Глава восьмая ОПЯТЬ НЕ «АМПЕРАТОР»

Следствие

В ночь на 15 сентября Пугачева доставили в Яицкий городок и препроводили в тот самый ретраншемент, который он безуспешно штурмовал зимой—весной 1774 года. Он был помещен в отдельный «нумер». Дежурному караульному офицеру капитан-поручик Савва Иванович Маврин вручил письменный приказ, в котором, помимо прочего, говорилось, что Пугачева должны караулить «два часовых внутри покоя, а два — снаружи». Колоднику воспрещалось давать что-либо в руки, «а паче того, чем бы он повредить себя мог». Караульному офицеру предписывалось также находиться в камере во время приема Пугачевым пищи: «Когда дается ему что в пищу, при том вы сами бывайте, и до тех пор вон не выходите, покудова он принесенное не съест». Перед тем как отправить самозванца в камеру, его обыскали, при обыске обнаружили и, разумеется, отобрали 139 золотых червонцев, 480 серебряных рублей, одну турецкую монету и серебряную медаль на погребение Петра I[759].

Следующие два дня по приказанию Маврина Пугачева выводили на городскую площадь, где при собравшихся жителях и вчерашних сподвижниках он «кричал во всё горло, что он — Зи-мовейской станицы донской казак, не умеющий грамоте, и их обманывал». Видимо, эта сцена сильно подействовала на бывших бунтовщиков, которые, по словам Маврина, до тех пор «в мыслях очарованы были [им] из недомыслия», а теперь, узнав правду, «честили ево уже не по-царски, а так, как повелось». Впрочем, и самозванец не остался в долгу. Маврину пришлось даже унимать казаков — он «с нуждою запретил дуракам врать». Прибывший 16 сентября в Яицкий городок Суворов похвалил капитан-поручика за это представление с участием Пугачева. Конечно, Маврин был весьма польщен, что «величайший в своем звании человек ту мне честь учинить соизволил»[760].

Пятнадцатого сентября Маврин учинил самозванцу первый допрос. Правда, допрос был устным, и о нем мы знаем из мавринских рапортов, главным образом из его доклада П. С. Потемкину. «Описать того невозможно, сколь злодей бодраго духа, — сообщал капитан-поручик своему начальнику, — однакож без наимянования себя тем имянем, коим до сего часа так дерзко себя называл». Помимо прочего, во время этого допроса Пугачев напрочь отверг обвинения в «посторонней помощи», не без хвастовства заявляя, что вовсе не нуждался в ней: «Я и так столько людей имел, сколько для меня потребно», — правда, тут же посетовал: «Только люд нерегулярной». Говорил он и о том, что сам не верил, будто может стать царем, и вообще «удивляется, что был сперва очень щастлив». Свои успехи самозванец объяснил волей Провидения: «Сие попущение Божеское к нещастию России». Еще один момент заслуживает особого внимания: во время первого допроса Пугачев, с одной стороны, заявлял, что виноват перед государыней «и заслужил все те муки», которые на него «возложены будут», с другой — пытался оправдать себя: «он не столько виновен, как яицкие казаки». По всей видимости, у самозванца действительно теплилась надежда на прощение. По крайней мере, Маврин писал, что «злодей уповает и на милосердие ея величества, говоря при том, что он — слуга доброй, и заслужить [прощение] всячески в состоянии»[761].

На следующий день Емельян Иванович вновь давал показания С. И. Маврину, но теперь их уже записывали. Протокол этого допроса, как отмечал Р. В. Овчинников, — «своеобразные “мемуары” Пугачева, записанные с его слов следователем»: самозванец подробно рассказал о своей жизни, начиная с детства и заканчивая привозом его «в Яицкой городок, в секретную коммисию». Правда, пугачевские показания, освещающие события после битвы у Сакмарского городка (1 апреля 1774 года), выглядят довольно скупо — Маврину пришлось поспешить с завершением допроса, потому что прибывший в тот день Суворов потребовал выдать ему Пугачева, чтобы отвезти его к командующему П. И. Панину[762].

Изначально Маврин собирался отправить Пугачева не к Панину, а к своему непосредственному начальнику (кстати сказать, большому панинскому недругу), руководителю секретных комиссий П. С. Потемкину, однако не мог перечить генерал-поручику Суворову; таким образом, борьба за важного пленника между Потемкиным и Паниным была выиграна последним. В десять часов утра 18 сентября самозванец, его первая жена Софья и сын Трофим под охраной отряда во главе с Суворовым отправились в путь. Маршрут их сначала лежал в Пензу, но его пришлось изменить, когда Панин сообщил, что направляется в Симбирск[763].

Везли их с большими предосторожностями. Для самозванца «сделана была наподобие клетки особливая на двух колесах телега, куда он посажен, по рукам и по ногам скованный». По инструкции, в эту телегу нельзя было сажать ни жену, ни сына; всех троих следовало рассадить «в розныя кибитки» и не позволять им переговариваться. На привал надлежало располагаться «на ровном и чистом месте, а не в перелесках», а в селениях — «на улице, а не в избах». Были приняты и другие меры предосторожности, но главное — за арестантами неусыпно следил «наикрепчайший караул». Когда к Суворову присоединился несколько запоздавший граф Меллин со своими людьми, то конвойный отряд увеличился до тысячи казаков и солдат[764].

Но зачем же такой большой отряд для сопровождения всего трех человек? Дело в том, что места, по которым везли арестантов, были весьма опасными. 12 лет спустя Суворов вспоминал, что во время конвоирования самозванца по уральской степи их постоянно беспокоили «киргизцы» (казахи), «которые одного ближняго при мне убили и адъютанта ранили». Таким образом, если бы отряд был небольшим, существовала бы вполне реальная опасность, что «киргизцы» отобьют самозванца, как тремя месяцами ранее отбили повстанческого атамана Григория Туманова. О том, как страдали от набегов мирные жители, пишет другой очевидец похода в Симбирск, будущий биограф Суворова Иоганн Фридрих Антинг. По его словам, «киргизцы» разграбили деревню Мосты на реке Иргиз «и увели с собою почти всех крестьян, так что из 100 душ едва 10 бегством спастись и укрыться могли». Кстати, в этой же деревне с суворовским отрядом, остановившимся на отдых, произошло крайне неприятное событие — неподалеку от того места, где находился Пугачев, «сделался пожар». Конвоиры опасались, «чтобы он при сем замешательстве не скрылся». Затем, если верить Антингу, самозванца пересадили «из клетки в телегу, с его 12-летним сыном, за которым для его чрезвычайного проворства весьма прилежно присматривали. Оба были к телегам привязаны»[765].

Пугачев был доставлен в Симбирск в ночь на 1 октября. На следующий день туда прибыли командующий правительственными войсками П. И. Панин, победитель самозванца И. И. Михельсон, а также начальник секретных комиссий П. С. Потемкин. Последний хотя и был недоволен, что Пугачева отвезли не к нему в Казань, а к Панину, всё же решил приехать в Симбирск и лично увидеть «злодея». В тот же день близ дома, где остановился командующий, самозванец принародно каялся в грехах и объявлял, что «он беглый с Дону казак Емельян Пугачев». Из панинского письма «милостивому другу и драгоценному братцу» Никите Ивановичу узнаём, что «адской изверг Пугачов» получил от Петра Ивановича «несколько пощечин» (в черновике письма было написано «несколько плюх»), «а борода, которою он Российское государство жаловал», удостоилась «довольного дранья». Интересно, что в письме московскому генерал-губернатору М. Н. Волконскому Панин ничего не сообщил о «дранье бороды», а в письме Екатерине II не стал упоминать и о пощечинах. Что же так рассердило графа Петра Ивановича? Сам Панин в письме брату и М. Н. Волконскому объяснил, что вышел из себя «от распаленной на его (Пугачева. — Е. Т.) злодеянии моей крови». Известный ученый и мемуарист П. И. Рычков, бывший свидетелем этой сцены, писал, что хотя самозванец и прилюдно каялся в преступлениях, «но, может быть, по привычке своей или по злой своей натуре ответствовал на вопросы его сиятельства очень смело и дерзновенно», за что и получил «несколько пощечин и ударов»[766]. По преданию, записанному А. С. Пушкиным в Симбирске в 1833 году, когда Панин спросил самозванца: «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — тот будто бы ответил: «Я не ворон… я вороненок, а ворон-то еще летает»[767].

Затем Пугачева привели в особняк, где остановился Панин. Самозванец вновь прилюдно каялся (набралось «более 200 человек военных, гражданских и разного звания и пола людей»). Если верить запискам очевидца этих событий Павла Степановича Рунича (в те времена майора), Панин и тут «едва не ударил злодея», но сдержался «и, подняв обе руки вверх (в трепетании своего сердца), с пролитием горьких слез, воскликнул: “Господи! я осквернил было мои руки! Боже милосердый! во гневе твоем праведно наказал Ты нас сим злодеем”». Согласно Руничу, во время этой сцены у графа «ручьями лились старческие его слезы», а «все присутствовавшие, как окаменелые, безмолвствовали»[768].

Интересные воспоминания о встрече с Пугачевым в Симбирске оставили Г. Р. Державин и П. И. Рычков. Когда Державин явился к Панину засвидетельствовать почтение, граф предложил ему посмотреть на знаменитого узника. «Чрез несколько минут представлен Самозванец, в тяжких оковах по рукам и по ногам, в замасленном, поношенном, скверном широком тулупе». Пугачев сразу встал пред графом на колени. Панин же спросил:

— Здоров ли, Емелька?

— Ночей не сплю, всё плачу, батюшка, ваше графское сиятельство.

Если верить Державину, Панин, заканчивая разговор с арестантом, даже подал ему надежду на спасение:

— Надейся на милосердие государыни[769].

Известному ученому Петру Ивановичу Рычкову довелось не только повидать и послушать самозванца, но и поговорить с ним. Когда Рычков пришел на квартиру, где находился Пугачев, самозванец «сидел и ел щербу[770], налитую на деревянное блюдо». Арестант предложил гостю пообедать с ним, причем это предложение «не только удвоил, но и утроил». Рычков, отказавшись, стал спрашивать Пугачева, «как он отважиться мог на такие злодейства и продерзости». Самозванец — наверное, уже по привычке — стал каяться и обещал исправиться, подкрепляя свои обещания «божбою». Петр Иванович поведал узнику, что «от него и от его сообщников совсем разорен», но «тягчее всего» для него то, что бунтовщиками во время боя под Симбирском был убит комендант города, его сын. Пугачев стал оправдываться, что «всё то делано без его ведома, ибо-де сообщники его, что ни похотели, то, не спрашиваясь его, сами делали». Говоря о покойном сыне, Рычков заплакал. Присутствовавшие при встрече офицеры впоследствии уверяли Рычкова, что и самозванец не смог сдержать слез. Но Петр Иванович не поверил Пугачеву, потому что «сие было в нем от его великого притворства, к которому, как от многих слышно было, так он приучился, что, когда б ни захотел, мог действительно плакать». «Приметно мне было, — писал Рычков, — что он самый изверг натуры и ко всякому злому предприятию склонный человек». Впрочем, к этой нелестной характеристике ученый добавил слова (слышанные, вероятно, от Панина или других военных), которые звучат почти похвально: Пугачев «весьма скор в поворотах к воинским делам по казацким обыкновениям, и при многих случаях оказывал он великую склонность и проворность»[771].

Но какими, наверное, незначительными посетителями казались Пугачеву и Рычков, и Державин по сравнению с его победителями — генерал-майором Голицыным и полковником Михельсоном. Правда, по свидетельству Рунича, самозванец воспринял их неодинаково. Узнав, что перед ним Голицын, он сказал:

— Ваша светлость — славный генерал. Это вы первый сломали мне рога у Татищевой.

А вот когда Емельяну Ивановичу представился Михельсон, «Пугачев ни одного слова не сказал, но побледнел и как будто встрепенулся, нагнул голову. Михельсон, постояв с минуту, оборотился и пошел к двери». Когда же полковник подошел к выходу, самозванец довольно громко сказал:

— Попросить мне было у него одну шубу, ему много их досталось.

(Пугачев намекал, что солдаты и офицеры михельсоновского корпуса хорошо поживились за счет повстанческих обозов, захваченных под Казанью и Черным Яром.) Затем самозванец будто бы заявил:

— Где б этому немцу меня разбить, если б не проклятый Чумаков был тому причиною[772].

Самозванцу в Симбирске уделялось беспрецедентное внимание. Помимо вышесказанного, об этом свидетельствует и написание его портрета каким-то неизвестным художником по приказанию Панина. Точнее, было выполнено несколько экземпляров этого портрета. Пугачевские изображения рассылались в различные части Российской империи, например в Петербург, чтобы высшие сановники и сама Екатерина II могли увидеть «сего адского изверга», или в Тобольск к тамошнему губернатору Д. И. Чичерину. Один портрет Панин отправил в Казань, где «изображение злодея и самозванца» было прилюдно сожжено. Один из таких портретов дошел до нас и ныне хранится в Государственном историческом музее в Москве[773].

Насколько можно понять из источников, в Симбирске Пугачев содержался не в тюремной камере, как иногда утверждается в научной литературе, а в обыкновенной избе. П. И. Рычков писал, что самозванец был посажен «под крепкий гвардейский караул, скованный по рукам и по ногам железами, а сверх того около поясницы его положен был железный обруч с железною ж цепью, которая вверху прибита была в стену». Начальнику караула капитану гвардии А. П. Галахову было дано наставление: содержать самозванца «всегда прикованным к стене», никого к нему не пускать без разрешения Панина. Внутри помещения, где сидел Пугачев, должны были постоянно находиться по одному унтер- и обер-офицеру и посменный часовой из солдат-преображенцев, которому не полагалось иметь при себе оружия, «кроме шпаги, и то не обнаженной» — наверняка из-за опасения, что преступник как-нибудь выхватит у часового оружие и покончит жизнь самоубийством. Кормить его следовало на 15 копеек в день пищей «обыкновенной подлому человеку». Еду готовили часовые. Поскольку наступали морозы, а Пугачеву предстояла неблизкая дорога, следовало обеспечить его надлежащими одеждой и обувью, также употребляемыми «подлыми, а не знатными людьми». Первую жену и сына самозванца также надлежало снабдить одеждой и обувью, а вот кормить скромнее — тратить на продукты по десять копеек в день на каждого[774].

Но Пугачева сюда привезли не только для того, чтобы рисовать с него портреты или показывать публике. По прибытии в Симбирск Панин решил на следующий же день начать допрос самозванца. Допрос проходил с 2 по 6 октября под руководством П. С. Потемкина (Панин присутствовал лишь в первый день). Причем следствие над Пугачевым в Симбирске не было предусмотрено Екатериной II и являлось инициативой самого Панина. Императрица уже распорядилась о создании следственной комиссии в Москве, которая и должна была допросить Пугачева и «самоглавнейших по сему делу колодников». Правда, Панин об этом узнал лишь в середине октября, когда допрос уже закончился. Как мы помним, Потемкин с помощью психологического давления и физического насилия вынудил Пугачева сказать, что он креатура «раскольников». Однако следствие, проводившееся в Москве, полностью опровергло это заявление и 14 человек, оговоренных самозванцем в Симбирске и привлеченных к следствию в Москве, в конечном счете были оправданы. В целом же пугачевские показания во время симбирского допроса, по замечанию Р. В. Овчинникова, представляют собой пестрое мозаичное полотно, на котором отображены и достоверные свидетельства, и полуправда, и откровенные измышления, причем последние явно преобладают[775].

Бодрость духа, которая у Пугачева присутствовала во время допросов в Яицком городке, в Симбирске по вполне понятным причинам улетучилась. Помощник Галахова майор Рунич вспоминал: «Пугачев, с самого того времени, как оставался у генерал-майора Потемкина на последних допросах, всё то время, что содержался в Симбирске под присмотром, в крайнем находился унынии и задумчивости, не говорил почти ни с кем ни слова. Приказано было всем четырем его приставам всеми мерами стараться его, Пугачева, выводить из уныния и задумчивости, кои начали уже в нем уменьшаться в пути, когда из Симбирска отправились с ним в Москву». Кстати сказать, и сам Потемкин 8 октября сообщал императрице, что самозванец «становится день ото дня гораздо слабее», а потому руководитель секретных комиссий «истязания… делать ему опасался, дабы не приключилось ему смерти» (правда, написал об этом лишь в черновике донесения)[776].

