говорю о том, что Библию взял в руки совсем недавно, хотя на ней построена вся мировая культура. А без знания Библии много ли я понимаю в западной живописи, где действительно многое навеяно библейскими мифами? И, конечно, приходишь в ужас, когда осознаешь, как множится количество непрочтенных книг. А у тебя уже и времени, и жизни не хватает. И мало утешает, что ты не один такой.
1990 г.
Сколько мне за сорок с лишним лет удалось сказать и сделать полезного, столько и удалось. Судить не мне. Я пытался, но попытка еще не есть результат. А ведь человек нравственный, это не только пытающийся, но и имеющий на этом поприще успехи. Трудно дотянуться до них, а может, даже будет невозможно за жизнь.
1990 г.
Стремление жить лучше не осудишь. Только… Разве дача, машина, оклад то, ради чего стоит жить? Ну, хочется, чтобы поднялась страна, чтобы не тратить время на стояние в очереди за куском колбасы. Не может человек постоянно просыпаться с одной мыслью: «Где взять еду?» Это ненормально. Вместе с тем, допустим, что у каждого дача, машина, оклад, компьютер. И ты что, счастлив? Ну а сам-то ты кто? Что ты? А где же то, что мы называем дух? А как же быть с «не хлебом единым»? И хлеб должен быть, и мясо, и колбаса, и рыба, и сыр. Но уже такое перечисление как бы унижает перечисляющего. Неужто ни о чем тебе больше не мечтается? Ведь есть еще жизнь духа, такая субстанция, которая не поддается никакому определению, но только благодаря ей человек творит, отдает и делает добро.
1990 г.
Меня упрекают во многих письмах: зачем вы специально выискиваете и вытаскиваете на экран такие трагические актерские судьбы? Так ведь не специально! Специально хочется, наоборот, вспомнить хорошего, светлого человека, а начинаешь поглубже погружаться в его жизнь, а там, как магма под застывшей коркой — трагедия. Ну что поделаешь, что у нас, куда ни ткни пальцем — такая судьба! От некоторых, как от Стаса Хитрова, даже могилы не осталось. Срыли. И не в годы репрессий. В наши годы.
2001 г.
Приходит ко мне девочка из газеты. Милая, вроде бы воспитанная. Но очень ей хочется быть «в ногу». Спрашивает: «Кого вы уважаете из сегодняшних творцов?» Называю несколько имен, в их числе Никиту Михалкова. Она презрительно губки скривила: «О! Даже?» Я сорвался: «Ну-ка, встала и пошла вон!» — «Почему?» — «Потому!» — «Куда?» — «К маме. И передай ей, что тебя плохо воспитали». Конечно, невежливо получилось, но я уже был очень болен, нервы на пределе, да и осточертело мне нынешнее априорное деление на «наших» и «не наших».
Свобода? Да ничего она мне не принесла. Я всегда был свободен. Разве что — разруху и хаос. Нет работы. Нет денег. В клоуны никогда не ходил и не пойду. И фильм свой никак не могу доснять, нет денег. Спонсоры исчезли. Я не за коммунистов, не за старое. Просто тогда, как казалось, все было прочно. Плохо, но сцепки, спайки были…
1991 г.
Сначала я жил черт-те где, за пустыней Каракумы, в Ашхабаде. Печатал стишки, а поскольку мои друзья-газетчики были старше меня, они все проблемы брали на себя. Диссидентского уклона, по крайней мере, такого ярко выраженного, как в Москве, в Ашхабаде не было. Так что сложности начались уже потом, в другой, столичной жизни. Но понять, что Москва опасна, я поначалу не мог. Была молодость, любовь, романы… В остальное я не углублялся. Хотя потихоньку на моем письменном столе начали появляться журнал «Новый мир», перепечатки «Доктора Живаго», Бродский. Какое-то движение, безусловно, происходило, но я не отдавал себе отчета, насколько это серьезно. Все на уровне игры. Но не надо забывать, что на дворе уже была «оттепель», люди переставали бояться. Уже появились Евтушенко, Вознесенский, памятник Маяковскому, Политехнический. Чуть позже возник Театр на Таганке, который давал нам колоссальную защиту. Я об этом долгое время не задумывался, а потом понял, что некая наглость общественного поведения проистекала из-за того, что у тебя был мощный тыл, позволявший говорить такое, что при других условиях ты бы никогда не сказал. В этом даже и пижонства никакого не было. Так что внутренне я не ощущал никакого противостояния.