Двадцать шестого октября 1774 года Пугачев, его первая жена и сын отправились в Москву под охраной отряда Галахова, численность которого не превышала ста человек, а вероятнее всего, насчитывала 64 конвоира. Правда, галаховский отряд сопровождали различные военные команды; вернее, они должны были находиться в тех селениях, где конвой будет останавливаться на ночлег. «Везли Пугачева скованного по рукам и ногам», но уже «не в клетке, а в зимней кибитке». «Пища ему производилась сытная, — вспоминал пугачевский конвоир капитан Н. 3. Повало-Швыйковский, — и пред обедом и ужином давали порцию простого вина (то есть низкоградусной водки. — Е. Т.). Пленника везли только днем, а ночь проводили за крепким караулом на приуготовленных квартирах». Если верить Повало-Швыйковскому, «всем сопутствующим разговор с ним был воспрещен». Однако, по свидетельству П. С. Рунича, также входившего в состав конвоя, напротив, «в дороге он (Пугачев. — Е. Т.) стал разговорчивее, веселее и каждый вечер на ночлеге рассказывал нам о военных своих подвигах и разных приключениях своей жизни». По мнению Р. В. Овчинникова, возможно, запрещение разговаривать с Пугачевым не распространялось на старших офицеров конвоя, к которым принадлежал помощник Галахова майор Рунич[777].

Самозванец, в частности, поведал, «что не мог бы Михельсон разбить его под Сениковою (правильно — Солениковой. — Е. Т.) ватагою, если б генерал его Чумаков не был в том причиною»:

— Когда я отступал от Царицынской крепости, то и приказал Чумакову как генералу артиллерии и генералу-квартирмейстеру, чтоб он следовал впереди с войском и занял бы лагерь на Сениковой ватаге, а сам я и со мною генералы мои Овчинников, Перфильев, Коновалов и Федулов оставались в арьергарде, чтоб удерживать беглецов, кои начали было разбегаться; пришел с арьергардом к лагерю, который Чумаков пред большою рытвиною Сениковой ватаги поставил, который должно было ему поставить за рытвиной; приказал я тотчас перенести лагерь за оную; но как во всю ночь занимались переносом лагеря, причем натурально сделался беспорядок, то Михельсон, узнав об оном, напал на меня, пред светом, и удалось ему меня разбить. Но если б Чумаков расположил лагерь за рытвиною, то утер бы я нос у этого немца![778]

А вот еще одно воспоминание Рунича, достойное внимания читателей. Однажды невдалеке от Арзамаса в первом часу ночи к нему пришел один из конвоиров, подпоручик Ершов, и доложил, «что Пугачев сильно и отчаянно сделался болен». Майор поспешил в избу, где содержался Пугачев, и «нашел его действительно страдающего сильною коликой». Самозванец едва мог говорить. Увидев Рунича, он произнес:

— Я умираю. Велите выйти всем вон из избы, я вам одному открыть должен важнейший секрет.

Рунич выслал всех из избы, а солдату Дибулину приказал как можно скорее нагреть чайник воды для приготовления пунша, с помощью которого офицер собирался вылечить самозванца. Когда Рунич остался с Пугачевым наедине, тот «прерывчатым» голосом со вздохом сказал:

— Если не умру в сию ночь или в дороге, то объявляю вам, чтобы доведено было до ее величества государыни императрицы, что имею ей одной открыть такие тайные дела, кои, кроме ее величества, никто другой ведать не должен; но чтоб был к ней представлен в приличном одеянии донского казака, а не так, как теперь одет. (По словам мемуариста, просьбу эту Екатерине передали, но она, как нетрудно догадаться, от встречи с самозванцем отказалась.)

Вскоре принесли горячую воду, сахар, чай и французскую водку, из которых Рунич приготовил «доброй пунш». Самозванец выпил три чашки, после чего «на лице стал показываться у него крупной пот». Майор сидел у самозванца «часа два», развлекая его разными рассказами. Вскоре лекарство начало действовать — Пугачев сказал, что «ему в груди стало полегче и что его всего прошиб пот». Рунич приказал «приодеть» больного, «после чего стал он засыпать и заснул крепко». Наутро, когда Рунич пришел к своему пациенту, самочувствие того заметно улучшилось:

— Ты, батюшка, славный лекарь, и я от твоего лекарства ожил и здоров так, как будто ночью со мною ничего не случилось[779].

Надежда на прощение императрицы не покидала Пугачева даже в Москве. Но, думается, что помимо этой надежды, жизнь самозванца в месяцы после ареста облегчало и то внимание, которым он был окружен, ведь он любил славу. В Симбирске с него рисовали портреты, его навещали знатные особы, поглазеть на него собиралось множество народа. А в Москве тамошний главнокомандующий (генерал-губернатор) князь Михаил Никитич Волконский собирался устроить самозванцу такую встречу, которая надолго запомнилась бы жителям. 5 октября 1774 года он писал императрице: «Когда злодей Пугачев суды привезен будет, то, по мнению моему, кажется надо ево чрез Москву вести публично и явно, так чтоб весь народ ево видеть мог, по примеру, как Петр Первой, взяв Азов и в нем измени-ка Якушку[780], велел ввозить в Москву следующим образом: зде-лана была особливая повозка, на которой поставлена висилица, и к оной тот злодей стоя прикован был, а вверху над оным большими литерами надпись была ево злодействам. Не прикажите ль, всемилостивейшая государыня, и ныне также зделать? На что буду ожидать высочайшего повеления». Однако Екатерина затею не одобрила и приказала привести самозванца в Москву «безо всякой дальной афектации и не показывая дальнее уважение к сему злодею и изменнику»[781].

При этом императрица не давала каких-то специальных распоряжений об обеспечении тайной доставки Пугачева в Москву. Его следовало привезти в город днем, а потому публика могла надеяться, что удастся увидеть знаменитого злодея. О том, что эти надежды едва ли сбудутся, 3 ноября 1774 года чиновник Московской губернской канцелярии П. Вяземский писал своему высокопоставленному родственнику генерал-прокурору Сената А. А. Вяземскому: «Завтрешней день привезут к нам в Москву злодея Пугачева. И я думаю, что зрителей будет великое множество, а особливо — барынь, ибо я сегодня слышал, что везде по улицам ищут окошечка, откуда бы посмотреть. Но только я думаю, что никто ево не увидит, ибо он везется в кибитке, а притом будут ево окружать казаки и драгуны, следственно, и видеть нельзя»[782].

И впрямь на следующий день, «как везли злодея по городу, то зрителей было великое множество». Неизвестно, удалось ли им увидеть Пугачева, но тем зевакам, которые собрались близ Монетного двора, где поселили Пугачева, пришлось уйти несолоно хлебавши. В письме от 4 ноября М. Н. Волконский сообщал Екатерине II: «…как привезли его сюда и посажен был, и во всё то время, как я сам был, народу в каретах и дам столь было у Воскресенских ворот много, што проехать с нуждою было можно, только што глядят на полаты. Я думаю, што они ожидали: не подойдет ли злодей к окошку. Однакож зрители в сем обманулись, что его видеть никак невозможно»[783].

Из этого замечания Волконского и других сведений о пребывании самозванца в Москве следует, что в Первопрестольной, в отличие от Симбирска, власти не собирались показывать Пугачева публике вплоть до казни. Таким образом, запись А. С. Пушкина (ставшая частью заметок, объединенных автором названием «Table-talk» — «Застольные разговоры»), что во время пребывания самозванца «на Меновом дворе» «праздные москвичи между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили потом развозить по городу», не соответствует действительности. Едва ли состоялась и описанная там же встреча Пугачева с неким симбирским дворянином, но рассказ настолько хорош, что не грех его и повторить. Якобы дворянин (он был «очень дурен лицом, к тому же и без носу»), в свое время бежавший от Пугачева, пришел посмотреть на самозванца и, «видя его крепко привинченного на цепи, стал осыпать его укоризнами… Пугачев, на него посмотрев, сказал: “Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал”»[784].

В распоряжении историков имеется лишь одно достоверное сообщение о посещении Пугачева лицом, не имевшим отношения к следствию или к содержанию самозванца. В письме от 5 декабря 1774 года П. С. Потемкин сообщил П. И. Панину, что супруга последнего Мария Родионовна 4 декабря «изволила видеть Емельку Пугачева, которой, узнав о имяни ея, упал в ноги. Но он уже не тот стал, которой был, и при всём злодействе своем смягчает состоянием своим всю досаду, каковою возражаться против его злодейств надлежало»[785].

Итак, 4 ноября 1774 года в девять часов утра самозванец, «старая его жена и сын под стражею гвардии капитана Галахова» были доставлены на Монетный двор. Пустовавшее двухэтажное каменное здание Монетного двора, располагавшееся у северо-западного угла Красной площади, вблизи Воскресенских ворот Китай-города (несколько перестроенное, оно сохранилось до наших дней в глубине двора дома 1 по Историческому проезду, позади здания городской думы), было спешно приспособлено для содержания не только «злодея», но «и прочих колодников» и проживания охраны и некоторых приезжих чиновников следственной комиссии. М. Н. Волконский в донесении императрице от 4 ноября сообщал, что «злодей посажен в уготованное для его весьма надежное место на Макетном дворе, где сверх того, что он в ручных и ножных кандалах, прикован к стене; жена же с сыном в особом номере». Более детальное описание условий содержания самозванца дал в воспоминаниях Н. 3. Повало-Швыйковский: «…занимал особую комнату, имеющую вид треугольника. Цепи имел на руках, ногах и укрепленную в стене, поперек тела»[786].

Почти сразу после доставки Пугачева в Москву М. Н. Волконский устроил ему предварительный допрос. Когда самозванца ввели «в судейскую камору», то он, как гласят протокол допроса и донесение Волконского императрице от 4 ноября, «без всякого спроса пал на колени и сказал: “Виноват пред Богом и пред государынею”».

Волконский «уличал его, злодея, бесчеловечными зверскими злодеяниями», на что Пугачев отвечал:

— Мой грех, подбили меня люди. Я уж сам был этому не рад, да яицкие казаки делали, што хотели.

Волконский «с сим извергом исторически говорил с начала: каким образом, где и когда сие содеянное им злодеяние в скверное свое сердце посеял, и кто ему первыя были в сем зле пособники, даже и во всё время кто его и чем подкреплял». Самозванец говорил то же, что ранее в Симбирске. Ответив на несколько вопросов, Пугачев заявил: «Рад заслужить вины свои ея императорскому величеству».

После Емельяна была допрошена его первая жена, которая о муже сказала:

— Чорт его знает, што он это наделал. А я о злодействе его прежде никогда от него не слыхивала, и он меня бросил уже три года[787].

В уже не раз упоминавшемся донесении Екатерине от 4 ноября Волконский дал любопытные характеристики Пугачеву, его жене и сыну (которого, кстати, допрашивать не стали). Эти характеристики уже упоминались, теперь же приведем их целиком. О самом Пугачеве Волконский писал: «Всемилос-тивейшая государыня! Осмеливаюсь донести о сем злодее мое примечание. Первое — он человек, нельзя никак сказать, чтоб был великого духа, а тем меньше — разума, ибо я по всем его ответам нисколько остроты его не видал, как то высочайше из написанной его истории, ваше величество, усмотреть соизволите… Скверен так, как мужику быть простому свойственно, с тою только розницею, что он бродяга». Князь нисколько не верил в раскаяние Пугачева, считая его настоящим злодеем. Что же до Софьи и Трофима, то о них Волконский писал следующее: «Жена его человек самой подлой (то есть простой. — Е. Т.) и, видно, тихой. А сын, мальчишка лет двенатцати, также ничего лутче матери не обещает»[788].

Остановимся подробнее на оценке Волконским умственных способностей самозванца. Конечно, мы помним, что «Пугачев жестоко просвященных отличным разумом людей подозревал»; однако он понимал, что без таких людей ему не обойтись, а это уж точно доказывает его разумность. Мы уже не раз видели, что в сообразительности и даже в задатках военачальника Пугачеву не откажешь. Вспомним о похвальных отзывах Голицына и Михельсона в адрес повстанческого войска, возглавляемого самозванцем. Члены следственной комиссии в Оренбурге довольно высоко оценили умственные способности Емельяна Ивановича. Проанализировав показания его сподвижников, 21 мая 1774 года они сообщили императрице: «…самозванец, хотя человек злой и продерзской, но пронырливый и в роде своем прехитрой и замысловатой». Источники донесли до нас примеры пугачевского остроумия. Когда крестьянин Афанасий Чучков спросил вернувшегося на Таловый умет из Мечетной слободы самозванца об участи Степана Оболяева по кличке Еремина Курица, тот ответил: «Курицу… поймали мечетенския мужики, да и хохол, я чаю, уже ей ощипали». Об этой шутке мы знаем из показаний Чуйкова. Другой образчик пугачевского, на сей раз довольно черного, юмора известен из показаний самого предводителя бунтовщиков. Когда Перфильев сказал ему, что капитан Баратаев «ушел», самозванец спросил: «Да как ему уйтить? Разве ты его уходил?»[789]

После предварительного допроса началось подробное следствие, к которому был привлечен не только самозванец, но и многие другие люди. Чтобы оценить результаты этого разбирательства, необходимо понять, что удалось выяснить дознавателям в предыдущие месяцы и что хотела через следователей узнать у мнимого супруга Екатерина II.

Мы уже знаем, что во время симбирских допросов Потемкину удалось навязать Пугачеву ложное признание, что он является креатурой «раскольников». Об этих признаниях Потемкин сообщил Екатерине в письме от 8 октября 1774 года. Однако в этом же послании он писал: «Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно». Подобное «сумнение» еще раньше рассеивали члены Оренбургской следственной комиссии — в донесении от 21 мая 1774 года они писали, что иностранцы не были причастны к организации этого бунта и «что изверг Пугачев успел в злодейском своем вымысле и предприятии с помощью одних только яицких казаков». Впрочем, по их мнению, предприятию способствовали также «народное здешнего края невежество, простота и легковерие»[790].

Но на этот счет имелись и другие мнения. 25 сентября 1774 года командующий российским флотом в Средиземном море граф А. Г. Орлов писал из итальянской Пизы Г. А. Потемкину о происхождении пугачевщины: «Я всё подозреваю и причины имею подозревать, не французы ли этой шутки причина. Я в бытность мою в Петербурге осмелился докладывать [о том], но мне не верили». Два дня спустя Орлов сообщил императрице о получении им письма от самозванки, которую впоследствии будут называть княжной Таракановой. Граф считал, что это послание «в слоге» несколько напоминает пугачевские воззвания. И хотя, по мнению современного историка И. В. Курукина, это предположение безосновательно, нетрудно понять, почему оно появилось[791].

О связях злокозненных иностранцев с Пугачевым говорилось и в выписке из донесения российского посла в Париже князя И. С. Барятинского, поступившей к Екатерине II осенью 1774 года. Дипломат сообщал, что находившийся при посольстве священник во время прогулки познакомился с неким французом, называвшим себя Дамером, который утверждал, что жил среди иностранных колонистов в России и самолично встречался с Пугачевым в Саратове. И хотя тогда Пугачев носил «казацкое платье», на самом деле самозванец якобы был уроженцем Очакова, служившим поручиком в русской армии во время Семилетней войны. По словам Дамера, Пугачев вместе со ссыльными конфедератами еще до войны с турками замышлял поднять восстание, к которому намеревался «склонить и колонистов», но последние его не поддержали. Правда, один из колонистов, француз Кара, в 1772 году сделался пугачевским эмиссаром — на деньги конфедератов ездил по Европе, выполняя различные поручения своего патрона. Так, Дамер утверждал, что Кара побывал в Париже у герцога д’Эгильона и вручил ему послание, в котором самозванец будто бы просил Францию уговорить турок прислать ему на помощь «несколько войска», а в случае поражения предоставить убежище. Но герцог отказался помогать самозванцу, а потому пугачевский посланец отправился в Италию, откуда намеревался ехать в Константинополь[792].

При разбирательстве выяснилось, что никакого Кара среди колонистов не было, зато удалось обнаружить сведения о некоем французе Пьере Лемере Бежо, правда, относившиеся лишь к 16 февраля 1771 года. (Историк А. С. Мыльников предполагал, что Пьер Лемер, «Дамер, искушавший в Париже русского священника», а также некий Соломон Дамер, жулик, действовавший в Смирне (Измире), — одно и то же лицо, однако не привел никаких доказательств этой версии[793].) Спросили о Каре и Дамере и у самого Пугачева. На большом московском допросе 4—14 ноября самозванец заявил, что этих французов не знает «и никому никаких комисей в чюжие государства не давал, да и давать ему неможно, что он ни на каком языке грамоте не умеет». Протокол допроса зафиксировал также, что «и толпы его, злодея, письмянной человек Творогов и Почиталин сказали, што никого в чюжие края не отправляли. По-иностранны писал только Шванович…»[794].