Золотухин откровенно сказал Губенко: «Я как говно, я по течению плыву». Я достаточно долго молчал о Золотухине, и, думаю, имею право кое-что ему сказать. Это постоянное «Я и Володя» в его дневниках с ударением, конечно, на «Я». Оказывается, Высоцкий прочел прозу Золотухина и сказал: «Знаешь, я так никогда не смогу». И запил. Это, по-моему, уже дневники Смердякова. Я Золотухину так и сказал, но, кажется, он не понял. Он ведь очень простодушный человек, очень… До безобразия.
Денис меня уговаривал, он ведь батюшка: «Столько лет прошло, вы уже жизнь прожили, ну чего вам теперь делить? По-христиански прости Золотухина и все». Я ответил: «Деня, мне не за что его прощать. Тут не какая-то обида старая или еще что-то… Это отвращение». Причем с годами это чувство стало довольно спокойного свойства. Чего он там пишет, чего играет — неинтересно.
2002 г.
Сева Абдулов говорил, что Володя ко мне неплохо относился. Но Высоцкий этого уже не подтвердит. На фоне огромного количества «близких друзей» и бесчисленного множества вдов вообще как-то неловко говорить на эту тему. Это товарищ Золотухин может бесконечно твердить, как Высоцкий его обожал, как завидовал ему. Нормальный человек не позволит себе такие индюшачьи рассуждения. Могу сказать с уверенностью только одно: Володя не думал обо мне сутки кряду. Проявления внимания с его стороны были. Но они были не только ко мне, он многим помогал. Он был нормальный человек.
К тому, что происходит сейчас вокруг имени Высоцкого, отношусь неоднозначно. Но, с другой стороны, зачем бороться с мельницами? Это плохо, то плохо. К тому же я знаю, что занимаются этим в основном близкие люди, дети.
Когда поставили памятник Высоцкому, на одном из концертов я имел неосторожность сказать, что памятник мне не нравится. Вечером позвонила Нина Максимовна, мать Володи.
«Ленечка, — сказала она, — вот вы говорите, что памятник вам не нравится. Но его же ставили родственники, не вы. А вы, если хотите, поставьте памятник в центре Москвы. Тогда все будут ходить и обсуждать — хороший он или плохой. А это нормальная надгробная плита». Так замечательно она меня умыла. С тех пор по поводу того, что делают родственники, я не высказываюсь. Это частная жизнь. Когда это общественная жизнь, то можно сказать: «Тебе, тебе и тебе не надо петь». Вообще никогда. Не только Высоцкого. Хотя так или иначе Володины стихи трудно испортить. Они все равно слышны даже в исполнении Тютькина и Пупкина. Вообще «убить» ничего нельзя. Это к бесконечным стенаниям критиков: убили Пушкина, Шекспира, обгадили Гоголя. Никого нельзя ни испортить, ни обгадить. Можно лишь все с ног на голову поставить. Ну, чем это может навредить, например, Чехову? Да ничем! Он как стоял на полке, так и стоит.
Близким Высоцкому людям часто обращают вопрос: «Почему не спасли Володю?» Мол, если бы они были рядом… Да ничего бы они не сделали. Как его спасешь? Алла Демидова верно сказала: «Это все равно, что останавливать руками взлетающий самолет». Энергетика такая. Такое упрямство, вера в собственные силы, в свой путь. Тут не уговоришь, не остановишь. И это не к одному Высоцкому относится.
Что такое пошлость? А разве пошлость имеет обозначение? Банальное слово, сто раз сказанное, уже пошлость. Другой звук из другой классовой прослойки — тоже пошлость. И что делать? Судить так категорично? Я считаю, что в искусстве можно все, что не оскорбляет человеческую нравственность по общепринятым нормам морали. Нельзя, например, писать на улице. А в искусстве можно все. Другой вопрос, что в одном случае это будет гениально, а в другом — ничтожно. Последних случаев, увы, больше. Но кто возьмется за такие дурацкие функции — заниматься их искоренением и прополкой? Да и кому это нужно? Ведь как бы там ни было, забвение таким людям, как Высоцкий, уж точно не грозит, кто бы ни исполнял его песни.