Однако еще до начала разбирательства Екатерина была убеждена, что сведения, содержавшиеся в выписке из донесения Барятинского, не что иное, как «авантюрьерское вранье, сложенное… единственно для того, чтоб от кого-нибудь выманить денег». И всё же в письме от 10 октября 1774 года императрица приказала главнокомандующему в Москве и по совместительству председателю следственной комиссии М. Н. Волконскому расспросить Пугачева по этому делу, ибо «ничего не должно пропустить мимо ушей, что до сей материи касаться может». Следует заметить, что Екатерина к этому времени была убеждена не только в ложности парижской истории, но и вообще в том, что у Пугачева не имелось никаких связей с иностранными державами. В письме от 22 октября она писала Вольтеру: «…до сего времени нет ни малейша-го признака, чтоб он был орудием какой державы или чтобы поступал по чьему нибудь внушению. Можно наверно утверждать, что господин Пугачев был самовластной разбойник, и отнюдь никем не правимый»[795].

Чтобы вывести «плутни» наружу, Екатерина в письмах от 15 сентября и 3 октября приказывала Волконскому допросить Пугачева об обстоятельствах появления у него голштинского знамени. В результате расспросов самозванца, а также других разысканий выяснилось, что это знамя принадлежало одному из голштинских полков, сформированных в царствование Петра III, и попало в руки бунтовщиков после победы над правительственным отрядом во главе с секунд-майором бароном Августом Дицем у реки Пролейки (правый приток Волги) 16 августа 1774 года. Но каким образом оно из Москвы попало на Пролейку, властям, кажется, выяснить так и не удалось. Р. В. Овчинников предположил, что знамя было взято восставшими у погибшего Августа Дица, к которому оно могло попасть от его отца Томаса, служившего при Петре III в Военной коллегии и имевшего отношение к формированию голштинских полков[796].

В письме от 3 октября императрица также приказывала Волконскому узнать у Пугачева, «кто тот мальчик был, котораго он прочил на место великаго князя, и где тот мальчик». Об этом мальчике, постоянно находившемся при самозванце, императрице и Григорию Орлову сообщил Астафий Трифонов во время встречи в Царском Селе 8 августа 1774 года, предположив, что это сын кого-то из унтер-офицеров либо царицынского купца Качалова. Однако на допросе 2 декабря Пугачев рассказал, что мальчик «лет двенатцати или тринатцати», находившийся при нем в качестве пажа, — это сын повешенного им атамана Илецкого городка Лазаря Портнова Иван. Мальчик находился с самозванцем до самого его ареста и был привезен вместе с ним в Яицкий городок. Ни Пугачев, ни другие повстанцы ничего не сказали о том, что «Петр III» прочил Ивана «на место великаго князя». Добавим, что впоследствии Иван сделал неплохую карьеру — стал войсковым старшиной и атаманом Илецкой станицы[797].

На первый взгляд совершенно непонятно, почему императрицу волновали такие пустяки. Если история с голштинским знаменем еще как-то объяснима — Екатерина, например, могла опасаться, что тайные поклонники ее покойного мужа из высших сфер передали это знамя самозванцу, — то история с мальчиком вроде бы уж совсем не стоила августейшего внимания. Однако Екатерина, знавшая, что многие простолюдины верили в чудесное спасение ее мужа, не могла не понимать, что если мальчика действительно выдавали за великого князя и он находится на свободе, то может представлять серьезную опасность.

Императрица ставила перед членами Московской следственной комиссии и более масштабные задачи. 27 сентября 1774 года она писала председателю комиссии М. Н. Волконскому: «…дело сего злодея привести в ясности и досканально узнать все кроющиеся плутни: от кого родились и кем производимы и вымышлены были, дабы тем наипаче узнать нужное к утверждению впредь народной тишины и безопасности…» В письме, датированном тем же днем, Екатерина II инструктировала другого члена комиссии, П. С. Потемкина: «…старайтеся вывести плутни от корени, дабы не осталось ни в чем сумнения…» «Для лучего же узнания начала и всех концов сего дела» государыня советовала Потемкину привезти из Казани и Оренбурга ближайших сообщников Пугачева. Пожалуй, наиболее важным вопросом, на который императрица ждала ответа, был вопрос о происхождении пугачевского самозванства. 24 ноября, когда уже вовсю шло московское следствие, она писала Волконскому: «Буде никак от злодея самого или сообщников его узнать неможно, кто выдумал самозванство Пугачева, то хотя бы и сие из него точно выведать можно было: когда в него мысль сия поселилась, и от котораго времяни он имя сие на себя принял, и с кем, во-первых, о сем у него речь была»[798].

Десятого октября Екатерина дала Волконскому два важных наставления насчет того, как проводить следствие: во-первых, самозванца следовало «разспросить» «от дня рождения его»; во-вторых, императрица просила Волконского удержаться «от всякого рода пристрастных распросов, всегда затемняющих истину». По мнению Р. В. Овчинникова, в последнем указании присутствовал другой, невысказанный мотив: избежать гибели Пугачева в ходе следствия, чтобы он дожил до суда и публичной казни. Мысль историка подтверждается документами. 12 декабря 1774 года генерал-прокурор сената А. А. Вяземский писал М. Н. Волконскому: «…весьма неприятно бы было ея величеству, естьли бы кто из важных преступников, а паче злодей Пугачев, от какого изнурения умер и избегнул тем заслуженаго по злым своим делам наказания». Поскольку государыне стало известно, «что некоторый приличивши-яся в важных преступлениях колодники от изнурительнаго их содержания умирают», Вяземский от ее имени приказал Волконскому, чтобы в отношении самозванца и его сподвижников «употребляема была вся возможная осторожность». Волконский отвечал, что «по комиссии о злодее не только все живы, но и здоровы», признавая, впрочем, что Пугачев «стал хуже». На это имелись две причины: «первое, что он был всё в движении, а теперь на одном месте; второе, сколько он ни бессовестен и ни глуп бы был, но однако ж нельзя тому быть, чтоб не устрашали его мерзкую душу соделанные им злодейства, а за оныя не ожидал бы он по всем законам отмщения». При этом, по словам Волконского, самозванец «не всегда уныл, а случалось, что он и смеется. Да и вчера Шешковскому (одному из членов следственной комиссии. — Е. Т.) сказал, что всемилос-тивейшей государыне вины свои заслужит; а некогда говорил же ему, чтоб закласть его в столб»[799].

Решением Екатерины II в Московскую следственную комиссию вошли М. Н. Волконский, П. С. Потемкин и С. И. Шешковский. Как уже говорилось, главой комиссии стал самый старый и самый именитый из ее членов Михаил Никитич Волконский (1713–1788), участник приведшего Екатерину к власти переворота 1762 года, занимавший в ее царствование важные должности, в частности члена Военной коллегии и сенатора, а в 1771 году, через некоторое время после подавления Чумного бунта, получивший пост главнокомандующего в Москве с правами наместника.

Самым молодым членом комиссии был генерал-майор Павел Сергеевич Потемкин (1743–1796), возвысившийся благодаря родству с екатерининским фаворитом. Он учился в Московском университете, был переводчиком и литератором, участвовал в Русско-турецкой войне 1768–1774 годов, с которой был отозван и 11 июня 1774 года назначен начальником следственных комиссий в Казани и Оренбурге. Если Потемкин только во время пугачевщины стал заниматься сыском, то Волконский еще в 1763 году входил в состав следственной комиссии, проводившей розыск по делу о заговоре нескольких гвардейских офицеров против братьев Орловых. Кроме того, став главнокомандующим в Москве, Волконский возглавил тамошнее отделение Тайной экспедиции Сената — учреждения, расследовавшего важные уголовные и политические преступления[800].

Однако ни Волконский, ни Потемкин не могли сравниться с настоящим докой в сыскном деле Степаном Ивановичем Шешковским (1727–1794). Он был не просто обер-секрета-рем Тайной экспедиции, а ее фактическим руководителем. В ведомстве тайного сыска Степан Иванович служил с тринадцати лет вплоть до смерти, принимал участие в расследовании всех наиболее громких дел екатерининского правления. Так, в 1764 году он расследовал дела недовольного секуляризацией церковных земель ростовского архиепископа Арсения Мацеевича и подпоручика Василия Мировича, пытавшегося освободить заточенного в Шлиссельбурге императора Ивана Антоновича, в 1790 году допрашивал автора «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, а в 1792-м — известного издателя и масона Н. И. Новикова. Стоит ли говорить, что такой послужной список свидетельствует о большом доверии императрицы к Степану Ивановичу? 27 сентября 1774 года Екатерина, уведомляя П. С. Потемкина о назначении Шешковского в следственную комиссию, писала: «…я отправляю Шешковского в Тайную експедицию, которой особливой дар имеет [разговаривать] с простыми людьми, и всегда весьма удачно разбирал и до точности давадил труднейший разбирательства». Заметим, что и на этот раз Степан Иванович — как, впрочем, и другие члены комиссии — не подвел государыню[801].

Итак, 4 ноября стало первым днем московского этапа следствия над Пугачевым. После предварительного допроса начался большой допрос, продлившийся до 13 ноября. Кроме того, в ноябре—декабре был проведен ряд дополнительных допросов и очных ставок с участием самозванца, его ближайших сподвижников и людей, по тем или иным причинам встречавшихся с Пугачевым как до, так и во время восстания. Следствие продлилось до 13 декабря. Помимо предводителя бунтовщиков, было допрошено 70 подследственных; всего же, не считая Пугачева, в Москву в ноябре—декабре было доставлено 85 человек[802].

На большом московском допросе Пугачев не просто повторил свои симбирские признания в том, что его самозванство явилось результатом заговора «раскольников», а превратил их чуть ли не в художественное произведение. Однако «заговорщики» отвергли эти обвинения, да и сам Емельян Иванович от них впоследствии отказался, заявив, что решил принять царский титул самостоятельно. Напомним, что Пугачев отказался от своих прежних показаний 18 ноября, будучи уличен во лжи привезенным в Москву по его оговору Осипом Ивановичем Коровкой и «увещевай» следователями. Что же представляло собой это увещевание? Дознаватели напугали Пугачева тем, что «сысканы тотчас будут» его товарищи по скитаниям в 1772 году Алексей Кавелин и сын Осипа Коровки Антон, которые и выведут самозванца на чистую воду. «Надо полагать, — пишет Р. В. Овчинников, — что помимо этих людей, фигур явно второстепенных в данном деле, следователи сказали Пугачеву о розысках и скором привозе в Москву более важных свидетелей: П. Кожевникова, А. Ф. Кузнецова, И. А. Долотина, С. Н. Вершинина, А. С. Логачева и других, которых он называл первыми своими сообщниками в умысле самозванства»[803]. Если это предположение верно, непонятно, почему эта угроза не была внесена следователями в протокол.

Выше уже шла речь об отсутствии оснований сомневаться в выводах следствия о том, что никакого «раскольничьего» заговора не существовало. Однако императрица не была в этом окончательно убеждена. Ознакомившись с протоколами допросов, на которых Пугачев отказывался от своих прежних показаний, 6 декабря она писала Волконскому: «Дополнительные допросы злодея я получила, но изо всего еще не вижу, чтоб объяснилось, кто выдумал самозванство, сам ли злодей, или иной кто, ибо по привозе Добрянских купцов (Кожевниковых и Крыловых. — Е. Т.) Емелька с ними сговорил». По замечанию Р. В. Овчинникова, «факт подобного сговора, конечно же, был невозможен, учитывая полную изоляцию Пугачева в усиленно охраняемой одиночной камере и строгое наблюдение за ним во время допросов и очных ставок». Надо отдать должное Волконскому, который не собирался отказываться от своей точки зрения на происхождение пугачевского самозванства. 16 декабря он писал Екатерине: «Злодей Эмелька самозванство на себя взял не прежде, как был уже на Яике, видя склонность яицких казаков к возмущению, и, в-первых, разговаривая с яицким казаком Пьяновым, назвался государем»[804].

Этаже идея, но более развернуто была высказана М. Н. Волконским и П. С. Потемкиным еще в донесении Екатерине II от 5 декабря: «…во всём его (Пугачева. — Е. Т.) злодействе первое начало свое взяло в Яицком войске. Притчина ж тому та, что оное было разделено на две части, то есть, как они называют, одна послушная, а другая непослушная стороны. А как непослушных казаков в сем войске весьма превосходило послушных, то и не оставалось сему злодею все свои злодействы привести к такому богоненавистному концу…» Волконский и Потемкин убеждали императрицу: «…естьли б не попал сей злодей на помянутых, живущих в росстройке бунтующих душ яицких казаков, тоб никоим образом сей злодей такого своего зла ни в каком империи вашего императорскаго величества месте по подлым своим выдумкам произвести не мог»[805].

Недовольных в империи, конечно, хватало, но Яик и вправду был если не единственным, то одним из удобнейших мест для реализации самозванческих планов Пугачева. С одной стороны, после подавления восстания 1772 года положение казаков усугубилось непомерными штрафами и наказанием некоторых активных бунтовщиков. С другой стороны, большая часть «непослушных» оставалась на свободе, с оружием в руках, да еще и под недостаточным контролем властей. Именно эти обстоятельства и позволили Пугачеву скрываться здесь, объявить себя царем и, наконец, поднять бунт. Таким образом, получается, что его первопричиной стало не столько тяжелое положение яицких казаков, сколько отсутствие полного контроля над ними.

(Интересно, что даже некоторые советские историки объясняли возникновение «крестьянских войн» недостатком контроля властей над окраинами государства. Впервые подобные идеи высказал еще в 1920-х годах С. И. Тхоржевский. В. В. Мавродин по этому поводу писал: «Не может не обратить на себя внимание то обстоятельство, что если мятежные холопы и крестьяне, казаки и посадские люди во времена Болотникова действовали в центре Московского государства, то Разин “гулял” по Дону и Волге, а восстание Пугачева охватило Волгу, Яик, Урал и Западную Сибирь. Район крестьянской войны как бы перемещался всё дальше и дальше на восток. И причину этого явления следует искать в укреплении власти феодалов, ибо крестьянская война начиналась не там, где народным массам жилось хуже всего, а там, где они могли накопить силы и встретить наименьшее сопротивление со стороны крепостнического государства». О том же говорил и А. И. Андрущенко[806].)

Дознавателям в Москве удалось выяснить не только то, что никакого «раскольничьего заговора» не существовало в природе, но и что некоторые другие заявления самозванца и прочих подследственных также являются оговорами или самооговорами. В Симбирске под давлением Потемкина Пугачев подтвердил ложные признания одного солдата, будто бы он во время восстания послал свой указ отставному поручику Алексею Гриневу (именно его фамилию дал А. С. Пушкин герою «Капитанской дочки»). К счастью для Гринева, члены Московской следственной комиссии во всём разобрались и выяснили, что никакого указа самозванец поручику не посылал, как и то, что признания яицкого казака Ивана Пономарева (Самодурова) в общении с Пугачевым в июне 1773 года являются самооговором. Аналогичным образом были трактованы и признания, сделанные на предыдущих этапах следствия беглым рекрутом из крестьян Яковом Зацепиным. Среди прочего Зацепин поведал о том, что является двоюродным племянником самозванца и воевал в войске «дядюшки», но во время разбирательства в Москве выяснилось, что такого родственника у Пугачева не имелось и Зацепин в его войске никогда не служил. Люди, оговоренные самозванцем и оговорившие себя (как правило, эти ложные признания были вызваны пристрастными допросами и пытками на предыдущих этапах следствия), были оправданы и отпущены на свободу. Что же касается московского следствия, то Волконский и Потемкин в донесении императрице от 5 декабря 1774 года утверждали, что провели его «без всякаго не только истязания, но и малейшаго наказания»[807].

Трудно теперь установить, насколько были правдивы эти заверения, но то, что следствие было проведено блестяще, сомнений не вызывает. Главные заслуги в этом деле принадлежат Волконскому и Шешковскому. Что же касается Потемкина, то он прибыл в Москву лишь 30 ноября, когда следователи уже разоблачили пугачевский обман и исправили потемкинские промахи[808].

Еще раз обратим внимание на то, что дознаватели и в Оренбурге, и в Москве не собирались идти на поводу у императрицы, подтверждая ее «догадки», а пытались выяснить истину. Это красноречиво свидетельствует не только о профессиональной честности людей, проводивших разбирательство по делу Пугачева и его сообщников, но и о характере самой Екатерины II, которой вопреки расхожему мнению нужны были не только льстецы.

По окончании следствия последовал суд над Пугачевым и его сподвижниками. Но прежде чем рассказать о нем, необходимо вкратце осветить то, что обычно в литературе называется карательной политикой Екатерины II.

О милосердии и бессердечии

Начать, пожалуй, надо с потерь, понесенных бунтовщиками непосредственно во время военных действий. Попытку подсчитать число погибших повстанцев как «в крупных боях», так и «во всех мелких стычках и сражениях» в свое время предпринял известный советский демограф Б. Ц. Урланис. По его предположению, число погибших составляло около 20 тысяч человек. Однако исследователь прекрасно отдавал себе отчет в том, что «от цифр людских потерь в войнах нельзя требовать большой точности». Так, он с большим недоверием отнесся к ведомости потерь пугачевцев за август—октябрь 1774 года (10 тысяч убитых), составленной П. И. Паниным, полагая, что эта цифра «резко преувеличена», правда, не привел каких-то доводов в пользу своего утверждения. Читатель уже хорошо знает, что у командующего правительственными войсками могли иметься серьезные резоны для преувеличения потерь противника. Кроме того, приблизительность подсчетов бросается в глаза: ведомость называет не точное число погибших, а гласит, что там-то убито «до 500 человек», а в другом месте «до 1000», то есть цифры округляются. Свои же подсчеты Урланис сделал по книге Н. Ф. Дубровина, правда, включив в них потери пугачевцев только с февраля 1774 года. По мнению американского историка Дж. Александера, «в ходе восстания погибло приблизительно 22 тысячи человек — в основном повстанцев — и было ранено столько же». Однако эти цифры также плохо обоснованны[809].

Сделал Урланис, опять же по книге Дубровина, и подсчеты потерь правительственных войск, согласно которым «в 10 вооруженных столкновениях было убито 578 и ранено 984 солдат и офицеров»[810]. При всей ненадежности цифры отражают несоизмеримость потерь повстанцев и правительственных сил, многократно превосходивших их в военной подготовке и оснащении. К тому же правительственные войска иногда не желали брать бунтовщиков в плен, предпочитая расправляться с ними на месте сражения (выше уже шла речь о том, что именно так поступили с пугачевцами подчиненные генерала Деколонга 21 мая 1774 года, захватив в плен лишь 70 человек и истребив примерно четыре тысячи пугачевцев).

Но довольно значительное число повстанцев погибло, уже оказавшись в плену. Многие умирали во время перегонов с одного места на другое. Так, из партии в 397 пленных повстанцев, захваченных после битвы у Татищевой крепости, во время пешего двухмесячного перехода в Казань умерло 114 человек. Большую смертность среди пленных повстанцев можно наблюдать и в Оренбурге: в апреле погибли 180 колодников, в мае — 463. Об этом мы знаем из рапортов караульных офицеров, однако в делопроизводстве Оренбургской секретной комиссии за июнь—сентябрь 1774 года подобные рапорты отсутствуют, а потому и данных о смертности в эти месяцы мы не имеем. Высокая смертность заключенных в Оренбурге была вызвана тяжелыми условиями содержания: скученностью, антисанитарией, повальными болезнями, скудным питанием. А недостаток и дороговизна провианта, в свою очередь, были связаны с распутицей, не позволявшей подвозить продовольствие[811].

Кроме пугачевцев, казненных или наказанных по приговору секретных комиссий и Тайной экспедиции Сената, наказаниям были подвергнуты пленные бунтовщики, по тем или иным причинам не попавшие в эти ведомства. Речь идет как о внесудебных расправах, так и о проводившихся, как правило, после скоротечного следствия воинскими командами, гражданской и военной местной администрацией. Например, 6 февраля 1774 года по приказанию челябинских властей было повешено 180 пленных повстанцев, а также шесть человек, помогавших одному заводскому крестьянину бежать к бунтовщикам. По признанию П. И. Панина в письме императрице, к 25 января 1774 года по его приказанию было казнено 326 пугачевцев. Однако, по мнению Р. В. Овчинникова, число казненных по приговорам Панина намного превосходило названную цифру. К ней надо добавить несколько десятков повстанцев, плененных после поражения под Солениковой ватагой и казненных по жребию[812].

Панин считается одним из самых жестоких усмирителей пугачевщины. Так, из записки «О числе наказанных» узнаём, что по его предписанию с 1 августа по 16 декабря 1774 года, помимо 324 казненных, 1607 человек подверглись телесным наказаниям, среди них 399 «наказано кнутом и большею частию с урезанием ушей». Опять же по предписанию Панина из шести тысяч повстанцев, взятых в плен под Черным Яром, без наказания были освобождены лишь 300 человек, а 98 отосланы «к разсмотрению дел к губернаторам и в протчие места». Остальные пленные подверглись телесным наказаниям, а многие, как уже говорилось, казнены по жребию. Комментируя эти сведения, Р. В. Овчинников пишет: «Если принять во внимание, что Панин был полновластным сатрапом в поволжских губерниях еще в течение семи месяцев, до начала августа 1775 г., то число репрессированных по его приговорам достигало, вероятно, двух десятков тысяч человек»[813]. Скорее всего, эта цифра сильно завышена, ведь восстание уже шло на спад, а значит, и надобность в массовых репрессиях снижалась, однако какие-то расправы над повстанцами, несомненно, проводились и после 16 декабря 1774 года. Кроме того, мы уже убедились, что Панин занижал число казненных и наказанных, а потому нельзя исключать и того, что о каких-то расправах, учиненных по его приказанию, мы вовсе не знаем.

Так же трудно установить, какое число людей казнили подчиненные Панина, руководствуясь его инструкциями, например циркуляром от 25 августа 1774 года, в котором, помимо прочего, говорилось: если «заводчиков», то есть наиболее активных бунтовщиков, причастных к убийствам «начальников, собственных помещиков, священников, настоящими обличениями изыскивать будет уже нельзя, то в таковых селениях, где начальники, священники и всякого звания верноподданные умерщвлены или преданы их же поселянами, принуждать к выдаче заговорщиков метанием между ними жребия для повешения третьяго, а ежели и сим средством они их не выдадут, то и действительно сотаго, между таковыми по жребию повесить, а остальных всех возрастных пересечь жестоко плетьми». Если население и впредь будет присоединяться к бунтовщикам, называть Пугачева Петром III «или кто сделает малейшее ослушание воеводам, канцеляриям, всяким над собою начальникам и собственным помещикам, а другие таковых заводчиков или подсыльных от государственных бунтовщиков не свяжут и в ближайшую канцелярию или в воинскую команду не представят, за то в самой скорости присланными из войск команды генерала графа Панина все в таковых селениях без изъятия возрастные мужики будут казнены мучительнейшими смертями, жены и дети их отданы в рабство…»[814].

Однако, по мнению современного историка Ю. Н. Смирнова, «предельно жестокая трактовка карательного террора, приписываемая циркуляру П. И. Панина от 25 августа 1774 г. о поголовной расправе над жителями восставших селений, является явным преувеличением». Историк основывает свою точку зрения на донесении Панина Екатерине II от 30 августа 1774 года: «…что же принадлежит до предписания… чтоб при новом взбунтовании в селениях казнить всех без изъятия возрастных мужиков мучительнейшими смертями, а жен, детей и земли их отдавать другим… то сие на единое токмо устрашение, но на оное поступить сам собою никогда себе не позволю…»[815] Как видим, речь здесь идет о «новом взбунтовании», то есть о будущем; что же касается настоящего, то Панин в свое оправдание ничего подобного не говорит.

Для устрашения «черни» колеса, виселицы-«глаголи», а иногда и трупы на долгое время власти оставляли на всеобщее обозрение. Правда, виселицы не всегда использовались по прямому назначению; иногда их устанавливали лишь из воспитательных соображений — под ними секли кнутом или плетьми взбунтовавшихся крестьян[816]. Что же касается смертных казней, их, опять же для устрашения «черни», частенько проводили публично. А если руководивший казнью человек был еще и натурой художественно одаренной, как, например, Г. Р. Державин, то экзекуция походила на театральное представление. Вот как сам Державин описал расправу, учиненную им в сентябре 1774 года над бунтовщиками в селе Малыковка: он приказал крестьянам обоего пола собраться «на лежащую близь самого села Соколину гору», а «священнослужителям от всех церквей, которых было семь, облачаться в ризы». Троим приговоренным к смерти надели саваны и с зажженными свечами под колокольный звон через всё село повели к месту казни. Народ в молчаливом ужасе встретил это зрелище. После того как «главные из изменников» были повешены, еще 200 мужиков подверглись телесному наказанию: Гаврила Романович приказал их «пересечь плетьми». «Державин же только расхаживал между ними и причитывал, чтоб они впредь верны были государыне, которой присягали. Народ весь, ставши на колени, кричал: “Виноваты и ради (то есть рады. — Е. Т.) служить верою и правдою!”»[817].

Конечно, мужикам, которых по приказанию Державина только «пересекли», повезло куда больше, чем повешенным бунтовщикам. Однако, как мы уже видели, порой телесные наказания носили настолько жестокий характер, что после них повстанцы умирали. Вспомним, к примеру, Федора Минеева, который скончался, не выдержав 12 тысяч ударов шпицрутенами. Впрочем, и оставшимся в живых после таких истязаний приходилось весьма нелегко. Крестьянин села Борисоглебского Пензенского уезда Епифан Федоров в челобитной своему помещику Александру Куракину сообщал, что в отличие от других малоимущих мужиков не может просить на пропитание «Христовым именем»: «…а мне, сироте, по моей скорби и уризании ушей, отлучитьца от вотчины нельзя, потому что по окружности здешней казниев нигде таких не слыхать»[818].

Мы уже неоднократно говорили, что дворяне были главной мишенью повстанческого террора. Поэтому вполне понятны мотивы мести пугачевцам за своих собратьев со стороны Панина и других представителей властей. Кроме того, некоторые противники восстания были твердо убеждены, что пугачевщину можно подавить лишь самыми жесткими мерами, поскольку «не имеющие первых понятий человеческих» бунтовщики иного языка не понимают. 22 января 1774 года М. Н. Волконский писал А. И. Бибикову: «Я только еще по моей искренней к вам преданности советую сперва большую жестокость с бунтовщиками показать и вешать побольше, а особливо яицких и башкир, тем им больше и ужасть наведется, и по домам разбегаться станут». А вот уже и сам Бибиков 2 марта пишет Екатерине: «Уговоры, объяснения, самое милосердое прощение Ваше доныне никакого действия произвести не могли и обольщенные не прежде, как страхом оружия успокоиваются, к должному повиновению приводятся»[819].

Та жестокость, с которой бунтовщики расправлялись со своими жертвами, вызывала ответную ненависть. Напомню, что причиной, побудившей подчиненных Деколонга не брать пугачевцев в плен, а уничтожать их на месте, были «варварские приступы» восставших, под которыми подразумевались в том числе и жестокие расправы. Вот еще один из многочисленных примеров таких расправ. Пугачевский полковник Дементий Верхоланцев вспоминал: «В Курмыше на Суре, близ Алатыря, на одном острове человек до 200 бояр со своими людьми и пожитками укрылись от нас, вооружась, впрочем кто чем мог, на случай опасности. Завидев нас, крепостные люди связали их и выдали нам; их кололи пиками, а младенцев о землю хлестали». Кстати сказать, упомянутых выше трех бунтовщиков Державин повесил, помимо прочего, за то, что они замучили казначея Тишина с его женой, предварительно «наругавшись» над ней, а у их детей «младенцев», «схватя за ноги, размозжили об угол головы»[820].

Итак, вполне понятно, чем руководствовались власти, когда казнили и сурово наказывали повстанцев. Другое дело, что зачастую жестокость мятежников также возникала не на пустом месте. Кроме того, жертвами правительственных расправ порой становились люди, вовсе не причастные к бунту. Вспомним хотя бы женщин и детей, сожженных по приказанию коменданта Верхояицкой дистанции Е. А. Ступишина. Иногда незаконность тех или иных репрессий признавалась самими властями. Сомнения по поводу правомерности применения смертной казни возникают и в случае с бунтовщиками, повешенными Державиным. Так, современный историк В. Я. Мауль пишет: «…большое число пленных, в конце декабря 1773 года скопившихся в Самаре после поражения отрядов пугачевского атамана И. Ф. Арапова, вынудило Секретную комиссию откомандировать туда Г. Р. Державина. О характере действий этого следственного эмиссара хорошо написал А. С. Пушкин. Он сообщил о том, как Державин, проводя расследование, “повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости”»[821].

Вот как выглядит упомянутый рассказ, услышанный Пушкиным от сенатора Д. О. Баранова и прокомментированный поэтом и государственным деятелем И. И. Дмитриевым: «…Державин, приближаясь к одному селу близ Малыковки с двумя казаками, узнал, что множество народу собралось и намерены идти к Пугачеву. Он приехал прямо к сборной избе и требовал от писаря Злобина… изъяснения, зачем собрался народ и по чьему приказанию. Начальники выступили и объявили, что идут соединиться с государем Петром Федоровичем, — и начали было наступать на Державина. Он велел двух повесить, а народу велел принести плетей и всю деревню пересек. Сборище разбежалось. Державин уверил их, что за ним идут 3 полка. Дмитриев уверял, что Державин повесил их из поэтического любопытства»[822].

От кого услышал этот рассказ Баранов и на каком основании Дмитриев сделал такую оценку державинских действий, остается неизвестным, а потому и сама оценка выглядит совершенно произвольной. Между тем в нашем распоряжении имеются источники, позволяющие составить более обоснованные заключения о том, каким следователем в действительности был гвардии поручик Державин.

Среди допрошенных им был повстанческий писарь Иван Мамаев. В конце марта 1774 года он бежал из осажденного ретраншемента в Яицкий городок, где находился до середины апреля, и опять бежал, узнав о приближении генерала Мансурова. Какое-то время Мамаев обретался в Мечетной слободе, после чего решил сдаться властям. 3 мая 1774 года в Малыковке он был допрошен Державиным и под его давлением и истязаниями (Державин бил его по щекам, колотил палкой по голове, сек батожьем) возвел на себя напраслину, благо, фантазия у него была буйная да и следователь задавал наводящие вопросы. Помимо прочего, Мамаев признался, что в свое время бежал вместе с Пугачевым из Казани и служил у него «тайным кабинетным секретарем под именем Ивана Соколова». Но сделал подследственный и более важные признания. Он рассказал, что Пугачев отправил в Петербург несколько яицких казаков, чтобы истребить государыню и цесаревича с женой, а Бибиков был отравлен агентами самозванца, причем яд Пугачев приготовил лично. Но однажды к Державину из Яиц-кого городка пришел человек, знавший Мамаева, после чего поручику стало понятно, что беглый солдат рассказывает небылицы, да и сам он в этом сознался. Чтобы убедиться в лживости мамаевских признаний, Державин провел своего рода следственный эксперимент. Ранее по подсказке Гаврилы Романовича бывший повстанческий писарь поведал ему о своей встрече с раскольничьим игуменом Филаретом, которого властям отыскать так и не удалось. Как-то утром Державин привел некоего «раскольничьего старца» и сказал Мамаеву, что этот старец — отец Филарет, который говорит, что Мамаев с Пугачевым приезжали к нему в гости. Мамаев, разумеется, подтвердил слова «Филарета», после чего Державину окончательно стало понятно, что солдат «всё напутал ложно»[823].

И хотя в некоторой изобретательности Державину не откажешь, следователем он был никудышным: мало того что навязал Мамаеву показания и лишь благодаря случайности убедился в их ложности, так еще и едва не довел подследственного до самоубийства. На одном из допросов в Казанской секретной комиссии Мамаев признался, что во время державинских допросов сначала собирался отдать душу дьяволу, а если не поможет, лишить себя жизни, которая ему «в тягость была»[824]. При этом, правда, нужно учитывать, что о давлении Державина на подследственного мы знаем лишь из показаний последнего; но в данном случае ему, думается, можно доверять. Конечно, он мог что-то преувеличить, но трудно представить, чтобы подследственный по собственной воле ни с того ни с сего именно на державинском допросе возвел на себя столь тяжкие обвинения.

Разумеется, из всего, что мы теперь знаем о Державине как следователе, нельзя сделать вывод, что и повешенные в Малы-ковке бунтовщики были неповинны в убийстве и изнасиловании, однако и быть полностью уверенным в правоте Державина также невозможно, тем более что об этом эпизоде известно лишь из его собственных записок.