Из поэтов люблю Пушкина, Тютчева, Анненского, Пастернака. Хотя возле каждой грибницы есть еще и опята: Ходасевич, Георгий Иванов. А из писателей — Гоголь, Платонов, Булгаков, Шварц. Из современников — Федор Абрамов, Шукшин. Из городских — Юрий Трифонов, с которым я лично был знаком. «Грибница» — Маканин.
На вопрос: «Кем я себя считаю — писателем, актером, режиссером или телеведущим», — отвечаю: «Никем». Чем-то должен был заниматься по судьбе, но попадал все время рядом, а не в точку. Где-то должен быть, но не здесь. Такое ощущение испытываю до сих пор. Наверное, это как-то не по-христиански, что ли.
Компромисс оказался разрушающим. Конфликт между желанием остаться самим собой и неумением это сделать разрешить не удалось. Хотя я и держался, сколько мог.
Никогда не думал, что я могу зарабатывать деньги литературным творчеством. Это единственная форма моего заработка сегодня. Пушкин умер в долгах. Почти все классики служили где-то. Нельзя думать, что книжки прокормят, а у меня эта возможность есть.
Пушкин сказал: «На свете счастья нет». Счастье — понятие глубоко субъективное. Для каждого свое. Оно не бывает продолжительным, на день-два, закружилась голова. Проходит время, и если прожил жизнь наполненно, интересно, оборачиваешься: вот тогда было даровано счастье, а ты этого не понимал. Раз ты тогда не понимал, а теперь понимаешь, так какое же оно счастье?
Терпеть не могу зиму. Всю зиму дома сижу. Я, правда, и летом сижу. И осенью. Это своеобразная форма лени. Живу по принципу: «делаю, что хочу».
По большому счету курево — одна из немногих форм разврата, которую я еще могу себе позволить. Почек нет, а всему остальному — ничего уже не убавит и не прибавит. Глупо думать о каких-то болячках, когда твоя голова лежит на плахе. У меня было даже такое четверостишье:
Когда умру, когда мой час пробьет,
Диагноз свой поставят мне врачи:
Он умер от злокачественной жизни,
Какую с наслаждением влачил.
Нужно эксплуатировать то, чем наделила тебя природа. По-моему, это совершенно несложно: главное не лениться и никогда не говорить себе, что это я уже умею. В творчестве не существует ни границ, ни совершенства. Это достаточно банальные и известные все вещи, но другого секрета у меня нет.
Если бы не болезнь, актерство бросил бы точно. Для взрослого мужчины это несерьезно.
Наибольшее удовольствие я испытываю от пера и от всего, что из-под него выходит. Было бы большим нахальством сказать, что я умею это делать хорошо, потому что всегда найдется тот, кто делает это лучше, но именно писанина приносит мне особый кайф. Когда писателю Виктору Астафьеву говорили, что он последний русский гений, он отвечал: «Мне приятно это слышать, но когда я прихожу домой, а там на полках стоят Чехов, Толстой, сразу как-то успокаиваюсь».
Когда мне начинают говорить про мой талант, я, памятуя Астафьева, успокаиваюсь сразу же. И думаю лишь о том, чтобы в общей очереди ремесленников, с которыми мы все делаем одно дело, не быть последним. Я не пытаюсь выдать себя за скромнягу-парня, великий Гете сказал, что скромными бывают только негодяи, просто так всегда считал и считаю. Да, и откровенно говоря, в своем нынешнем положении, кроме как смотреть в окно и «дурковать» что-то на бумаге, я ничем другим серьезным больше заниматься не могу. Хотя в начале жизни считал это занятие вторичным.
Я понял, что грешил много. И поэтому пришло возмездие. Как аукнется, так и откликнется.