И если репрессии затрагивали всё же главным образом восставших и сочувствующих им, то от грабежей и насилия офицеров и солдат правительственных отрядов, подавлявших пугачевщину, страдало и непричастное к бунту население. 5 декабря 1774 года Панин писал Екатерине II, что «проход войск на дальнее расстояние по истощенным местам (в тот год был еще и недород хлеба. — Е. Т.), не возмогшим преуспеть изготовить в них потребный хлеб и фураж с изобилием, и во время еще стужи приносит неминуемо с собою, что военные люди при самой строжайшей дисциплине вспомогают своим необходимым в пропитании и согревании нуждам отбиранием у обывателей и последняго». Из донесения крестьян деревни Гремячевки Пензенского уезда своему барину А. Б. Куракину видно, что гусары князя Голицына вели себя не лучше пугачевцев, проходивших через их деревню: «брали грабительством всякие крестьянские рухледи, деньги, мужеску и жен-ску одежу», а также скот, птицу, а самих крестьян били. Войско Донское сообщало Панину не только о грабежах и избиениях, совершавшихся военными командами на его территории, но и «о силном изнасиловании казачьих жен». Подобное отношение к населению нельзя как-то связать с подавлением пугачевского бунта, поскольку бесчинства такого рода можно наблюдать как до, так и после восстания[825].

Но если одним царская армия и ее военачальники несли смерть и горе, то другим — избавление от страданий. Причем речь идет об освобождении из плена не только дворян, их жен и детей, но и, например, крестьян, захваченных «башкирцами». Кроме того, отнюдь не все военачальники поступали с плен-ними бунтовщиками так жестоко, как П. И. Панин. Отрядом И. И. Михельсона после победы 24 марта 1774 года под Уфой над мятежниками под руководством И. Н. Зарубина в плен было захвачено 1560 повстанцев, из них двое повешены, трое высечены кнутом, значительную часть отправили в Уфу (причем лишь некоторых следовало посадить «под крепкой караул»), а остальных, главным образом крестьян из близлежащих селений (по всей видимости, не менее пятисот человек), Михельсон «отпустил в домы, зделав им всем увещевание». Некоторых пленных артиллеристов подполковник и вовсе взял к себе на службу. И в других случаях Михельсон поступал похожим образом, причем иногда не только отпускал бунтовщиков «без всякого наказания, но и давал им несколько денег»[826].

Михельсон был не единственным усмирителем пугачевщины, пытавшимся по минимуму применять смертную казнь и жестокие наказания к восставшим[827]. Впрочем, порой один и тот же представитель власти в зависимости от обстоятельств мог поступать по отношению к пугачевцам более или менее гуманно. На свободу пленников отпускали по нескольким причинам. Прежде всего, власти хотели, чтобы о таких милостях услышали еще не сдавшиеся мятежники и прекратили сопротивление. Иногда повстанцев отпускали просто потому, что их негде было содержать или «по великому числу их все наказаны быть не могли». Из Оренбургской секретной комиссии освобождали еще и по соображениям, «чтоб по здешнему жаркому климату не приключилось заразы, а освобожденные с пользою могли бы употреблены быть: служащие — к должностям, а поселенцы — к хлебопашеству». Наконец, известно, что иногда бунтовщиков освобождали за взятки[828].

Важно заметить, что большинство подследственных, прошедших через секретные комиссии и Тайную экспедицию Сената, также были выпущены на свободу, причем подавляющая часть без всякого наказания. Прежде чем остановиться на этом очень важном моменте, необходимо напомнить, о каких учреждениях идет речь.

Указом от 29 ноября 1773 года императрица повелела учредить в Казани при командующем правительственными войсками А. И. Бибикове комиссию (впоследствии она будет называться секретной), которой предписывалось расследовать дела пугачевцев «для узнания, не откроется ли иногда начало сего смятения». Поскольку после крупных побед у Татищевой крепости и Сакмарского городка в Оренбурге скопилось большое число пленных повстанцев, 26 апреля 1774 года в дополнение к Казанской была учреждена Оренбургская секретная комиссия. Правда, теперь Екатерина не посчитала нужным подчинить эти комиссии новому командующему Ф. Ф. Щербатову, поэтому они некоторое время находились в ведомстве казанского и оренбургского губернаторов. 11 июня того же года шефом обеих комиссий был назначен генерал-майор П. С. Потемкин. Отделение секретной комиссии несколько позже появилось и в Яицком городке — напомним, что именно там был впервые допрошен Пугачев. Екатерина II всегда пристально следила за работой комиссий. Что же касается Тайной экспедиции Сената, то, как мы помним, это учреждение расследовало важные уголовные и политические преступления. Как уже говорилось, следствие по делу Пугачева в Москве возглавлял руководитель московского отделения Тайной экспедиции М. Н. Волконский, а фактический глава Тайной экспедиции С. И. Шешковский принял в нем самое деятельное участие[829].

О количестве рассмотренных и решенных дел подследственных, привлекавшихся в связи с восстанием, говорится в трех сводных ведомостях, составленных в Тайной экспедиции Сената. Согласно им всего по этим делам в двух секретных комиссиях, а также в самой Тайной экспедиции и других местах побывало 12 438 человек. Наибольшее количество людей прошло через Казанскую секретную комиссию. За год и три месяца — именно столько времени работала эта комиссия — были рассмотрены дела 9164 подследственных. Через Оренбургскую секретную комиссию за пять месяцев ее существования прошло 2442 человека. И наконец, в Тайной экспедиции Сената и других местах по делам, касающимся пугачевщины, побывало 832 подследственных. Из всех этих людей казнили 48 человек: 38 из числа побывавших в Казанской секретной комиссии, четверых — в Оренбургской секретной комиссии и шесть человек (Пугачева и пятерых наиболее виновных, с точки зрения властей, бунтовщиков), чьи дела на последнем этапе рассматривались в Тайной экспедиции. 1524 человека подверглись телесным наказаниям, были лишены чинов, определены в солдаты, отправлены на каторгу, на поселение или в монастырь. Интересно, что на каторгу и в солдаты могли отправить даже тех, кто не был подвергнут телесным наказаниям, в то время как некоторые получившие их затем были выпущены на свободу. Однако 10 914 человек были выпущены вообще без наказания: 8332 — в Казанской секретной комиссии, 1977 — в Оренбургской и 605 — в Тайной экспедиции и других местах[830].

Комментируя эти сведения, Р. В. Овчинников замечает, что на самом деле пугачевцев, прошедших через секретные комиссии и Тайную экспедицию, было гораздо больше: «…в ведомости не были включены сотни пленных, умерших в тюремных камерах этих учреждений от голода, болезней и истязаний». Ссылаясь на то, что в Оренбургской комиссии таких было «около 600 человек», историк полагает, что «не меньшее число повстанцев погибло в застенках Казанской секретной комиссии, переполненных после поражения войска Пугачева в боях под Казанью в середине июля 1774 г.», однако не приводит подтверждающих данных. Но с чем трудно спорить — так это с утверждением ученого: «Общее число репрессированных карательными учреждениями, воинскими командами, местной гражданской и военной администрацией намного превосходило цифры, приведенные в ведомостях секретных комиссий и Тайной экспедиции Сената»[831]. Однако при этом не следует забывать, что и отпущенных на свободу также было гораздо больше, чем указано в ведомостях.

Таким образом, политику правительства по отношению к восставшим нельзя назвать исключительно карательной, поскольку власти не только наказывали, но и прощали повстанцев. Конечно, в «екатерининских застенках» пытали и выбивали из людей ложные показания. Еще в марте 1774 года императрица просила А. И. Бибикова приказать секретной комиссии «осторожной быть в разборе и наказаниях людей». Это требование было вызвано тем, что некоторые заключенные, по мнению императрицы, были «невинно сечены». Екатерина писала: «…также при разспросах какая нужда сечь? Двенадцать лет Тайная экспедиция под моими глазами ни одного человека при допросах не секла ничем, а всякое дело начисто разобрано было, и всегда более выходило, нежели мы желали знать»[832].

Но не следует забывать, что имелись и квалифицированные следователи, которые исправляли преступные ошибки коллег. Беда была в том, что подобные ошибки совершал не кто иной, как руководитель секретных комиссий П. С. Потемкин. Он не только принудил Пугачева сознаться в несуществующем заговоре «раскольников». С его подачи позор мог бы обрушиться на голову престарелого казанского архиепископа Вениамина, если бы не Тайная экспедиция Сената.

Еще 25 июля 1774 года пугачевский полковник Илья Аристов на допросе в Нижнем Новгороде сообщил, что 12 июля, в день прихода самозванца под Казань, некий семинарист принес Пугачеву от архиепископа Вениамина около трех тысяч рублей золотом. Аристова отвезли в Казань и допросили. Поначалу Потемкин сомневался в правдивости признаний пугачевского полковника, но затем все его сомнения рассеялись, когда были схвачены архиепископский библиотекарь, который якобы «передал» деньги самозванцу, чтобы тот не разорял загородный дом Вениамина, и архиепископский дьякон, якобы являвшийся посредником между Вениамином и библиотекарем. С архиепископа обязательно сняли бы сан, если бы в Тайной экспедиции Сената не выяснилось, что все показания, порочащие его, не соответствуют действительности и были получены под пытками и нажимом. Хотя первые ложные признания библиотекарь и дьякон сделали в отсутствие Потемкина, он несет прямую ответственность за это дело, ибо не попытался в нем как следует разобраться[833]. (Впрочем, Вениамин в качестве компенсации за страдания получил сан митрополита.)

Шестнадцатого октября 1774 года архимандрит Спасо-Казанского монастыря Платон Любарский писал своему московскому другу, известному историку Николаю Николаевичу Бантыш-Каменскому: «Сколько преступлений совершает секретная комиссия, и днем и ночью, об этом ни говорить, ни писать нельзя. Никого не выпускают и не впускают в город, в том числе я и некоторые другие должны оставаться в городе. Сколько несправедливостей, печалей и безславия на всю Европу! Сколько невинной крови может пролиться!»[834]

При желании в вину Потемкину можно поставить и то, что 12 июля, в день нападения пугачевцев на Казань, уходя из города в крепость, он приказал «караульному офицеру при крайности не щадить» важных колодников, содержавшихся в секретной комиссии, поскольку губернатор Брандт отказался перевести их в кремль. Доподлинно известно о гибели лишь одного колодника, Г. Д. Давыдова, но нельзя полностью исключить, что погибших арестантов было больше. И всё же не будем подписывать окончательный приговор П. С. Потемкину. Есть серьезные основания полагать, что в том, что подавляющее большинство подследственных секретных комиссий вышло на волю без наказания, есть определенная заслуга начальника этих комиссий. Потемкин приказал выпустить на свободу большое число пленных, скопившихся в секретной комиссии после поражений Пугачева под Казанью в середине июля, причем распорядился некоторым дать «на дорогу каждому человеку по 15 копеек», чтобы «в пути от оскудения не могли сделать никаких насильств». Потемкин не только одобрял, но и направлял деятельность своего подчиненного С. И. Маврина в Яицком городке, в результате которой, помимо прочего, десятки казаков были освобождены из заключения, а изголодавшееся население получило тысячу четвертей муки[835].

Сам Павел Сергеевич свое милосердие зачастую объяснял прагматически: он хотел привлечь казаков на сторону правительства, а отпускал пленников, потому что «по великому числу их все наказаны быть не могли». Возмущаясь самоуправством П. И. Панина и различных местных властей, которые, вместо того чтобы направлять пугачевцев в секретную комиссию, «сами собою приступают к расспросам», причем «допрашивают под пристрастием», Потемкин писал Екатерине, что в результате таких допросов «самые важные сведения иногда вместе с преступниками погибают». Начальник секретных комиссий намекал на то, что подобные действия привели к гибели пугачевского секретаря Дубровского (по приказанию Панина его допрашивал царицынский комендант Цыплетев), который, полагал Потемкин, был «всех умнее», а потому «тайны нужные с ним вместе погребены». Однако, судя по этому посланию, Павел Сергеевич беспокоился не только из практических соображений. Он писал, что в результате пристрастных допросов даже «невинныя принужденно на себя возводят такие дела, которых они никогда не делывали и которые и со здравым разсудком, и со обстоятельствами различаются». Потемкин выслал Екатерине два «экстракта» дел, разбиравшихся в местных канцеляриях, которые нагляднейшим образом иллюстрировали его слова[836].

Первое дело разбиралось в Керенской воеводской канцелярии. Шестнадцатилетний однодворец Михаил Кумышев был обвинен в пребывании в пугачевском войске. Но в Казанской секретной комиссии выяснилось: сначала прапорщик, поймавший недоросля «в неимении пашпорта», а затем и служители воеводской канцелярии с помощью истязаний навязали ему признания, с первого до последнего слова представлявшие собой небылицы. Среди оговоренных Михаилом был его отец Петр Кумышев, который будто бы вместе с другими однодворцами посылал паренька проведать про самозванца; однако в Керенской канцелярии выяснилось, что он умер еще года за два до пугачевщины. Кроме того, Михаил дал совершенно фантастическое описание внешности Пугачева: якобы самозванец настолько высок, что «против большаго роста вышиною больше вдвое человека».

Дело «беглого матроза» Федора Волкова до Казанской секретной комиссии разбиралось сначала в Юрьевце, в воеводской канцелярии, где ему, опять же под истязаниями, навязали ложное признание в службе у Пугачева. Переведенный в Нижний Новгород Волков от этих показаний отказался. В Казани же окончательно выяснилось, что «беглый матроз» никакого отношения к бунтовщикам не имел и не мог пребывать в пугачевском войске, поскольку до конца августа 1774 года содержался под караулом в Москве за побег из Петербурга. Секретная комиссия сделала выговор провинившейся в предыдущем случае Керенской воеводской канцелярии, о подобном выговоре Юрьевецкой канцелярии нам ничего не известно[837].

Можно предположить, что если бы местные органы власти и командующий правительственными войсками П. И. Панин, как надлежало, отправляли колодников в секретные комиссии, судьба по крайней мере некоторых подследственных изменилась бы в лучшую сторону. Однако Панин и его помощники чинили суд и расправу по собственному усмотрению, а Екатерина не собиралась внимать жалобам П. С. Потемкина на командующего. Хотя в свое время императрица — видимо, зная крутой нрав Панина, — отказалась подчинить ему секретные комиссии, она, по сути дела, одобрила панинские расправы. 25 августа командующий в донесении государыне просил у нее прощения за казни бунтовщиков, заявив, что такой грех, как «пролитие проклятой крови таких государственных злодеев», берет на себя и своих детей. Екатерина ответила, что не любит не только «суровых казней, но и самой строгости», но полагала, что без них при нынешних обстоятельствах не обойтись. Правда, Панин писал ей о «жестоких казнях начальникам бунтовщичьих действий и замыслов», а потому государыня могла надеяться, что к другим бунтовщикам Петр Иванович будет более снисходителен. Во всяком случае, осенью 1774 года Екатерина настаивала на том, чтобы смертная казнь не была мучительной и применялась редко, в результате чего 30 ноября Панин запретил казанскому губернатору П. Мещерскому казнить бунтовщиков, не сообщив ему об их «винах» и не дождавшись решения командующего[838]. Остается только гадать, как это решение Панина повлияло на судьбу приговоренных.

Однако из того факта, что не только в письме Панину, но и вообще на протяжении всего восстания[839] Екатерина II давала санкции на смертную казнь, не следует делать вывод, что ее многочисленные заявления о милосердии и гуманизме были пустым звуком. С одной стороны, императрица прекрасно понимала, что подавить восстание без казней и крайне жестких мер невозможно, с другой — считала необходимым сократить их число. Разумеется, всё то, что делали екатерининские военачальники, нельзя автоматически ставить в вину или, наоборот, в заслугу самой императрице — о некоторых расправах ей предпочитали не сообщать[840], а захваченных в плен бунтовщиков отпускали и раньше, например во время подавления разинского бунта[841]. Тем не менее в отдельных случаях тот или иной поступок государыни мы совершенно точно можем записать на ее счет.

Пугачев в Кремле и на Болотной

Разумеется, судьба Пугачева и его ближайших сподвижников была решена задолго до суда над ними. Императрица из Петербурга контролировала ход судебного процесса, состоявшегося в конце декабря 1774 года — начале января 1775-го, главным образом через председательствовавшего, генерал-прокурора Сената А. А. Вяземского[842]. Если бы Екатерина всё пустила на самотек, заседавшие в суде сановники приговорили бы к смертной казни куда больше людей. О настроениях, царивших в Москве накануне начала судебного процесса, можно судить по письму Вяземского Екатерине II от 28 декабря 1774 года. «От верных людей» генерал-прокурору стало известно, «что при разсуждениях о окончании пугачовского дела желается многими и из людей нарочитых (то есть высокопоставленных. — Е. Т.) не только большой жестокости, но чтоб и число [казненных] немало было». Масла в огонь подлил «своими разсуждениями» приехавший в Москву П. И. Панин. Надо сказать, что и закон был на стороне жаждавших крови. Несколько ранее тот же Панин совершенно справедливо заметил: «все они (бунтовщики. — Е. Т.) по государственным законам… достойны смерти». Чтобы убедиться в справедливости этих слов, достаточно взглянуть на те выписки из Соборного уложения царя Алексея Михайловича (1649), а также из созданных при Петре I Воинского артикула (1715) и Морского устава (1720), которые были сделаны для «сентенции», то есть приговора, по делу Пугачева и его сообщников. Но Екатерина хотя и повелевала судьям «учинить в силу государственных законов определение и решительную сентенцию», на самом деле желала, чтобы приговор был относительно мягким. «При экзекуциях чтоб никакого мучительства отнюдь не было, — наставляла она Вяземского, — и чтоб не более трех или четырех человек [казненных]». В рескрипте М. Н. Волконскому от 1 января 1775 года она писала: «Пожалуй, помогайте всем внушить умеренность как в числе, так и в казни преступников. Противное человеколюбию моему прискорбно будет. Не должно быть лихим для того, что с варварами дело имеем»[843].

Из восьмидесяти шести доставленных на следствие в Москву к суду привлекли 56 человек, остальные были освобождены без суда, поскольку выяснилось, что Пугачева они не поддерживали и в восстании не участвовали. Те же, кому надлежало предстать перед судом, были распределены по «сортам», соответствующим их индивидуальной вине. Список подсудимых и определение их вины содержались в бумагах, составленных следователями и привезенных П. С. Потемкиным в декабре 1774 года в Петербург императрице. В столице во время совещаний Екатерины с Вяземским и Потемкиным в список были добавлены жены и дети самозванца[844].

Судебная коллегия должна была состоять из представителей светской, духовной и военной властей: 15 судей — от Правительствующего сената, пятеро — от Святейшего Правительствующего синода, 11 — от генералитета, шестеро — от центральных учреждений (президенты и один вице-президент различных коллегий) и, наконец, куратор Московского университета. Однако в полном составе они так ни разу и не собрались: на первом заседании 30 декабря 1774 года явился 31 из 38 судей, на второе и третье, соответственно 31 декабря и 9 января, пришли 33 судьи (остальные отсутствовали по болезни — по крайней мере так они объявили)[845]. Кстати сказать, на всех трех заседаниях отсутствовал П. И. Панин, чем, наверное, весьма облегчил работу Вяземского, который должен был «всем внушить умеренность как в числе, так и в казни преступников». Впрочем, как вскоре увидим, и без Панина было кому возражать генерал-прокурору.

Заседания суда проходили в Большом Кремлевском дворце. В начале первого заседания судьям была зачтена «записка краткая о злодее Пугачеве», составленная М. Н. Волконским, П. С. Потемкиным и С. И. Шешковским и отосланная Екатерине еще 5 декабря. Краткой, однако, записка называлась условно: подробным образом, часто слово в слово, передавались показания как самого Пугачева, так и других подследственных. Затем Вяземский предложил (и это предложение одобрили) на следующий день «злодея Емельку Пугачева представить пред собрание», чтобы «спросить: тот ли он самый, и содержание допросов точная ли его слова заключают, также не имеет ли сверх написанного чего объявить». По мнению судей, неплохо было бы «всех его сообщников пред собранием спросить»; но поскольку «их число велико и содержатся в разных местах» (на Монетном дворе и на Рязанском подворье, располагавшемся на Лубянской площади), было решено составить комиссию, которая и задаст им такие же вопросы, как и самозванцу, в местах заключения. Комиссия в тот же день исполнила поручение и сообщила, что ни один из заключенных «ни допроса своего не противоречил, ни в пополнение ничего не показал» (комиссия не опрашивала пугачевских жен и детей Пугачева, поскольку показания жен не были включены в «записку краткую о злодее Пугачеве», а детей и вовсе не допрашивали). Другой комиссии, созданной на первом заседании суда, поручалось составить «сентенцию» — приговор[846].


Журнал судебного заседания Сената по делу Пугачева и его соратников. 31 декабря 1774 г. Фрагмент


На следующий день в Большой Кремлевский дворец привезли Пугачева. Если верить донесению Вяземского, самозванцу, перед тем как ввести его в зал суда, было сделано «возможное ободрение, дабы по робкости души его не зделалось ему самой смерти». В некоторое противоречие со свидетельством генерал-прокурора вступают воспоминания караульного офицера Н. 3. Повало-Швыйковского: «В продолжении заключения своего Пугачев не показывал робости, сохранял равнодушие». Но, быть может, дело в том, что к караульным он привык, а вот собрание генералов и прочих сановных особ, решавших его судьбу, и впрямь могло напугать простого казака. Кроме того, памятуя об артистизме Пугачева, можно, например, предположить, что своим робким и униженным видом он хотел убедить власти в подлинности раскаяния, ведь даже в Москве он продолжал надеяться на прощение. Однако это всего лишь предположения. Войдя в зал, преступник пал «пред собранием в ноги» и начал отвечать на заготовленные вопросы, действительно ли он «Емелька Иванов сын Пугачев» и вправду ли совершил все те преступления, о которых сам поведал на следствии. Емельян Иванович отвечал утвердительно, а на вопрос: «Имеешь ли чистосердечное раскаяние во всех содеянных тобою преступлениях?» — дал ответ: «Каюсь Богу, всемилостивейшей государыне и всему роду христианскому»[847].

«По выводе злодея» судьям были зачитаны «приличныя (то есть применимые к данному случаю. — Е. Т.) законы». По тогдашним законам не только все без исключения бунтовщики, но и люди, как-то помогавшие Пугачеву, были достойны смерти. Так, 21-я статья второй главы Соборного уложения гласила: «…а кто учнет к царскому величеству или на его государевых бояр и окольничих и думных людей, и в городах и в полках на воевод и приказных людей, или на какого-нибудь приходите скопом и заговором, и учнут кого грабите или побивати, и тех людей, кто так учинит, за то по тому же казнить смертию без всякия пощады». В 137-м артикуле (параграфе) 17-й главы петровского Воинского артикула было сказано: «…всякий бунт, возмущение и упрямство без всякой милости имеет быть виселицею наказано». В петровском же Морском уставе (книга 5 глава 1 артикул 1) говорится: «…если кто против персоны его величества какое зло умышлять будет, тот и все оные, которые в том вспомогали или совет свой подавали, или ведая не известили, яко изменники четвертованы будут, и их пожитки движимые и недвижимые взяты будут». На этом фоне почти гуманно выглядит выписка, зачитанная судьям, из того же Морского устава (книга 5 глава 18 артикул 132): «…кто лживую присягу учинит и в том явственным свидетельством обличен будет, оный с наказанием, вырезав ноздри, послан будет на галеру вечно»[848].

В записке П. С. Потемкина, также зачитанной на этом заседании, подследственные были разделены на девять «сортов» — все, кроме Пугачева, поскольку его вина и так была понятна. К первому и второму «сортам» Павел Сергеевич отнес шестерых наиболее важных, по его мнению, бунтовщиков: Афанасия Перфильева, Максима Шигаева, Ивана Зарубина-Чику, Тимофея Подурова, Василия Торнова и Канзафара Усаева. Перфильев, Шигаев, Зарубин, Торнов обвинялись в «тиран-ствах» и «смертоубивствах». Интересно, что Потемкин напрямую предлагал казнить лишь Зарубина и Усаева[849].

Если о Перфильеве, Шигаеве, Зарубине и Подурове более или менее подробно говорилось на страницах нашей книги, то Торнов и Усаев упоминались лишь вскользь. Они не входили в ближайшее пугачевское окружение и прославились, действуя большей частью в некотором отдалении от главной повстанческой армии.

Василий Торнов (Персианинов), по происхождению перс, то есть иранец, родился в 1737 году в городе Мешхеде, в юности был «полонен» туркменами, которые продали его киргиз-кайсакам. От «киргизцев» он бежал в Россию, принял православие, стал из Валида Василием и был определен в крестьяне. Вплоть до восстания Василий жил в Ставропольском уезде Оренбургской губернии. С ноября 1773 года Торнов служил в полку Подурова, а в середине декабря был отправлен в качестве атамана в Нагайбакскую крепость. Он командовал повстанческими отрядами, действовавшими под Нагайбаком, Мензелинском, Заинском и крепостью Бакалы. В начале апреля 1774 года Торнов был схвачен и выдан властям башкирскими старшинами, перешедшими на сторону правительства. Преступник содержался в Казани до 12 июля 1774 года, когда был освобожден повстанцами. После поражения пугачевского войска под Солениковой ватагой 25 августа он хотел было скрыться, но передумал и сдался властям[850].

Годом младше его был мещеряцкий сотник Канзафар Усаев. К восстанию он примкнул в октябре 1773-го, служил писарем у атамана Кинзи Арсланова, а потом был произведен в полковники. В декабре того же года Пугачев отправил Усаева в Уфимскую провинцию, где тот собрал отряд и участвовал с ним в боях под Уфой. Отсюда он отправился под Кунгур, который осаждал вместе с другими повстанческими командирами в январе 1774 года. Здесь же в конце месяца Усаев был арестован атаманом Иваном Кузнецовым за неподчинение приказам, присвоение захваченного имущества и самовольную казнь коменданта Ачитской крепости капитана Воинова. Канзафара отправили на суд к Пугачеву, но самозванец не стал его наказывать, а дал новое назначение — помощником атамана Ивана Белобородова. По дороге к Белобородову Канзафар заехал в село Чесноковку под Уфой, где располагалась ставка самозваного графа Чернышева (Ивана Зарубина). На следующий день, 24 марта 1774 года, зарубинское войско было разгромлено Михельсоном и Канзафар оказался среди пленников, однако через несколько дней бежал. В апреле—мае он во главе значительного отряда вел бои с правительственными войсками в Уфимской провинции, а в июне дважды появлялся в стане самозваного царя. Во время первой «аудиенции» Канзафар был пожалован чином бригадира. В дальнейшем новоявленный бригадир действовал в Уфимской провинции и в Закамье. В начале августа его отряд потерпел поражение от команды верного правительству башкирского старшины Кидряса Муллакаева, а сам Канзафар был пленен. Находясь в заключении в Казани, он пытался добиться освобождения, предлагая указать месторождения драгоценных камней и серебряной руды в Уральских горах. Однако власти отвергли сделку и в ноябре отправили преступника в Москву, где теперь и решалась его судьба[851].

Следующие шесть «сортов» в потемкинской записке, с третьего по восьмой, составляли остальные 33 пугачевских сообщника, а в девятый «сорт» вошли 11 человек, которых следствие признало невиновными. Потемкинская записка интересна еще и тем, что в ней можно найти, так сказать, личностные характеристики подследственных. Например, об Афанасии Перфильеве говорится, что он «не дурак, свойства самого злейшего», а о Максиме Шигаеве — «весьма неглуп», да к тому же и «тверд». Вообще следует сказать, что, несмотря на враждебное отношение к бунтовщикам, данные Потемкиным оценки умственных способностей ближайших пугачевских сподвижников в большинстве случаев достаточно высоки: «весьма неглуп», «довольно разумеющ», «великий плут» и т. д. Правда, порой характеристики неоднозначны. Например, Канзафар Усаев — «неглуп, но легкомыслен», а Степан Оболяев хотя и «великой плут», тем не менее «прост». О других сообщниках самозванца говорится куда яснее: «прост», «простодушен», а о первом пугачевском секретаре Иване Почитали-не и вовсе сказано «дурак». (Кстати сказать, Потемкин был не первым, кто упражнялся в составлении подобных характеристик. Ранее это делал его подчиненный С. И. Маврин — например, писал, что Шванвича «простить можно», поскольку к самозванцу он «взят неволей», а к властям «явился сам», да и к тому же «человек не из числа мудрецов». А вот Оболяева, «хотя и глупова роду злодей, но щадить не должно, ибо обременяет землю» [852].)

После зачтения выписок из законов и потемкинской записки судьи принялись за обсуждение предварительного решения по делу Пугачева и его сообщников, а также «прочих под следствием находящихся». В дальнейшем оно должно было войти в «решительную сентенцию» — окончательный приговор. В результате Пугачева и шестерых бунтовщиков, отнесенных Потемкиным к первому и второму «сортам», приговорили к смертной казни. Пугачева и Перфильева следовало четвертовать в Москве, при этом голову «воткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех местах сжечь». Зарубину надлежало «отсечь голову в Уфе и взоткнуть ее на кол, а труп сжечь». Максима Шигаева, Тимофея Подурова, Василия Торнова и Канзафара Усаева приговорили к повешению — первых трех в Москве, а последнего в Челябинске. Правда, поначалу судьи хотели «Пугачева живова колесовать», а число приговоренных к смерти довести до десяти, казнив «отсечением голов» еще Дениса Караваева, Василия Плотникова и Григория Закладнова как «первых разглашателей» пугачевского самозванства, «но по немалом объяснении» со стороны генерал-прокурора им пришлось отказаться от этих намерений. И хотя Вяземскому не удалось выполнить наставление императрицы о казни «не более трех или четырех человек» — приходилось считаться с разъяренным дворянством, — ему в конце концов удалось уменьшить число приговоренных к смерти до шести человек. Генерал-прокурор считал, что Канзафара Усаева будет достаточно приговорить к телесному наказанию и каторжным работам. Эти изменения Вяземский, не советуясь с судьями, внес в беловой текст определения суда от 31 декабря, а также в текст самой «сентенции», которая была готова к 2 января и на следующий день отправлена на апробацию императрицы[853].

О своих распоряжениях по поводу Усаева Вяземский сообщил государыне в донесении от 3 января, а днем раньше написал ей, какие меры примет, чтобы избежать излишних жестокостей во время экзекуции. Вяземский собирался «секретно сказать» московскому обер-полицмейстеру Н. П. Архарову, «чтоб он прежде приказал отсечь голову, а потом уже остальное». На случай, если Архарова кто-нибудь спросит, почему поступили таким образом, генерал-прокурор придумал для него подходящий ответ: дескать, «в сентенции о том ничево не сказано», а «примеров же такому наказанию еще не было, следовательно, ежели и есть ошибка, оная извинительна быть может». Вяземский очень надеялся на Архарова, поскольку от людей слышал, «да и сам приметить мог», что тот «человек весьма усердной, расторопной и в городе любим», а значит, «сие тем удобнее зделано быть может»[854].

Забегая вперед скажем, что распоряжения Вяземского были исполнены, а потому Пугачев избежал той мучительной казни, которой в свое время подвергся другой знаменитый бунтовщик Стенька Разин. 6 июня 1671 года на Красной площади[855] Разину сначала отрубили руки, ноги и лишь потом голову. Существует даже рассказ (не подтвержденный, впрочем, другими источниками), что, лишившись рук и ног, атаман «сохранил свой обычный голос и выражение лица» и будто бы даже упрекнул испугавшегося казни брата Фрола, бросив ему: «Молчи собака», — а также выкрикивал «боевые кличи»[856].

После того как Вяземский самолично вычеркнул Канзафара Усаева из числа приговоренных к смертной казни, в беловом варианте судебного определения говорилось, что мещеряцкого сотника следует высечь кнутом, раскаленными железными клеймами поставить ему на лбу и щеках знаки «3», «Б», «И» (злодей, бунтовщик, изменник) и, вырвав ноздри, сослать на каторгу. Такому же наказанию подверглись яицкие казаки Плотников, Караваев, Закладное и ржевский купец Астафий Трифонов, при этом последнего было решено еще и «содержать в оковах». То же самое, но только без клеймения, надлежало сделать с пугачевскими секретарями Иваном Почиталиным, Максимом Горшковым и зарубинским подручным яицким казаком Ильей Ульяновым.

Еще десяти обвиняемым, среди которых были командир пугачевской гвардии Тимофей Мясников и уметчик Степан Оболяев (Еремина Курица), судьи вынесли приговор: «Высечь кнутом и, вырвав ноздри, послать на поселение». Три человека были приговорены к порке кнутом, а один — плетьми. Подпоручика Михаила Шванвича надлежало, «лишив чинов и дворянства, ошельмовать, переломя над ним шпагу». Прапорщика инвалидной команды Ивана Юматова, который по приказанию самозванца был воеводой в городе Петровске, «для старости лет» судьи не стали наказывать особенно строго, а просто лишили чинов. Сотника астраханского казачьего полка и депутата Уложенной комиссии Василия Горского следовало «лишить депутатского достоинства и названия».