До сих пор не могу простить себе ситуацию с Анатолием Васильевичем Эфросом. Дело не только в том, что он умер, когда пришел на Таганку, и его смерть как бы разоблачила наш поступок. Любая запальчивость делу вредна. Есть правота, но есть и правда. Не стало Эфроса, и живи с этой правотой. Кому она теперь нужна? Что было у Анатолия Васильевича в ту пору жизни, мы плохо знаем, мы ищем чистую модель: мол, он, Эфрос, не должен был идти режиссером на Таганку. А что его толкнуло к этому — неизвестно. Становиться в позу, я имею в виду себя и Смехова, проще всего. Эфрос не был рациональным счетчиком, он был человеком эмоциональным, ему казалось… Впрочем, откуда нам знать, что ему казалось. Нужно-то ему было немного: позвонить паре-тройке людей с Таганки и сказать: ребята, вы на руинах и я на руинах. Что ж мы будем сидеть и оплакивать эти руины? Давайте соединим усилия и посвятим их искусству. Ну, а вернется Любимов, придумаем что-нибудь. Вот и все. А он пришел в сопровождении начальства, которое его нам представило. Мне это не понравилось.
Нина — не первая жена. Первый брак был ошибкой. Я женился, уже будучи актером Таганки, довольно поздно.
Видимо, я старею. На смену сарказму приходит сентиментальность. Я не разделяю оптимизма многих, которые сегодня кричат: «Подумаешь, культуру убили, растащили. Развалили образование. Россия — великая страна, снова все родит!» Это пустословие, которое ничего под собой не имеет, кроме попытки защитить творящиеся безобразия. И, наверное, будь я по масштабу гений, я бы относился к происходящему спокойнее, не было бы паники. Но я отчетливо понимаю, что гением не являюсь, и отсюда — какой-то временный стресс, нормальная реакция каждого человека на происходящее. Начинаешь думать, что все состоит не только из белых и красных. Что был, например, композитор Римский-Корсаков. Но, с другой стороны, был ведь и совсем скромный композитор Борис Мокроусов. Кто вспоминает о нем теперь? Уходит из жизни Олег Иванович Борисов, и мне кажется, что вся страна должна замереть в скорби, что должен быть национальный траур, чтобы все задумались, какой человек от нас ушел. Ничего подобного…
Живя в такой забывчивой стране, задумываешься: а как же люди? Как они жили, как умирали, совсем мало успев сделать? И их обязательно нужно вспоминать, хотя бы просто для того, чтобы порадовать их родных, уверить в том, что мир все-таки не окончательная скотина. И потом, что останется и от тебя самого и как к тебе потом отнесутся? Ведь не хотелось бы, чтобы уже после смерти тебя тревожили лопатой…
Я стараюсь не тревожить. Одно дело, когда как Шевченко: «Помяните незлым, тихим словом». И совсем другое, когда покойный Карабичевский так трогал Маяковского, как уже не имел права живой трогать мертвого. Есть же предел, барьер, за который нельзя заходить, иначе тебя утягивает туда же. Так ведь и получилось. Да и с самим Маяковским тоже, как он тревожил прах Есенина! «Можно или нельзя? Хорошо или плохо? Самоубийца! Алкоголик!» И что же? И пяти лет не прошло, покончил с собой, не алкоголик, совсем даже не пьющий. Значит, так нельзя, нужно как-то иначе.
Я был тогда очень злой. Может, это не выражалось ясно, но сейчас понимаю, что был. В молодости это как бы еще оправдываемо, но я был такой же противный и тогда, когда уже нельзя, когда люди обычно успокаиваются. Я был зол на весь мир и брезглив. Была целая серия интервью в газетах, пока я это не прекратил. Такая пора, когда я всех отторгал, всех обвинял. Все плохо, все плохие, мир поменялся. А это не совсем так. Вот, я думаю, и наказание пришло…
Дело не только в мыслях о биологической смерти, но и о своей никчемности. В мыслях о том, что я просвистел свою жизнь, о смысле этой жизни. Другой вопрос, я убежден, что эти мысли все равно мельче, чем мысли о смерти. Тем более я никогда не считал себя гением. Наоборот, я довольно быстро себя уговорил, что я есть никто, и буду никто.
К счастью.
Жить надо. Не «стоит», а — «надо». Поэтому Бог дал нам жизнь. И пока миссия не выполнена, человек обязан жить дальше.
Я за сомнительное счастье — умереть не дураком. Понимая, кто есть я, слыша и осознавая все, что происходит вокруг, не теша себя иллюзиями. Не кокетство ли это? Правда ли, я так думаю? Да какая разница! Мне выгоднее прикинуться лопухом, нежели орхидеей! Выгоднее для самого же себя.