Еще девять бунтовщиков освобождались от всякого наказания, в том числе Иван Творогов и прочие участники антипугачевского заговора, а также повстанцы, по собственной воле сдавшиеся властям, например отец Ивана Почиталина Яков. 11 человек и вовсе были признаны невиновными. Среди них были люди, оговорившие себя или же оговоренные Пугачевым, например Осип Коровка, Петр Кожевников и др. А Семена Филиппова (Сытникова) следовало не просто освободить, но еще и наградить «яко доносителя в Малыковке о начальном прельщении злодея Пугачева» (он получил 200 рублей). Наконец, пугачевских жен и детей, «как все они ни в каких преступлениях не участвовали», надлежало «отдалить без наказания куда благоволит Правительствующий Сенат»[857].

Быть может, читатель заметил, что среди приговоренных в этот день к различным наказаниям были депутаты Уложенной комиссии 1767 года Горский и Подуров. Судьи решили лишить их «сего названия». Причем последнего, как было сказано выше, приговорили к смертной казни. В свое время А. С. Пушкин по этому поводу писал: «Падуров как депутат в силу привилегий, данных именным указом, не мог ни в коем случае быть казнен смертию. Не знаю, прибегнул ли он к защите сего закона; может быть, он его не знал; может быть, судьи о том не подумали; тем не менее казнь сего злодея противузаконна»[858]. Комментируя пушкинское высказывание, Р. В. Овчинников замечает: «Строго говоря, в высказывании этом верно лишь то, что Подуров был казнен, в остальном же Пушкин ошибся». Согласно «обряду выбора», «во всю жизнь свою всякой депутат, в какое бы прогрешение не впал, освобожден: 1) от смертный казни, 2) от пыток, 3) от телесного наказания». Однако все это относится только к тем депутатам, «кои действительно при сем деле трудились и коих имена в подписке тоя или другая части проэкта [Уложения] найдутся». К Подурову и Горскому это не относится, потому и приговор по отношению к ним вполне законен[859].

Присутствовавшие на заседании 31 декабря судьи из духовенства «объявили, что они, видя собственное злодеев признание, согласуются, что достойны они жесточайшей казни, а следовательно, какая заключена будет сентенция, от оной не отрицаются, но поелику они духовнаго чина, то к подписке сентенции приступить не могут». Из этого текста понятно, что отказ подписать смертный приговор не являлся каким-то подвигом, поскольку церковники были с ним согласны. Два епископа, архимандрит и протопоп, отказавшись подписать «сентенцию», которая только готовилась, подписали легшее в ее основу судебное определение от 31 декабря, где говорилось о смертной казни Пугачева и других бунтовщиков. Это вполне согласовывалось с появившейся в 1718 году на процессе по делу царевича Алексея Петровича традицией, когда представители духовенства по сути поддерживали смертный приговор, но не подписывали его (кстати, также поступили судьи духовного сана и на суде над декабристами в 1826 году)[860].

В сочинении «сентенции» участвовали сенаторы Д. В. Волков, И. И. Козлов и генерал-майор П. С. Потемкин и привлекались эксперты. На следующий день после составления она была отправлена императрице. 5 января Екатерина II получила ее, в тот же день одобрила и отправила обратно. «Сентенция» прибыла в Первопрестольную 8 января, а на следующий день была подписана членами суда на заключительном заседании.

В документ без изменения вошли все те наказания или, напротив, освобождения от них, которые были зафиксированы судебным определением от 31 декабря, а кроме того, пояснялась вина каждого преступника, а особенно подробно — Пугачева. Излагались и причины подавленного возмущения, которые сводились к злокозненности Пугачева и его сообщников, а также легковерию и невежеству простонародья, поддержавшего самозванца. Разумеется, приговор обосновывался уже известными нам статьями законов, а также выдержками из Священного Писания, в которых осуждались неподчинение властям и святотатство. В «сентенции» предписывалось епископу Крутицкому и Можайскому Самуилу, руководствуясь синодским указом от 19 декабря 1773 года, разрешить от анафемы, то есть снять церковное проклятие с приговоренных к смерти, если они принесут покаяние во время последней исповеди. Наконец, «сентенция» указывала «учинить» смертную казнь на Болотной площади 10 января 1775 года[861].

В тот же день по окончании судебного заседания Вяземский писал Екатерине: «В сентенции, для большей ясности разсудили прибавить в объяснение дворянского успокоения и утешения малодушных речи, на каких надлежало б дворянству и крестьянству вновь доказать, что ея императорское величество твердо намерено дворян при их благоприобретенных правах и преимуществах сохранять нерушимо, а крестьян в их повиновении и должности содержать»[862]. Иными словами, предполагалось подтвердить незыблемость крепостного права. Однако в конечном итоге это место по неизвестным причинам в документ включено не было.

Экзекуция над Пугачевым и его сподвижниками должна была пройти в субботу 10 января в 11 часов «пополуночи». Болотная — в те времена крупная торговая площадь — была выбрана не случайно, поскольку на ней и раньше казнили преступников. Например, в 1688 году на Болоте состоялась казнь нескольких предводителей «раскольничьего» движения на Дону, а в 1699-м — участников стрелецкого бунта 1698 года. Здесь же 5 сентября 1774 года был обезглавлен пугачевский полковник Иван Белобородов[863].

Девятого января начались приготовления к предстоящей казни. Посредине площади был установлен обитый тесом эшафот, высотой чуть меньше трех метров, с довольно просторным помостом наверху, окруженным балюстрадой. «Посреди самого сего помоста, — пишет А. Т. Болотов, — воздвигнут был столб, с воздетым на него колесом, а на конце утвержденною на него железною острою спицею». На помост, а также к вершине столба вели лестницы, а у подножия столба находилась дубовая плаха. Вблизи эшафота располагались три виселицы примерно той же высоты, «с висящими на них петлями и приставленными лесенками»[864].

К казни готовили и самих приговоренных. В тот же день к ним был послан протоиерей кремлевского Архангельского собора Петр Алексеев, о миссии которого мы знаем из его рапорта крутицкому епископу Самуилу: «По порученной мне от Вашего преосвященства должности сего генваря 9-го числа известных злодеев Пугачева с товарищи, осужденных на смерть, увещевал я, именованный, приводя их в истинное признание и раскаяние, кои, кроме Перфильева (Пугачов, Торнов, Поду-ров и Чика), с сокрушением сердечным покаялися в своих согрешениях пред Богом. По таинству христианскому, а властию пастырскою Вашего преосвященства чрез меня недостойна-го разрешены от церковной анафемы». Далее священник сообщал, что на следующий день приговоренные к смерти были «святых Христовых тайн сподоблены» протопопом Казанского собора, после чего «на место казни отправлены при ученых священниках», и лишь «Перфильев, по раскольнической своей закоснелости, не восхотел исповедаться и принять божественнаго причастия»[865].

Таким образом, Пугачев в отличие от Разина не был навечно проклят Церковью, ему со сподвижниками позволили исповедаться и причаститься, что, несомненно, было актом милосердия. Однако, как мы видели, не все захотели этим воспользоваться. Напрямую в рапорте Алексеева говорится лишь об одном таком человеке, Афанасии Перфильеве, но при этом священник не упоминает среди исповедовавшихся Максима Шигаева. И это не случайно. 11 января А. А. Вяземский в письме Г. А. Потемкину, описывая казнь, заметил, что в отличие от Пугачева, который «был в великом разкаянии… Перфильев и Шигаев толиким суеверием и злобою заражены, что и после увещания от свяще[н]ника не согласились приобщиться». Эти казаки, будучи убежденными «раскольниками», не желали иметь дело с никонианскими попами[866].

Накануне казни появилось объявление московского обер-полицмейстера Архарова, оповещавшее жителей Первопрестольной о предстоящем событии, хотя, наверное, и без всякого объявления москвичи узнали бы о казни столь знаменитого «злодея» и его сообщников. Как отмечал современник событий поэт и государственный деятель Иван Иванович Дмитриев, «в целом городе, на улицах, в домах, только и было речей об ожидаемом позорище». Правда, несмотря на это, ученый и мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов едва не пропустил предстоящую казнь. Он приезжал по делам в Москву и уже находился на выезде из города, когда ему встретился знакомый офицер по фамилии Обухов.

— Ба! ба! ба! Андрей Тимофеевич, да куда ты едешь?! — закричал Обухов.

— Назад в свое место.

— Да как это, братец, уезжаешь ты от такого праздника, к которому люди пешком ходят?

— От какого такого?

— Как, разве ты не знаешь, что сегодня станут казнить Пугачева, и не более как часа через два? Остановись, сударь, это стоит любопытства посмотреть.

Болотов не мог пропустить такого события, а потому, оставив свою кибитку на дворе Обухова, направился вместе с приятелем в его санях на Болотную площадь[867].

А народу в тот день на Болотной, несмотря на сильный мороз, собралось видимо-невидимо. И. И. Дмитриев вспоминал: «…все кровли домов и лавок, на высотах с обеих сторон ее, усеяны были людьми обоего пола и различного состояния. Любопытные зрители даже вспрыгивали на козлы и запятки карет и колясок». По словам другого очевидца, генерал-прокурора А. А. Вяземского, «при казни было такое людство, какова давно не видано, даже благородные женщины с маленькими детьми, и очень много»[868].

На эшафоте ожидали палачи. Вблизи от эшафота расположилось начальство. Помимо Вяземского здесь были Волконский, Архаров и некоторые другие большие сановники. «Начальники и офицеры имели знаки и шарфы сверх шуб по причине жестокого мороза». Вокруг эшафота «построены были пехотные полки». Причем в образовавшийся круг, по словам Болотова, «из подлого народа» никого не пускали, в то время как «дворян и господ пропускали всех без остановки», которых тут и собралось «превеликое множество». Да и могло ли быть иначе, ведь «Пугачев наиболее против них восставал»? А значит, как замечал Болотов, «зрелище тогдашнее» можно было «почесть и назвать истинным торжеством дворян над сим общим их врагом и злодеем»[869].

Все ждали появления Пугачева. «Вдруг всё восколебалось и с шумом заговорило: “Везут, везут!”». Зрители увидели огромные черные сани с высоким помостом, а в них самозванца, скованного цепями. Очевидец писал, что «не заметен был страх на лице Пугачева», державшегося «с большим присутствием духа». Емельян Иванович сидел на лавке. То ли подле, то ли напротив него сидел священник, увещевавший «его к раскаянию». Некоторым запомнилось, что в санях были еще один священник, чиновник Тайной экспедиции и даже палач «с двумя топорами на плахе». Зрители смотрели на самозванца «пожирающими глазами», а он, «с непокрытою головою, кланялся на обе стороны», прося у всех прощения. В руках у Пугачева были «две толстые зажженные свечи из желтого воска, который, от движения оплывая, залеплял ему руки». Насколько можно понять из воспоминаний очевидцев, на санях везли лишь Емельяна Ивановича. Что же касается остальных преступников, то они шли пешком и, как уверял один очевидец, «были связаны попарно»[870].

Некоторые зрители были удивлены видом самозванца — он не очень соответствовал их представлениям о том, как должен выглядеть страшный разбойник. И. И. Дмитриев (ему в момент событий было 14 лет) передавал свои впечатления от Пугачева: «Я не заметил в чертах лица его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали; нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные и небольшую бороду клином». Образу страшного разбойника скорее соответствовал Перфильев, который был описан Дмитриевым как человек «немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный». Ничего страшного в Пугачеве не нашел и Болотов: «Вид и образ его показался мне совсем не соответствующим таким деяниям, какие производил сей изверг. Он походил не столько на зверообразного какого-нибудь лютого разбойника, как на какого-либо маркитантишка или харчевника плюгавого. Бородка небольшая, волосы всклокоченные, и весь вид ничего не значащий и столь мало похожий на покойного императора Петра Третьего, которого случалось мне так много раз и так близко видать, что я, смотря на него, сам себе несколько раз в мыслях говорил: “Боже мой! До какого ослепления могла дойтить наша глупая и легковерная чернь, и как можно было сквернавца сего почесть Петром Третьим!”»[871].

Сани с Пугачевым остановились напротив эшафота, после чего самозванца вместе с Перфильевым «в препровождении духовника и двух чиновников» возвели на помост. Приговоренные к повешению стояли на лесенках, ведущих на виселицы, с колпаками на голове «и с возложенными на шеи их уже петлями». Раздалась команда «на караул», и один из чиновников начал читать «сентенцию». Когда в тексте упоминались Пугачев и станица, где он родился, обер-полицмейстер Архаров обращался к самозванцу:

— Ты ли донской казак Емелька Пугачев?

— Так, государь, — громким голосом отвечал самозванец, — я донской казак Зимовейской станицы Емелька Пугачев.

Всё время, пока читали «сентенцию», Емельян Иванович, «глядя на собор, часто крестился». А вот Перфильев «стоял неподвижно, потупя глаза в землю». Когда чтение закончилось, духовник благословил преступников и вместе с чиновниками спустился с эшафота. Пугачев, крестясь, сделал несколько земных поклонов в сторону соборов, а затем «с уторопленным видом стал прощаться с народом», кланяясь «на все стороны».

— Прости, народ православный, — прерывающимся голосом говорил Пугачев, — отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою; прости, народ православный!

Таковы были — по крайней мере, по утверждению И. И. Дмитриева, — последние слова самозванца. Затем «экзекутор дал знак» (Р. В. Овчинников полагает, что сигнал к казни должен был дать обер-полицмейстер Н. П. Архаров — главный распорядитель всей акции на Болотной площади[872]); «палачи бросились раздевать его, сорвали белый бараний тулуп, стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья». Один из очевидцев утверждал, что Пугачев «с живостью сам помогал» палачам снимать с себя одежду. Потом его положили на плаху. «Тогда он сплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе: палач взмахнул ее за волосы». Уже мертвому Пугачеву отрубили руки и ноги. Голову насадили на спицу на конце столба, «а отрубленные его члены и кровавый труп» были положены на колесо, которое также находилось на столбе. А. А. Вяземский сообщил Г. А. Потемкину: «Перфильев же и во время эксекуции глубоким молчанием доказывал злость свою, однако, увидя казнь Пугачева, смутился и оторопел». Затем «с Перфильевым последовало то же». «Столкнуты были с лестниц и все висельники» — Шигаев, Подуров и Торнов. «Превеликий гул от аханья и многого восклицания раздался тогда по всему несчетному множеству народа, смотревшего на сие редкое и необыкновенное зрелище»[873], — вспоминал А. Т. Болотов.

То, что Пугачеву сначала отрубили голову и лишь потом руки и ноги, вызвало у публики недоумение. Один анонимный автор (по предположению Р. В. Овчинникова, им был известный историк Г. Ф. Миллер[874]) полагал, что в таком порядке экзекуция была проведена «по странной ошибке», за которую какой-то человек (по его мнению, «из судей») якобы «живо и громко осуждал палача». А. Т. Болотов также допускал возможность недоразумения, но и не исключал, что «палач был к тому от злодеев подкуплен, чтоб он не дал ему (Пугачеву. — Е. Т.) долго мучиться». При этом Болотов тоже слышал ругань некоего чиновника в адрес палача: «Ах, сукин сын! Что ты это сделал?.. Ну, скорее [руби] руки и ноги». Н. 3. Повало-Швыйковский утверждал, что палач и вовсе «был наказан кнутом». Мы-то знаем, что никакого подкупа или ошибки не было, да и палача никто не наказывал — просто для публики разыграли спектакль[875].

Впрочем, не все зрители страшного представления жаждали истязаний. А. Т. Болотов вспоминал: «Были многие в народе, которые думали, что не воспоследует ли милостивого указа и ему (Пугачеву. — Е. Т.) прощения, и бездельники того желали, а все добрые того опасались». Правда, Вяземский в письме Г. А. Потемкину несколько по-иному оценивал настроения публики — утверждал, что «сожалелыциков никого не примечено» и сама «чернь» во время казни самозванца «проговаривала: “Вот тебе корона, вот и престол!”»[876].

После казни

Казнив Пугачева и еще четверых бунтовщиков, палачи приступили к наказанию других преступников. А в ближайшие после экзекуции дни власти в прямом и переносном смысле принялись за уничтожение следов пребывания самозванца и его сообщников в Москве. 12 января были сожжены останки казненных, а также эшафот, виселицы, сани и прочие предметы, относящиеся к церемонии. Днем раньше из Москвы начали рассылать осужденных по различным уголкам империи. Зарубин был отправлен в Уфу, где 24 января 1775 года казнен. Осужденных на каторжные работы сослали в Балтийский Порт. Несколько позже, но в том же году туда был отправлен Салават Юлаев с отцом Юлаем Азналиным. Некоторые другие пугачевцы, осужденные на каторгу, были этапированы сначала в Ревель, а потом также переведены в Балтийский Порт. Приговоренные к телесным наказаниям и ссылке были сосланы в Кольский острог, а бывший подпоручик Шванвич, лишенный чинов и дворянства, в Туруханск в низовьях Енисея. Казаки, арестовавшие и выдавшие Пугачева, а также некоторые другие раскаявшиеся повстанцы хотя и освобождались от наказания, были отправлены на поселение в Прибалтику: одна группа — в предместье города Пер-нова, другая — в город Аренсбург на острове Эзель (ныне города Пярну и Курессааре в Эстонии). Правда, одного из этих казаков по ходатайству атамана Уральского (бывшего Яиц-кого) войска полковника М. М. Бородина в ссылку всё же не отправили. Это был Семен Шелудяков. Причем его с женой Марьей (старшей сестрой «императрицы» Устиньи) вернули на родину уже с дороги[877].

Как протекала жизнь пугачевцев, очутившихся на каторге и в ссылке? Современный публицист Сергей Орлов пишет: «Каторга — тяжелое, страшно звучащее слово; воображение сразу рисует мрачную безысходность, адский труд и невыносимые условия жизни. Холод, голод, болезни — всё в нем. И в этом большая заслуга советской пропагандистской машины, которая клеймила царизм, скрывая свои лагеря». Орлов противопоставляет страшные сталинские лагеря довольно мягким, по его мнению, условиям существования на царской каторге. «В “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицын описал, как целые этапы заключенных уходили в землю в течение одного года… Но Салават и другие участники бунта проживут на царской каторге по четверть века! Юлаю, отцу Салавата, будет под семьдесят, когда его имя исчезнет из списков арестантов, — на воле не каждый столько протянет». Такая живучесть, по мнению публициста, легко объяснима, ведь властям было «нечем занять арестантов», а потому Салавату «не пришлось потеть в каменоломнях с кайлом или тачкой, так как работы по сооружению портовой дамбы были прекращены еще до его прибытия». Кроме того, публицист приводит выдержки из записок А. Т. Болотова, в свое время служившего в Рогервике, которые, по его мнению, также свидетельствуют о вольготной жизни на каторге в те времена[878].

Действительно, некоторые пугачевцы проживут на каторге довольно долго. Так, в промежутке между 30 сентября 1797 года и началом осени 1800-го (точные даты неизвестны) умерли И. Почиталин, А. Долгополов, Ю. Азналин, а также один из предводителей восстания в Западной Сибири Е. Тюленев. 26 сентября 1800 года скончался С. Юлаев, а 10 июля 1804-го — последний из пугачевцев-каторжан К. Усаев. Причем некоторые из них умерли в довольно преклонном возрасте. И хотя данные о возрасте каторжан несколько разнятся, по всей видимости, Тюленеву и Усаеву было сильно за шестьдесят, а Трифонову и, возможно, Азналину уже за семьдесят. Впрочем, Иван Почиталин, какими бы данными о его возрасте ни пользоваться, едва ли перевалил полувековой рубеж, а Салавату было то ли 48, то ли 45 лет. Кроме того, большинство пугачевцев-каторжан (семь человек) к 30 сентября 1797 года уже скончались: двое в первые годы пребывания на каторге (один до 9 августа 1777 года, другой до 1 ноября 1782-го), остальные — в промежутке между 1 ноября 1782 года и 19 мая 1797-го. Нелишним будет добавить, что два пугачевца, приговоренные к каторжным работам, и вовсе не были доставлены до места назначения, поскольку скончались по дороге[879].

К сожалению, далеко не всегда известно, отчего умирали пугачевцы на каторге. Единственным документом, в котором говорится о здоровье пугачевцев-каторжан, является «Статейной список состоящим в Балтийском Порте на штатской сумме престарелым каторжным невольника», составленный в комендантской канцелярии Балтийского Порта 19 мая 1797 года. О Емельяне Тюленеве в «Статейном списке» говорится, что он «дряхл и почти слеп», а о Юлае Азналине — «дряхл… на ногах имеет от застарелой цынготной болезни раны». По поводу Салавата Юлаева, Ивана Почиталина и Канзафара Усаева отмечается, что они здоровы, а о здоровье Астафия Долгополова вообще не упоминается. Едва ли причиной смерти пугачевцев-каторжан могли стать тяжелые работы. Дело в том, что в 1769 году строительные работы в порту были признаны бесперспективными, здесь были оставлены лишь старые и больные каторжане, а потому пугачевцы, согласно донесению коменданта от 9 августа 1777 года, пребывали «без всякой работы». Поскольку местные власти и в 1797 году желали избавиться от здоровых пугачевцев, можно предположить, что ситуация с их занятостью мало изменилась. Полагают, что Балтийский Порт в качестве места каторги пугачевцев власти выбрали потому, что он являлся местом уединенным и имел значительный гарнизон[880].

Мы почти ничего не знаем о том, как протекала повседневная жизнь пугачевцев-каторжан. Пожалуй, единственным исключением являются обнаруженные Р. В. Овчинниковым весьма любопытные сведения о нашем старом знакомом, замечательном прохиндее, ржевском купце Астафии Долгополове. 19 ноября 1783 года в Балтийском Порту у вдовы недавно умершего солдата Якова Шалдымова Матрены родилась дочь, которую на следующий день окрестили Екатериной, а ее крестными родителями были «невольник Евстафей Долгополов» и жена капрала гарнизонного батальона Ивана Игнатьева «Анна Михайлова дочь». Это событие Р. В. Овчинников называет курьезным, поскольку «Долгополов был записным раскольником, а потому формально никак не мог выступать в роли духовного отца при крещении младенца в православном храме». Кроме того, в соответствии с судебным приговором от 9 января 1775 года Долгополова предписано было постоянно «содержать в оковах». Историк, основываясь на выдержке из уже известного нам «Статейного списка», где, между прочим, говорится, что Долгополов «особо в оковах, руки и ноги накрест, содержится», считает, что власти Балтийского Порта неукоснительно исполняли это предписание. Однако запись в документе еще не означает, что так было на самом деле. Если вспомнить, каким пройдохой был Астафий Трифонович, то можно допустить, что он нашел общий язык с местными властями, которые могли делать ему поблажки. А о том, что здешние власти за определенную мзду и впрямь благоволили некоторым каторжникам, писал А. Т. Болотов, служивший в этом месте еще во времена, когда оно называлось Рогервиком[881].

Что касается ссыльных повстанцев, то известно, что из одиннадцати сосланных в Кольский острог пятеро дожили до 1801 года, в том числе и Степан Оболяев (Еремина Курица). По всей видимости, повстанцы, отбывавшие наказание в Кольском остроге, «кормились звериным и рыбным промыслом». Некоторые ссыльные даже обзавелись здесь семьями. А вот чем «кормился» и как жил в Туруханске Михаил Шванвич, мы не знаем. Известно лишь, что умер он в ноябре 1802 года.

Участники антипугачевского заговора и прочие раскаявшиеся казаки, отправленные на поселение в Прибалтику, поначалу были не очень довольны своим житьем на чужой стороне, но потом смирились. В 1804 году у троих оставшихся в живых казаков появилась возможность вернуться на родину, однако они из-за «престарелости лет и слабости здоровья» ею не воспользовались. Кроме того, им просто не к кому было возвращаться, поскольку все их родные к тому времени умерли. Дольше всех из этой группы повстанцев прожил Иван Тво-рогов. По сведениям, приведенным Р. В. Овчинниковым, последний раз он получил ежемесячное казенное пособие аж в феврале 1819 года[882].

Несмотря на то что жены Пугачева Софья и Устинья, а также его дети были признаны судом невиновными, они, в отличие от других невиновных, были отправлены не на родину, а в крепость Кексгольм (ныне город Приозерск Ленинградской области) в 120 верстах от Выборга. В определении Сената от 9 января 1775 года говорилось: «Жен самозванца содержать в Кексгольме[883], не выпуская их из крепости и давая только в оной свободу для получения себе работою содержания и пропитания, а сверх того производя и из казны на каждого по 15 копеек в день». Конечно, 54 рубля 75 копеек в год — сумма довольно значительная для простолюдина, однако едва ли казачкам была по душе жизнь вдали от родины, да еще и в крепости под строгим надзором. Насколько были необходимы такие меры? По мнению современного историка Е. В. Анисимова, власти опасались, что жены и дети самозванца, «оказавшись в руках авантюристов», могли «стать причиной мятежа и кровопролития». По всей видимости, так оно и было. При этом других пугачевских родственников отправлять под надзор никто не собирался. Старший брат Емельяна Ивановича Дементий «в злодействе его участия не имел и служил во время турецкой войны порядочно с должною верностью», а потому был освобожден от всякого присмотра и даже был награжден 100 рублями. Двоюродный племянник самозванца Федот также был отпущен восвояси и получил 50 рублей. Правда, впредь им запрещалось называться Пугачевыми. Насколько нам известно, сестер самозванца вообще не подвергали каким-либо ограничениям, тем более что они, выйдя замуж, перестали носить одну с ним фамилию[884].

Женам и детям самозванца также было запрещено «во всю жизнь свою» именоваться Пугачевыми, а разрешалось называться «только их именами и отчествами». Если же они ослушаются и «мерским злодеевым прозванием называтца будут», власти обещали поступить с ними «со всей строгостью законов». Как уже говорилось, детей и жен самозванца отправили в Кексгольмскую крепость. Устинья, Софья, а также пугачевские дочери Аграфена и Христина были помещены в нижнем ярусе круглой башни (впоследствии она будет называться Пугачевской), «в особливом покое», а сын Трофим — в солдатской казарме «на гауптвахте, в особливой комнате». В таком положении жены и дети самозванца будут находиться до 1803 года. Ничего предосудительного в их поведении власти не находили, и жизнь несчастных можно было бы назвать вполне спокойной, если бы не одно происшествие. 14 октября 1797 года Аграфена родила сына. В результате разбирательства выяснилось, что ребенка она «прижила чрез насилие от бывшего коменданта полковника Гофмана». Дело замяли, пугачевского внука Андрея хотели отдать в воспитательный дом в Петербурге, но 5 января 1798 года младенец умер[885].

Никакие амнистии и прочие мероприятия правительства по облегчению судьбы заключенных и ссыльных не затрагивали жен и детей самозванца до 2 июня 1803 года, когда Кек-сгольмскую крепость посетил Александр I. Помимо прочего император увидел здесь пугачевских родственников и «высочайше повелеть соизволил: содержащихся во оной жен известного Емельки Пугачева с тремя детьми… избавя из-под тогдашнего караула, предоставить им жительство в городе свободное, с тем, однако, чтоб из оного никуда не отлучались, имея притом за поступками их неослабное смотрение, дабы к каким-либо не воспользовались продерзостям»[886]. Некоторое время Пугачевы продолжали жить в крепости, но после того как Трофим выстроил дом, перешли жить туда. Где-то между 1803 и 1811 годами при неизвестных обстоятельствах умерли обе жены самозванца; во всяком случае, побывавший в Кекс-гольме 31 марта 1811-го чиновник Министерства внутренних дел и известный мемуарист Филипп Филиппович Вигель застал здесь лишь пугачевских детей. Вигель писал: «…показывали мне семейство Пугачева, не знаю, зачем всё еще содержавшееся под стражей, хотя и не весьма строго. Оно состояло из престарелого сына и двух дочерей: простой мужик и крестьянки, которые показались мне смирными и робкими»[887].

Интересные сведения о последних годах жизни пугачевских детей в свое время обнаружил Р. В. Овчинников. Выяснилось, например, что старшая дочь Емельяна Ивановича, Аграфена, не отличалась особой религиозностью. Во всяком случае, она, как говорилось в духовной росписи кексгольмского Рождественского собора, «за нерадением» не являлась к исповеди и причастию. Известно, что так было в 1814 и 1815 годах, а также в 1817-м и 1818-м. Первым из пугачевских отпрысков умер Трофим. Случилось это между 1 января и 24 февраля 1819-го, когда ему шел 55-й год. Потом «от паралича» на 57-м году жизни 13 июня 1826 года скончалась Христина. Наконец, 7 апреля 1833 года ушла из жизни «находящаяся под присмотром Кекс-гольмской крепости невольница, умершего Емельки — донского казака дочь, девка Аграфена». Как сказано в метрической книге Рождественского собора, «приключилась смерть Старостин)» (Аграфене было 65 лет), и похоронили ее «на градском кладбище». Поскольку дети самозванца жили безбрачными и умерли бездетными, то со смертью старшей дочери пресекся род Емельяна Пугачева, а потому рассказы о его прямых потомках, будто бы осевших где-то в Австралии, не что иное, как побасенки[888].

Проживи Аграфена чуть подольше, ей, несомненно, предстояло бы знакомство с Пушкиным, работавшим в это время над «Историей Пугачева». 17 января 1834 года Пушкин записал в своем дневнике разговор, состоявшийся у него с Николаем I на балу у графа Бобринского: «Говоря о моем “Пугачеве”, он сказал мне: “Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской” (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей донской станицы, на чужой, холодной стороне». Конечно, здесь всё напутано: это была не «сестрица», а дочь Пугачева, умерла она не за три недели, а почти за девять месяцев до разговора, случилось это не «в крепости Эрлингфоской» (Гельсингфорсе, современном Хельсинки); наконец, в ссылке она находилась не с 1774 года, а с 1775-го. Но, видимо, Пушкин так об этом и не узнал[889].

Но вернемся почти на полвека назад и посмотрим, какие же меры приняло правительство, чтобы в будущем избежать новой пугачевщины. Прежде всего, власти попытались стереть память о прошедшем бунте. Помимо того, что родственникам самозванца запретили «злодеевым прозванием называтца», по просьбе местных казаков было решено переименовать родную пугачевскую станицу Зимовейскую в Потемкинскую и перенести ее на другое место. Не по душе победителям было название Яик и все производные от него, а потому река Яик стала Уралом, а яицкие казаки и Яицкий городок соответственно казаками уральскими и городом Уральском. Наконец, манифестом от 17 марта 1775 года Екатерина II повелевала предать «всё прошедшее вечному забвению и глубокому молчанию». Однако было в манифесте и нечто более важное, чем приказание забыть пугачевщину. Согласно этому документу, приговоренных к смертной казни надлежало «от оной освободить и сослать в работу», приговоренных к телесным наказаниям — избавить от них и «послать на поселение»[890].

Выше уже говорилось, что даже некоторые дворяне считали положение крестьянства весьма тяжелым и даже невыносимым и связывали с ним поддержку мужиками самозванца. Неудивительно, что после подавления пугачевщины некоторые представители власти призывали подчиненных поступать с крестьянами более осторожно, чтобы не вызвать новых возмущений. Кроме того, историки, в том числе и советские, отмечают, что правительство несколько улучшило положение отдельных групп крестьян, главным образом заводских, тогда как, по мнению ученых, положение помещичьих крестьян после Пугачева изменилось мало[891].

Различные бунты, главным образом крестьянские, происходили как в последней четверти XVIII века, так и в следующем столетии, и тем не менее возмущение, сопоставимое с пугачевщиной, вспыхнуло в Российской империи только в 1905 году. Это означает, что екатерининская политика по предотвращению новой пугачевщины оказалась в целом эффективной. Общепризнано, что одной из важнейших мер такого рода была губернская реформа 1775 года. Помимо прочего, она позволила укрепить власть на окраинах государства, где как раз и разгорались гражданские войны XVII–XVIII веков. А поскольку эти войны начинали казаки, решающее значение для предотвращения новой пугачевщины имело то обстоятельство, что государство стало куда жестче контролировать казачьи сообщества, в том числе и уральское. Правительство стало активнее вмешиваться и во внутренние дела башкир, сыгравших важную роль в прошедшем бунте. В то же время власти запретили русским помещикам и представителям верхушки нерусских народов обращать в крепостное состояние рядовых башкир. Сделаны были шаги навстречу местной знати, например, ее представители получили право на дворянство и владение крепостными. К тому же технический прогресс позволил царской армии обладать более совершенным оружием и более развитой военной тактикой, что сделало захват арсеналов, крепостей и форпостов повстанцами почти невозможным[892].

Загрузка...