Вообще-то я человек ленивый. Тем более когда болезнь случилась. Я не занят ни в театре, ни в кино. Сижу дома, чиркаю ручкой, царапаю. И все это делаю, ленясь. У меня никогда не было такого: у-у-ух! Написал ерунду, но тогда, когда захотел.
Когда был молодой и здоровый, бывали неприятности. Не было дома, денег, но все это, как выяснилось, — ерунда. Это неприятности, которые следует переживать. Разновидность русского кайфа под названием «страдание». Без этого вроде и нельзя. Человек, который не страдал, получается плохим, ущербным.
Чем меньше вокруг меня остается сегодня людей, тем больше я счастлив, потому что четко ощущаю: взгляды этих оставшихся нескольких человек практически полностью совпадают с моими взглядами на основные вещи. А вот господин Золотухин, например, может совершенно беззастенчиво считать себя профессиональным литератором. И писать в дневниках, что Высоцкий и запил-то потому, что прочел какую-то его повесть и понял, что сам он, Высоцкий, так никогда не сможет. Лет десять назад, когда народ еще не был так исключительно занят заботами о своем желудке и иногда что-то почитывал, ему бы за эти дневники просто оторвали бы голову. Теперь можно. Тем более что свидетелей этой живописной сцены не существует. Некому ни подтвердить, ни опровергнуть. Высоцкий… Что ему, он уже ТАМ. Нам же, живым, противно. Золотухин считает себя вправе такое писать. Что ж, ему, конечно, тяжело будет себя уговорить, что он — никто.
Соблазн дать сдачи мгновенно не приводит к хорошему. Наверное, я неправильно делаю, и понимаю это в ту же секунду Оскорбить, кого бы то ни было, обидеть, пусть даже самого плохого, это все равно, что стать плохим самому.
Сейчас все больше не эмоциями, а разумом стараюсь пережить. Поволноваться, пошуметь, но… сознанием. Нельзя же всю жизнь буйствовать и буянить.
С годами многое переоцениваешь. Острее начинаешь ощущать чужую боль. Сопереживаешь глубже. А поводов для боли хватает. И если раньше я был жестковат, то теперь мне чаще жалко людей.
В трудные минуты мне помогали только женщины, особенно в юности. Именно они меня всегда вытаскивали из сложных ситуаций. К ним можно приползти в последнюю секунду. Они чуткие, более сентиментальные и человечные, чем мужики.
Я могу прийти домой и не заметить, что жена купила новый стол или, например, картину. Через месяц неожиданно упадет взгляд на это место… О! Верх удивления!
В жизни ничего дома не сделал. Даже мусор не вынес ни разу.
Говорят, что болезни оттого, что человек перекладывает вину за происходящее с ним на чьи-то плечи. И это вроде бы помогает. А на самом деле нет. Не может один человек не любить многих. Я пытаюсь этого не допускать. Но иногда все-таки потрафляю этой слабости. Наверное, для меня было бы лучше, если бы я был этаким старцем из Оптиной пустыни, который все понимает и все прощает.
Но есть какие-то умозрительные, желаемые вещи, а есть неизбежные. Русские люди вообще самоистребительная нация. И я понял, что принадлежу к числу самоистребительных людей. Не то, чтобы мне этого хотелось, совсем нет. Но есть во мне что-то такое… Надо много всего и сразу И пусть будет коротко. Так всегда и было. Я что-то начинал, делал и получал результат. Другое дело, что и этого «много» оказывалось мало, и результат мог бы быть и выше. Но при моем несовершенстве мне хватало.
1994 г.
У всех, побывавших в моей ситуации, происходит переоценка ценностей. Когда ты проходишь по краю, некоторые вещи становятся тебе много дороже. И с этого момента начинается истерика, что еще не успел, не сумел сделать и так далее.
2001 г.
Сегодня, кажется, вся страна осведомлена о моем состоянии здоровья. Если бы я не появлялся на экране в «Чтобы помнили», я бы, конечно, предпочел никому не сообщать о своей болезни. Но программа выходила, а я разговаривал еле-еле… Пошли письма: он что, с бодуна?
Сначала я хотел уйти из передачи, настолько глупо и недопустимо было там мое появление, но группа не хотела меня отпускать, убеждая, что поменять ведущего, значит, по сути поменять саму программу: другое лицо, другая интонация. А какая к чертям собачьим интонация, если я слов не выговариваю? Было время, когда я не мог не то что встать, а просто сидеть, меня снимали на больничной койке. Но потом Саша Адабашьян предложил: я сниму про тебя передачу и все объясню. Я согласился, и вышла программа «…И не кончается строка».
Так что я, отнюдь, не так патологически честолюбив, чтобы сниматься в полумертвом состоянии. А тогда я умирал, это было совершенно очевидно. Лечащий врач санатория, где я лежал, сказал Леньке Ярмольнику: «Через пять дней умрет, мне бы не хотелось, чтобы это произошло у нас». А сейчас мне как-то неудобно перед этим доктором: я взял и выжил. Неловко получилось.
Больше всего ценю саму жизнь. Пять лет провел прикованный к постели, и поэтому ценю каждую минуту. Пойти поставить чайник — это жизнь. Подумать и что-то придумать — жизнь. Жена пришла с рынка, сделал в театре премьеру — все жизнь.
2001 г.
До сих пор не принимаю в людях глупость, трусость, но больше всего — ненадежность и непредсказуемость. Сегодня это модно: непредсказуемый он, загадочный. А я этого терпеть не могу. Никогда не знаешь, что он выкинет, непредсказуемый этот. Больше всего ценю в людях надежность.
Ни в чем я себя не ограничиваю, просто тощий, вот и все. Когда человек тощий, все думают, либо он монах, либо чахоточный, то есть несчастный. А я просыпаюсь поздно, потому что ложусь поздно. Смотрю телевизор, художественные фильмы, у меня две программы — фильмы 2001–2002 годов. Много барахла. В мире вообще много барахла, не только у нас.
Люблю близких своих, товарищей. Их у меня не так много, но все-таки есть. Кошку Анфиску. Курить. Когда пришел в себя после операции, первое, что попросил — сигарету.
Очень люблю цветы. Особенно розы. В детстве сам вырастил необыкновенно большую желтую розу, за которую получил на ВДНХ медаль и грамоту, а потом и путевку в «Артек».
Люблю сочинять. Я давно расстался с честолюбием остаться в чьей-то памяти, сердцах и прочей ерундой. Я считаю, что с самого начала надо просто приучить себя к некой скромности, тогда легче будет принимать все происходящее как норму.
Я устал реагировать на частности. Я очень много на них реагировал. А проходило время, и выяснялось, что это пустяк, не стоивший волнений.
Пришла ко мне журналистка. Вопрос за вопросом и на тебе — вопрос на тему гениталий. Я говорю: «Милая дама, я понимаю, что это представляет интерес для публики, но тем не менее всегда считал, что это тема для двоих».
Был такой человек Мариенгоф. Друг Есенина, писатель, которого никто не знает, кроме двух его вещей — «Роман без вранья» и «Циники». Строго в художественном смысле — это произведения не авторские, это форма мемуаристики, где выдуманное мешается с реальным. Есенин просил его: «Если я помру, не пиши обо мне ничего». Мариенгоф сделал ровно наоборот. И теперь мы знаем, кто такой Мариенгоф. А кто такой Мариенгоф сам по себе? Собутыльник Есенина, которых у него были миллионы.
Главное — это мои родные, моя семья. Это с годами понимаешь. Когда здоров, когда беспечен — это понимаешь как бы литературно. Но биологически, как зверь, только уже пережив кое-что. Если можно было бы за их благополучие, покой и здоровье отдать свою руку или ногу, я бы себя просто частями раздал.
Все происходит не без участия Высших сил. Почему, скажем, умирает хороший человек? Значит все. Израсходован ресурс жизни. Он сделал все, что мог, дальше будет тираж. Такие люди избавлены от массы вещей ненужных, от мелкоты, суеты существования. Хотя говорят, что Бог дает легкую смерть праведникам, а люди, которые уходят мучительно — это все-таки расплата за что-то, совершенное при жизни. Почему одним выпадает такое, а другим… Ответов тут миллион и ни одного. «Слово изреченное есть ложь». Фраза категорическая, она одномерная, она требует массу сносок и комментариев.
Если завтра скажут помирать и спросят, в чем смысл жизни, не отвечу. Может, если бы мне было триста лет, к третьей сотне коряво бы, но ответил…